Огонь Прометея

Сергессиан, 2023

Эта философская повесть о том, что значит быть человеком. Смысл ее – самопознание, и ее цель – добродетель. Эта повесть о человечности.Данное произведение не для всех, но исключительно для того, кто следует пути личностного совершенствования… или ищет таковой…«Истинная жизнь человека заключена в нем самом».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Огонь Прометея предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

I
III

II

Отобедав и немного вздремнув (дав отдых глазам) в отведенной мне уютной комнате с бесподобным видом из окна на густо-лесистые кряжи и, овеянные дымкой, грандиозно вздымающиеся меловые хребты гор, словно написанные божественной кистью на холсте небесном, я решил осмотреть дом. Он уже не представлялся мне мрачным и угрюмым (скорее умиротворенным), однако взгляду, точно бы в какой-нибудь монастырской обители, ровным счетом не за что было зацепиться: всюду исправная опустелость — никакого убранства, никаких изысков, даже хода часов не ведали эти голые стены; тем не менее скудость обстановки не послужила виновницей водворения нищенского убожества, ибо равным образом не было здесь ни жирных слоев застарелой пыли, ни грязи, ютящейся по углам, ни свисающей лохмотьями паутины. Словом, опрятность была единственной роскошью сего дома.

Но только я ступил в библиотеку — большую светлую залу, отделанную старым дубом, как вмиг очутился в ином мире. Плененный дивным зрелищем сотен многоцветных корешков, выставленных в стройные ряды на стеллажах от пола и до самого потолка, замер я (и зрелище сие воспринималось тем впечатляющей на фоне общей сиротливости поместья). То была поистине сокровищница мировой литературы, содержащая познания многочисленных эпох и народов, таящая помыслы, чувства, фантазии несметных личностей и поколений. И какой бы том я ни раскрывал, везде обнаруживал пометки и маргиналии13, оставленные одной рукой — рукой Себастиана. Вплоть до головокружения (подобного тому, какое испытываешь на горных высотах) наглядевшись на это беспримерное, возбуждавшее разбегаться очи собрание книг, альбомов, географических карт и звездных атласов, я прошел к стоящему в глубине залы массивному рабочему столу, на коем благостно царил рациональный порядок. Позади, на стене меж двух шкафов, с полотна в резной раме разверзался бушующий морской простор, взблеском молний озаренный; завороженно оглядев колоссальные, кипящие пеной волны, я заприметил средь зеленой тьмы штормового хаоса пятнышко корабля (словно бы серебристая рыбка, рискующая угодить в бездонное чрево левиафана); чудилось, до меня доносятся душераздирающие крики, сливающиеся с ревом ветров и треском снастей, отчаянные мольбы, громом заглушаемые…

Отступив от картины, я сел за стол; воспользовавшись располагавшимися на нем принадлежностями, написал супруге, извещая ее, что поездка моя свершилась благополучно, и ныне я нахожусь близ Амвьяза в горном поместье, хозяин какового, друг доктора Альтиата, нуждается в моем безотлучном присмотре, посему мне долженствует оставаться при нем по меньшей мере три-четыре дня.

Перед тем как покинуть библиотеку, я подошел к окну с глубокой нишей, желая посмотреть вид, из него открывавшийся. На подоконнике солидно возлежала увесистая шагреневая папка; я позволил себе (вернее, это произошло как-то невольно — интуитивный импульс человеческого любопытства) заглянуть в нее. То были многочисленные карандашные эскизы, красочные этюды, акварели и пастели высочайшего мастерства исполнения: с тщательной (и вместе непринужденной) натуральностью изображенные ландшафты, цветы, деревья, животные, насекомые, искусные портреты Эвангела, доктора Альтиата (защемило у меня на сердце) и человека, в котором я по выражению глаз — душевному и умудренному — безошибочно признал Лаэсия. На одном картоне я лицезрел пейзаж, обозримый из окна предоставленной мне комнаты (воистину «божественно»), а на другом — тот (сравнимо бесподобный), что был в данный момент передо мною. Сильнее же всего меня захватила необычайная акварельная картина — причудливая фантазия, живописующая лазурное озеро, с опрокинутым в нем отражением облачных гор и осиянное нежными бликами солнца, воздевши руки коему, на изумрудном берегу в воздушном танце порхает юная дева — нимфа, эфирными мазками писаная, с лишь едва намеченными, но неизъяснимой прелести чертами лица (так зачастую недосказанность особенно чарует нас), и солнечные лучи вплетаются в развивающиеся волосы прядями златыми… таинственная, завораживающая, вдохновенно-печальная…

Там же, кстати, я обнаружил вырезанный из белого холста «рыцарский герб» в форме щита, на левой половине коего неискушенной (по всей видимости детской) кистью изображен пышногривый лев, что гордо попирает лапами перекрещенные меч и скипетр, а на правой — огненная птица феникс, над дугой горизонта среди звезд парящая; девиз снизу гласит: «Sapere aude» («Отважься знать»).

Итак, сложив все обратно в папку и покинув библиотеку, я разыскал засим Эвангела и передал ему конверт с просьбой поспеть на дневную почту. Немой старец сделал заверительный жест головой, после чего робко обратил на меня взор — тревожно вопрошающий.

— Ранение само по себе не кажется мне всерьез опасным, — убежденно сказал я и, движимый нежным сочувствием, положил правую руку Эвангелу на плечо. — Себастиан потерял много крови, но он молод и здрав; надлежащий терапевтический режим восстановит его силы… Обещаю, я не покину Себастиана, покуда не уверюсь, что угроза миновала.

Эвангел пылко, но бережно схватил мою левую кисть и пожал ее обеими своими; слезная признательность замерцала в его любящих глазах…

Расставшись с добрым старцем, я направился проведать Себастиана. Остерегаясь побеспокоить его, тишайшим шагом подошел я к двери угловой спальни и аккуратно приотворил ее…

— Добрый день, Деон, — тотчас раздался благозвучный теплый голос.

— Я вас не разбудил? — спросил я, ступив в комнату.

— Нет, я читал, — бережно кладя том in quarto14 на прикроватную тумбочку, сказал Себастиан. — Мне так и не удалось вполне уснуть: хотя сознание по временам уносилось в смутные дали забытья, чувства ни на миг меня не оставляли…

— Как ваше самочувствие? — осведомился я.

— Не хуже, — молвил Себастиан, слабо улыбнувшись. — Присаживайтесь пожалуйста, — указал он на стул, на котором сидел я ранее, — давайте побеседуем. Беседа для меня — наилучшее лекарство; даря благотворное отдохновение, она позволяет отвлечься с пользой, не обременяя при сем совесть, как ее обременяло бы безделье, и телесная боль неприметно утихает.

— С удовольствием, — ответил я. — Но только прошу вас, Себастиан, не переутомляйтесь…

— Не волнуйтесь об этом, доктор. Мой разум привык к непрестанной работе и, пожалуй, ему, а соответственно и организму, от него во многом зависимому, во вред скорее пойдет томительная праздность, нежели мерный труд общения.

— Абсолютно нечего возразить вам на данный аргумент, — сказал я шутливо. — Но все-таки, — присовокупил серьезно, — мне бы хотелось, чтобы вы сократили привычные умственные нагрузки как минимум вполовину.

— Конечно, — плавно кивнул Себастиан; и пышная грива его волос шелохнулась атласной волною. — Довелось ли вам отдохнуть с дороги?

— Да, благодарю вас. Я поспал около трех часов… Моя комната пришлась мне очень по душе, в особенности вид из окна: монументальность гор всегда покоряла меня… нет, лучше сказать — всегда подавляла, но так, как подавляет возвышенная идея или величие гения, когда, ощутив собственную малость пред титанами человечества, в тот же момент ощущаешь и некую вдохновенную волю, призывающую над собою воспрянуть…

Себастиан внимательно смотрел мне в глаза, и улыбка, легонько касаясь уголков рта, теплилась в его выразительном взоре; однако, она ничуть меня не смущала, но совсем наоборот — приободряла, давая почувствовать: в том, что я впал в романтический тон, нет ничего инфантильного, ничего нелепого, ибо сказанное мною откровенно и значимо.

— Потом, — говорил я далее, — я осмотрел дом, посетив, между прочим, вашу чудесную библиотеку, представляющую столь замечательный каталог разноплановой и разноязычной литературы. Мне случалось бывать в немалом количестве почтенных домов и лицезреть тамошние библиотеки, но ваша, признаться, произвела на меня несравненное впечатление; очевидно, оттого, что она собрана не только со знанием (что уже редкость), но с неподдельной любовью, — такое всегда чувствуется.

— Мои книги — мои друзья. Они поистине дороги мне, — сказал Себастиан. — Но люблю я их, разумеется, не сами по себе, не как коллекцию пестрых корешков, не как образцы печатного мастерства или же библиографические раритеты, но как неисчерпаемый кладезь знаний и идей, каковым они служат. Я люблю книги за их содержание — за их душу… Литература есть зеркало жизни, и, глядя в него в бессрочной своей изоляции, я чувствую себя живым…

Себастиан смолк на несколько мгновений; затем обратился ко мне:

— А вы любите читать, Деон?

— В юности я много и увлеченно читал, — отвечал я, — ныне же, к сожалению, у меня остается прискорбно мало досуга, который я мог бы посвящать чтению, но все-таки стараюсь погружаться в книгу при каждой удобной возможности (будь то медицинский, научный или философский труд, либо художественное произведение), чтобы провести свободное время и спокойно и с толком, — ведь всякая крупица познания удобряет почву нашего рассудка, дабы на ней прорастали высокие, здоровые и плодотворные мысли, без коих жизнь скудна и убога. Следовательно, тот, кто печется о своем духовном здравии, всенепременно любит читать… но я, таков уж мой долг ex professo («по роду деятельности»), по большей части пекусь о телесных недугах иных, — поэтому и не смею дать вам безоговорочно положительный ответ, какую бы потенциальную аффекцию к тому не питал… — заключил я при вздохе. — Но скажите, Себастиан, литература в вашей библиотеке представлена на стольких языках, неужели вам ведом каждый из них?

— Да, это так, — степенно, но без толики тщеславия подтвердил Себастиан (гласом откровенной гордости — не выспренней гордыни, ибо: «из всеобъемлющего познания рождается та уверенность в себе, которая не выставляется напоказ, но которую и не скроешь»). — Лаэсий, справедливо почитавший язык базисом человеческого постижения, утверждал, что нет ничего основательнее для умственности, нежели термины, отражающие отчетливые идеи: «Язык не менее важен для мышления, чем мышление для языка, — наставлял он меня. — Язык фиксирует достижения мышления, между тем как мышление, опираясь на лексический фундамент, выступает движущим фактором эволюций языка. Язык — «система значений» — суть органон15 разумения (неспроста греческое слово λόγος («логос») означает вместе и речь и разум). И тот ассерторический факт, что так называемые «дикари» серьезно отстают в интеллектуальном развитии от людей цивилизованных, не о том свидетельствует, что у них a priori16 хуже развит мозг (как голословно декларируют «теории расового превосходства»), но о том, что у них a posteriori17 хуже развит язык: имея меньший словарный запас, они, соответственно, имеют меньший фонд идей, и наоборот, — понеже первый служит для закрепления второго, а второй индуцирует расширение первого. Ежели человек не выходит за ареал повседневной обыденности с ее немногочисленными, повторяющимися объектами и явлениями, — стало быть, не познает ничего принципиально нового (а такое закольцованное существование ведут не только дикари, но вообще люди недалекие, будь они хоть аристократами в десятом колене, высокопоставленными вельможами или ж баснословно преуспевающими дельцами), — естественно, подобный человек не имеет повода обогащать лексикон своих впечатлений, ибо коль нет представления — нет надобности и в понятии, — тогда как познание суть синтез представления и понятия (или малость перефразируя: архи-функция разума — это абстрагирование представлений — формирование понятий — рефлексия, материя которой — язык (аналогично тому, как душа выражается посредством тела)); посему справедливо сказано: «Границы моего языка — границы моего мира». Однако слова — «вербальные знаки» — только указывают на те или иные идеи, но отнюдь не раскрывают их, — то есть не обозначают реальные сущности во всем конгломерате свойств, им присущих, либо качества и отношения в безусловном смысле. Так, verbi gratia («к примеру»), произнесение слова «утконос» у лица, видевшего данное причудливейшее животное на гравюре или прочитавшего его описание в статье, а посему имеющего лишь смутное о нем представление, вызовет в сознании соответствующий эффект; при произнесении того же слова у лица, воочию утконоса наблюдавшего, эффект будет значительно явственнее, живее; наконец, у лица, которое не только наблюдало, но и изучало сказанное существо, эффект от произнесения слова «утконос» явит еще более углубленный и комплексный образ. Вот три лица, у каждого своя личная — ограниченная пропорционально степени познания — идея одной и той же сущности (стало быть, и понятие ее). А теперь вообрази весь размах допустимой тут вариации: читал об утконосе, но составил далекое от действительности представление; видел гравюру, изображающую утконоса, но та была весьма ненатуральна; наблюдал утконоса, но на эмоциях или по невнимательности получил чересчур специфическое впечатление; изучал утконоса, но сделал неверные выводы; и, напротив, тот, кто старательно прочитал достоверную статью об утконосе и вдумчиво рассмотрел аутентичное изображение оного, вполне может знать, что такое «утконос» («ornithorhynchus anatinus») совершеннее того, кто его нерадиво наблюдал ad oculos («воочию»), тогда как последний, коль все-таки наблюдения его не были праздными или небрежными, вполне может знать, что такое «утконос» совершеннее того, кто его изучал, допустив при этом ряд ошибочных умозаключений (превратная ученость слепее сущего невежества). Что ж, помысли днесь, каково в таком случае семантическое расхождение у отвлеченных терминов (abstracta), вовсе не имеющих предметного прототипа (concreta), но приходящихся рефлексивными творениями человеческого ума, значительнейший пласт коих составляют этические понятия. Не подлежит сомнению, что у различных народов, поколений, слоев населения и, конечно, отдельных личностей (даже близких людей; даже у одного человека в сменяющиеся периоды жизни) такие слова как «справедливость», «гуманность», «доблесть», «благочестие» (и в меньшей доле — им антитетические) имели, имеют и будут иметь различные, подчас не только рознящиеся, но контрадикторные (причем, нередко, противоречивые и путанные в самих себе) смыслы. Лишь один хрестоматийный пример: для кого-то справедливость состоит в том, чтобы делать добро друзьям и зло врагам, тогда как для иного справедливость — быть добрым ко всем, кто того заслуживает (или по крайней мере не заслуживает обратного), но ни при каких обстоятельствах не быть злу причастным (поелику справедливое зло суть contradictio in adjecto («противоречие в термине»)). И в сем разноречии морально-интеллектуальных парадигм кроется колоссальная проблема как для человеческого мышления, так, следовательно, и для человеческого взаимопонимания. Зачастую люди говорят об одном и том же, но каждый о своем, спорят об истинах, но, на проверку, только-то о словах; а самое прискорбное, что, высказывая нечто, они порой положительно не ведают, о чем, в сущности, высказываются, — ибо вокабулы заучили еще в детстве, когда нежный мозг впитывает информацию сродни губке, но уразуметь значения сложных понятий, никем не наученные, по ходу жизни самостоятельно не озаботились (ведь если образцы многих слов у нас извечно перед глазами, как, скажем, «дверь» или «окно», то с образцами «доблести» и «благочестия» в быту столкнешься крайне, к несчастью, редко), а посему в сознании большинства людей призрачно реют лишь смутные и расплывчатые мнения касательно оных; тогда как у других, адептов каких-либо учений, концепты таковых терминов пусть довольно конкретны и отчетливы, но, бывает, до того далеки от узуального употребления, что представляются непосвященным темными и диковинными… Что ж, не стоит и распространяться о тех оригинальных коннотациях, каковые исторически сопутствуют лексемам в различных культурах (так, в определенных традициях сердце — вместилище ума — «мудрое сердце», а в определенных — эмоций — «страстное сердце»; слон — символ грациозности или неуклюжести). Достаточно сделать следующее заключение: язык характеризует не только структуру и экспрессию мышления (то есть общий фон), но также оказывает заметное влияние на индивидуальное восприятие и формулирование умозрительных идей».

Поэтому Лаэсий считал, что для человека в моей исключительной ситуации кардинально важно сколь можно пространнее расширять круг своих литературных собеседников (с которыми возможно вести обсуждения, но у которых невозможно просить пояснений), — черпая познания непосредственно из первоисточников — незамутненными и несмешанными. «Преддверие учености есть освоение языков», — с удовольствием цитировал Лаэсий из труда Александра Николаевича Радищева; и далее: «Освоением чуждого языка становимся мы гражданами той области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие столетия, усвояем их понятия; и всех народов и всех веков изобретения и мысли сочетаем и проводим в единую связь»… За годы наших занятий наставник обучил меня латыни, древне-и-среднегреческому, а также начаткам арабского; но впоследствии этого стало вовсе недостаточно, и я самостоятельно взялся за другие релевантные европейские, азиатские и славянские языки, дабы суметь на них читать и мыслить. На данный период я весьма свободно располагаю столькими языками, что мне, признаться, несколько затруднительно общаться с вами на родном, так как постоянно норовлю невзначай вставить какое-нибудь иностранное и для вас наверняка непонятное слово, или же вовсе заговорить на смеси из свода доступных мне лексиконов, — а посему как бы приходится служить самому себе переводчиком (отчего и изъясняюсь с некоторой медлительностью). Суть в том, что мозг мой, плетя мыслительную сеть, задействует лексемы из унитарной амальгамы ведомых мне языков и наречий, — таким образом, с самим собой я непринужденно общаюсь на всех них сразу: слова и выражения с наиболее корректными значениями и семантическими оттенками импульсивно эксплицируются в моем сознании, повинуясь чувству того, что намереваюсь помыслить, — ведь быстрее мысли только чувство. Хотя и сама мысль в корне своем есть чувство; и мудрый, без сомнения, не тот, кому дано многое знать, но тот, кому дано многое прочувствовать, — ибо важно не то, сколько знаний на себя взваливаешь, постепенно их растеривая да убыли не примечая, но то важно, сколько знаний надежно влагаешь в свою душу, делая их тем самым неотъемлемой частью собственного «Я», — соответственно, чем больше душа принимает, тем больше она становится и тем больше способна вместить. Рассудок — лишь верхушка айсберга человеческого сознания. И, безусловно, прав Гераклит, заявляя, что многознайство уму не научает; равно как и Демокрит, наставляющий, что не всезнание должно развивать, а широту разума — многомыслие. Интеллект — то есть чистое мышление, способность к логическому анализу — ориентирован вовне, мудрость же — то есть мышление личностно-эмоциональное — обращена вглубь; интеллект, базируясь на материальной среде, не сопряжен с нравственным совершенствованием, от коего мудрость, будучи субстанциональным атрибутом духа, неотделима. И я никогда не стремился к эскалации сугубо интеллектуальных сегментов познания, занимаясь точными науками и изучением языков постольку, поскольку этого требовало духовное продвижение, — ведь наш дух суть ядро разумения, так что без стабильного роста последнего не может быть и речи о неограниченном росте первого. Однако в то время как зрелая мудрость естественно способствует развитию интеллекта, интеллект, коли оному отведено приоритетное положение, способен, ввиду присущей ему аналитической дисциплинарности, противодействовать становлению мудрости, каковая есть путь, а не пункт (и поскольку в самом следовании пути цель ее, то, никогда не досягая, она неизменно к своей цели близка), витая в вечных и неутомимых творческих исканиях, всегда гордая собою, но никогда не удовлетворенная, ибо тот Светоч Истины в бескрайнем космосе бытия, к коему она безудержно влечется, столь же величествен, сколь и недостижим…

Себастиан приумолкнул, вглубь себя взирая.

— Прошу извинить, — сказал он, обратившись ко мне, чуть погодя, — я, как это принято говорить, отклонился от темы. Такова манера моего мышления: подобно логической машине, оно во всем усматривает взаимосвязи; и на себе самом, пожалуй, я доподлинно могу доказать тезис, что о чем бы философ не рассуждал, он всегда рассуждает о едином… Я стараюсь быть доходчивым и кратким, но, как замечено Авиценной, краткость не имеет границ. Надеюсь, соображения мои в должной мере вам удобопонятны и не обременительны.

— Я прекрасно вас понимаю и сам не раз задумывался по этому поводу, — отвечал я, испытывая, как общение с сим удивительным человеком сообщает духу моему небывалую уверенность, раздувает тот светозарный пыл мысли, который едва тлел средь стылой золы людского непонимания (когда не то что неуслышанным переживаешь остаться, но даже высказаться отчаиваешься). — Ведь мне то и дело приходится сталкиваться с почтенными деятелями науки — специалистами, каковые, оказавшись за узкими рамками своей специализации, выказываются полнейшими профанами и мало что сто́ят (а нередко ведут себя недостойно своего ума: бестолково, вздорно, пошло), как скоро, оторвавшись от рабочего стола, попадают в сумятицу повседневности (они, что называется, «интеллектуалы», но отнюдь не мудрецы; ибо мудрость — не очки, которые надеваешь при серьезных умственных занятиях иль дискуссиях и снимаешь во все «свободное время»). С другой же стороны, сколько в мировых анналах отыщется ярких примеров личностей, не приверженных систематическому обучению, читающих для собственной души, а затхлости кабинетов предпочитающих вольность природы и являющих собою эталоны благородства, самобытности и глубины суждения (в силу того, что своим «Я» образуют иной тип моральной жизнеспособности)… Умный человек не обязательно мудр, но мудрый человек обязательно умен. Интеллект и мудрость, бесспорно, не одно и то же, как не одно и то же наука и философия; они зиждутся на двух смежных и тем не менее отличных планах разума: интеллект апеллирует к рассудку, мудрость же взывает прежде всего к духу, но между тем, приведенные к гармонии, они черпают в друг друге, равно как наука черпает в философии, а философия — в науке.

— Я очень рад, что вы понимаете меня и, сверх того, принимаете мою позицию по данному вопросу, — как-то по-детски трогательно улыбнулся Себастиан. — Для меня действительно важно, что человек с проницательным умом, чутким мироощущением и богатым житейским опытом, коего я лишен, соразделяет и утверждает мои спекулятивные выводы. Но ежели, Деон, вам что-либо из дальнейшей беседы будет казаться невнятным или же необоснованным, вы, прошу вас, не смущайтесь и смело прерывайте ход моего рассуждения, дабы уточнить сказанное мною либо изъявить свое возражение, — это ни в коем случае меня не обидит, но, напротив, я буду вам благодарен, ибо указывать человеку его несовершенство — значит обращать к лучшему. В свой черед, постараюсь излагаться как можно яснее и доступнее, чтобы мне, слишком мало с вами знакомому, не навязать в вашем сознании гордиевых узлов18, распутывая кои, рискуешь лишь туже их затянуть, — а поступать по примеру Александра и попросту перерубать оные, не приличествует философу, стремящемуся проникнуть в самую суть вещей — соприкоснуться с первозданной истиной.

— Конечно, — заверил я. — Мне хорошо знакомо из личных наблюдений, до чего несуразно поступают те невежды, что делают вид, будто им всё совершенно очевидно, когда на самом деле это далеко не так (ложь, per definitionem («по определению»), подразумевает знание истины, но — столь же смехотворно, сколь и плачевно — люди по большей части лгут как раз-таки по незнанию оной); и вот самонадеянность или стыдливость, или что, пожалуй, чаще — леность ума, случается, выставляют сих притворщиков в наиглупейшем виде — заслуженное наказание за нерадивость или неуместный стыд; тогда как честно сознающегося в том, что он чего-либо недопонял, и потому просящего разъяснения, неправомерно осудят лишь узколобые спесивцы. Поскольку задаваться вопросами (сиречь вдаваться в ответы) есть, разумеется, не что иное, как искусство мудрости: «Умудренный знает и спрашивает, а неуч не знает даже о чем спрашивать», — незапамятно гласит восточная пословица.

— Солидарен с вами, — молвил Себастиан (очень серьезно). — Недолжно осмеивать или порицать того, кто, не зная, желает узнать (его похвалить подобает); и должно только пожалеть того, кто, не зная, тщится показать обратное («Ибо никто не унижает своего духа так, как тот, кто несправедливо его возносит»). Невозможно все знать, но возможно каждый день узнавать что-то новое. Чем больше знаешь, тем больше сознаешь сколького не знаешь, — когда нет представления, нет и незнания. Соответственно, чем обстоятельнее познания, тем меньше поверхностной надменности, потому что лишь опытному дано ведать пределы собственных возможностей — лишь ученый усматривает лакуны своей эрудиции…

«Несомненно: глубина мысли делает характер не только сильным, но и кротким, — подумалось мне. — И в этом тонком балансе есть некая божественность, название коей — человечность».

— Со тщанием изучив обширное количество томов, — продолжал Себастиан, — я тем не менее явственно ощущаю тотальную незавершенность моего образования, — ведь за ответами извечно кроются новые вопросы. Перечитывая мудрую книгу во второй, третий — и свыше — раз, обнаруживаю что-то ранее упущенное, ибо общая углубленность ума закономерно ведет к углубленному постижению частностей. Как музыканту следует регулярно упражняться в своем искусстве, так и мудрый должен бесперечь раздвигать сознательные и подсознательные грани своего разума, — затем что сходно тому, как от длительного бездействия теряется сноровка, скудеет и ум, становясь вялым, забывчивым, неподатливым. Статичность и прямолинейность убийственны для мудрости: подобно крови, циркулирующей по сосудам, мыслям надлежит циркулировать по перманентно расширяющемуся кругозору. «Земледелец потеряет то, что он посеял, коль, бросив семя в землю, он вместе с тем бросил и труды свои».

Я немалого достиг в своем развитии, однако в том нет никаких сверхзадатков — только прогрессивный, воодушевленный труд. Я отнюдь не являюсь одаренным от рождения — «Wunderkind» — «Чудесным дитя», как именуют таких уникумов, из числа коих особо знаменит Кристиан Генрих Хейнекен, или «младенец из Любека»: к году наизусть цитировавший отрывки Пятикнижия; к двум годам умевший читать и писать, изучая латынь, историю, географию и другие науки; в три года выступивший с лекцией перед королем и удостоенный за то почетного ордена; а в четыре года, по причине истощения от ментального перенапряжения, безвременно опочивший (одними из последних слов его были: «Vita nostra fumis…» («Жизнь наша — дым…»)); или же Блез Паскаль, «genius universalis» («универсальный гений»), который в свои восемь лет, не приступив еще к освоению математики и не ведая самых азов геометрии, буквально играючи доказал тридцать вторую теорему Евклида… Образование мое на начальных порах подвигалось тяжело и тяжко. До четырехлетнего возраста я не знал ровным счетом ничего; и не то что не умел читать и писать, но даже изъяснялся едва ли сносно. Привыкнув к самой что ни на есть растительной жизни в праздном заточенье, по приезде в сей дом, когда Лаэсий приступил к моему воспитанию, я не отличался ни сообразительностью, ни любознательностью, ни усидчивостью, а был, как того и следовало ожидать, крайне запущенным ребенком — пассивным, боязливым, замкнутым (хотя ввиду чистоты разума обладал удивительной восприимчивостью и незаурядной памятью). Моим единым желанием было возвратиться «домой» (то есть в запертую комнату, где все привычно) к своей «нянечке» — самому близкому существу на свете (коя истошными рыданиями при расставании со мной разразилась). И в первые недели после нежданного переселения, я часто впадал в некий самозабвенный ступор, во время которого у меня из глаз, как сквозь сон, выкатывались холодные дымчатые слезы — слезы тоски и отчаянья неизреченных… Множество препон на эклиптике моего просвещения приходилось преодолевать Лаэсию, в полной мере задействуя свои проникновенную мудрость, степенную доброту и радетельную строгость. Поначалу, под стать Каспару Хаузеру19 (вы ведь наслышаны о загадочной истории сего юноши?), что, очутившись в людском обществе, гнушался всякой пищи, кроме той, кою он доселе ведал — воды и хлеба, я безосмысленно противился умственной и духовной трапезе, предоставляемой мне Лаэсием; но со временем, благодаря усердию и искусности наставника, уважение и любовь мне внушавшего, начал понимать ее несравненный животворящий вкус, ощущать то, сколь пустым и тщедушным прежде было мое существование. И чем выше восходил я в сферу постижений, тем труднее становилось мне дышать, но тем сильнее я желал дышать. Цитируя Эпикура: «Наслаждение мысли достигает апофеоза в размышлении о тех и таких вещах, каковые ранее доставляли сознанию наибольший страх»… Божественным откровением на меня снизошли чудеса природы: величье солнца и несметность звезд, эпохальность гор и очарование долин, благоухание зелени и свежесть ветра, мощь водопадов и умиротворенность родников, шептание деревьев и пение птиц; и во всем этом необъятном космосе впечатлений пребывал Я — чувствующий — познающий — свободный — живой. Моя душа, дотоле чахнувшая во мраке, была сродни цветку, росой рассвета напоенному…

Словом, мне довелось отведать всю горечь корней обучения, дабы вкусить освежительную сладость его выспевших плодов — открыть для себя сокровенные сады литературы… Изначально наша библиотека была весьма скромна; она состояла из маленького, но отборного собрания Лаэсия, насчитывавшего около двух дюжин томов, нескольких детских иллюстрированных книжек, отправленных мне матерью, а также пары десятков сочинений (в основном дидактических), учебников и словарей, каковые привез доктор Альтиат по заказу наставника. Шаг за шагом приобщал меня Лаэсий к великим таинствам Слова, досконально продумывая каждую ступень посвящения. Огненное дыхание старых книг зажгло мое юное сердце. Отгороженный от всего населенного мира, я пребывал обреченным узником средь нелюдимых гор, но разум мой волен был путешествовать по многочисленным мирам страниц одушевленных, знакомиться с их бессмертными творцами и незабвенными героями, причащаться их мудрости и добродетели или же поучаться на их слабостях, заблуждениях и ошибках. Я нигде не бывал физически, но везде, где бы ни побывал ментально, я побывал с пользой; я ни с кем не сообщался, но каждый, кому я затаенно внимал, за кем с неподдельным сопереживанием наблюдал, являлся личностью выдающейся и содержательной, личностью, знакомство с которой обогащало мой дух. Для меня, отлученного от цивилизации, отчизной стал весь свет и веком моим стало всевременье. Персонажи мифов, басен, сказок и сказаний; Гильгамеш, ищущий вечной жизни; герои эпосов Гомера; доблестные мужи Плутарха; паладины Артура и пэры Шарлеманя, чьи невиданные приключения подвигов полны; последний истый рыцарь Дон Кихот Ламанчский и его верный оруженосец Санчо Панса, чьи неслыханные подвиги полны злоключений, — вот первые друзья и спутники моего становления… С тех пор как мною овладела жажда чтения, учение давалось мне естественно, ибо я жил саморазвитием, нуждался в познаниях, из скважин текстов черпаемых, как в воде…

Себастиан умолк, погрузившись, казалось, в полузабытье рефлексии; его карие глаза отличались необычайной мягкостью, но самые ядра зрачков были точно базальтовыми.

— Может, мне оставить вас на какое-то время? — бережно спросил я.

— Останьтесь, Деон, ежели вы не против побыть со мною еще немного, — ответил Себастиан и во взгляде его, ко мне обращенном, покоилась девственно-ясная признательность, а наряду — некая тревожность. — Я задумался о том, что мне следует, — дабы вы лучше меня понимали, — обнажить вам иную сторону того, что дало мне чтение. Литература всегда была для меня не только неоскудевающим ключом знаний, не только Иппокреной20 жизненного вдохновения, но и окном в мир… Лаэсий, выстраивая архитектонику моего разумения, разъяснил мне глобальные принципы мироздания и устои социальных порядков, однако остались мириады вопросов, на которые, когда наставника не стало, мне надлежало искать ответы самостоятельно. Впрочем, поначалу я придерживался составленного на несколько лет вперед образовательного курса Лаэсия, и по мере продвижения в сознании моем выкладывалась мозаика, демонстрирующая, каким пазам эрудиции требуется заполнение… Я постигал дух мира в словах, а материю его — в изображениях. Я никогда не видел въяве очень многих вещей (никогда не видел море) и понятия о них получил исключительно из описаний и иллюстраций; вообразить себе современный город для меня адекватно тому, что вообразить античный полис, — я созерцаю их, но схематическими и застылыми — это мертвые города, у которых есть облик, но нет жизнедеятельности, у которых есть ретроспектива, но нет перспективы — есть устойчивое прошлое, но нет текучего настоящего… Таким образом, фасад реальности ширился предо мною, извечно дымкой абстракции подернутым, — смутный и таинственный; и я верил, что светоч просвещения, достигнув зенита, его озарит.

Краеугольным камнем моего самообразования фундаментально значилось самопознание; но познать себя возможно лишь соотносясь с природой в целом и организацией человеческого вида в частности. Изучая сочинения научные и философские, я не пренебрегал историческими, биографическими и художественными произведениями, — ибо, не имея необходимого представления о социуме — его истоках, формациях, конъюнктурах, путях развития и достижениях (либо регрессах), о человеческих характерах, занятиях, стремлениях, положениях, верованиях, о добродетелях и пороках, радостях и горестях, чувствах и эмоциях, влечениях и страхах, надеждах и разочарованиях, — словом, не имея должного представления о всем том, что движет людьми, которыми в совокупности движется ход истории, необратимо видоизменяющий лик мироустройства, невозможно постижение тех вершин, до коих возносится человеческий гений, и выявление тех омутов, в кои затягивают заблуждения…

Отрешенный от иных себе подобных, я никогда не ощущал себя частью людского общества, но непреходяще чувствовал: я — человек. Для меня всегда было значимо знать: как и чем живут сродные мне по естеству, но отличные по образу. И, заручившись достаточной зрелостью ума, я наконец твердо решил выяснить: что́ есть человек, какова его натура и куда пролегает его предназначение. Поставив себе такую цель, я принялся исследовать историю человечества.

С древнейших времен, когда люди, ведшие существование мало чем разнящееся с прочими животными, исчерпывающий смысл бытия которых — выжить и оставить по себе потомство, овладели живительно-смертоносной силой огня, сплотились в общины и, познав тайны земледелия, усвоили оседлость, в результате обусловившую относительно надежное благосостояние и всплеск культурного прогресса, а как следствие — зарождение поселений, затем городов, утверждение социального расслоения, власти и законов (то есть генезис того, что именуется цивилизацией); через те эпохи, когда разрозненный мир становился все более тесным для населявших его племен и народов, каковые под напором вожделения к преобладанию и обогащению зачинали между собой нескончаемые войны, попеременно то возвышаясь до небывалого могущества, то низвергаясь в непроглядную бездну, заваленную руинами величия легендарного; до самых наших дней, когда, вероятно, едва ли остался уголок света, не занесенный на карту, а страны ойкумены, par excellence («по преимуществу»), обрели более-менее дефинитивные очертания и определенную национальную общность, зиждущуюся на единстве языка, культуры, законодательства, вероисповедания… Таким методом проследив хронологию летописей человечества, я, однако, не нашел ответов на занимавшие меня вопросы; напротив того: в своих скитаниях еще пуще отдалился от оных… заблудился… Я лицезрел мир, в котором для каждой бессмыслицы найдется осмысленное основание — мир, наводненный морем парадоксов: ужасные игры распрей и гнетущая суета благоденствия, бесправность свободы и произвол рабства, беззаконие закона и легитимность беспредела, слабость сильных и мощь ничтожных, довольство бедности и неутолимость богатства, грешность святости и праведность нечестия, коварство любви и простодушие ненависти, — и все эти неисчислимые оксюмороны неразрывно переплетаются, лихорадочно смешиваются, плодят друг друга… Судьбы народов представлялись мне ураганом, вслед за которым остается хаос разрухи и опустошения — расчищенное место, где возгорается новый очаг жизни, — порой куда более яркий, но каковому рано или поздно также суждено затухнуть под неудержимым шквалом ветра перемен…

Отступившись от общего, кое мне, — в отличие от Платона, на примере справедливо устроенного государства выявившего справедливость гражданина, — не обеспечило понимания, но лишь усугубило недопонимание, я обратился к частному, — ибо людей создает история, а историю творят люди. На сей раз сконцентрировавшись на биографической и художественной литературе, я зрел, что подавляющая масса народа живет (точнее — выживает) бесцельно, невежественно, почти неосознанно, почти сомнамбулически, влача жалкое и тягостное существование, исполненное труда и забот, повсеместной тоски и эфемерных удовольствий, неизбывных горестей и никчемных утех, зыбких самообманов и непрестанных разочарований, — пока смерть не принесет избавление от всего… Более редкие — выдающиеся — персоны, возгорясь пафосной мечтой, бывало, всю жизнь стремились к ее претворению, увлекая за собой одних и попирая других, совершая беспримерные подвиги и учиняя вопиющие преступления, купаясь в роскоши и погрязая в убожестве, повелевая и раболепствуя, — и, случалось, пробившись сквозь все перипетии, достигали намеченного, чело венчая «гордым лавром»; но как только мечта оборачивалась явью, она переставала быть мечтой — безущербной и самодовлеющей, — никто из сих «героев» или же «злодеев» не смел уповать, что содеянное им не сотрется в пыль вскоре после того, как его самого не станет (не исключено: тотчас же), и вместо того чтобы уверенно владеть действительным, они всечасно остерегались грядущего, равно как встарь, трепеща настоящего, лелеяли будущее… Наконец, те одаренные личности, что всем духом посвящали себя наукам и искусствам, преуспевая в избранной сфере, обыкновенно терялись вне оной: терпя одиночество, непонимание, равнодушие, отверженность, нужду, становясь жертвой зависти, предрассудков, злобы, интриг, гонений, экзекуций, то делаясь нелюдимыми затворниками, то предаваясь оголтелому распутству, погубляя свой талант, страдая меланхолией, сходя с ума, кончая самоубийством… Сколь бы ни выросло дерево, ему не достичь неба; сколь бы ни возвысился человек, он остается человеком… Все явственнее утверждаясь, что и в частной жизни господствует деспотия разлада, я наблюдал, как людей гонит бич желаний, волочат страсти, пьянит честолюбие, изводит корысть, иссушают лень и скука; как люди бесперечь меняют маски, укрывая свое безличье; как они нерадиво заражают общественную атмосферу и сами же дышат этим будничным смрадом… как тщатся жить, способные лишь прозябать… И при этом я, которому как будто чуждо все людское, ощущал себя неким энтомологом, под лупой исследующим неугомонное копошение муравейника — одновременно столь огромного и грандиозного, да столь мелочного и непрочного…

Выдохнул Себастиан.

— К сожалению, — измолвил печально (безутешно), — приходится констатировать: опыт истории учит людей тому, что опыт истории ничему людей не учит… И все же, — сказал засим иным голосом, — важнейший урок, который я вынес из своих изысканий, в том состоит, что у темной и сумбурной хроники человечества есть светлая закономерность — это борьба истины против заблуждений — коллизия разумения и безрассудства — и, сколь то ни прискорбно, конфронтация личности и общества, — когда верх в конфликтах зачастую берет ослепленное прошлое, но триумф непременно торжествует прозревшее будущее: «В этом и проявляется сила истины: ее победа трудна и мучительна, но, однажды одержанная, она уже не может быть отторгнута»… Испытания возвеличивают героев — герои преодолевают испытания. Единственно разум пролагает человечеству верный путь сквозь хаос бытия, озаряя дремучие извилины и кромешные проломы. История, которая подлиннее всего может поведать что́ суть человек — это «История Мысли».

Себастиан смолк: в глубоком взоре, в себя погруженном, пламенело внутреннее напряжение. Затем он посмотрел на меня и, тепло улыбнувшись, возобновил свою речь:

— В итоге я бесповоротно уверился, сколь прав был Лаэсий, говоря, что истинная жизнь человека заключена в нем самом: каждый из нас созерцает мир индивидуальным взглядом и воспринимает окружающее не таким, каково оно само по себе есть, но таким, каким ввиду собственного эго — формы созерцания — способен его воспринять. Ибо впечатления не суть точные образы воспринимаемого или зеркальные эстампы присущих оному качеств, но суть идеи, генерируемые в уме коммуникацией органов чувств с внешними феноменами, и рефлексией синтезируемые. По аналогии с тем, как при чтении человек апперципирует21 не наборы букв, но смыслы, ими обозначаемые, так и при созерцании — не самые вещи, но идеи, конституируемые разумом, каковой обоюдно совокупляет в себе интеллектуальную и психическую энергии «Я», — именно тут кроется зерно различия мнений, а следовательно, истины и заблуждения… При этом Лаэсий ни в коем случае не утверждал, что нет объективной реальности per se («самой по себе»), но полагал, что таковая нереальна для постижения. Вот его суждение: «Реальность — это восприятие. Без зрения нет света, без слуха нет звука, без осязания нет осязаемого. Словом, без субъекта познания невозможен объект познания. Там, где никого нет, есть нечто, но нечто сие — ничто».

Человечество в неуклонном прогрессировании до того усложнило свое существование, безоглядно отдавшись под суверенитет самосознания, что позабыло себя органически и невозвратно дистанцировалось от интуитивно-естественной натуры, подменив ее натурой рассудочно-искусственной. Стараясь по мере сил восполнять бытийные пробелы, осмысление коих стало неизбежным (и непредсказуемо опасным), люди развивали основанную на своих житейских наблюдениях мифологию, наделяя сознанием стихийные силы природы и, как правило, их персонифицируя, дабы посредством разумения сблизиться с тем, от чего посредством того же разумения отторглись; и как скоро фантазия и реальность безраздельно сплотились в умах изощренных, люди возомнили, что благодаря магико-религиозным ритуалам могут оказывать влияние на саму природу, управляемую ими же измышленными богами, — так, подобно Еве, сотворенной из ребра Адама, от Разума отродилась единосущная, но тем не менее в сути своей ему антиномичная ипостась — Вера… И век за веком древо человеческое, все выше возносясь кроной к истине, все глубже уходило корнями в заблуждения. По роду своему человек — «разумное и высшее созданье» — несомненно остался животным, но оборвав прямую связь с природой, практически лишившись тех инстинктивных внушений, каковыми она руководит всем сущим, безнадежно потерялся в самом себе и рассудком не смеет признать (а тем паче — принять) то, что́ он есть, сакраментально веруя в то, кто он есть…

Как я давеча говорил: разум — «чудесный и непостижимый инстинкт наших душ», — по-моему, не что иное, как чувство, причем доминирующее над остальными чувствами, доступными нам, но в то же время в значительной степени от них зависимое; а поскольку каждый мыслит инаково, то и чувствует, соответственно, не тождественно прочим, — отсюда, очевидно, и истекают несметные людские расхождения, отсюда и восходит человеческое одиночество. Здесь, — Себастиан окинул кольцевым мановением руки свои голову и грудь, — в нас самих заключен исток Мировой Скорби. Но согласно принципу «Similia similibus curantur» («Подобное излечивается подобным») в самом отравляющем источнике должно искать противоядие, — так благотворное действие огня совокупно его истребительной стихии. Раз в силу постигшей наш вид коренной и необратимой метаморфозе, человеческое естество отныне суть самосознание, раз человеческая натура суть разумение, значит, наша рационально-естественная цель состоит в самопостижении и самореализации: «Naturae convenienter vive» («живи согласно [своей] природе») — «Perfice te ut finem» («совершенствуй себя как цель»).

Как часовых дел мастер знает каждую деталь механизма, с которым работает, так истинный человек, — тот, кто постоянно трудится быть искусным в мудрости — своем прирожденном призвании, — досконально познаёт собственный разум, иными словами, совершенствует оный; ибо сравнимо техническому прогрессу, ведущему к созданию все более сложных, точных и функциональных инструментов, прогресс ментальный, достигаемый посредством рефлексии, развертывает, изощряет и упрочивает разумение (то есть надо не только размышлять своим умом, но и размышлять о своем уме)… Процесс нашего познания во многом автоматичен, но в принципиальном — произволен: при обычных условиях мы не можем не воспринимать поступающую извне информацию (как зеркало не может не отражать), но притом вольны избирать чему посвящать свой разум (как вольны навести зеркало на конкретный предмет). Именно сознательный выбор, а не чувственная обусловленность, определяет то, кем мы становимся — определяет то, что мы действительно знаем (или действительно верим, что знаем). Но выбор — акт воли, между тем как воля — акт выбора; стало быть, выбирать способен лишь тот, кто решил — сделал выбор — выбирать, а решить это, в свою очередь, способен лишь тот, кто постигает, к чему он стремится — какова его жизненная миссия — лишь тот, кто познал себя. Таким образом, познавая себя, человек движется в верном направлении к познанию внеположных ему реалий, познавание коих взаимно сопутствует самопознанию.

Разум подобен свету: как прозрачное и незримое солнечное сияние делает зримыми и красочными материальные объекты, так разумение придает отчетливую форму мысленным образам — фантазиям — и индуцирует их претворение в реальность. Из чего явствует, что это разум — чувство осмысленности — резон веры (а не какие-либо врожденные или выработанные параметры физической организации) осеменяет творческую потенцию и порождает подлинные таланты (конечно, певец может обладать прекрасным тембром от природы, а музыкант — эталонными кистями рук, однако ведь истинный талант сказывается не в пригодности и даже не в техничности, но в самом исполнении (как действительный характер обнаруживается в поступках), — ежели исполнение посредственно — зауряден исполнитель (ибо исполнению долженствует целостно превалировать над суммой своих составляющих, сродни лучезарному ореолу, объемлющему светило); так, чтобы быть замечательным художником, мало уметь замечательно рисовать (иначе не существовало бы столь тонкой и столь разительной грани между ремеслом и искусством), — чтобы быть замечательным художником, подобает замечательно выражать свои идейные помыслы, соответственно, иметь таковые, искренне верить в них — искренне верить в себя — беззаветно раскрываться как личность).

Для благородного человека, пылающего неисповедимым огнем осмысленного творчества, жить и философствовать — едино (а посему для него разнородны существование и жизнь). Ибо, постигая себя с искусной откровенностью, человек сознаёт, что как органическая тварь он типичен и ограничен, но верит, что уникален и абсолютен как одухотворенный Творец.

Лаэсий учил: «В каждом человеке обретается Гений — это его созидательное подсознание — средоточье духа — эссенция человечности. Сей Гений есть советник мышления, таинственно-величаво стоящий за его монаршим троном. Сей Гений есть страж и казначей памяти, тех потаенных сокровищ познаний и впечатлений, коими она, не в мочи их всецело оценить, располагает. Сей Гений есть проводник в мире идей и фантазий, запечатлевающий самые из них знаменательные (и он же распорядитель сновидений, в которых символически приоткрываются наши криптические помыслы). А самое основное — сей Гений есть архитектор личности, радеющий о возведении, капитальности и благоустройстве оной. Словом, Гений суть наше сокровенное «Я», каковое знает и понимает нас несравнимо глубже и полнее, нежели то доступно напрямую сообщающемуся с восприятием рассудку, что в большей ли, меньшей ли мере непрестанно сосредоточен на привходящем анализе. Голос Гения не есть слово; голос Гения — внутреннее чувство — интуиция — прозрение, — его нельзя «прочитать» непосредственно, его необходимо «перевести», а сделать это по силам только здоровому и чуткому разуму, соприсущному мудрости, ибо единственно умудренность способствует названным свойствам. Кто познаёт своего Гения — тот познаёт себя; кто познаёт себя — тот познаёт своего Гения. Оттого-то большинство людей в лучшем случае — добросовестная посредственность; не внимая своему Гению, не научившись его понимать, они не внимают своей натуре, не понимают себя самое, — и в обратном порядке по сему замкнутому циклу… Гениальный человек — тот, чей подсознательный (сиречь духовный) опыт настолько превосходит сознательный (сиречь интеллектуальный и социальный), что может быть выражен не иначе как через вдохновение — творческий акт; но пребывает приглушенным, неявным в сфере обыденности и притупляется в неуместной среде (как притупляется зрение при сумраке). Потому-то глупца в карнавальной маске, у которого вся позолота напоказ, сразу видно, а мудрого, чья публичная личина проста и бесстрастна, не тотчас узнаешь, коль и способен на это, да и никогда вполне, ибо ум гениального человека подобен шкатулке с двойным дном: откроешь ее — она полна богатства, но самое драгоценное остается прикровенным»…

Разум, облачив человека тяжким панцирем самосознания, замкнувшим его от всего внешнего, дал ему тем самым палладиум22 все внешнее превозмогать, — главное укреплять сей панцирь просвещением, не дозволяя недомыслию и тяготам пробивать в нем бреши и уязвлять укрываемую им душу, кою, в свой черед, также надобно усердно тренировать, чтобы она с вольностью и достоинством несла вес ментальной кирасы, — иначе оная либо огрубит ее невежеством, либо безумием задушит. «Свобода — здоровье духа», — и дух тем стойче, чем он самодостаточнее.

В горе люди глупеют, глупеют и в довольстве, умнеют — только в борьбе. Ибо нет победы без борьбы. И мы обязаны, дабы иметь право на звание истинного Человека, бороться — бороться с собою всего превыше — в самих переживаниях своих черпая силы, сходно тому, как заблудший средь глухих, суровых гор путник в собственном отчаянье обретает сверхчеловеческую волю до последнего издыхания ступать вослед надежде спасения (ибо борьба с судьбой также прежде всего — борьба с собой). Только став достойным имени Человека, достойным той исключительной мощи интеллекта, что в нас заложена, той широты духа и тонкости чувств, кои присущи нам, только заслужив неподдельное самоуважение, познав свои значимость и ответственность, единственно став благим и мудрым для самого себя, своим бдительным наставником и чутким учеником, честным другом и верным соратником, сумеешь стать таковым и для иных, тебе сродственных.

Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека — Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство — это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы — естественное право — гласит: «Выживает кто как может» — «Bellum omnium contra omnes» («Война всех против всех»), — то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства — в налагании ограничений («Si vis pacem, para bellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), — так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Si non esset lex, non esset peccatum» («Если бы не было закона, не было бы прегрешения»)). «Общественный Договор» есть не что иное, как ущемление каждого ради всех: «Salus publica prima lex esto» («Общее благо должно быть первым законом»). Равенство перед законом — неравенство по справедливости. Ибо закон безлично печется о практической пользе и карает вредящие оной действия, видя в сем свой настоятельный интерес, однако личностная нравственность и благие намерения простираются за горизонтом видимости закона, попросту неинтересны ему (как скупщику неинтересно искусство), — id est («то есть») закон судит преступления qua («как») акцидентальные23 следствия, меж тем пороки, эссенциальные причины, неподсудны закону (чу́дное олицетворение коего, клянусь шкурой Марсия, — царь Мидас с ослиными ушами24). Право (юридическое, я разумею) суть отрицательное понятие — не справедливость непосредственная цель его, а только недопущение несправедливости; и принуждение — акт de facto («по факту») негативный — исходное его позитивное средство; в этом право («легальность»), как нечто лишь производно моральное (блюдущее не дух, но букву блага), toto genere («кардинально») разнится с добродетелью — долгом человечности, чье понятие (так как подлинная мера нравственности — не в сдерживании, а в возвышении) положительно и первично, ибо не вынужденное оборонение от несправедливости утверждает добродетель, но в вольном водружении справедливости ее утверждение — ее подвиг — ее истина — ее свобода. Орудия закона — устрашение и наказание; орудия добродетели — доблесть и милосердие. Закон — это дремлющий дракон, что стережет Грааль общественности, взимая дань насущных жертв; тогда как добродетель можно уподобить странствующему рыцарю, чья десница, направляемая принципами просвещенного разума («кодексом чести») и девизом «Honestum per se expetendum est» («Честь желанна сама по себе»), самопожертвенно искореняет нечисть заблуждений на перепутьях человечества, себе стезю вперед пролагая».

Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, — ибо человечность — в сознательности воли, — и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа — Огонь Прометея

Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:

— Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность — самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что́ такое эта жизнь вовне — «ларец Пандоры»25, заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…

— Не сомневайтесь, — молвил я, — вой этот слышим всем и все его трепещут, — посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, — посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия — служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того — всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…

III
I

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Огонь Прометея предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

13

Маргиналии — комментарии на полях относительно фрагментов текста, либо мысли, вызванные ими.

14

In quarto (лат. «в четвертую [часть]») — печатное издание с размером страницы в одну четверть типографского листа (то есть крупного — «альбомного» — формата).

15

О́рганон (др.-греч. Ὄργανον) — инструмент, средство, орудие, метод.

16

A priori (лат. «из предшествующего») — знание, усвоенное до опыта и независимо от него (обычно подразумевается врожденное знание).

17

A posteriori (лат. «из последующего») — знание, полученное из опыта.

18

Гордиев узел — согласно легенде, однажды орел — царственная птица Зевса — сел на оглоблю воловьей упряжи бедного фригийского крестьянина по имени Гордий; пораженный сим знамением, Гордий тут же погнал своих волов к оракулу. Тем временем царь Фригии скоропостижно скончался, не оставив наследника, и оракул провозгласил: «Новый царь приближается в воловьей повозке!» Когда повозка въехала на площадь, всех сразу привлек сидящий на ярме орел; Гордия единодушно признали царем. И повозку, и упряжь, которую он особым невероятно сложным узлом привязал к оглобле, Гордий посвятил Зевсу; после этого оракул объявил, что тот, кто сумеет развязать этот узел, станет властелином всей Азии. Повозку разместили в акрополе, и там ее веками оберегали жрецы до того самого дня, когда Александр Македонский — будущий владыка Азии — дерзнул разрубить гордиев узел мечом.

19

Каспар Хаузер — юноша, едва умевший ходить и говорить, объявился в Нюрнберге в 1828 году; впоследствии выяснилось, что, сколько себя помнит, он безвыходно находился в маленькой темной каморке в полной изоляции от внешнего мира; в Нюрнберг его привел, там бросив, некий человек, научивший юношу фразе: «Хочу быть кавалеристом, как мой отец»; при найденыше обнаружили два письма, в одном из которых (якобы написанным его матерью), он именовался Каспаром Хаузером. Очень скоро Каспар стал европейской сенсацией, достиг успехов в обучении и раскрыл художественный талант. А спустя пять лет после своего появления был убит неизвестным.

20

Иппокрена — мифический родник на горе Геликон (обиталище Муз), возникший от удара копыта крылатого коня Пегаса; служил источником вдохновения легендарных поэтов, из него испивавших.

21

Апперципировать — постигать на основе имеющегося опыта.

22

Палладиум — священная статуя-оберег, изображавшая древнегреческую богиню мудрости Афину Палладу; считалось, что пока сей божественный артефакт находится в стенах города, тот пребудет неприступным. В переносном значении — защита.

23

Акцидентальный — привходящий, несущественный; например, ученость у человека — это акцидентальное свойство, а разумность — субстанциональное (эссенциальное).

24

Мидас — мифический фригийский царь, который однажды судил музыкальное состязание между богом искусств Аполлоном и сатиром Марсием, отдав победный венок последнему, за что Аполлон, возмущенный неспособностью царя оценить его божественное искусство, наделил Мидаса ослиными ушами. Засим Аполлон призвал в судьи Муз, в итоге отдавших ему несомненное предпочтение. Марсия же, кичившегося изощренностью своей безвкусной игры, Аполлон наказал тем, что заживо содрал с него шкуру и подвесил ее на сосне в знак пошлой поверхностности противника.

25

Ларец Пандоры — согласно древнегреческому мифу Пандора («всем-одаренная») — прекрасная, но легкомысленная женщина — была создана по велению Зевса, дабы отомстить мятежному Прометею за то, что он похитил олимпийский огонь и вручил его людям. Зевс преподнес Пандору в дар — в качестве супруги — недальновидному брату Прометея Эпиметею. От Эпиметея Пандора узнала, что у них в доме находится ларец, ранее принадлежавший Прометею, который ни в коем случае нельзя открывать. Но не устояв перед любопытством, Пандора все же заглянула в ларец, и все человеческие несчастья, в нем заключенные (так Прометей оберегал людей), вырвались наружу, закружились, словно осиный рой, и обрушились на мир. Боль, болезни, старость, страсти, пороки, безумие — охватили род людской. И когда Пандора в испуге захлопнула крышку, то на темном дне осталась лишь надежда.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я