Книга без фотографий

Сергей Шаргунов, 2011

«Книгу без фотографий» известный прозаик, главный редактор журнала «Юность» Сергей Шаргунов написал в тридцать лет. «Ранний мемуар. Жизнь сына священника, родившегося на советском закате, подростка и юноши девяностых и нулевых, совсем нетипичная, а в чем-то неотделимая от происходившего тогда, от страстей, надежд и заблуждений времени». Роман выдержал несколько переизданий, вышел на английском, французском и сербском языках.

Оглавление

Из серии: Проза Сергея Шаргунова

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Книга без фотографий предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Школы

Я учился в трех школах — блатной, церковной и простой. Первая моя школа была английская спец у Парка культуры. Хорошо прошел собеседование.

Через много лет после детства я пришел в гости к однокласснице Лоле, теперь балерине Большого театра, и она поставила видеокассету. Там записан первый день нашего первого класса. Оператор советского телевидения отснял для Лолиного крутого отца.

Интересно, что именно в Лолу был я влюблен без ума в том первом классе. Мгновенно в нее втюрился, едва она села рядом в столовой, маленькая, смуглая, с круглым глазом. «Как таких маленьких сюда пускают!» — подумал я восхищенно.

Цветная съемка. Первое сентября 87-го. Школьный двор. Советские родители сами как дети. Это такие вытянутые, разросшиеся во все стороны дети: лица наивны и светлы. Отпрыски их выглядят адекватнее, нежность лиц соответствует миниатюрности тел. В микрофон выступает директриса, бывалый взгляд, рыжие завитушки. Голос полнится одновременно властью и истерикой: «Вместе с нашей Родиной и партией школа начала перестройку! Недавно мы стали помогать детям Никарагуа!» Какой-то лысый мужчина в громоздких очках стеснительно курит в кулак.

Обнаруживаю себя — Лола жмет на паузу.

Родители не попали, а я вот — в кадре. Инопланетянин. Настороженное чуткое личико. До подбородка — багровые пышные цветы. Кажется, цветы — это продолжение меня, в них выведены проводки. Через цветы я постигаю окруживших на школьном дворе землян.

Лола снова жмет Play, нас уводят от родителей…

Отлично помню, как попал к высокой комсомолке, которая, сжимая мне руку, все время на бегу повторяла:

— Не бойся меня, не бойся меня.

— А я и не боюсь.

Мы спешили, навстречу неслась песня «Веселый ветер», теплый ветер мазнул по волосам, и было сладкое предвосхищение, как будто за порогом школы ждет невероятное чудо. Вернее, множество чудес, одно невероятнее другого. Это было предательское упоение, казалось, родители навеки остались позади и отныне всё будет по-новому.

В школе мы поднялись на два пролета, достигли просторного класса, я положил букет поверх кучи чужих цветов. Комсомолка усадила меня за последнюю парту с краю, дала пеструю тонкую книжку с надписью «Бим-бом» и пожелала скороговоркой: «Учись на радость маме, на страх врагам!» И пропала. Я открыл книжку, в ней были дед, баба и курочка Ряба. Рядом со мной посадили мальчика. Нахохленный, пухлый, розовощекий, он глухо назвался: «Глухов Артем».

Появилась Александра Гавриловна. Учительница первая моя. С первого взгляда было понятно: она сочетает доброту и строгость. Вся она состояла из торжественных клубков шерсти: большой клубок — туловище, меньше — голова, самый малый — седой клубок на голове. Позже я замечу ее ладони: болезненно-розовые, в белоснежных линиях от постоянных упражнений с мелом и тряпкой.

— Напишите все слова, какие вы знаете!

Артем писать не умел. Я исписал листок с двух сторон. Например, «старики» написал почему-то. Очевидно, вдохновили увиденные в книжке «дед да баба».

И снова кассета восполняет стертое из памяти.

— В Ливане покоя нет, — говорит Александра Гавриловна заботливо и вздыхает.

Она показывает на группку мальчишек у доски:

— Ребята, скажите, чем они от вас отличаются?

Общее молчание.

— Красные галстуки! — звонкий голосок.

Камера наезжает на дальний угол.

— Встань, мальчик. Что ты заметил, мальчик?

Стою, тревожный.

— На них красные галстуки…

Говорю, зная, что на мне красного галстука не будет, папа не позволит. Зачем говорю? Как шпион, с первых минут советской школы внедряюсь в систему? Или за меня говорит внезапный порыв — оттолкнуться от домашних и примкнуть ко всем? Или я просто цепко вижу и не удержался отозваться первым?

— Как тебя зовут?

— Сережа.

— Как твоя фамилия?

— Шаргунов.

Учительница слегка меняется в лице, мутнеет. Она-то знает, кто чей ребенок. Я полюблю эту учительницу, и она меня начнет опекать, выяснив, что пишу и читаю быстрее и лучше остальных. «Золотая голова, — будет протяжно говорить Александра Гавриловна, расхаживая у доски. — Сережа, ты очень похож на Сережу Горшкова. Был у меня такой ученик, внук адмирала!»

Она пришла в школу еще в тридцатые. Помню: рассказывая о войне, уважительно, отчеркнув паузами, сказала имя: «Сталин», и послышалось эхо. Сейчас мне стыдно вспомнить, как из класса в класс, все наглее, я перечил проповедям Александры Гавриловны, а она делалась все беспомощнее: перестройка наступала.

В первом классе я еще пересказывал сюжет из хрестоматии про доброго Ленина и снегирей или про «общество чистых тарелок», затеянное Ильичом. Но в третьем классе тянул руку и, встав, издевался над песней «Дубинушка», которая неслась из включенного учительницей магнитофона, а Ленина обзывал дурными словами под смех класса, из прежних форм и платьев переодевшегося в вольные тряпки. (Кстати, по этому разнотряпью станет отчетливо видно, кто беден, а кто богат.)

В первом классе я еще был послушен. Округлым важным голосом Александра Гавриловна рассказывала нам о том, что мир поделен. Раскрыв увесистую подарочную книгу, показывала фото, на котором колосилось золото нашей пшеницы, и фото Америки, где среди смога под небоскребами сидели чернокожие бездомные. «Россия — день, Америка — ночь», — так, если кратко, учила учительница.

По утрам веселая делегация пионерок пела нам песни о революции. Их предводительница, счастливая и щекастая, возгласила заливисто: «А царь только спал на перине и ел пряники!» (Царские кости в то время уже хранились дома.)

Еще на урок вводили гордость школы — старшеклассника-поэта, помесь Пьеро и Дуремара. Вероятно, он шел на золотую медаль. У него был простуженный голос, вислый нос, бледное лицо. Он покачивал головой вместе с длинными локонами и гудел: «Умер Ленин, умер Ленин, умер Ленин…»

На уроках музыки почти все мальчишки омерзительно бесчинствовали, хрюкали и сползали со стульев, отчего-то чувствуя вседозволенность. Вела музыку нервная глазастая женщина с черным каре. Как тут не станешь нервной! Я почему-то жутко ее жалел, даже снилась она мне, и просыпался со слезами. На ее уроках я был всех лучше, тише и музыкальнее. Через три года она умерла. От рака горла.

Мне дедушка рассказывал,

Как он в Кремле служил,

Как ленинскую комнату

С винтовкой сторожил…

— Бе-е-е! — подает голос отъявленный хулиган Андрюша Другов, похожий на тупого бычка, и ответно ржет злой, похожий на разваренную сосиску Паша Екимов, сын мента.

Учительница бьет ладонью поверх рояля с яростью фанатички, оскорбленной кощунством.

Все замолкают, и несколько послушных голосов, в основном — девчоночьих, тянут дальше:

И вот на фотографии

Мой дед среди солдат,

Шагает вместе с Лениным

С винтовкой на парад…

Я плохо справлялся на уроках физкультуры. Не умел перемахивать через козла и подтягиваться. По росту меня ставили предпоследним, был я мал. Потом вымахаю и подтягиваться научусь. Последним становился дикаренок Тигран, махонький, жилистый, в свои семь покрытый черным волосом. Он восторженно рычал и мокро скалился на девочек, бросался к ним, распахнув короткие, но цепкие объятия… В туалете я испытал шок, увидев, как он, победно скалясь, с брызгами и журчанием мочится не в унитаз, а на пол…

Наш физрук, седой и хриплый старик, все время истошно свистевший, невзлюбил меня больше всех: на физкультуре в то время я был слабейшим. Честности ради заметим, что уже в десять я вырвался в тройку лучших, хотя с физруком, сменившим помершего прежнего, тоже не ладил. Пока же, еще живой, старик после моих неудач с прыжками через козла поднялся на перемене в класс. Завидев старика, я спрятался в страхе под парту. Он спрашивал про меня. Ругался. «Зато он так хорошо читает!» — услышал я голос феи Александры Гавриловны. Ведьмак что-то забурчал и вышел вон.

Александра Гавриловна повелевала нами спокойно и уверенно. В параллельном классе властвовала нестарая женщина, пестро накрашенная, кипящая возмущением. Нам передавали ее зверства — она орала, топала, взрывалась из-за мельчайшей провинности. Когда я пересекался с ней в коридоре, то отворачивался — люто жег ее взор, заранее негодующий. Александра Гавриловна обходилась мягким, но серьезным внушением, брала артистизмом, могла раздавить укоризной. Да, она была артисткой. Помню, изображала утку — очень-очень похоже.

Класс, бесспорно, с самого первого дня был поделен. Лола, например, сидела на первой парте, и съемка показывает, как особенно Александра Гавриловна опекает девочку, осыпает похвалами, не выдержав магии власти. Прищурившись, у дверей стоит Лолин отец, чье азиатское прозвище сегодня известно всем, единственный из родителей допущенный к нам. Камера то и дело схватывает его сильный замерший лик.

Школьники не были равны. Лола, восточная кроха, ходила рядом с голубоглазым Сережей Соколовым. Сын дипломата, ее росточка, наглый неженка, он постоянно горбился и при этом походил на принца. Был еще богач Аркаша. Нижняя губа, отвисшая, блестела, край рта кривился. Вальяжный и гадкий, этот ротоносец в девять лет самостоятельно совершал перелеты из Москвы в Нью-Йорк. В десять принес на урок биологии порножурнал. А в первом классе Аркаша обладал бездонным запасом вкладышей.

Вкладыши — высшее развлечение, смысл школы! На уроках мы слушали о подлой Америке, чтобы на переменках, облепив подоконники, бить кулаками по цветным бумажкам из американских жвачек — кто перевернет бумажку ударом, тому она достанется. На бумажках, пахнущих сладко, иногда присыпанных душистой пудрой от недавнего чуингама, были цветные картинки и фотки.

Как-то на перемене возле туалета меня подловил Саша Малышев, которого, казалось, бледностью наградила бедность. Миловидный, самый робкий, прозрачными пальцами он перебирал картинки из северокорейского журнала: что-то лиловое цвело, и фигуристки несли алые флаги.

— Это мне мама купила журнал и нарезала. Думаешь, подойдет? — спросил, стыдясь и надеясь.

— Попробуй, — сказал я и пошел играть дальше.

Саша терся рядом с нашей азартной дракой, в сомнении мял листки, на него не обращали внимания, да и я притворялся, будто не замечаю. И вот он рванул к подоконнику, дети наклонились над протянутыми им яркими вырезками (о, миг триумфа бедняка!), но в следующее мгновение другой бедняк, двоечник Андрей Другов, с быстротой отличника закричал:

— Убери свои какашки!

Все засмеялись. Сашу тычками и смехом оттеснили, он рассовал суетливо бумаги по карманам и застыл, не решаясь ни уходить, ни приближаться. Весь день, каждую перемену он, закусив губу, тусовался на отшибе драки. Время от времени раздавалось: «Ты опять со своими! Не мешай играть нормально!» — «Да не… Я тоже нормально буду…» — бормотал он и бледнел совершенно.

Двоечник Андрей, впрочем, тоже оказался высмеян. «Моя мама ходить на завод. У моей мамы есть подушка», — зачитала его сочинение гогочущему классу Александра Гавриловна. Его, гениального двоечника, курчавого, лупоглазого, с круглыми ноздрями, отчислят еще во втором классе — переведут, по слухам, в школу для дефективных.

В том первом классе я нарисовал множество картинок и склеил их в длинную ленту, создав целый мультфильм. Про инопланетянина, прилетевшего в лес, потом угодившего в город. На перемене меня окружили, вертели ленту, одни пытались высмеять и готовы были рисуночки разорвать, другие озадаченно поддержали, Аркаша же, чавкая губами (в нем пробуждался коммерсант), предложил выкупить всю ленту за пять вкладышей с фотографиями американских футболистов. Но я отказался от фотографий футболистов. Я подарил эту ленту Лоле. Она смяла ее бесцеремонно и сунула в портфель, и я понял: произведению моему не жить и дня.

— У меня вши были, — поделился бедой Артем Глухов. — Ничего, керосином за два дня вывели. Бабушка говорит: это нас американцы заражают. Приезжают в школу и вшей выпускают…

В том же 87-м в школе я увидел американку. Ее засекли на перемене. То, что она американка и что в большом пакете у нее подарки, которые она должна вручить на уроке, стало всем понятно как-то само собой. Но разве можно ждать пять минут? Разве можно быть уверенным, что тебе достанется стоящий подарок? Клянчащая теснящая хватающая толпа завертелась вокруг женщины.

Уже тогда в изумлении я смотрел на это действо, где слились дети разных достатков, свирепствовали и девочки. «О! Ноу! Ноу!» — неслось из кучи-малы. Пакет порвался, вопль радости! Оставив миссионершу, у ее ног, царапаясь и визжа, они дрались за медвежат, голубых и коричневых. Маленькие медвежата, размером с бобы. Ценились голубые, их цвет повеселее.

Я не вступил в октябрята. Единственный в школе за всю ее историю. Такова была воля папы-священника, но и моя воля сюда была примешана.

— А почему ты не был на приеме? — одолевали меня одноклассники.

— Болел.

— А где твой значок?

— Потерял.

К учительнице подплыла стайка девочек:

— Александра Гавриловна, примите Сережу!

Она им что-то внушительно и уклончиво ответствовала.

Впрочем, в душе я жалел, что не был на торжественном приеме, не ездил в Горки Ленинские, не ходил на Красную площадь на парад. Красный флажок, подаренный мне, шестилетнему, во дворе другом Ванькой и спрятанный дома среди игрушек, был изобличен моей крестной и со скандалом выкинут в мусоропровод.

Все же я тянулся к запретному, советскому. Но антисоветское — подпольные книжки, журналы, радиоголоса — тоже влекло. Двойственность жила во мне.

Я один-одинешенек без пионерского галстука на общем большом снимке нашего 3-го «Б» класса. Снимок прожил у меня недолго. Разглядывая, я положил его на диван, куда внезапно спружинила с пола серо-полосатая кошка Пумка и передней лапой вышибла кусок. Этот кусок я отложил, собирался вклеить, но все тянул, и он затерялся. А фотография с дырой до сих пор валяется где-то. Какой от нее толк, зверь убил и меня, и еще человек восемь, Лолу в том числе.

Осенью 91-го в осиротевшем кабинете музыки нам предстояло прибраться и подготовить «огонек». Девочки подметали и вытирали пыль, в открытое окно струился ветер.

На пианино среди нот кто-то обнаружил портреты Ильича, плакаты с пионерами и одну резкую черно-белую фотографию: Ленин, вырезанный светом из мрака, исподлобья смотрит проницательно прямо в сердце. Галстук у Ленина — черный, в белые горошины.

С облегчением и яростью мальчишки накинулись на эти бумаги! Их рвали, комкали, протыкали, тянули в стороны, осыпали друг дружку обрывками…

Я смотрел, безучастно ухмыляясь. Правда, девочки еще возражали, но ахали кокетливо, кажется, довольные буйством.

— А ноты-то нельзя, — промямлил Саша Малышев.

— А чё здесь понаписано, мудила? — заорал Паша Екимов, надрывая сразу всю стопку. И принялся листать надорванное, бормоча: — Елочка, Чебурашка, Веселый ветер… Гляди-ка, опять про Ленина, суку! — И, кривляясь, под общий смех изобразил: — И вот на фотографии / мой дед среди солдат, / шагает вместе с Лениным, / и наступил в говно… — Он с силой дернул за края и разорвал стопку пополам.

Фотографии Ленина пришлось всего хуже: ее исчеркали, приделали рога, клыки, выкололи глаза, на крутом лбу написали слово из трех букв и, наконец, жвачкой присобачили к стене. И стали плевать с расстояния в несколько шагов, соревнуясь, кто плюнет метче.

Мне стало не по себе. Жалость к умершей учительнице музыки, и эта осень, ясно, что последняя для советской страны, и разочарование от победы, которая не греет, — все смешалось в терпкую горечь, нахлынуло и запершило.

— Эй, вы! Погодите! Вы… Вы же! Вы были октябрятами, да? Пионерами, yes? Вы врали, а?! Отстаньте от него!

Они не слушали. Бранясь и восклицая, плевали все злей, веселей и гуще…

— Эй, ну хватит!

— Серый, ты чё, рехнулся? — отозвался бывший звеньевой белобрысый красавчик Антон Кожемяко, с храпом втянув соплю.

Что-то сломалось во мне. Я подлетел к стене, сорвал образ Ленина, гадкий, отекающий пеной, бросился в сторону и вскочил на подоконник.

— Прыгнешь? — спросил Саша Малышев, зачарованно подняв голову.

Меня схватили за ноги. Но все же я успел отпустить фотографию.

Медленно качаясь, страшный, оскверненный Ленин плыл от этой школы, и вместе с ним ветер уносил мертвую листву.

Наш класс постепенно расходился. На смену одним приходили новые. Лола в третьем ушла в балетное училище. Сашу Малышева чудовищно искусала собака, и он начал учиться экстерном. Паша Екимов ушел в спортивную школу, сейчас он мент, в отца. И только румяный Глухов Артем, с которым посадили меня первого сентября за книжками «Бим-бом», доучится до выпускного, если верить его страничке на сайте «Одноклассники». Судя по фотографии, он не сильно изменился за эти годы — такой же пухлый, розовый, нахохленный, как и в тот день, когда он еще не умел писать.

Вспоминаю девиц, симпатичных и не совсем. Была Женя Меркулова, высокая и скучная, навеки опороченная в моих глазах первым впечатлением. Первого сентября 87-го дылда встала и скорбно спросила: «Можно выйти в туалет? А нет у вас бумаги?» — притом губу ее украшала лихорадка. Была еще неопрятная, боевая, но и как бы пребывающая во сне Вера Сергеева, дочь школьной уборщицы. Есть такой тип энергичных лунатиков, в глазах муть, а во рту каша. С этой Верой я какое-то время ходил, притворяясь влюбленным, но сам любил Лолу. И на других девочек не смотрел. Любил я только Лолу одну.

Расставание с блатной школой случилось после краха СССР. Я перешел в недавно открытую гимназию — родители решили: так будет лучше. Она располагалась в одном из дворов Остоженки, в подвале старинного дома. Низкие потолки, кривые полы с приколоченным линолеумом.

Я шел в гимназию дворами, между зданий сохранившейся старинной Москвы по Москве ранних девяностых.

Гимназия оказалась благостна, но безумна. Я немедленно завраждовал там со всеми — они были дети с одного прихода, а я пришлый, чужак. Плюс я посмеивался, когда звонкими голосами они отвечали у доски про Иисуса и смоковницу, как будто про Ильича и снегирей. Хотя и я отвечал в своей школьной жизни и про Ильича, и про Иисуса. Каждое утро начиналось короткой молитвой. Ее читал тот школьник, на которого показывал палец священника-директора. Кончался день получасовым молебном.

Перед молебном нас и сняли. Цветная фотография, где все чем-то похожи между собой, как большая семья, очевидно, из-за старательно благоговейных лиц. А в центре — глава семьи, довольный и уверенный священник с каштановой курчавой бородой.

Фотография висела в коридоре рядом с расписанием уроков все два года, что я учился.

Этот священник был добродушен и жизнерадостен, мягок телом, голосом и взглядом. Он преподавал Закон Божий.

— Как страшно обидеть брата своего! Мы должны помнить, что Христос является нам в виде любого человека. В каждом Христос. И оскорбив другого, мы оскорбляем Христа.

На этом занятии все звонко и подобострастно отвечали. Но настала перемена, мы высыпали во двор, я отошел от гимназии, и мне отрезали путь. И начался расстрел. Безо всякого повода. Сговорились — и открыли пальбу. Они лупили меня снежками сразу все семеро. В лицо, в голову! Они орали: «Козел! Придурок! Сатана!» — но боялись матерщины: дополнительная болезненная их дурь. «Я ему ледышкой в морду засветил!» — ликовал Узлов, пучеглазый и коротко стриженный. «Не выпускайте его!» — азартно выдыхал маленький чернявый Жора.

— Стойте! Вы все врали! Вы все врали! На Законе Божьем! — закричал я, с ног до головы белый.

Они заржали и усилили стрельбу.

— Я же брат ваш! Вы Христа бьете! — Снежок, крепкий, как редька, вмазал мне по губам. Вероятно, им радость доставило стрелять в свое унылое вынужденное настоящее.

— Мудаки херовы! — Я побежал на них с разбитыми губами, сжатыми кулаками, искаженным лицом отморозка.

Они кинулись врассыпную, счастливо хохоча.

В гимназии было несколько миловидных девочек, хотя и странных, с рыбьими холодными глазами и толстыми косами, и в косах этих, в извивах и переплетениях, читалось будущее: многочадие.

Там был отличный преподаватель английского языка, с щеткой седых усов, с лысиной, твердый и деликатный джентльмен. И была невменяемая учительница литературы и русского, желтая старуха-истеричка, одолеваемая безумными идеями, которые она с удовольствием излагала. Она говорила о лечении мочой и о том, что Богородица покровительствует Алле Пугачевой. Впрочем, четко знала свои предметы и была по-своему великолепна. Еще я помню какую-то пришлую крупную тетку с лицом в малиновых пятнах — в коридоре после уроков стала допытываться: соблюдаю ли все посты, и, когда я ей бросил что-то легкомысленное, она затопала ногами, потребовала мой дневник и написала в нем размашисто красными чернилами: «Не научен разговаривать со взрослыми!!!» Она была похожа на одинокую маньячку-домохозяйку из фильма «Мизери»! Помню в том же коридоре конопатого мальчика, который, закатив глаза и возгласив «Анахема!» (он был уверен, что «анафема» звучит именно так), раз за разом шутовски падал на линолеум.

Еще вспышка: Великий пост, мутное красное солнце, щипучий мороз, процессия гимназистов. Месим снег полкилометра. Каждое утро мы так делаем. Наконец, проступают кирпичи Зачатьевского монастыря, за стенами — обычная школа, где нас кормят. У нас своя пища: квашеная капуста и гречневая каша. Нас кормят отдельно от местных школьников после недавнего случая, когда те показывали факи из-за соседнего стола, швыряли кусками сосисок, и мы подрались с ними — стол на стол.

Позавтракав, идем к монастырскому храму — Патриарх приехал, не протолкнуться, стоим на деревянной лестнице с бомжами, нищенками и их детьми. «Из Чечни бежали, угорели мы», — громко рапортует мужчина в диком тулупе. «Серый, ты прости меня… что льдом кидался…» — шепчет Узлов и трет коротко стриженную замерзшую башку. Литургия кончена, по ступенькам сходит, милостиво тонко улыбаясь, Патриарх Алексий, осеняет нас, целует Узлова в мороженый затылок, следом — сияющий архиепископ Арсений, облачения, охрана, выкатывается темным шаром Дим Димыч Васильев, глава общества «Память». О, Москва 93-го года…

Из нашей гимназии, кстати, половина стала духовными лицами. Бороды и бородки и одеяния вижу я на сайте «Одноклассники». Две девочки попадьями стали.

Гимназия, увы, надоела мне за пару лет. И я перешел в простую школу у метро «Фрунзенская». В ней проучился большее время. Ее и считаю родной.

Вскоре после моего ухода в гимназии случился пожар: короткое замыкание. Ночью, когда никого не было. В кабинеты огонь не успел: пожарные приехали по сигнализации. Но коридор обгорел. Пламя прогулялось по стенам и, понятное дело, слизнуло благочестивую фотографию.

Новая школа приняла меня в грубые объятия. Многие были детьми рабочих с завода «Каучук». Инстинктивно я сблизился с отъявленным бурным хулиганьем. Помню тебя, Гуличев, круглый паря, ранние усики. Чубатый боксер Бакин… Я подключил свои свирепые гены. Слился с простотой, хотя и не во всем, не во всем…

Хулиганье избивало тех, кто слабее. Я пытался соблюсти благородство, не участвовал в терроре. Однажды, идя в школу, поравнялся с мальчиком из класса младше, чьего имени я даже не знал, известна была только его кличка Даун. Длинный, согбенный, худосочный, в очках, человек-насекомое, он плелся к школе, чтобы снова слышать свою кличку и получать тумаки.

— Как они тебя обижают! — от всей затосковавшей души воскликнул я.

— А мне что, я привык… — вдруг зачастил он умным голосом. — У меня все нормально будет. Три года пройдет, и в МГУ поступлю на биолога…

Я и Пименова по кличке Пельмень не травил. (Ему садист Рыков, его покровитель-мучитель, сломал на лестнице ногу, Пельмень вылечился, кость срослась, и вернулся обратно. Рыков распоряжался Пельменем как своей вещью. Школа, ты зона!) Однако драться было надо, постоянно доказывая себя.

Как-то несчастный бескровный паренек по фамилии Иванов почему-то сел на мое место и сбросил мои учебники. Это был вызов. Крепкий пацанчик с синими отчаянными буравчиками глаз был мною разгромлен. Я колошматил его по физиономии до упора, до слез и соплей кровавых, до безоговорочной капитуляции. Иначе нельзя. Зато встречались чудесные святые типы. Корзинин — прекрасный тихий и скромный малый. Эх, Корзинин, — грибная да ягодная душа. Федоров — роскошный багровый добряк, пил, правда, в свои пятнадцать так, что мать родную не узнавал (буквально).

Доверие злой простоты, хулиганов, я купил последовательной дерзостью. Во-первых, я бухал на уроке. Доставал из рюкзака банку пива и отхлебывал, когда математик отворачивался. Давал отхлебнуть товарищу. После уроков мы пили с ребятами вместе, почти каждый день. Курили в туалете. «А-а-а-автобу-у-ус… А-а-ап-тека-а-а…» — учил меня затягиваться старшеклассник по кличке Фофан. Его так прозвали за любовь давать фофаны, могучие щелбаны. Все прошли инициацию. Но я от назойливых пальцев этого Балды уклонялся. Разок он пятнадцать минут до начала урока истории скакал за мной между парт по классу и упрашивал: «Ну дай, дай! Дай врежу!» — и дышал тяжело. В стороне жалась дежурная — крупная Абузярова — с ведром и метлой. «Разберитесь уже, — недовольно говорила она. — Серег, ну уступи ты ему». Я не дался, за что был бит старшеклассниками по окончании уроков во дворе. Шапку отняли, уроды, и закинули за забор. Я ее не нашел. Что о том вспоминать…

Так вот, я покупал доверие хулиганов выходками. На спор закурил на уроке литературы. За первой партой. Сигарету, зажженную, бросил в пластмассовое ведро. Вспыхнул скандал. Учительница побежала за директором. (Пока она бегала, сигарету вытащила из ведра и унесла в туалет влюбленная в меня Зиночка, златоволосая и засушенная отличница.) Меня не выгнали, хотя могли. Все же я был лучшим по истории, литературе, русскому. Директор, тяжелый развалистый бородач, похожий на драматурга Островского, был ко мне благожелателен.

Раз в школе затеяли вечеринку.

Дискотека в подполе возле физкультурного зала. Крупная низкая Мила Саркисян по кличке Жу-жу пританцовывает. Саркисян всегда рядом, как мамка-сутенерша, с распутной красоткой Олесей, которой хулиганы, подобравшись сзади, тыкают пальцами под мини-юбку. Олеся визжит, отпрыгивает грациозно, она стройна, обладает манкой южной красотой. Мрак и вспышки, запиваю водку вином. Пляшем с Яной Савельевой, востроносой, симпотной. На ней футболка с американским флагом, пока везде торжествует стиль колонии. В динамиках поет Таня Буланова: «Ясный мой свет, ты напиши мне…» Поют «Иванушки»: «Да и на небе тучи, тучи, как люди…» Бодрый песенный озноб девяностых. С парочкой пьяных хулиганов, на них опираясь, выхожу из мглы танцпола, берем свои куртки в кабинете химии, идем на снежную улицу. Падаем об лед. В палатке покупаем бутыль водки 0,7. «Теперь ты стал настоящим пацаном!» — прижимается Гуличев. «Погоди! Не спеши! Бухло не урони!» — догоняет Бакин. Дальнейшее — вспышки. Класс, разоренная снедь на сдвинутых партах. «Не пей, хорэ, братан», — говорит Леша Кобышев, серьезный и надежный парень, один из лучших в классе. Он пожирает бутерброд и смотрит тревожно. Запрокинув голову, лью бутылку в себя — буль-буль-буль — и не чувствую вкус водки. Забытье. Вспышка. Тьма. Поет Таня Буланова. «Ясный мой свет…» Опять? Чьи-то губы. Поцелуй. Глажу длинные волосы. Олеся? Яна? Зиночка? Таня Буланова? Вспышка. Раковина. Холодная вода заливает лицо. Вспышка. Холодно. Очень холодно. Стою под метелью в одном свитере, это ясно, ведь холодно же ужасно, и качаюсь. «Сережа! Сережа! Как меня зовут?!» — разглядываю сквозь помрачение. «Ты Лена, — едва выговариваю, — Лена Гапоненко». Вспышка. Меня несут домой. На руках. Мимо красной буквы М. Мимо метро. Комсомольский проспект перебегаем. Перебегают. «Не урони!» — орет один. «Ты чё, машин боишься?» — глупо спрашивает его другой. Провал.

После восьмого класса львиная доля хулиганья совершила исход из школы.

Как сейчас помню: весна, захожу в школу, навстречу семенит учитель алгебры и геометрии Михаил Николаевич — махонький интеллигент, прокуренный насквозь.

— Есть разговор, — останавливает, держит за руку. — Смотрите, столько ваших дружков ушло, — нежно протягивает он слова.

— А?

Его голос обретает прокурорскую резкость.

— Вы уверены, что дальше хотите учиться?

— Хочу.

— Может, вам будет дальше сложно, не стоит себя мучить. Есть колледжи, техникумы.

Такой разговор. Неполное среднее, уйти в техникум, стать слесарем. Может, и к лучшему было бы, а?

На выпускном я почти не пил, памятуя о зимнем алкоголическом злоключении. Мы катались на кораблике, торжественные и скованные. Да, все мы уже немного смущались друг друга, как будто встретились через годы.

Пьем шампанское на палубе, мимо в огнях тянется Кремль. «Пусть наши дети останутся следами на простынях!» — поднимает пластиковый стаканчик Костян Сенкевич, разнузданный патлатый неформал. Меня коробит его тост. И запоминается. Качает овсяной мирной головой Паша Сапунов. Костяну предстоит погибнуть через семь лет на Новый год — собьет машина на Комсомольском проспекте. Паша Сапунов сгинет в армии. Вспоминаю, как на том теплоходе в ответ на мое «Спасибо», протянув сигарету, Паша заблеял присказкой: «Спасибо некрасиво, на хлеб не намажешь…» Погиб он на учениях под Нижним Новгородом.

Помню: вернулись в школу, синий рассвет, сидит на подоконнике учитель «информатики и вычислительной техники» Леонид Егорович, жилистый мужик, и поет, улыбаясь изо всей силы, так, что десны видны: «Мы желаем счастья вам, счастья в этом мире большом…» На следующий год его уволят: в порыве гнева надорвет ухо хамящему ученику, и заведут уголовное дело.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Книга без фотографий предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я