Государственный палач

Сергей Сибирцев, 2021

Роман «Государственный палач» знаменитого писателя Сергея Сибирцева можно назвать, пожалуй, одним из самых захватывающих, ироничных и в то же время жестоких произведений в русской литературе на сегодняшний день. Главный герой, детский писатель, имеющий довольно большую известность, живет отнюдь не за счет своих гонораров, а благодаря тому, что является сутенером собственной жены. Но и эти события не являются самыми важными, основная проблема в повествовании заключается в том, что личность главного героя не двойственна, а тройственна. Философствующий сочинитель, обличающий самые тяжкие грехи общества, являющийся сам по себе грубым сластолюбцем и сибаритом, становится против собственной воли Государственным палачом.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Государственный палач предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Государственный

Палач роман в психопатических этюдах

Сон — явь

(предисловие к роману «Государственный палач»)

В романе Сергея Сибирцева жизнь героя, «государственного палача», протекает на двух уровнях: в сновидениях и в так называемой обычной жизни.

В сновидении он — государственный палач, расчленяющий, казнящий тела эдаких недосатанистов, порочных, злобных людей, но, может быть, не дотягивающих до вершин мирового зла.

Чего им не хватает, чтоб достигнуть этих вершин? Видимо, не просто порочности, но лицемерия и способности натягивать на себя тогу благочестия…

В жизни же наш государственный палач вроде бы тихий мирный семьянин, хотя и с внутренними странностями.

Как правило, считается, что мир сновидений коренным образом связан с переживаниями в дневной жизни, с подсознанием. На первый взгляд это так.

Но существует иная сторона, иная гипотеза, более древняя, чем первая, которая говорит о том, что, хотя в сновидениях присутствуют разорванные элементы таких переживаний, на самом деле они направляются совершенно иным потоком — потоком сновидческой жизни, которая имеет свои законы и, главное, иной смысл.

С этой точки зрения мир сновидений и мир бодрствования — совершенно разные миры, и их подлинные смыслы вообще не пересекаются.

В этом плане «ошибка» героя романа заключается в том, что он внес в свою «земную» жизнь несопоставимую с ней сновидческую: убил свою жену по примеру своих ночных грез…

Но любая гипотеза всегда относительна, и в этом замечательном романе сновидческая действительность и так называемая реальность трагическим образом пересекаются.

«А в сущности, какая мне разница — мне, профессиональному палачу, — наконец-то получившему нужную славную работу в этой чуждой солнечной действительности», — говорит наш герой, приблизившись к самому краю… бездны-романа.

Тайные желания становятся наконец-то явью, а эта «солнечная действительность» так отчуждена от нашего подпольного героя, что она теряет все признаки реальности: в ней теперь все возможно, как во сне.

Наиболее зловещим все-таки оказался постскриптум, в котором обнаруживается, что чрево погибшей-казненной супруги «носило в себе превосходно развитый шестимесячный плод мужского рода».

Но этот мертвый плод мечен знаками зверя, Антихриста, — тремя шестерками: «…обширное родимое пятно в виде трех багровых капель, отдаленно напоминающих запятые».

Здесь уже центральной фигурой становится господин Канашкин, жрец подземельного элитарного Клуба. Есть «надежда», вернее, «антинадежда» на «оживление» странного плода…

Роман попадает в цель, в сердцевину безумной, виртуальной жизни нашей планеты конца тысячелетия.

Того ли ждали господа гуманисты начала двадцатого века? Почитайте газеты 1899–1900 годов, прогнозы знаменитых ученых, политиков, гуманитариев на грядущий двадцатый век — вы умрете со смеху. И главное, с каким апломбом несли дичь.

Юрий Мамлеев,

писатель, философ, член Международного Пен-клуба

Авторское предуведомление

Во-первых, обстоятельства и персонажи романа благополучно (или не очень) существуют (если еще существуют…) и даже процветают в настоящей, действительной жизни. И некоторые славные герои с удовольствием (или без оного) обнаружат себя на этих страницах, а узнавши себя, возможно, пожелают высказать Автору свои пожелания и замечания. Автор, разумеется, с удовольствием впоследствии их учтет.

Во-вторых, самый главный (психопатный) персонаж — сам Автор. Эту профессиональную тайну я раскрываю не от нескромности, не ради интриги, но лишь спокойствия ради некоторых ядовитых читателей, которые вдруг по какому-то сердечному движению вздумают признать свою порядочную, почтенную особу в образе симпатичного и жутковатого персонажа.

На второстепенных и эпизодических ролях, как и полагается в подобного рода сочинениях, присутствуют мои близкие и дальние родственники, приятели и неприятели и просто добрые и случайные знакомые.

Одним словом, все романное действие разворачивается в дружеском, а точнее сказать, в интимном интерьере.

И последнее. В виде доброго, благожелательного напутствия хочу сказать следующее.

1. Роман не рекомендуется читать детям, не достигшим призывного возраста.

2. Роман не рекомендуется читать добрым людям с малоустойчивой психикой и возможными ее отклонениями.

3. Роман не рекомендуется читать людям оптимистической ориентации.

4. Роман не рекомендуется читать (я бы вообще запретил) людям садистической, маньячной, садомазохистской ориентации.

5. Роман не рекомендуется читать с единственно положительной целью: как бы развеять скуку, убить время.

6. Роман не рекомендуется читать господам, которые разучились (или еще не научились) думать сердцем.

7. Роман не рекомендуется читать на ночь…

Сон — предтеча романа

События этого сновидения перевернули всю мою жизнь — настоящую, будущую и даже ту, что встанет за гробом моим.

Итак, господа, которые люди…

В нем, в этом милом столичном предосеннем сновидении, случились смертоубийства, злодеяния и членовредительства, место которым все-таки в романах-ужасах…

Но в нем же произошли чрезвычайного свойства любовные события, эротическая наглядность которых еще не пропечатана на мелованных и газетных листах тех прелюбодейских изданий, что ныне не в диковину вам, уважаемые…

Но они произошли именно со мною, который в эти самые тревожные сны-недели для оскалившихся, осклабившихся политиков был подвергнут таким волнующим психическим, моральным, а впрочем, и физическим испытаниям-глумлениям, которых с лихвою достало бы на пару-тройку хичкоковских триллеров, в которых главным действующим лицом-персонажем опять же явился бы я, путешествующий в мистических измерениях и пространствах, в которых течение времени совершенно иное, совершенно иррациональное, нелогическое, неизъяснимое…

Именно в этот простецки милый, нежданно просветленный ненасморочный месяц-сон моя вполне густая шевелюра украсилась серебристым клином…

Но, господа, которые люди, я все-таки умудрился не исчезнуть, не раствориться в бесчисленных коридорах Черного и Белого Подземелья… Я остался в живой солнечной действительности с одной-единственной прагматической целью — отомстить миру…

Отомстить миру! Этому миру ничтожных существ, которые назвали свое племя — люди…

Люди — это существа, которые с дьявольским апломбом возомнили о себе, что ч е л о в е к — это подобие Сына Творца, Иисуса Христа, но не распятого, а идущего, раздающего, исцеляющего…

И мщение мое вполне людское, насквозь земное, плоть от плоти ваше, которые люди…

Я дотошно записал все случившееся со мною, дав этим торопливым косноязычным этюдам-записям тривиальный профессиональный подзаголовок: «Роман в психопатических этюдах».

Да-да, вы, которые люди-людишки, знайте же, что я один из вас, подобный вам, подобный во всех ваших мыслимых и немыслимых земных грехах и грешках, — я отныне заявляю, что человек от человека сотворения и до века нынешнего есть предтеча Дьявола-послушника Черной Вселенной.

Люди есть мозоли развязной дьявольской лапы…

И я одна из бесчисленных глупых мозолей, которые, отшелушившись, отваливаются в виде смердящей перхоти на земную твердь по мере того, как Дьявол-послушник шастает по ней.

Любая блоха, любая вошь, буде даже тифозная, есть вершина Божьей искры-вдохновения…

Практичная златоспинная непоседа-пчела явно создана вдохновенной, неравнодушной кистью, меня же эта Божья тварь своей неутомимой практической жилкой утомляет и отвращает…

Осторожная ласковая гиена, с удовольствием пожирающая разложившуюся Божью плоть, тоже плод Божественного озарения…

Именно они, и только они! Эти насекомые, эти твари есть истинное лицо-предназначение живой сути-природы, сотворенной Творцом в минуту забавы и вдохновения…

Потому что э т и Божьи творения-твари чрезвычайно органичны, природны. Они не искусны — они талантливы во всех своих омерзительных (разумеется, по-человеческому узколобому завидущему мнению) плотоядных наклонностях и страстях…

И ежели случится на земле Великой Мор — а он всенепременно случится, — выживут именно эти Божьи твари: членистоногие, усатые, многоглазые, дурнопахучие (как будто человек не есть самое зловонное существо!), изящно цельномускулистые, свирепые по инстинкту, а не по жадности и любви к скопидомству…

Впрочем, скопидомство, стяжательство, подонство, ростовщичество и прочие милейшие человеческие пороки, всегда как бы прощаемые Богом, — они, эти сугубо человеческие привычки, все-таки незнакомы, неведомы Божьим тварям, которых мы, славословящие себя, ничтожества, боимся, сторонимся брезгливо, а большей частью презираем. И презираем-то именно по причине отсутствия у них этих злокачественных дьявольских пороков…

Впрочем, откровенно словесной желчью разве способно ли пронять гранитную душу человеческую?

Смехотворная, зряшная затея…

Впрочем, к подобным затеям прибегает уже не одно поколение вольных сочинителей и придворных бумагомарак, чтоб хоть как-нибудь зацепить-затронуть-усовестить непоколебимую эту твердь — душу — суть человеческую.

И все-таки не удержусь и скажу: слова-понятия: совесть, мораль, нравственность выдуманы-извлечены из какой-то идеальной фантастической сущности, из выдуманной мифологической действительности, с единственно мелкой целью — кичиться этими как бы человеческими, как бы духовными проявлениями перед истинно Божьими творениями-тварями…

И отдельный человек и целое государство уже которое тысячелетие примеряет и кокетливо облачается, приобретая за бесценок, в эти идеальные религиозные и прочие одежды. И все равно всегда они не по росту, но как бы все-таки по моде.

И тем более зримо и рельефно выдаются все члены-конечности человеческие, все их непомерное убожество и эгоизм.

Вселенский чудовищный ч е л о в е ч е с к и й эгоизм, растлевающий все живое вовне и внутри…

Этюд первый

Сон разума рождает чудовищ.

Франсиско Гойя

…самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее, все-таки честнее молчания.

Фридрих Ницше

Золотые пауки обоев так по-утреннему празднично искристы и бодры, что мои все еще неудержимо смыкающиеся веки как-то сами собой повиновались солнечному восточному призыву-взгляду — приотворили сонный недоумевающий зрачок, вмиг сузившийся и на миг же ослепший. В следующую секунду тяжелое непослушное веко растормошило, растревожило свои хитрые тонкие мышцы — запомаргивало.

И я окончательно выбрался из иллюзиона, из сказочного бытия, которое как бы ненастоящее, как бы только подразумевается, которое называется просто и прозаично — с о н.

Вышел я из него с необыкновенным облегчением, ощущая непривычное для моего, слава богу, еще не тщедушного организма сердцебиение, какой-то странный сердечный ток, отдававшийся неуютным тягостным гулом-звоном едва ли не в самой глубине черепа.

Мое сознание, или то, что называется моим внутренним, скрытым даже от меня вторым «я», которое, если доверять психоаналитикам, все-таки и есть истинное «я — он», — так вот это сверхсознательное «я» только что на моих глазах трудилось на своем обычном, привычном до рутинности рабочем месте.

Униформа вполне соответствовала роду службы — багряно-лаковый, не стесняющий размашистых рабочих движений, с пунцовыми широкими лямками комбинезон; ноги ловко пружинят в бордовых, в мягкую гармошку сапогах на устойчивом, в медную рюмку каблуке; руки по самые локти втиснуты в красные лайковые краги; выражение глаз не рассмотреть через противосолнечные, с коричнево полыхающими стеклами, забралы; венчает все это кроваво отливающее великолепие остроконечный шлем из красного обливного шевро.

Пальцы мои, изящно забранные в чужую кожу, по-свойски обыденно сжимали удлиненное, с удобной излучиной, деревянное, отполированное топорище с широким увесистым зеркальным топором — манящее отражение стали мелко окроплено алыми дрожащими звездочками.

В сновидении я который уже сезон честно трудился в поте, так сказать, лица, которое, впрочем, совершенно бесстрастно, сухо, по-актерски чисто выбрито.

А трудился я Государственным палачом.

Передо мною располагалась дубовая обширная, вымоченная пролившейся бесконечной кровью до базальтовой крепостии надсада колода — мой рабочий стол-станок.

Вместо привычных, частью обрыдлых, растрепанных листов черканной рукописи — растрепанная златокудрая женская голова, прикованная нержавеющим платиновым ошейником-обручем к станку. Все еще что-то лепечущая голова моей жены. Моей любимой, которая для меня всё, вся жизнь, весь смысл ее. Над которой я, как истинный скупец, трясусь, не доверяю никому, даже ее матери, оберегаю от подружек, от всего скверного, что творится на улицах столичных, в особенности на «голубом экране», то есть получается — оберегал…

Потому что сейчас по долгу службы занимаюсь членовредительством, то есть профессиональными неширокими, четкими, размеренными замахами отсекаю-четвертую все еще живую, вздрагивающую, смертно-утробно всхлипывающую, уже без одной руки от самого заголенного плеча и полной чувственной ножки, на месте которой ровный ало-сочный срез с алой же кровью, толчками, точно диковинный родниковый ключ, выплескиваемой на занозистый, заматерело-багряный, почти черный от-щип станка-колоды…

— Ди-и-имыча-а! а ка-ак без ноже-е… Ах, некраси-иво-о, Димыч!

И мне странно слышать от жены, что ее беспокоят такие, в сущности, пустяки в ее-то ситуации, как некрасиво, видите ли, без ножки, без ручки. Зачем они ей, мертвые окровавленные обрубки, — ей предстоит через какие-то мгновения остаться вообще без головки ее златокудрой. Странным образом однако устроен мозг этих прелестных женщин…

Отсечение, отделение превосходно ухоженной головы, со струящимися спиралями, словно только что выпущенными из искусных рук модного салонного цирюльника, живописной раздольной гривой распластавшимися по краю моего рабочего станка-плахи, предполагалось через два секущих замаха, через два профессиональных неутомимых движения.

И-и… голова-головушка моей единственной…

В эти чудовищно чудные мгновения я довольно-таки бесцеремонно был отторгнут из властных цепких лап сновиденческого бытия — разбужен золотыми кровавыми бликами недавно обновленных обоев.

Отдохнувший мозг, сердце еще переживали этот очаровательный в своей постоянности сон, а глаза уже ощупывали, примечали, жили в другой — настоящей ли? — действительности.

Не поворачивая головы, я залюбовался повадкой типичного домашнего существа, я затаращился на муху, на рядовую средней упитанности муху, пригревшуюся на золотом пауке обоев в еще холодных, длинных, но каких-то до странности торопливых лучах утреннего, не задрапированного облаками дневного светила.

По всей видимости, моя домашняя муха уже не спала, но дремала, как-то зябко поводя пленками-крылышками, шевеля брюшком, — она ждала моего честного, полноценного пробуждения.

Я не могу отучить себя от одной достаточно скверной, неприличной привычки — по утрам я непременно, точно фанатик-физкультурник, пробуждаюсь в совершенно немыслимую рань. Еще даже профессиональные дворники лишь нервно ворочаются, ожидая тренированным нутром грома будильника, а моя дурная голова, вместо того чтобы позволить натруженному, хронически недосыпающему мозгу вдосталь понежиться в каком-нибудь очередном торжественном сновидении, подает какие-то нелепые солдатские сирены-побудки…

Но случается, что я не подчиняюсь своей натуре и после побудки некоторое время бессмысленно бдю, изучаю какую-нибудь занятную мелочь, вроде той же самой мухи, или фантазирую на тему глупых теней, что притихшие сидят себе по углам, и затем, мягко-безвольной вещью, проваливаюсь в какую-то малознакомую, малозадорную, сновиденческую дрянь, которая невообразимо тянется, тянется…

И, разумеется, после такого ненатурального, вроде бы ненасильственного, «тянучего», полноценного восьми-, девятичасового лежания я встаю полнейшим идиотом. То есть с полнейшим отсутствием аппетита, как физиологического, так и вообще к жизни, которая за окном вовсю уже шумит, и каркает, и чирикает, и гундосит механическими носами. В голове сплошная дамская дурная мигрень, вдобавок физиономия отлежалая, опухшая и раздражительная на весь Божий гудящий мир.

Зато как же обожает моя жена это старинное жмуркино упражнение — почивать, и причем в любое время суток. А если утром ее ничем не потревожить, она проявляется в сладкой томной истоме вплоть до обеда.

Свой сон эта редкая женщина бережет, точно самый натуральный изумруд.

Она лелеет его, точно львица своего недотепу-львенка. Не дай Бог в ее личный выходной потревожить ее сонный покой каким-то пустяком, по глупой неосторожности, — маленький, но едкий скандал вам, то есть, разумеется, мне, обеспечен.

Представьте, что вам вздумалось без разрешения львицы полюлюлькать ее любимого рыжего колобка — на подобный безрассудный подвиг и отец семейства не решится: ему все-таки дорога своя усатая физиономия.

Почему так много и подробно о снах, своем и жены?

Как недавно выяснилось, сон в нашей семейной жизни — это нечто большее, чем просто обыкновенная малоподвижная поза, которую принимаем ежедневно, потому что так принято испокон веку. Как бы дурная привычка организма. Правда, ученые доктора с ученым видом что-то на ученом же языке твердят: мол, мозгу нужен отдых, нервные клетки не восстанавливаются, иммунная система без подзарядки сном расшатывается, делается малоустойчивой к инфекциям — короче, ученый скучный вздор.

То есть, выражаясь изящно, моему нехрупкому организму противопоказано залеживаться, излишне нежить свою плоть.

В настоящую минуту мои окончательно прозревшие глаза оставили милую детскую привычку созерцать милое домашнее существо — в моем случае русскую муху-дуру, — вместе с головою они поворотились несколько вбок, вправо. Там на расстоянии вытянутой руки лежало и занималось своим обычным утренним делом — женским сном — другое, более прирученное домашнее животное — моя законная половина, моя жена.

Сейчас эта женщина в точности напоминала натуральную прикормленную элитной породы и окраса кошку. В сладком, зазывном, чувственном клубке, едва слышно посапывая своими чудными, резными, трепетными прорезями-ноздрями. Одним словом, альбиносная сладкая пантера.

Мы всегда почиваем в одной комнате-спальне, на одном семейном широченном, точно розовая атласная лужайка, ложе. Разумеется, у каждого свое атласное легчайшее одеяло. Это роскошное спальное и любовное лежбище, я точно знаю, в иную обыкновенную малогабаритную квартиру и боком не встанет — такая вот у нас обширная, нерядовая опочивальня. Как раз по моей сновиденческой должности.

Мой взгляд передвинулся ниже. Из-под розового гарнитурного пододеяльника как-то излишне по-семейному доверчиво выпросталось круглое, родное, орехового загара колено. Колено моей жены, моей законной кошки.

Великолепный, а для кого-то чрезвычайно лакомый, недосягаемый кусок беззащитной женской плоти. И тут же в памяти услужливо воскрес эпизод моего старинного служебного сновидения — там я казнил свою возлюбленную суженую.

Слышишь, ребенок, а сумел бы, смог в этой пошлой настоящей действительности отделить это арахисовое колено вместе с остальной, еще более пленительной, частью тела, там, где из удушливо душистого паха льется высокое шелковистое податливое бедро?

В настоящей, как бы живой, жизни я это самое не худое колено вместе с гладким холеным бедром-ляжкой иногда чрезвычайно плотски вожделел. Попросту говоря, щупал, мял, перетирал с одной сугубо практической мужицкой целью — позволить разрядку своему организму, — так уж природа положила. А я не люблю идти против естества.

В настоящей жизни я эту холеную, всегда доступную мне женщину, молодую, не молоденькую, а именно молодую женщину, н е н а в и д е л.

Потому что в настоящей немифической жизни жизнь всегда намного страшнее и нелепее, чем любое как бы кошмарное сновидение, в котором я по долгу службы четвертовал приговоренную высшим судом — казнил любимую женщину, свою жену.

В этой сновиденческой жизни я твердо знал, что я от этой женщины без ума, она вся моя жизнь, вся моя отрада. Она всегда находила для меня, усталого от почетной государственной работы, самое нужное и ласковое успокоительное слово. А по скверным, ненастным, ненавистным утрам спускала меня на грешную землю из объятий старины Морфея легчайшими пуховыми губами, игривыми родными ресницами, шаловливым дыханием-дуновением и всегда же миниатюрной чашкой бразильского крепчайшего кофе, дымящегося, испускающего терпкий изысканный фимиам, один глоток которого возвращал мне всю мою волю, волю к жизни, волю к обладанию этой нежнейшей тигрицей.

Да, эта сновиденческая женщина пробуждала во мне всегда — Волю к Жизни…

И я расчленял эту женщину со всем присущим мне хладнокровием и профессионализмом.

Тяжелый серебряный, в алых праздничных бликах, топор ловко и пружинисто ходил в моих лайковых красных руках — мне кажется ему (топору) нравилась его непыльная правительственная служба.

И я в точности помню свое ощущение в этом дивном нынешнем сне. Ощущение своей органичной артистической роли-работы.

Я напрочь не замечал ни телевизионных (шла прямая трансляция) мониторов-кентавров, ни ослепляющих солнц-прожекторов, — я просто красиво буднично работал.

Во мне не копошились жалкие человеческие чувства: ненависть, месть — или, напротив, как бы более близкое мне сострадание, жалость к поверженной, прикованной, частью расчлененной любимой и любящей женщине.

Я работал, потому что я был Государственный палач.

Как ни странно, но в сновидениях я всегда занимаюсь нужным, важным, государственным. В последние годы служу Главным Государственным палачом. А в настоящей скучной и пошлой действительности я всего лишь…

В этой дневной жизни я детский известный беллетрист.

Этюд второй

«Именем Священной Демократической Империи приговаривается к высшей и мудрой мере наказания через четвертование гражданка Татьяна Гаврилова, которая отныне лишается всех прав и привилегий. Приговор обжалованию не подлежит. Исполнение надлежит привести в течение суток со дня подписания приговора всеми членами Присяжного Демократического Суда. Казнить принародно, путем прямого телевизионного транслирования».

Этот витиевато официальный торжественный текст с небольшими рекламными паузами сочился из всевозможных приемников прямо в уши добропорядочных обывателей империи целый субботний день.

А в сегодняшний воскресный почти все как один примерно сидели перед телеэкранами и послушно и жадно наблюдали, оценивали мое искусное ремесло. Чтобы не пропустить ни единого мгновения, ни единого вздоха-стона прелестной клятвопреступницы, законопослушные телезрители расположили перед телевизором различные чайные сласти, сдобные и печеные вещицы, тонкогорлые кофейники, блескучие пачки сигарет, сигары в деревянных шкатулках, трубочный табак, иные запасливые нажарили подсолнечных духовитых семечек, выставили шипучие и алкогольные напитки.

Одним словом, телеобыватели со всеми отдохновенными удобствами угомонились перед воскресным правительственным телеэкраном, порою нудно родительски выпроваживая совсем юных любознательных граждан Священной Демократической Империи — как бы детоньку кошмары, как бы того…

Безусловно, никто из этих милых, пекущихся о душевном здоровье своих маленьких домочадцев не знал и уж тем более не догадывался, что человеческий женский обрубок, обильно сочащийся кровью, — моя единственная любимая женщина, жена, еще каким-то непостижимым образом живая, но уже с мертвенной тусклой пленкой в распахнутых остекленелых газах, едва понятно лепечущая испекшимся, искусанным ртом о какой-то своей некрасоте тела, но все равно что-то лепечущая, лепечущая…

Да, вот что значит телевизионное искусство — в один прекрасный прохладно-осенний вечер стал я телезвездой.

Телезвезда-палач, по-моему, чрезвычайно звучно и престижно.

Смотреть на профессиональную, достаточно нелегкую работу палача-исполнителя при старой коммунистической власти рядовому обывателю запрещалось, а это, по моему мнению, грубое попирание его личной свободы.

Хотя, разумеется, публичная казнь может какую-нибудь слабую неустойчивую душу спровоцировать на нервный, психический срыв, истерику и прочие дамские штучки — ну, так выключи, не смотри свой личный телеприемник.

А в воспитательном плане смертное наказание при всем честном народе весьма многообещающий устрашающий эффект создает в обывательском сознании.

А в чувственном, патологическом аспекте опять же врачующий эффект, освобождающий больную плоть от дурной энергии. Одна интересная угнетенная дама впоследствии признавалась в письме на телевидение — во время телепросмотра ритуальной казни ее зажатое тело сотрясалось раз за разом при лицезрении кровавого зрелища. Никакой мужчина еще не доставлял ей подобной чувственной радости, она почти исцелилась… О, как же был великолепен этот молодой, весь в алом, палач!

Следовательно, старина Фрейд не ошибался в своих умозрениях насчет человеческой дурно-похотливой болезненной натуры…

Утренняя золотая рапира своим бодрым острием уперлась в беззвучно спящее доверчивое лицо моей настоящей дневной жены. Не открывая глаз, она зашевелилась, затем повернулась ко мне спиной, а солнечному безжалостному клинку подставила ухо, свое слегка отлежалое, алеющее в чарующем сливочном волосяном завитке ушко, которое отчего-то вспенило во мне сонную кровь-дурь, которая одновременно же прилипла к голове, выдавая мое жеребячье нетерпение к этому плотскому холму, плавно-утонченно нисходящему к талии…

— Не вздумай будить. Получишь… — вдруг коснулась моего слуха совершенно трезвая, без обязательной сонной хрипотцы тирада моей нелюбимой жены. — Встанешь — открой форточку. Я сплю.

Мое жеребячье дыхание после этих прагматических слов вошло в свое обычное негалопное русло. Дурной кровоток перестал помидорить мое лицо, и я поймал себя на мысли, что думаю, размышляю, точно вновь присутствую в самом сновидении в почетной должности профессионального экзекутора. Вернее, продолжаю сопереживать своему сновиденческому персонажу, который во всех своих кровожадных проявлениях, профессиональных ухватках в точности я сам, все равно что моя дневная зеркальная копия. Копия моей скрытой истинной душевной жизни. Она даже более настоящая, чем я в действительности.

Все-таки в этой жизни я всегда скрываю свою природную кровожадность, свое любопытство, и вместе с тем я искренне сентиментален и чистую горькую слезу могу испустить, шагая вместе с удивительным бессребреником, героем Кнута Гамсуна, шагая по равнодушным, беспечным и удивительным улицам Христиании, потому что сам испытал на своей тонкой шкуре, на своем желудке, что такое, когда тебя знать не знают, не верят в твои бесценные талантливые мозги и при этом даже диетическая мышиная овсянка вся изведена, вылизан и кисель-клейстер из нее, а сам в бесчисленных долгах, точно в заплатах нищего-бомжа, разве что есть комната своя коммунальная с соседкой-алкоголичкой и тощими дерзкими тараканами…

То есть в жизни, которая вне сновидений, я все-таки всегда фальшив, неискренен, дипломатичен до омерзения. Потому что мое поведение во всех своих привычках подразумевает общепринятый (кем-то?!) этикет, нормы так называемого поведения-послушания, за которыми я с удовольствием прячусь от самого себя во всякий час.

Подумать только, который год живу-существую с красивой умной женщиной, которая мне нужна, точнее, необходима для естественных проявлений моей плоти, а попросту говоря, для похотливой бесплодной случки.

А впрочем, эта чудесная человеческая самка уже давно по-настоящему не тревожит, не будоражит мою чувствительную и чувственную натуру своими изящно-гибельными формами, своей призывно располагающей попой, которой она так плотоядно умеет шевелить под тонким пряным одеялом.

И поэтому приходится изощрять-будить свое заскучавшее, приевшееся воображение в каких-то немыслимых сексуальных фантазиях, чтобы все-таки не обидеть ее, ее игру в плотскую страсть, видимо, иногда и настоящую.

И, разумеется, она пробуждается, эта обыденная семейная сексуальная энергия, холодная, слепая, бесчувственная, механистическая.

Вон, пожалуйста, присмотрел ее сонное ухо, защищенное лишь воздушной прядью, и, черт знает, вдруг проникся чувственностью, аж лицо обожгло… С какой, спрашивается, стати потянуло? Ведь покажись, мелькни она другой, по-настоящему соблазнительной частью тела, теплым ореховым бедром, коленом, что минуту назад холодилось на свободе, — никаких пикантных эмоций, одни тяжкие философические раздумья о бренности жизни… той самой домашней мухи, что отогревалась на острие солнечного утреннего клинка.

В самом деле, почему муха, которая есть Божья тварь, менее интересна, менее нужна Богу?

Есть подозрение, что эта на вид непримечательная муха и есть венец Божьего замысла, а совсем не это превратно похотливое существо, которое лежит в постели уже целую вечность и лелеет в себе совершенно глупую ненависть к женщине, которая его, как порядочного послушного мужа, попросила открыть форточку, чтоб поспать еще в жалкий выходной час-другой в чистой, проветренной атмосфере…

А может, нужно ее убить? Зачем этой женщине жить и мучиться самым дрянным женским вопросом: долго я буду ее любить?..

Прямо так, по-девчоночьи въедливо, пристала как-то после рутинного семейного совокупления!

— Скажи, только честно-пречестно: ты меня не бросишь? Ты будешь меня любить всю жизнь, даже совсем старенькую и в морщинках, и… Я сразу умру без тебя! Мы лучше умрем вместе, договорились, да?

Ничего не поделаешь, придется взять этот дневной грех на душу. Ненавидеть эту женщину так долго я не сумею. Я обыкновенным образом сойду с ума, превращусь в полноценного неврастеника и психопата. Все мое существо готово и морально, и… Нужно выбрать способ. Разумеется, не такой торжественный, как в сновидениях. Все-таки я немного еще муж. Попроще и покороче есть способы. Сейчас такое любопытное тревожное время, что никому ни до кого нет дела. Уехала, развелись, потому что надоели друг другу, стали смертельными врагами. Или очаровала иностранного коммивояжера и укатила на Запад, надоело жить и гордиться этой страной, с ее дикими ордами патриотов. Никто даже не удивится. Еще бы, такие женщины на дороге не валяются… Молодец баба, скажут, что бросила этого сочинителя и недотепу. И всё.

И можно начать жить в ином свободном измерении. Только ни в коем случае не позволить окрутить себя. Зажить свободной жизнью русского бездельника и бессребреника. Сынищу сплавить к теще-наседке. Купить квартирку и сдавать ее в аренду. Найти валютных жильцов. Собственно, какая разница — главное, будут всегда деньги. И жить…

Не роскошествовать, не бросаться деньгами. А то взять и сочинить какую-нибудь занятную коммерческую криминальную вещицу. Во всех достоверных подробностях, в живых лицах, с психологией не выдуманной, книжной, а полнокровной, страшной, честной, безоглядной.

Это будет злободневный мелодраматический роман о двух сердцах человеческих и какой-то странной болезненной прихоти одного сердца, которое поставило себе целью жизни уничтожить другое, непосвященное в жуткий замысел и оттого всегда открытое, доверчивое, мягкое в постоянной нежности и любви к сердцу-убийце.

А логика убийства чрезвычайно проста и удобна для самооправдания, для психологии действия убийцы: убивать нужно сейчас, пока твое любовное чувство еще живое, естественное, не приправленное суррогатом привычки поповского милосердия, никчемной немужской жалости. Потому что убийца все-таки незаурядное человеческое существо, которому не все равно, с кем жить и как жить.

Убийца с самого зарождения своей неземной любви страшился нелепой жалкой кончины своего космического чувства. Он был просвещенный юноша, он знал из великих книг, из великих примеров авторитетов мира сего, что рано или поздно, а чаще всего совсем неожиданно эта волшебная звездная болезнь оборачивается страшным и неприглядным выздоровлением в ледяной мертвой пустыне. Что иной раз возвращенному, выброшенному на земную практическую твердь остается лишь одно радикальное средство — покончить счеты с предательской пошлой жизнью как можно скорее, чтобы с ним не приключилось еще более худшее, более омерзительное приключение: сойти с ума…

Следовательно, нужно упредить действием тот черный случай, который все равно же всегда идет следом, крадется, выжидая самого удобного, самого подлого момента…

Убийца воспитал себя очень здравомыслящим юношей — все прелестное, чистое, незагаженное, что существует в этой земной жизни, не раздается всем поровну, по какой-то мифической справедливости, только сам, приложивши собственные нервы, мысли, физический пот, сумеешь достигнуть желаемой свободы духа, его сладостного спокойствия. Никакой посторонний проводник не сумеет увлечь тебя на истинный путь в поднебесье, в страну, в которой живет и ждет тебя твое настоящее гордое сверх-Я.

Я — есть сверхбог. Я выше любых ничтожных земных религий, выдуманных жалкими, жеманными человеческими умами. Юноша увлекался просветителями-нигилистами и с прилежанием читал сочинения Философа, поэта и нарцисса — Фридриха Ницше.

Этюд третий

День мой начинается обычно с пробуждения ото сна. С пробуждением от светлого благоухающего средневекового сновидения. С тщательного и бессмысленного лицезрения округлых плотских форм родной жены. Форм совершенно не дряблых, а, напротив, упругих, таящих притягательную извечную женскую силу очарования и известного искусительного греха. Однако волнительных импульсов, которые являются всегда прелюдией моей греховной страсти, сегодня мне явно недостает — холодная омерзительная рассудочность и никаких игривых помыслов.

Налицо медицинский диагноз: выраженная психопатия. Слава богу, без побочных соматических, так сказать, проявлений.

Если говорить нормальным языком, а не на фальшивом наукообразном сленге, настроение паршивое, вставать не хочется, спать и любоваться на свое любимое палаческое ремесло вообще противно.

Даже застрелиться и то лень.

Одним словом, я полностью сжился с незабываемым милым образом Ильи Ильича, русского помещика, имеющего родовитые дворянские корни и славную русскую деревню Обломовку, которой заправляет староста — ленивая и недотепистая душа, — и шлет он своему барину вместо положенных тысяч какие-то совершенно идиотские послания, в которых жалобится и канючит… Этого бы любимчика да на конюшню, да выдрать из его обширной спины-плиты добрый и жирный ремень, чтоб впредь знал, как беспокоить барина всякими пустяками насчет недоимок и прочих засух и моров.

Впрочем, застрелиться я бы сумел. Выбрался бы на утиную охоту, наприглашал всяческих приятелей-сволочей и дуплетом разрядил в эту дружную, спаянную общими сволочными интересами кучку волчью картечь…

А еще совсем недавно меня удивляли эти наркотические очереди у газетных киосков — невиданные дотошные очереди за жареными газетными «утками» и сплетнями. На устах обывателей какое-то типичное жэковское словцо — п е р е с т р о й к а, зато как же с этим строительным термином носятся, переживают, гудят, точно взбесившиеся фиолетовые навозные мухи. Партийные конференции, съезды-сборища каких-то народных избранников. Словесные поносные речи-реки. А приходишь в продуктовый отдел столичного супермаркета — вместо синего задушенного куренка одни названия продуктов, срисованные на пластик, неприступные халдейские физиономии продавщиц, а на потрескавшемся кафеле раздавленный изможденный труп обрусевшего таракана…

И вдруг новейшее идиотское словосочетание: гуманитарная помощь. Сосиски в красочных жестянках в сладком мертвом соусе — по вкусу, цвету и запаху натуральная мертвечина.

И тут же какие-то визитные карточки, талоны на самое необходимое, повседневное.

И муссирование старого-престарого слова, но с новеньким, как бы свеженьким подлатанным наштукатуренным подтекстом — д е м о к р а т и я.

То есть когда к власти путем выборных кабинок пробираются честные-пречестные люди, которые отныне будут не командовать государством, экономикой и трудящимися массами, а введут под белые западные рученьки рыночные отношения, которые самые что ни на есть справедливые, гуманные, а кто не пожелает проникнуться рыночным духом, добровольно вольется в дружные ряды изгоев-бездельников-безработных. Довольно сосать социалистическую пустышку, пора, господа, переходить на сникерсы, «смирновку» и прочую человеческую цивилизованную пищу.

Я же и по сей день остаюсь на позиции гордой аполитичности, я всегда сам по себе.

Я всего лишь зритель, который имеет некоторую странную особенность: я чаще, то есть почти всегда, сопереживаю убогим, обиженным, слабейшим. Так уж устроен мой индивидуальный сопереживательный аппарат-орган, видимо, несколько по-дамски.

К победителям, особенно явным, я равнодушен, точнее, спокойно-созерцателен.

Побежденные же вызывают отчасти даже жалость, даже непрошеные слезы вызывают.

Но все равно, даже в момент сопливого соучастия, я не в стане разбитых и униженных, — я всегда в рядах публики, я всегда наедине.

Видимо, я больше эстетствую, чем проникаюсь истинным чувством сострадания, актерствую как бы.

Мне нравится роль милосердника.

Жалостливые эмоции весьма тонко и ощутимо бередят мои чувствительные струны-нервы. Чрезвычайно сладостно и тонко жалят мое зрительское сердце, в обычные, обыденные дни-месяцы прохладно-вязкое, искушенное на всевозможные порывы.

Глицериновыми актерскими каплями катились слезы в минуты, уже не помню какого весьма массового форума, когда собравшиеся взрослые дяди и тети топали ножками и вразнобой хлопали ручками, демонстрируя свое наплевательское и издевательское отношение к сухонькому, согбенному старичку-академику (по молодости сочинившему водородную пилюлю для всего вражеского имперского человечества), когда тот возмечтал с высокой трибуны поведать несмышленым советским массам, какой же он был осел и простофиля, что выдумал эту ужасную водородную превентивную пилюлю. Ведь не давали дедушке высказаться и еще так принародно грубили — еще бы не прослезиться.

Ныло тонкой приятной болью сердце и щекотало в носовом проходе при виде удрученного, потерянного, но как бы бодрого, благожелательного круглого лица, первого лица социалистической империи, когда с него с некоторой торжественной церемонностью срывали президентские погоны, регалии и заслуженные нашивки за ранения в битвах за перестройку, за новейшее мышление. Причем сдирал погоны атлетический, с пышной седой шевелюрой господин, который в недавнем прошлом служил у его ноги, затем был чрезвычайно больно и унизительно бит им, его строгим хозяином. Впрочем, когда опять же прилюдно унижали-издевались над седым атлетом, я искренне хлюпал носом и осыпал тайными проклятьями его меченого хозяина-говоруна.

Вообще я никогда не предполагал, что эти, как бы политические, баталии по моему личному телевизору могут быть захватывающе интересны своей непредсказуемой мелодраматичностью. Куда там коллизиям и сюжетам индийского кино…

Иногда я впопыхах ошибался, принимаясь баюкать свою жалость к славному достойному господину, которого изничтожают (разумеется, словесно) не только на улицах, в каких-нибудь родимых очередях, но и на всех подряд съездах народных волеизбранников.

К примеру, как дерзко и непочтительно «пинали» это милое круглоликое существо, внучка́ знаменитого детского сочинителя, — и все-таки под жеребячье улюлюканье в свое время вытурили из премьерского креслица. Так нет же, круглоликое существо нынче опять в почетном седле-креслице, опять же личной партией хороводит. Видимо, и моя тайная хула на головы тех народных жеребцов сыграла свою положительную роль.

Впрочем, тех непокорных жеребцов его приемный отец-хозяин-атлет в одночасье разогнал, попужав для острастки танковыми пульками, а фанатичных, допустивших кровавое непокорство вожаков-самцов на время упрятал в тюремный сруб.

И нынче я в некотором как бы чувственном тупике: на кого же нынче обрушить свою застоялую, приусохшую жалость?

По всему видно, что моим актерски чувствительным нервам нынче придется взять длительный отпуск без содержания — по семейным, так сказать, обстоятельствам.

А в сущности, все эти новейшие (а возможно, и вытащенные из пропасти сгинувшего прошлого) государственные приключения никоим образом не затрагивают моей нынче вполне сложившейся семейной жизни. Государство, которое совсем недавно носило такое длинное имперское торжественно-претенциозное название, а нынче зовется скромно — Российская Федерация, — так вот этой самой федерации в лице ее служащих чиновников всегда было, а уж теперь и подавно наплевать на мою личную жизнь. На мои жалкие писательские гонорары. При товарище Сталине сие пособие называли более точно: трудодни. Им наплевать на еду-питье, то есть на количество и качество. Отравления с летальным исходом алкогольными продуктами с заводской маркировкой ведь обычное дело, почти как пошлый насморк, от коего обыкновенный порядочный обыватель не застрахован. А пищевая интоксикация вообще сплошь и рядом. А неуютное вредноноское заграничное барахло — кроссовки-однодневки, китайско-американские пуховики, в которых пух в основном утепляет-топырится в нижней части, а как же он, милый, колется и лезет, точно из прохудившейся, измочаленной подушки.

Одна в основном услада: странно непахучая забугорная «смирновка», которая употребляется в один присест без особого вреда для головы и походки, и полулегальные притоны терпимости или срочные услуги на дому профессиональными мастерами массажа.

Собственно, эти два, случайно пришедших мне в голову примера перетянут чашу весов в пользу демократии, заставив другую чашу с ворохом тяжеловесных социалистических завоеваний взметнуться вверх для презренного обозрения всеми цивилизованными гражданами свободного мира. Мира капитала.

За бетонными плитами какой-то молодчик-меломан крутил пленку с чарующим низким голосом молоденькой французской мадемуазель. Интересно, а какова эта худышка в постели? — наверняка шустра и жадна, только подавай и относи. Да-с… Наверное, тоже какой-нибудь психопат мучается: а не пора ли уничтожить эту певучую машинку, зачем ей жизнь, зачем она дает какие-то надежды, зачем развращает людей, расхолаживает, делает их беспомощнее, размягчает их сердца, которые становятся доверчивее и гибнут скорее, оттого что поддались мягкосердечности, которая всегда есть мнимая миражная величина. Ведь можно со всей определенностью сказать, что эта очаровательная, гибкая музыкальная стерва нервы своему очередному обожателю вытягивает с тренированной пытательской ухмылкой.

Еще русский доктор и сочинитель Антон Павлович догадывался, что за подобным ангельским обличием чаще всего хоронится-прячется самый натуральный кровожадный крокодил…

Антон Павлович лучше любого жесткого психоаналитика знал подлую женскую натуру. Вполне допускаю, что уважаемый сочинитель мог выразиться более определенно и твердо и сказать близкому Суворину или приятелю Потапенко следующее:

— Эх, батенька, великодушный вы человек! Поймите, нельзя достаточно длительно по-настоящему любить жену. Она, голубчик, не позволит такого пошлого финала. Женщина есть существо дикое, сумасбродное, не алгебраическое, голубчик, и в этом вся ее женская прелесть. Женское естество нуждается, как в опиуме, в ежедневном истязании, которое ей должен причинять бесплатно, по-социалистически, ее дружок, ее возлюбленный муж. Поймите, батенька, ежели ее лелеять, души в ней не чаять, всячески ей потакать, закармливать мерзким мармеладом… она захиреет буквально на ваших великодушных глазах. Она превратится в подозрительного, недоброго зверька, который при любом удобном случае, фигурально выражаясь, станет кусаться, царапаться. Это еще повезет, ежели мелкий зверь, а то жди целую взрослую рептилию — крокодила! Однако заметьте, голубчик, эта рептилия так психически вас истощит, такую выжженную степь сотворит в вашей доверчивой душе — никакая палата № 6 не примет вас на облегчение…

Все верно, уважаемый доктор, я в своей жизненной биографии имел случай убедиться: женская суть — это затаившаяся бешеная гадюка, готовая в любой миг выскочить из уютной щели и подло-ехидно ударить ядовитым своим зубом-складнем.

Чтобы мир этот не впал в окончательный безумный блудильный грех, всю женскую породу надобно надежно изолировать в особенно прочные места и выдавать их, как настоящее, опасное для жизни людей, дорогостоящее лекарство, выдавать их в виде красивых, блестящих упакованных пилюль, которые ни в коем разе не подобает разжевывать, иначе смертоносная горечь: тоска и тусклое времяпрепровождение в семейном обрыдлом кругу.

Разумеется, если приспичит любопытство, неудержимо захочется-таки разжевать спецпилюлю, то есть взбредет в голову: а не завести ли семейный очаг? — тотчас же отыщи любой томик Антона Павловича и читай. Читай как можно долго и с тщанием, с усердием. Потому что усидчивость и усердное штудирование чеховских текстов расшифрует тебе, простофиле, всю твою идейную неграмотность, весь твой идиотский идеализм.

Ты оценишь на гениальных примерах, что человек рожден, создан Всевышним не для мучительных экспериментов в семейной герметичной реторте…

Человек создан для службы, для карьеры, для творчества, для безделья, которое, видимо, и есть высшее человеческое предназначение на земле.

В самый разгар этих политически-семейных рассуждений-трактатов я поймал себя на непредусмотренном желании: мне вздумалось облобызать беззащитное, украшенное золотящейся солнечной паутиной ухо моей сладко почивающей жены. Вернее сказать, меня обуяло острейшее желание приласкать эту выразительную, нежную, с едва приметным проколом, живую розовеющую мочку, — точно в мое сердце вспрыснули какой-то любовно-чувственный раствор.

Хотя, если быть последовательным психологом, один вид этого вызывающе прелестного органа должен возбудить во мне пренебрежительные защитные эмоции, обыкновенное здоровое отвращение. А может, вновь старина Фрейд обходит дозором свои владения: мое подсознание, которое добровольно содержит себя глубоко под коркой, в таинственной непознанной темнице… А впрочем, безо всяких аналитических фрейдов ясно, что со мною делается: натуральная проснувшаяся похоть встрепенулась, самец зашевелился. И опять я стал наливаться-накачиваться ядреным помидорным соком.

Сорвать-содрать с этих наглых эгоистических форм одеяло и с бешеной животной неукротимостью овладеть собственной женой, без трусливого обязательного предупреждения, без осточертелых прелюдий-ласканий, представить себя мужланом-любовником, который имеет права быть грубым и омерзительным, потому что он платит — и немалые — зеленые денежки! Именно немалые, да-с…

Нет, голубчик, не позволишь ты себе эту семейную игру-шалость в дикого мавра. Потому что существо, которое так сладко-мерзко посапывает подле тебя на семейном ложе, это давно уже не твое личное существо, на которое ты, вспомни-ка, голубчик, молился, боготворил, отдавал все ласки, которые могла нафантазировать твоя молодая, обезумевшая от любовного жара голова-головушка.

Этой другой головушки давным-давно уж нет. Вместо нее выросла-вылезла совсем не похожая на старую, бесшабашную. Трезвая, циничная, достаточно прагматичная башка, не компьютер, конечно, но где-то ближе к кассовому аппарату. Это все моя любезная супруга, это ее молитвами разумными обрел ее нынешнюю, рассудочную.

У нас скромная семейная фирма. Скверно, правда, что не удалось получить патент-лицензию-разрешение, вид на жительство как бы. Зато не обременяем службой-заботой районную налоговую инспекцию. Как бы скромные кустари-одиночки по производству… интимных утех.

То есть наша семейная фирма за определенную, достаточно высокую, плату разрешает пользоваться теплом существа, которое, дрянь такая, дрыхнет себе и… И на завтрак мне вновь придется употребить холостяцкую глазунью с кусочками грудинки.

А я жажду каши! Гречневой, с мясной подливкой, которую эта спящая колода превосходно умеет готовить. Моя любезная жена, хочу сразу похвастаться, искусный природный кулинар и кондитер. Как-нибудь при случае я поделюсь ее поварским секретом — покручусь возле, запомню детали-подробности и на свежую голову запишу процесс выпекания каких-нибудь чудотворных, воздушных восхитительных пирожков с валютными томлеными рыжиками под брусничный ядовито-фиалковый кисель…

Воспоминания о нежных душистых пирожках с грибами переломили мое очередное жеребячье настроение, даже голова прояснилась, точно мензурку полноценного французского «Камю» вытянул, не закусывая. И ведь какое издевательство терпит мой неудовлетворенный, незаряженный организм — не сметь трогать руками производственный станок… Станок-наковальня, на коей куется благосостояние нашей милой, добропорядочной ячейки-семьи, куются доходы нашей слегка нелегальной фирмы по производству самых земных и естественных утех-удовольствий.

По негласному общесемейному приказу на меня возложены обязанности менеджера, рекламного агента, личного телохранителя. За президента фирмы и главного счетовода-кассира, разумеется единогласно, моя любезная лучезарная супруга.

Самый главный цех — ее неподражаемое в ореховом атласном загаре тело — мы ведем общими усилиями. И следует сказать, ведем добросовестно. Специальная энергетическая гимнастика, вибромассаж и ручной в помощь. Наемные специалисты (кстати, я сам окончил ускоренные курсы массажистов), бассейн, сауна с финской парилкой, легкие, но калорийные ланчи, разумеется, комплекс разминочных и восстановительных упражнений. В иных нештатных случаях гипнотический общеоздоровительный сон-погружение. Минимальное знание просторечия той страны, жителем которой приходится наш уважаемый гость-клиент. Дотошное знакомство с текущей авангардной модой женских туалетов, в особенности нижнего, интимного гардероба.

И прочее, и прочее — всего не охватишь, не предусмотришь, потому что, если быть до конца искренним, мы ведь пока, собственно, прилежные ученики, и процесс усвоения программы идет одновременно с практическими занятиями.

И вообще, специализация нашей фирмы — это отечественный контингент. Во-первых, мы с женою нормальные русские недотепы-интеллигенты, из чего следует, что мы все-таки патриоты своей истерзанной, растаскиваемой во все мыслимые стороны страны — России. А во-вторых, родной российский, особенно с русской испорченно-простодушной харей, посетитель с распухшим кожаным портмоне большей своей частью никогда не куражится, не корежит станок извращенными нетерпимыми позами. Этого русского начинающего купца отличает и конфузливая трогательная повадка, и щедрость, и какая-то странная, на общем телевизионном фоне растлительных личностей, мужская и как бы топорная угловатая жалость-сочувствие к униженному предмету отдохновения.

А предмет отдохновения, он же рабочий специально настроенный станок, эдак томно-печально неспешно укроет прекрасные, лучащиеся нежным пониманием глаза черными опахалами ресниц и в тон угловатому сострадателю учащенно и несколько конфузливо проворкует одну из кротких, грустных легенд, сочиненных лично мною, мною же аккуратно перепечатанных на пишущей машинке и прилежно зазубренных ею, которая наш замечательно отрегулированный станок, наше нынешнее жизненное благополучие.

Я все еще истово лежал, разглядывал ухо жены, играючи пронзенное солнечным клинком-лучом, — изящное дамское ухо, от вида которого я какую-то минуту истекал вожделением, точно натуральный кобель, а теперь меня занимало другое не менее сладостное желание — отрубить, отсечь это беззащитное женское слуховое приспособление.

Боже мой, одним ласковым махом отсечь ей ухо — как же это сладко и мучительно! А затем увидеть ее глаза. А в них неподдельное возмущение, искренняя боль и недоумение — почему без ее личного разрешения я порчу «станок», который есть собственность фирмы? И какой же я гад и кто мне позволил!

И ведь прикажет: пришивай сейчас же, моджахед паршивый, иначе сам станешь «станком»…

Я машинально лежал и, страдая, лелеял в душе самую гнусную месть для этой очаровательной призовой кобылицы в солнечной паутине волос. Боже мой, и это родная законная жена, разве я о такой жене мечтал, за что мне такое наказание, зачем полюбил эту женщину, зачем позволил родиться моему ребенку, зачем ему, моему Даньке, такая мама? Завела ему какую-то гувернантку с английским уклоном и жадными, завидущими глазками, потому что мамочке всегда некогда: ее ждут на теннисном корте, потом в бассейне, потом крепкий двухчасовой сон, а потом, разумеется, тяжелый производственный цех нашей фирмы по производству постельных утех. А я буду четко исполнять суровую роль непреклонного, немногословного телохранителя, оснащенного миниатюрной переносной рацией, пейджером, официально зарегистрированным газовым оружием и еще кое-чем не огнестрельным, но не менее серьезным… Отпечатанными в памяти номерами телефона домашнего и служебного одного важного нашего, что ли, посетителя. Сказать: нашего клиента — у меня язык как-то не счел возможным.

Года полтора с нашей фирмой произошел не рядовой, а точнее сказать, замечательный случай. Нашу скромную контору «Утеха» посетило одно значительное Лицо. Не какое-нибудь лицо совершенно неизвестное, с тугим кошельком. Нет, именно Лицо. Именно с прописной буквы.

Это примечательное Лицо не гнушается ни нынешнего телеэкрана, ни первых, ни вторых полос независимой демократической прессы. Очень руководящее, с приятными располагающими чертами, с актерски поставленным голосом.

Это чистое, емкое Лицо со своей слепой страстностью не привечали лица, которые были недовольны своей партийной кличкой, — красновато-коричневая оппозиция.

Я, честно говоря, не очень силен в расшифровке новейших политических терминов-ярлыков, и кличка, присвоенная, возможно, и самим Лицом оппозиции, мне кажется все-таки нелепой и сомнительной, поэтому для простоты и точности я в дальнейшем, если возникнет нужда, эту самую вредную для нашего Лица человеческую неоднородную массу буду называть: русская толпа… У русской толпы есть руководящее ядро — патриоты. Аналитический центр патриотов вызнал, вычислил и выдал на своих пресс-страницах информацию: властительное Лицо прежде всего печется о своем личном кармане, затем о мошне каких-то хитрых западных дельцов, а затем что останется, если останется…

Моя милая супруга чрезвычайно близко к сердцу приняла эту злопыхательскую откровенность патриотов.

— Миленький, запомни, пока такой порядочный человек у власти, мы будем жить так, как живем сейчас. Слава богу, живем не как эта ограниченная толпа, а как полагается цивилизованным людям — по средствам. А уж откуда эти средства, это наше личное дело. Запомни, миленький!

Кстати, с моей женой полностью были солидарны и наши молодые соседи по лестничной площадке, милые интеллигентные коммерсанты, Лидочка и Виталий. Эта молодежная пара называла себя демократами, и они запросто, не стесняясь, вслух мечтали: когда же начнут уличные фонари приспосабливать под виселицы, чтоб там высоко, всем на радость, болтались все эти кровожадные ублюдки, красно-коричневые, вместе со своими выродками-детьми.

А Герасим Львович, вдовец с мягким старушечьим благим личиком, — он занимает однокомнатную секцию, — еще год назад, выгуливая в ночь свою общипанную болонку, едучи со мною в кабине лифта, несколько приглушенно конфиденциально поведал:

— Вы знаете, молодой человек, я ведь… Я ведь все думаю и думаю… Нужно все-таки уничтожить красно-коричневое племя, это без сомнения. Я ведь ночей не сплю. Я так надеялся на наше молодое, красивое, энергичное правительство… Ну ответьте мне, старому демократу, ну почему не сбросили на Дом Советов маленькую нейтронную бомбу? И зданьице не повреждено, и заразы красно-коричневой нет. Как было бы славно! Не догадались, паршивцы! Струсили! Я ведь, молодой человек, письмо заказное отправил в правительство. В письме я решительно требую главарям октябрьского советского мятежа еще до суда отрубить руки по плечи и кастрировать — и чтоб непременно жили. До казни. А казнь показывать по главному российскому каналу. А еще лучше — все каналы задействовать. Я ведь тоже думаю! О правах человека — думаю!

Я, преданно глядя в старушечьи глаза вдовца, со всей значительностью в голосе молвил:

— Вам, как бывшему освобожденному партсекретарю, я бы доверил это партийное задание. Кастрация противника наверняка подавит его морально. Герасим Львович, я целиком и полностью солидарен с вашей демократической концепцией в отношении нейтрализации и стерилизации. Я буду иметь вас в виду!

Вдовца демократа весьма тронула моя прочувствованная соседская речь. Тронула так, что исторгла из его мешочков-глаз мутную слезу цвета свекольного самогона и, похоже, с тем же непереносимым милейшим ароматом.

Я же тогда спешил на работу, спешил в нашу частную фирму — для производственных операций мы арендовали роскошную, в сталинском ампире, двухкомнатную квартиру неподалеку от нашей штаб-квартиры, нашего семейного очага.

Меня ждало Лицо. У Лица возникли какие-то специфические сложности. Ему необходимо было мое присутствие.

По телефонному спецзвонку жены я спешил на фирму. Я несколько недоумевал срочному вызову именитого Гостя. Правда, по коду-разговору с любимой супругой уяснил, что высокий посетитель нуждается в особых утехах, он как бы ненавязчиво требует мужчину…

* * *

Да, тот поздний прошлогодний вечер, та весело ужасная долгая ночь, видимо, стоят того, чтобы вспомнить, восстановить их более обстоятельно и неспешно. Вновь пережить те кошмарные счастливые ночные часы. И наконец-то принять окончательное, единственно верное решение, еще раз проверив его своим единственно порядочным и ответственным органом — сердцем своим.

Этюд четвертый

Я спешил тогда на фирму совсем в нерабочем настроении. Вместо того чтобы настроить себя на соответствующую значительную волну — ведь предстоял обстоятельный разговор с государственным Лицом (почти моим коллегой по ночному Ордену), — мои мысли носились в каких-то невообразимо былинных годах, в них я жил в возрасте самом цыплячьем…

Дело в том, что в свободное от службы время я предаюсь самым интеллигентским упражнениям — сочиняю детскую беллетристику и предлагаю в различные печатные органы. Что-то, в конце концов, публикуется, что-то возвращается, порою попросту теряется, что вполне естественно и даже оправданно, особенно если автор (то есть — я) куда-то запропастился, вместо того чтобы еженедельно досаждать вежливыми инквизиторскими телефонными напоминаниями о своей все еще живой особе.

В гонорарных ведомостях расписываюсь со всей дрожащей непосредственностью и милой б л а г о д а р н о с т ь ю, как добропорядочный профессиональный сочинитель, живущий исключительно на все те, даже незначительные, гонорарные крохи, которыми обязаны делиться со мною, автором издательские служащие, получающие за свою титаническую редакторскую службу сущие пустяки, да и то не всегда или мизерными частями, в связи с объективными (все время наступающая на пятки малограциозная инфляция) обстоятельствами и полнейшим беспределом на издательском олимпе.

Впрочем, в некоторых мною весьма уважаемых и почитаемых литературных кругах мои сочинительские упражнения пришлись как бы даже ко двору, их выпускают в свет достаточно скоро и не корежат авторский стиль-текст редакторскими топорами-правками. Разумеется, и гонорар соответствующий званию как бы своего автора.

Несколько раз настоятельно просили фотографию, чтобы читатель удостоверился, что имеет дело со вполне живым и симпатичным молодым господином, носящим такие трогательно-изящные усы и бородку, такие умные, с печальной поволокой глаза…

К этим замечательным писательским глазам, усам и бородке овальное земское пенсне в хрупкой золотой оправе — и вылитый Антон Павлович Чехов, во всем своем благородном русском очаровании.

— Дмитрий Сергеевич, бросьте вы свою девичью таинственность! Чтоб завтра же явились ко мне с фотографией, слышите! Нас читает не непременно детский контингент, нас прежде всего читают родители. Родители желают знать своего любимого автора. Вы меня слышите, Дмитрий Сергеевич? Я понимаю автора, который имеет, которого природа обрекла носить внешность… Вот, пожалуйста, взгляните на это лицо. Этот человек стал гениальным сказочником. Да, да, это великий Андерсен. Так вот, даже ему я бы отсоветовала… Лицо даже необыкновенного сказочника не должно быть необыкновенно отталкивающим. Уж поверьте мне. Несите же!

Я верил, что Агриппина Силантьевна разбирается на профессиональном уровне в мужских физиономиях, достоинствах их и слабостях. Я предполагал, что приятные во всех отношениях мужчины являются истинной и естественной слабостью моей милой и эмоциональной редакторши. Я допускал, что и мою скромную во всех отношениях особу хотели бы видеть в несколько другой, более интимной, что ли, роли. И подразумевали за моей нескладной сдержанностью некоторое излишнее немужское кокетство, а возможно, и обыкновенную трусливость-оглядку.

Впрочем, я догадывался, что очаровательная, чрезвычайно сохранившаяся Агриппина Силантьевна подспудно имела на меня некоторые подпольные виды, разумеется, не принуждая скромника автора к сожительству, но вполне по-житейски тактично подталкивая мои конфузливые мысли в нужную, вполне естественную, проторенную менее почтительными предшественниками колею мужественных, так сказать, отправлений.

Пока человеческое существо мало-мальски живое, его всегда тянет к противоположному непознанному существу, — проворачивалась в моем мозгу тяжелая, очевиднейшая и, как всегда, новая, оригинальная мысль-аксиома.

Если бы только к противоположному, было бы не так страшно и омерзительно для нормального, неиспорченного сознания. Непременно тянет на партнера одного с тобой пола. И причем эта противоприродная любовная тяга тут же ставит тебя не в ряды отверженных, морально прокаженных, «опущенных», но в ряды особо утонченных, художественно обостренных господ…

Если ты творческая личность, ежели тебя всерьез принимают за творца, то тебе ничего другого не остается, как безоговорочно влиться в этот уже легализованный, творчески растущий и полно-сочно зреющий легион, которым по старинке все еще обозначается сексуальное меньшинство… Потому что некоторых полноправных легионеров несколько коробит, что они как бы жалкие меньшевики, в то время как они претендуют на чрезвычайные и полномочные роли большевиков. Других же легионеров как раз устраивает элитарная подоплека их сексуально-жизненной концепции, потому что они-то и есть элита землян, потому что они и только они посвящены в нечто, потому что они — Особый Верховный Орден, который и есть Верховное Правительство Земли…

И, видимо, к этим самым элитарным меньшевикам причислял себя и наш гость, который значительное Лицо, который, выплатив нашей фирме гонорар сразу за месяц вперед (с соответствующей тарифной индексацией), вдруг, неудовлетворенный набором тех достаточно профессионально поданных утех, которыми располагала наша скромная домашняя фирма, почти в самом начале утешного часа в устной форме высказал неудовольствие, что моя жена, то есть та часть нашего станка, в котором располагается ее профессионально тренированный язык, — этот язык категорическим образом отказался подчиниться его законным требованиям: произвести наружный и внутренний массаж его анального отверстия.

Это, — если выражаться достаточно изящным литературным слогом. Потому как из первоисточника эта информация звучала несколько просторечивее.

Я, достаточно умиротворенный, сидел за столом в нашей спальне — он же мой писательский кабинет в отсутствие жены, — сидел почти отрешенный от пошлой действительности, что неуютно витала за этими бетонными стенами, сидел погруженный в свое детство, выискивая в нём нужные живые озорные и грустные детали для моего очередного детского рассказа. Сын, семиклассник, как всегда, бездельничал на свой любимый манер, играл в компьютерные американские игры, в которых я до сих пор ни черта не смыслю и не желаю смыслить, хотя мой с английским уклоном оболтус сегодня вечером уже не в первый раз не без занудливости (наследственной, моей, следует признать) предложил мне научиться пользоваться нашим «классным вычислительным ящиком», который, оказывается, можно настроить на издательско-редакторскую программу и макетировать все, что взбредет в голову: рассказы, газеты, книжки…

На что я ему в том же занудливом косноязыном тоне возразил:

— Все, что мне взбредет в голову, если в руках у меня обыкновенная шариковая ручка и затем моя самая обыкновенная механическая портативная машинка, которая носит прекрасное женское народное имя «Любава», а этот электронный ящик, была моя воля, я бы выбросил к чертям собачьим на помойку, потому что ты совсем прекратил читать и развивать свое сердце…

На эту мою достаточно искреннюю тираду наша мама, на ту минуту оказавшаяся дома, а не в массажном кабинете, зато с ужасно сочащимся раздавленным лицом (лицевая маска из клубники и еще какой-то гадости), не выдержала и голосом ответственной квартиросъемщицы с осанкой единогласно избранного президента перебила мою горячую родительскую речь:

— Папулечка, ты сперва заработай лимончик за свои писульки! А потом выбрасывай на помойку… все что взбредет тебе в твою писательскую башку. Наш сынулька будет банкиром, мы уже решили. А банкир работает, к твоему сведению, исключительно на компьютерах.

— Танюш, раз вы с Даниилом решили — так тому и быть. Но разве плохо, если банкир еще и начитанный. Да и сердце…

— Ах, Дима, ты со своим сердцем становишься невыносим! Иди уж сочиняй, не порть настроение ребенку. Что толку от твоего книжного сердца?! А Даник развивает свой мозг посредством игры. Ты лучше поинтересуйся, сколько твой сын программ освоил. Правда, Данюша?

А Даниил зачем-то некстати поинтересовался у своего горячего союзника, у нашей мамы:

— Опять сегодня ночью на работу, да?

Наш будущий банкир, разумеется, знал, что все нынешнее наше материальное благополучие исходит не из творческих заработков папули, а от тяжелой, но не менее творческой работы мамули, нашей мамы, которая в свое время завоевала на городском супершоу почетное звание мисс № 2, и затем ее по очень выгодному контракту пригласили работать в одну очень-очень престижную фотомастерскую, к одному знаменитому мастеру, который трудится исключительно в вечернюю и ночную пору. А потом мамины фотографии, на которых она очень здорово демонстрирует разные женские наряды, продаются за границу в специальные журналы мод. За эти нарядные модные фотографии нашей маме платят хорошие гонорары. Безусловно, и папины гонорары велики, особенно сейчас…

Но иногда наша мама сдуру — а может, и специально, леший ее знает! — вдруг выдает нашу военную тайну: что главный добытчик в семье все-таки она, наша красивая, загорелая, с шелковистой блондинистой гривой мама.

И мама, его всегдашний защитник, подбирая хрустящей салфеткой отвратительное варенье со своего страшного лица, вдруг чутко замерла и совершенно будничным маминым голосом ответила:

— Да, сынуль, опять у твоей мамы… Из Америки пришел срочный заказ. Да ты не волнуйся, Даник. Папа меня встретит. А ты знаешь, папу нашего обидеть трудно. Да и твоя мамуля кое-какие приемчики… Вот подрастешь — и папа тебя таким штукам обучит. Косточки твои окрепнут — все узнаешь приемчики. Правда, папуль?

И надо же, именно сегодняшним вечером наш предупредительный, нескупой, значительный Гость закапризничал и притворился обиженным ребенком. Я почти наяву представил его приплюснутые бесформенные, точно у профессионального борца, хрящи ушей — они налились обиженной свекольной жижей, отчего как бы распухли-распушились, а лошадиное лицо его сделалось привычно наискось, выражая скорбность и инфантильность.

Несмотря на приличные внешние габариты, физиономия значительного Лица все равно не впечатляла, и в минуты досады она чрезвычайно искренне демонстрировала, какой же он непослушный и капризный мальчика. А тут еще ему отказали в его любимой игрушке-утехе, и его значительные мохнатенькие глазки, налившись непрошеной влагой, заслипались.

И чтоб окончательно не раскваситься при даме, он демонстративно свалился с любовного утешного ложа и, суетливо двигая бледно-зелеными ягодицами в лунном свете торшера, ухватил початую бутылку мартини с журнального столика и ушмыгнул в ванную, затворившись на задвижку.

Мое тренированное воображение, разумеется, выдало мне и картинку утешной увертюры, и похоже, что у значительного Лица с самого начала что-то не заладилось, не заиграло, не воспламенилось. Потому что жена оказалась как бы профнепригодной в данной деликатной ситуации. Честно говоря, я почему-то не подозревал за своей женой аристократической брезгливости (хотя, возможно, я и льщу аристократкам). Потому что после того, как Лицо в детском отчаянии заперлось в ванной, моя жена, вспомнив, что она все-таки президент нашей семейной фирмы, тотчас же телефонировала домой и безо всякого предисловия свистящим трагическим полушепотом приказала:

— Сейчас же приходи! Слышишь? Он требует, чтобы я ковырялась в его заднице! Ладно, ради спокойствия фирмы… Я зашила палец «резиной» и попыталась… черта с два! Ему, оказывается, нужен мой язык. Слышишь — мой язык! Я с самого начала поняла — этот голубчик голубой. Я не понимаю, зачем он сюда приперся?! Приходи сейчас же. Имей в виду — внизу у подъезда его черный «мерс» с его людьми. У дверей тоже! Дима, эти сволочи не пропустят… Я жду!

И моя бедная брезгливая труженица наверняка психопатным жестом бросила трубку.

Очень интересное дело, черт меня возьми, чем я-то помогу, а? Богохульничая себе под нос, я стал собираться в наш офис. Эта дура, вероятно, считает, что для такого экстренного случая сгодится моя какая-нибудь интимная деталь… черт же возьми, как все было прилично, благопристойно и тихо. Клиенты платили наличные, сполна (в пределах разумности) получали свое и мирно уезжали, или их увозили казенные авто. Все оставались довольными. Наша фирма неторопко, но неуклонно и верно процветала. Образовался уже и свой проверенный круг клиентуры, положительно нескупой. Я исправно отстегивал подпольный налог одним милым, тихим авторитетным ребятам, которые курировали наш мирный микрорайон. Наш арендуемый офис в вечерне-ночные производственные часы незримо, ненавязчиво охранялся этими немногословными, непьющими, некурящими, со спортивной выправкой русскими ребятками.

И нате вам, на нашу фирму по чьей-то интимной рекомендации свалилось значительное Лицо. И черт бы с ним, лишь бы деньги исправно вносил в кассу. Так нет же — ему подавай ласки заднего прохода. Начитались, сволочи, разной бульварной порнухи — просветились, прониклись душком загнивающей западной цивилизации…

И черт его знает, что мужику не хватает? Такая сладкая баба, с таким загаром, с такими ножками…

Да-с, батенька, вырождаются мужики. А с вырожденческой психологией разве сумеют эти дяди управлять матушкой-Россией. А все равно ведь лезут и лезут, потому что нынче их время.

Я ведь помню наше первое рандеву со значительным Лицом. Как ни странно, даже какой-то священный трепет в полостной системе обнаружил — как же, лицезреть вблизи такое важное государственное Лицо, которое лично тебе распространяет свои знаменитые из телевизора улыбки, характерные, почти родные жесты, неторопливый домашний басок, знаменитые расплющенные ушные раковины, серебряный зрачок, густые женственные ресницы, сухой защип рта всегда несколько сардонически скошенный, мраморный литой узел шелкового сингапурского галстука на жилистой, аскетичной шее.

Меня приятно удивила странноватая предупредительность Высокого гостя, когда он, не церемонясь, сразу же передал незапечатанный конверт с довольно кругленькой суммой в отечественных кредитных билетах и затем, как бы между прочим, по-свойски предложил не удаляться «телохранителю этой замечательной женщины, а составить непринужденную компанию…»

В свою очередь, телохранитель этой роскошной кобылицы чрезвычайно корректно, но категорически откланялся, сказавши в извинительной манере, что весьма тронут и благодарен за столь лестное приглашение, но специфика работы фирмы не предполагает нахождения третьего лица…

И тогда же я убедился, насколько это значительное Лицо не актер, потому что, не справившись с неудовольствием, которое вскипело у него внутри от моей нахальной речи, его значительное лицо тут же повело еще более вкривь, но, вовремя спохватившись, он голосом благожелательного убийцы выпроводил меня вон:

— И даже сюда проник формализм, бюрократизм, господи. Я не удерживаю вас. Вы свободны.

Я сам не большой любитель формалистики, однако у нас с женою с самого начала создания фирмы существовала устная декларация, в которой я торжественно обязывался не присутствовать в качестве наблюдателя или вольнослушателя в период производственного цикла.

— Если только я сама попрошу. Вдруг клиент покажется мне подозрительным или опасным для моего здоровья.

Пока такого случая мне не представилось. И слава богу! Откровенно говоря, я просто не могу и не хочу представить себя в пикантной ситуации, прислушивающимся из другой комнаты, как берут мою жену (какая разница, что эта роскошная женщина давно ненавидима всеми фибрами моей души), как она «страстно» заводится и сама заводит клиента, как представляет органистические стенания, как ревет-хрипит удовлетворенный опустошенный козырь-клиент…

Нет и еще раз — нет! Противоестественная, извращенческая картина. Хотя столько лет живя с этой красивой тварью, столько лет наслаждаясь ее телом, ее ненасытным телом, точно специально созданным для «службы» в подобных утешных фирмах, я, видимо, приобрел навыки мазохиста-дилетанта, но присутствовать почти рядом, слышать эти специфические развратительные звуки… Я и так-то стараюсь не давать полную волю своему воображению.

Хотя, черта с два, все равно все достаточно зримо и в цвете представляю. Особенно зримо, почти зрительно фантазировал, когда препровождал ее на свидание с первыми партиями клиентов.

И вот фирма работает, приносит вполне ощутимые доходы. Есть личные счета в двух порядочных частных банках. Сделались акционерами нескольких могущественных полугосударственных и частных объединений. Президент нашей фирмы собирается включиться еще в какие-то чрезвычайно выгодные трастовые операции.

Вообще в смысле делания денег моя стерва — неподдельный самородный талант. Я тут как-то заикнулся — а почему бы ей не заняться вполне легальным каким-нибудь производственным бизнесом? На что моя тигрица, не меняя выражения гладкого, всегда прибранного лица и не отводя тупого взгляда от телевизора, в котором шевелились, мило прелюбодейничали какие-то разложившиеся видеотрупы-персонажи, авторитетно, с терпеливой педагогической интонацией, заверила:

— Миленький мой, когда сочту нужным — наша фирма обанкротится. И я открою новое дело. А пока мне наше дело по душе. Я свободный художник. Хочу — работаю. Не хочу — мужа своего люблю…

И ее тигриные выразительные, плотские глаза безо всякого удовольствия (как мне помнилось) скользнули по моей фигуре, пренебрежительно застряв на доли секунд на моих родных глазах.

А ведь как играет, стервозная дама, ведь актриса же, а сама без меня ни шагу.

Любит потому что…

Потому что я свет в ее окошке.

Потому что, когда грязь и искренняя пошлость возле, подле, вблизи — кругом, — ей нужна отдушина, чистый незамутненный чистоганом взгляд, взгляд ее ленивого мужа, который по какой-то странной случайности вдобавок еще и детский писатель, сочинитель детских безобидных историй и приключений.

— Ты у нас, папулечка, талантище! А за это тебе многое прощается. Был бы ты обыкновенный — ты бы у меня бегал. Я бы тебя научила, как делаются деньги. Сиди уж, сиди. Думай свои детские сказки.

Этюд пятый

И прошел почти год со дня основания нашей утешной семейной фирмы. И я почти привык. И понапрасну не третирую свои воображательные способности.

Зато в последние месяцы самым пунктуальным образом участвую в сновиденческих обрядовых казнях. В этих обрядовых снах мне жить совершенно не страшно, совсем напротив, там я занят или, точнее, привлечен на весома ответственную службу — я служу Государственным исполнителем приговоров, которые исключительно подразумевают смертную казнь через четвертование при прямой телевизионной трансляции.

Я самым тщательным образом, не без профессиональной грации привожу в исполнение высшие наказания, которые вынесли члены Присяжного Демократического Суда Священной Демократической Империи-к о л о н и и. Впрочем, слово «колония» в официальных бумагах не употребляется. Это второсортное словечко в основном фигурирует в пресс-устах патриотической оппозиции, и…

А впрочем, я ни черта не понимаю в этих сновиденческих политических дебатах, и головной боли мне вполне достает на разрешение моих личных проблем.

А сейчас я спешил по скромно освещенной улице к дому, где меня ждали: жена со своей профнепригодной брезгливостью и наш гость, наш Высокий гость, которого самым подлым манером обидели, отказавшись позабавить его шаловливой эротической игрушкой-утехой, и который теперь вынужден сидеть в добровольном заточении в ванной комнате, в печальном уединении с душистым заграничным напитком под псевдонимом «мартини», угрюмо размышляя в этом удушливо-кафельном карцере на тему бюрократизма и эгоизма чистой воды: успели-таки проникнуть-просочиться даже в такие интимные сферы услуг… Даже сюда коммунистическая бацилла поселилась и стала прививать свою богомерзкую мораль!

Дом, в который я торопился, был типичным домом сталинской постройки, то есть имел вид самый примечательный, с пообносившимися кирпичными щеками-брызжами-эркерами и парадным ступенчатым подъездом, — этим торжественным входом еще успели попользоваться жильцы, живущие в славную пору, когда, проснувшись поутру от бодрого советского радиогимна, совершали физическую и общеоздоровительную процедуру под названием «физзарядка» и, откушавши самодеятельную глыбистую простоквашу, получаемую из позавчерашнего молока, спешили на коммунистическую осязательную службу, выхватывая из почтового ящика совершенно девственно свежую, пахучую, липкую газету Центрального Комитета со здоровущей луноликой, лучащейся отцовским оптимизмом физиономией Никиты Сергеевича и репортажем-речью его на полполосы и затем шустро-студенчески сбегая или важно-директорски шествуя вниз по ступеням парадного крыльца.

Студенты давно уже превратились в благообразных отцов семейств и не скачут козлами по ступеням, важные люди, имевшие привычку не ходить, но значительно вышагивать-шествовать, за свои значительные заслуги давно переселились в специальные, так называемые заказные жилища.

И однажды жильцы этого сталинского дома вдруг обнаружили, что они пользуются не широкими удобными ступенями и парадной двухстворчатой дверью, а малопримечательным подъездом, который в просторечии называется черным ходом.

Дубовые, в полтора роста парадные двери оказались припечатаны изнутри толстыми ржавыми досками, а само просторное парадное фойе стали использовать как хозяйственную кладовку под дворницкий и прочий малярный инвентарь, уставили мозаичный мраморный пол неподъемными многопудовыми бочками с сухой известкой, песком, цементом. Зато всегда все было под рукой: сухие лежалые метлы, ломы, скребки и прочее снаряжение, которое требовалось лимитным дворникам в зависимости от сезона, их старательности и профессиональной гордости.

На втором этаже этого красивого состарившегося старорежимного дома размещался наш двухкомнатный офис — арендовали квартиру у каких-то стареньких коренных москвичей. Видимо, жена, то есть президент нашей фирмы, все-таки откупит-отнимет эту емкую, удобную для нас жилплощадь у стариков, нынче ютящихся в какой-то коммуналке, на двенадцати метрах, которую, кстати, отыскала для них она же.

Я изо всех сил старался не спешить и перебирал ногами в возможно прогулочном темпе, как бы господин, сам по себе совершающий оздоровительный предполуночный моцион для укрепления расшатанных нервов и содействия сегодняшним ночным сновидениям, в которых он будет присутствовать не в качестве государственного экзекутора, а в качестве шаловливого ребенка из своего милого детства, впрочем, оно всегда при нем, при его сердце, потому что как же иначе — он же все-таки сочинитель текстов для незрелого вполне инфантильного возраста, в котором совершенно отсутствует такое неприличное слово — «политика», в этом возрасте-сне всегда можно быть самим собою, а если уж приспичит и соврешь по какой-то малости, то никому от твоей детской скрытности или фантазерства не будет настоящего большого вреда или пакости, — ну жогнут отцовским ремнем по вредной заднице, ну в угол воспитательный поставят страдать, ну конфетки лишней лишишься — все эти воспитательные вещи, разумеется, чрезвычайно горькие для того нежного шалопутного возраста, но в том возрасте чрезвычайно редко обижаются смертельно и уж тем более не предают больно до смерти…

Мои взрослые ноги не желали трудиться, они явно догадывались, что их неурочный визит не привнесет лада в эту мерзко-взрослую производственную ситуацию-неполадку.

Я ведь только-только растормошил свою фантазию. Только сумел расписаться… Все мое наивное сочинительское существо прониклось неким Божественным озарением, в растревоженной голове теснились, требуя внеочередного немедленного выхода, какие-то ловкие авторские фразы, реплики моих одушевленных — живых, вредных, но страстно обаятельных ребятишек, почти всегда нудноватых и положительных на словах взрослых, — на белых форматных листах рождалась волшебная, пока слышимая только мною чу́дная доверительная музыка одной детской любопытной истории, которая — я в точности знаю — приключилась со мной в самом доверчивом юном возрасте: я тогда безоглядным, самым беззастенчивым образом влюбился в женское существо…

Это волшебное существо носило обыкновенное земное имя — Светка, еще оно носило густущую русую челку, которая падала прямо на ее смешливые и ужасно вредные глаза в бледных толстых ресницах.

Это вредное волшебное существо мне порою страстно хотелось… поколотить.

Но вместо этого благородного мужского поступка я молча и терпеливо страдал.

Потому что неизъяснимо волшебное и смешливое, а впрочем, и смышленое существо, вместо того чтобы проникнуться глубоким ответным чувством, запросто манкировало моим, таким трепетным, и вдобавок обзывалось и показывало толстенький и красный язык, за который мне всегда хотелось невежливо дернуть, но лукавое существо всегда было начеку, и…

И тут мелодичный телефонно-электронный звонок возвратил меня в мою взрослую, специфически-отвратительную жизнь. В плоской телефонной трубке требовательно журчал родной голос жены, растерянный и раздраженный одновременно. Этот голос не просил, не требовал — приказывал явиться пред ее очи, хотя предупреждал, что телохранители значительного Гостя могут воспрепятствовать и прочее.

Стерва! Не могла сама на месте разобраться со своим членом… правительственной ложи.

В этом месте моих праведных размышлений — в прямой, можно сказать осязательной, близости пункта назначения — мои обиженные сочинительские струны-обиды не сдержали себя, и я выдал вслух достаточно громко и внятно крепкое похабное словцо-эпитет, которое предназначалось нашему важному Гостю, нашему значительному Лицу, которое, впрочем, в данной пикантной ситуации все-таки не есть сторона виноватая, — это Лицо, скорее всего, страдающая сторона, требующая вполне естественные (для Лица) вещи для облегчения своей притомленной государственными заботами плоти. Зато наша фирма выступает здесь в какой-то новой для себя роли: неумышленный обидчик.

А все равно как здраво ни рассуждай, а нервы взыграли и выплеснули из самого нутра непереносимую мною в обычное время, вполне пошлую словесную блевотину, и ничего тут не попишешь — подкатило, можно сказать, к самому горлу.

После благополучного освобождения от словесной нечистоты я, не прибавляя шага, огляделся, ощупал брезгливым взглядом ближайшие придорожные, по осеннему облезшие кущи кустарников; в неуютной ночной глубине их мне померещились чьи-то затаившиеся тени-движения.

Я был почти у цели, и чем черт не шутит, что государственные телохранители не выбрали сторожевую диспозицию именно в этих неприютных, ободранных предзимней прохладой колючках. А тут какой-то на вид интеллигентный прохожий костерит кого-то чрезвычайно непечатными, нелитературными эпитетами, вместо того чтобы сидеть дома, закрывшись на все свои декоративные цепочки и щеколды, и с благожелательной физиономией лупиться на подержанные, золотой американской пробы киноленты…

Как ни сдерживал я свою прыть злопамятного бегемота, но вот и сами тяжеловесные, на века, кирпичные стены сталинского дома. Уличные фонари вблизи этого вальяжно увядающего жилища странным образом как бы приободрились, перестали тушеваться и конфузиться черных столичных теней, и поэтому освещение у дома было вполне сносным и дарующим какую-то призрачную, забытую, застойную безопасность.

И все-таки мой непрофессиональный взгляд углядел-таки на углу дома, ближе к нарядно допотопному чугунному забору, настороженно дремлющую (с опущенными стеклами) темную, глянцевито-калошную иномарку с грациозно приподнятой задницей и молчаливыми ездоками, по всей видимости, стойкими превосходными служаками, так как даже заурядные сигаретные светляки не выдавали чужому вражескому взору количество сторожей.

Ей-богу, эти приятели из Его свиты. И наверняка холодным безжалостным взором прошивают предподъездное простреливаемое пространство, примечая любую подозрительную пакость в виде человеческого существа, оказавшуюся не в меру любознательной, с неискренними намерениями и вообще ненужную здесь в эти минуты.

А чего, в самом деле, чикаться с ненадежными, подлыми человеческими смертными оболочками? К чему этим ординарным ненасытным люмпенизированным оболочкам живые человеческие души? Не дай бог, еще взбредет какая-нибудь дикая коммунистическая мысль в их извилину, — шума ведь не оберешься.

Вот спрашивается, зачем этот тип в своем светлом долгополом пальтишке (обожаю все светлое и просторное, как бы на два размера ширше) застрял перед домом и нагло шарит глазами по окнам. Этому белому верблюду, видимо, жить наскучило?..

И точно. Пока я самым наглым, отвратительным образом примеривался, в какое бы нужное мне окно засадить портативную нейтронную лимонку — собственно шарил-то глазами я для пущего куража, потому как окна нашего «утешного» офиса я разглядел еще при подходе: они слабо-интимно теплились через плотную сирийскую драплю, — в головах молчаливых сторожей произошла какая-то бесшумная передислокация, и чтоб я (этот белый верблюд) особо не зазнавался на этом свете, из нутра глянцевитой сторожкой иномарки раздалось характерное, нарочно не схоронившееся, ласковое клацанье затвора.

И моя нежная тленная человеческая оболочка всеми своими капиллярами в тот же нешуточный миг почувствовала, что она смертна буквально в каждое неизбывное мгновение.

Невидимые, увесистые, готовые к убийству штатные «пушки» испускали из своих черных стальных тел-дул замогильные, запредельно-хладные, упертые лучи смертельного монолога…

Я давно приметил за собой одну вполне простительную литературную слабость: чувствую, что попадаю в какую-то житейскую передрягу, и в тот же момент мои сочинительские способности оказывают мне несколько дурашливую услугу — меня помимо моей здравой воли тянет выразить обуревающие мысли и чувства как можно более метафорически и заумно-образно: «лучи смертельного монолога»… неслабо сказано, не так ли.

То есть безо всякого зазрения совести из меня поперла так называемая красивая литература, которая подразумевает исключительно пряные французские кружева прилагательных и прочих словесных узоров.

Все эти замысловатые литературные плетения мне — как я догадываюсь — нужны для единственной практической пользы: ни в коем случае не выдать чужому равнодушному глазу всю мою незатейливую трепетность обыкновенного, не храброго сердца, которое вот уже порядочных пару минут исходит заячьей шкурной аритмией, а под ним, таким сердечно трепетным — гораздо ниже диафрагмы, — поселился холодрыжный судорожный комок-зверь, разом втянувший в свою мерзкую холодильную пасть нижнюю, самую беззащитную, область моих гениталий, вмиг же заморозивши их тонкие сферы до голубиного размера… Потому как вдобавок, после деловитого приязненного клацанья штатного затвора, из ароматного кожаного нутра машины как бы небрежно выпал голос, невыразительный, слегка гундосый, низкий, на одной пренебрежительной ноте, — он почти по-братски посоветовал мне:

— Шел бы ты, парень, куда. И пошустрей.

— Видите ли, господа, — призвал я в помощь себе все свои положительно-примирительные голосовые данные, — я в некотором роде…

— Паренек, будешь хамить — пожалеешь, зачем родился. Иди домой. Иди, иди, — почти не напрягая связок, все еще по-дружески уведомлял меня голос старшего.

— Я со всем своим удовольствием, господа!

— Гриша, иди к нему. И скажи, что он не прав, — тем же тоном откомандировал старший сторож какого-то Жорика для интимной беседы с настырным, хамовитым прохожим.

Грубый прохожий, безвольно деревенея всеми еще теплыми живыми членами, прямо-таки физически зримо представил всего себя (роскошного белого верблюда, потому как заграничное пальто в прелестных ворсинках) уже жалким, распростертым на этом самом месте, с напрочь же отбитыми жизненно важными центрами жизнедеятельности. Этот хамовитый, настырный господин со священным ужасом вдруг ощутил своим мертвеющим, пересыхающим языком холодные плашки суглинка, пробензиненные, мерзкие, а зубы между тем уже как бы скрипели на несвежих дорожных песчинках вперемешку с вонькими вязкими протекторными крошками и сиротским, несмачным кленовым бесприютным листом…

Ведь что за сволочная натура! Вместо того чтобы морально подготовиться к визиту сторожа Гриши — в башке истинная сочинительская бестолочь и черный пессимизм.

Ведь я же пришел по делу.

Причем хозяин чрезвычайно вежливых подлецов — мой гость.

И не простой гость, рядовой замотанный миллионеришка, а самый почтенный, можно сказать, желанный Гость.

И в данную минуту у моего желанного Гостя возникла небольшая проблема.

И я призван ее разрешить. Разрешить, к вящему удовольствию обеих заинтересованных сторон. Весьма дружественных сторон.

И никакой я вам, господа, не паренек! Я совладелец солидной семейной фирмы «Утеха».

И нашими услугами пользуются весьма уважаемые граждане нашей столицы.

И не вам, господа, указывать, когда мне стоять и куда мне идти. Будут еще всякие лакеи указывать, как мне жить! Хамло всякое…

Всю эту достаточно убедительную тираду я сочинил исключительно про себя, то есть не проронил вслух ни одной запятой. Потому что я чувствовал, что этих бравых сторожей (хотя бы и моего личного Гостя) на голос не возьмешь, но вполне навредишь своему организму. И потому я счел, что самое разумное — не провоцировать сторожей каким-нибудь бесшабашным резонерством насчет того, что видал я вас, ребята, в гробу в белых босоножках… Подобного словоблудного остроумия эти сторожевые господа могут не пережить и молчком нашпигуют мое трепетное тело горяченькими свинцовыми дольками, а потом доказывай небесному Отцу, что господа-сторожа маленько погорячились.

— Ну ты, мудак, ты еще живой… А зря, — почему-то со спины окатил меня чей-то голос, менее прокуренный и оттого развинченно-молодцеватый.

Я, разумеется, дернулся, точнее сказать, меня всего-всего передернуло, и тут же меня вновь припечатала команда со спины:

— Не крутись. Руки за голову. Сразу!

Я болезненно, почему-то только одной половиной физиономии, улыбнулся и тотчас же послушно стянул узлом пальцы на затылке. Боже мой, все как в телевизоре! И все она, стерва такая, хоть бы в окно догадалась…

Не успел я додумать правильную обидчивую мысль, как моя нога от профессионального пинка отлетела на метр в сторону, и я предстал в виде распяленного циркуля с накидкой из белой промокашки. Между тем молодцеватый Гриша (он, по-видимому, заседал в неуютных кустах) ловко, почти не щекоча, обшарил всего меня и, удовлетворенно хмыкая, наконец-то показался на мои страдающие очи.

Гриша был более чем удовлетворен — его вздувшиеся карманы были заняты полноценной добычей: увесистый пятизарядный 9-миллиметровый «Агент», укомплектованный исключительно безобидными холостыми хлопушками, портативная, в пластиковом корпусе рация, кривой, с багряной ручкой и здоровущим выкидным лезвием складень. Электронная плитка пейджера, стальные импортные наручники, зажигалка, ключи от дома на штампованном брелке-складыше — и вроде все.

Гриша оказался, как я и предполагал, спортивно скроенным, в кожаной мягкой тужурке молодым человеком, подстриженным под господина Кашпировского, если не короче, с добродушным туповатым лицом. Мягкость присутствовала в мясистых щеках, глаза же, напротив, не разменивались на благожелательность, большей частью они скрывались припухлостью век и как бы всерьез играли в крутую злость. В общем, прикомандированный ко мне страж больше притворялся беспощадным, бесчувственным малым, и то слава богу.

— Ну ты и муда-ак с таким снаряжением бродить. Сразу стоять! Не шевелиться! Командир! У мудака знатная мануфактура, весь в приданом…

— Исключительно бабушкино, Григорий. Чтоб внучку не страшно было бродить, — попытался я мило сымитировать бодрость духа безвинно арестованного.

А еще тянуло задать несколько сардонический вопрос: Жорик, товарищ сторож, отчего эдак по-уличному изъясняемся, чай, не шпана местечковая, чай, на службе государственной. Ты, Жорик, все-таки есть телохранитель слуги государства, шутка ли…

— Мужик! Уснул, что ли? Шагом к командиру, — каким-то помягчевшим, занудно отцовским, воспитательным голосом возвратил меня в глупую действительность сторож Гриша. И для пущей убедительности потрогал мой устаревший позвоночный столб каким-то неэластичным предметом — разумеется, каким-нибудь облезлым наследственным «макаровым».

— Я, Григорий, в душе сам военный и понимаю… — Не снимая кистевого замка с затылка, заперебирал я ногами в направлении настороженно примолкшей иномарочной штаб-квартиры государственных сторожей.

Более обстоятельный допрос снимался уже в самом мягком сплошь кожаном нутре лощеной машины.

— Складно говоришь, паренек. Хорошо, я разрешу тебе связаться по твоей рации. Хорошо. А вдруг твоя баба занята, а? Настроение испортим. Ему может не понравиться… — рассуждал вслух старший сторож, вполоборота сидя на переднем пассажирско-командирском месте.

Я же отдыхал во втором, президентском ряду, по-дамски притиснутый в угол совершенно немногословным коллегой старшего, только вместо вожделенной изящной трепетной кисти на моем желудке возлежало согревшееся короткоствольное дуло пистолета-пулемета, готовое в любой миг любезно набить мне его свинцовым спрогоряча шашлычком… «Но-но!» — пару раз неуважительно проворчал мне хозяин навостренного увесистого «шампура», когда я вздумал для убедительности по закоренелой привычке вставить интеллигентский жест раскрытой ладонью. И мой жест тотчас же сконфузился на полпути, и вместо искреннего, подтверждающего правоту движения получилось противоположное задуманное — клеклое, размазанное, мямлистое.

После того как молодцеватый Гриша втолкнул меня в гостеприимно раскрывшуюся лакированную дверцу, сам он тут же профессионально дематериализовался. Наверняка бедный малый вновь засел куда-нибудь в облезлый гостеприимный кусачий кустарник и через какое-нибудь инфракрасное пенсне обозревает прилегающую охраняемую территорию. Интересно, как этот Жорик договаривается с любопытствующими псами, ведь эти беспардонные приятели запросто могут и матом оглашенным покрыть на своем собачьем наречии — следовательно, выдадут место временного схрона тайного государственного сторожа. Да-а, службишка тоже не из почетных… В любое непогодье — всегда снаружи, потому что «наружка».

— Что же прикажешь с тобою делать, а, паренек? Сам посуди, хозяин приехал отдохнуть, а тут мужик с пукалкой, со складным финарем. Наручники тебе на кой хрен? Ты что, собрался нарядить хозяина в эти браслетки? Совсем ты подозрительный, паренек. Отвлекаешь. Сиди тут с тобой. Ты, паренек, не обижайся. Придется тебя ликвидировать. Служба…

— Господа, господа! Я сам на службе. Поймите, господа, она заставила. Она президент. Она, стерва, приказала! Я подневольное…

— Во-первых, президента неучтиво называть плохо. А во-вторых, паренек, не обзывай нас господами. Для тебя я гражданин. И все, хватит трепаться.

— Гражданин полковник! — загоношилось все мое пленное существо, которому совершенно не улыбалось быть мирно ликвидированным, потому что у этих серьезных граждан, видите ли, с л у ж б а… и все, что препятствует ее исполнению, должно подлежать ликвидации.

При этом нешуточном для меня раскладе я почему-то не мог до конца поверить, что я приблизился к финишу своей непутевой, но все равно нежно любимой жизни.

А впрочем, глупо позволить этим наглым гражданам-сторожам ликвидировать себя в возрасте достаточно цветущем, еще полном вполне сносных радужных надежд на успех на беллетристическом поприще. Пускай ни Гайдаром, ни Маршаком и даже ни великим русским волшебником Николаем Носовым мне никогда не быть…

И все они милые — деньги, деньги, деньги, черт бы их побрал! Жили себе тихо-мирно. На чай, на хлеб, на картошку из овощного магазина хватало. Зато ведь какой волшебный покой на душе…

Ну и что же, что жена пилила и строгала, что не кручусь, не обманываю, не спекулирую, не ворую, не граблю, не убиваю… А отчего бы и не нарушить это свое дурацкое табу? Чем я лучше этих упертых государственных лакеев?.. Им совесть позволяет отнимать жизни у чужих людей. Ладно, ладненько, господа-граждане, мне лично еще трепаться не наскучило, но раз вы такие нетерпеливые, Бог вам судья. Аминь, так сказать…

Этюд шестой

— Позвольте, ваш пулемет несколько в сторону. Во-от так. Благодарю вас. — И я слегка отстранился от своей наянливой «дамы» с ее шампуро-шашлыком 9-миллиметрового или около того. Впрочем, в сторону моего немногословного сторожа я уже не обращал своего взора. Во мне, как это ни покажется странным, всегда присутствует неизъяснимая брезгливость, то есть не в моих нравственных правилах щупать еще теплые трупы, а разглядывать их я вообще считаю нескромным, неприличным занятием.

Старший сторож, как ему и полагалось, так и не углядел, при каком сатирическом фарсе он присутствует в качестве обманутого зрителя, ведь натуральное смертоубийство произошло буквально в полуметре от его начальственной спины.

Вместо интуитивной цепкой настороженности начальник сторожей все талдычил завязшее в его зубах про паренька, которого, видимо, придется ликвидировать как личность подозрительную и подозреваемую…

— Гражданин майор, а гражданин майор. А свежий труп куда же? — почти с издевательской фамильярностью осведомился я у старшого, грубо понизив его в звании.

— А это, знаешь, паренек, не твоя… — небрежно полуобернулся он ко мне, его невидимые во мраке глаза, по всей видимости, уперлись в как бы отрешенно отвалившуюся, дремлющую фигуру моего личного сторожа. — Эй, Луманев! ну-ка…

Я хотел было съерничать: гражданин майор, где это вы видите гражданина Луманева? Эй, милок, Луманев, куда ты спрятался? Не стал. Потому что все равно бы не успел. И поэтому вынужден был сделать то, чего совсем не предполагал суровый старший сторож, который на долю секунды подозрительно примолк и для моего удобства перевесил свою, далеко не глупую голову поближе к своему подчиненному коллеге. Прощай и ты, майор, или кто ты там по званию, извини, если что не так.

Одним словом, человек с низким, не весьма-то приятным для слуха, гундливым голосом, разумеется, даже не заметил, как с ходу переместился из цивилизованного транспорта с мягкими креслами в неустойчивый деревянный ялик, даже не плоскодонку, которым чрезвычайно шустро управлял с помощью обыкновенных весел улыбчивый бородач — дядька Харон, — древнее суденышко ловко боролось с бесконечными седыми барашками древнегреческой речки Лета…

— Да-а, Гриша, — с какой-то приятельской приветливостью вспомнился мне третий, куда-то исчезнувший страж, — дурак ты, мальчик, всего обшарил, а самого «главного» прикольного смертоубийственного инструмента не ущупал. И еще радовался, точно теленок. И чего, собственно, веселился, — ларечный складень с немецким пугачом отобрал… Эх, Гриша, Гриша, чему тебя в школе твоей учили? Новичок ты в «безопасности», милиционер, хотя и настропалился переступать бесшумно, по-котовски. И придется тебе, милый мальчик, вслед за старшими товарищами переплыть античную речку в царство теней…

Пока я таким умилительным образом рассуждал о Грише-лопухе, на освещенной местности перед домом объявились новые персонажи: молодые люди послепризывного возраста, имеющие внешность американских видеогероев. Именно что не русского мужественного обличья — мешковатые линялые слаксы, объемисто-плечистые кожанки с широким сборчатым окоемом по низу, на ногах не менее удобные пружинистые чужеземные кроссовки, а в руках вместо сигаретных импортных окурков нечто малогабаритное и грозное — тускло полированные увесистые пары, скрепленные стальными нержавеющими звеньями, — восточные мужские игрушки-нунчаки.

В уличный предполуночный интерьер эти трое уличных бойцов вписывались вполне органично, но несколько запоздало, отметил я про себя с некоторым неудовольствием.

По какой-то еще неясной потребности я не покидал гостеприимного иномарочного салона с еще достаточно теплыми влажными человеческими оболочками. Я решил понаблюдать, и… должен ведь и Гриша-сторож показать себя во всей своей красе — неужто посмеет с обыском пристать к этим мальчикам с игрушками?

Разумеется, я не собирался недоумевать, откуда прибыли эти трое. Эти три фланирующих пришельца. Эти ребята курировали нашу скромную домашнюю контору. Они выступали как бы в качестве почетного тайного эскорта телохранителей. Если до этой минуты они объезжали прочие свои микрорайонные владения, то сейчас визуально проверяли подступы к фирме, которая также находилась под их благожелательным надзором — «крышей».

И скорее всего, эти бравые некурящие сынки не успели отследить, как их подопечного, вполне лояльного клиента, отконвоировали в красивую толстозадую калошу с целью ликвидации…

Впрочем, сие обстоятельство и лучше, в особенности для обывателей дома, застрявших у телеэкрана за очередным прекрасным смакованием двухсотой креольской серии и попивающих жидкий ночной чаек с дешевыми самопальными сухариками. Зачем огорчать мирных телезрителей сдержанными спецкликами боевой брани, автоматными неспокойными очередями, сожалеющими стонами умирающих в одночасье по долгу службы?.. Мирных пассажиров этого старинного сталинского многоквартирного полукоммунального особняка-крейсера следует беречь — это их честными доверчивыми голосами живет и здравствует российско-американская демократия…

А куда же голубчик Григорий запропал? Аль трусливо в колючках посапывает и ждет команды старшого, его уверенного контральто?..

Гриша-сторож как будто в самом деле услыхал мое внутреннее недоумение и черной вкрадчивой разведческой тенью оказался вблизи негромко говорящей боевой троицы.

Затем до моих настороженных ушей донесся его непринужденно молодцеватый, знающий себе цену тенор:

— Мужики! Миль пардон, здесь стоянка для избранных. Ходи мимо!

«Мужики», ежели и встрепенулись от команды их сверстника, подло, по-шпионски подобравшегося до рукопашного расстояния, но тотчас же легко сгруппировались внутренне, потому что, ни словом не обмолвившись, в ответ с неменьшей тигриной грацией рассредоточились вокруг новоявленного папы-командира.

Да, Григорий, три ноль не в твою пользу. Это тебе не детских писателей щупать на предмет их благонадежности, эти пареньки, миль пардон, принципиально не уважают чужих приказаний. Сидел бы себе в кустах и горя не знал, а так…

— Зря вы так, мужики… — скороговоркой пропел неубоявшийся Гриша.

И вслед за этим укором Гриша-сторож стал чрезвычайно отчаянно падать вниз, точно ему отдербанили ноги, и в тренированном (это я сразу просек), как бы нелепом падении произвел два экономных придушенных хлопка по застывшим вопросительным целям.

«А ты далеко не птенчик, товарищ Гриша», — уважительно мелькнуло в моем сознании. Между тем глаза фиксировали точно в замедленной съемке следующее: в нарочито корявом падении, сняв, точнее, отправив в лучший свет двоих бойцов, Гриша на этом не успокоился и, уже касаясь собственными лопатками притоптанного серо-пепельного клока земли, успел-таки насолить и третьему оставленному в живых бойцу, то есть, не жалеючи чужих ног, подсек их с помощью нехитрого приема из карате-до.

Как я догадался, профессиональному сторожу Грише в виде вещественного доказательства и ввиду его служебного рвения понадобился живой, достаточно невредимый прохожий, который, будучи вооруженным наверняка не только нунчаками, оказал на него моральное воздействие и угрозу в виде окружения его служебной личности, для того чтобы его нейтрализовать и тем самым вывести из строя систему охраны вверенного им государственного Лица, находящегося по служебной же необходимости на нелегальной квартире, для проведения государственно-значимой беседы…

Падение для пришельца-прохожего, для его психики оказалось столь ошеломляющим и неправдоподобным, что на вскарабкавшегося на него Гришу он прореагировал совершенно индифферентно и только слезливо хрипнул, когда его для более верного обездвиживания хрястнул по шейным позвонкам приятно весомой рукояткой пистолета с насадкой-глушителем.

Ох, и диктатор же ты, Григорий! Чужие молодецкие шеи курочишь почем зря. Какое нынче пошло безжалостное юношество, с некоторой стариковской ностальгией шерохнулась во мне писательская жалость к поверженному, который пришел сюда, чтобы защитить меня, мою жену, наше достоинство от посягательств прочих грубых расшиперестых ртов-пастей, которых нынче расплодилось, что кошек нерезаных подвально-приблудных.

Ведь за спинами эти ребятишек с нунчаками мы спокойно делали свой маленький семейный бизнес, свое единоличное, нужное людям дело…

А их взяли и обидели!

Взяли и расстреляли, точно они нелицензированные разбойники из какой-нибудь гордой санаторной республики.

Эй, Григорий, какой же ты нехороший мальчик! Только и научился без спросу старших расстреливать незнакомых тебе мальчиков… И придется мне тебя наказать. Потому что дружеского разговора у нас с тобою не получится — еще, чего доброго, начнешь глушить меня из своего скорострельного с бульбочкой-глушителем. Таких вот, как ты, жориков и подставляют, прикрываясь вашими широкими физкультурными спинами, чтоб им, которые в одночасье превратились в хозяев чужих жизней, все-таки выжить, выкарабкаться и вылезть в конце концов на чужой заморский бережок с прикупленным по случаю домиком-виллой с парочкой бассейнов и пятью гостевыми спальнями и прочими полезными аксессуарами и декорами…

Да, мой милый Гриша, за этот свой тутошний паек и заморские купальни твое молодецкое тренированное тело подставят под смертоносный топор, да еще собственной ручкой ухоленной подправят, чтоб не дай бог, не сполз с колоды-плахи. А чтоб не сильно больно было умирать, сунут тебе гонорарную или правительственную подачку-получку, потому что ты есть наемник, ты есть раб-холоп-лакей, обладающий всеми правами и обязанностями ничтожного смерда…

А Григорий, будучи в превосходно профессиональном настроении, завел обе руки поверженного и контуженного прохожего за спину и привычно споро заключил их в никелированные наручники. При этом совершенно игнорируя товарищей плененного, которые благополучно превратились в полноценные остывающие трупы, не успевших допеть свою последнюю боевую песнь…

Ну вот, сам идет, сам движется к своей добровольной погибели. Это даже гуманно с моей стороны, что этот юноша убудет в мир иной в таком празднично победительном настроении. А почему именно праздничное? Почему не будничное? Скорее всего, именно рутинное, будничное, привычное и как бы даже наскучившее. Наоборот, забота прибавилась: штатную боевую «пушку» чистить придется. Опять же служебный рапорт придется сочинить в связи с использованием личного оружия. Хорошо хоть, эти псари-бюрократы не надоумили сочинять бумажки перед применением… А ты говоришь первомайское настроение. Нет, братец, не постичь тебе психики боевых сторожей, которые в правильном шлепанье на землю успевают предусмотрительно уничтожить целое боевое отделение вражеских лазутчиков.

Пока я таким образом забавлялся мыслями-думами о Грише-стражнике, подглядывал за его тренированными действиями, он молчком, сохраняя достоинство воина и дыхание, приволок к машине свою постанывающую ношу и плюхнул ее перед дверцей, а затем, нарушая субординацию, самовольно сунулся своей туповато-гладкой, почти младенческой физиономией в безмятежно зияющую форточку дверцы: мол, командир, пардон, что без вызова, жду дальнейших приказаний, — и вместо командирских суровых и холодных, но таких родных зрачков встретился с одним зрачком, кстати сказать, суровым, хладным, но отнюдь не отечески родимым…

Исполнительные глаза Гриши-стража гипнотизировали выходное стальное отверстие короткоствольного приспособления, которое я вначале несколько легкомысленно-фамильярно окрестил «шампуром».

Неизвестно по какой такой логике, но я занялся самым дешевым шантажом, приспособив для устрашения конфискованный пистолет-пулемет моего личного охранника, — пусть душа его не обижается на меня.

— Григорий, я вижу, тебе приглянулась эта игрушка, — подал я голос, в котором звучали самые доброжелательные нотки (никогда не предполагал за собой садистические заигрывания). — Гриша, мальчик, я с доброй завистью наблюдал за твоими доблестными… Лучше не шевелиться — игрушка заряжена. Расклад такой: твои коллеги как бы вздремнули, а ты как бы… еще не успел. Мои условия: не желаешь спать — переходишь на мою сторону…

В какой-то из своих внутренних реплик я успел оговориться насчет Гриши-стража: мол, мальчик далеко не птенец, потому что этот мальчик после моих добросердечных слов о его предполагаемом предательстве вместо мыслительного неторопливого анализа самым недвусмысленным образом преобразился в дикого, невоспитанного людоеда, предки которого не погнушались жилистой сухостойной стати морехода и англичанина мистера Кука.

То есть пока я с интеллигентской садистической усмешкой вел дипломатическую беседу-монолог с Гришей, мозг последнего растерял последние остатки личной безопасности, предохранительный инстинкт извратился и подал невразумительную команду: скушать врага вместе с его заряженной игрушкой!

И Гриша, не давая мне секунды на размышление, всей своей тренированной мышечной массой вбросился в форточку, предварительно сделав руки по швам, и в коротком полете ласточкой внутрь лимузина успел-таки, подлец, прихватить своей зубастой, усаженной стальными фиксами и мостами (еще в момент моего полонения я эти зубы успел запечатлеть) пастью хрупкий вороненый короткопалый ствол пистолета-пулемета. И, не давая мне опомниться, мощным движением молодецкой шеи вырвал и отбросил смертоносную игрушку куда-то вниз, в сведенные трупным окостенением расставленные колени холодеющего командира.

Вот это я понимаю подготовочка… Вот они кадры настоящих бойцов! Умудрился я восхититься людоедской сноровкой мальчика, который, стиснутый чужеземными рамками дверной форточки, успел почти до пояса пропихнуть себя внутрь салона, всем своим аппетитным видом докладывая мне, что мудачок-мужичок — это покамест цветочки, а ягодки будут первый сорт…

И в подтверждение этого его стальная клацкающая, изголодавшаяся пасть зарыскала в мою сторону, непременно ища мой нежный, разом вспотевший кадык.

Меня же эта предмогильная увертюра занимала все больше и больше. Ну-ну, сторож Гриша, покажи, на что ты еще способен. И, не потакая его кровожадному зову, увернулся от его мотающейся, таранящей стриженой башки и, приложивши некоторые усилия, втащил на себя окоченевшего коллегу его, нарушив тем самым свои нравственные установки: не пачкаться трупными человеческими оболочками, не бередить их естественного оцепенения.

И, улучив предательский момент, вместо своей увлажненной пульсирующей щеки подсунул служебную холодную, отвердевшую, надеясь, что в пылу своей кровожадности страж Гриша удовлетворит свое вампирское желание слегка свернувшейся кровью.

И Гришина симпатичная ждущая пасть не промахнулась, изрыгая мило тигриные звуки, в которых пошло мешался слабосильный человеческий мат-арго; нашедши вожделенную сырую плоть, она со смачным чавканьем и хрустом чужих горловых хрящей замкнулась, на какое-то мгновение притихла, как бы не веря в свою удачу, слегка отжала челюсти, по-волчьи перехватила, вгрызаясь, и на какой-то миг как бы изнемогла от сладостной минуты бытия…

Похоже, мальчик прибалдел от своей очередной победы, тем лучше для его молодецкого здоровья.

Да, я почти умилялся Гришиной бесстрашной прытью. Меня умиляли его неразборчивые вкусовые данные. Его воистину зеленобереточная небрезгливость: когда вместо разрывной пули тум-тум — собственный обыкновенный палец с грязным отросшим ногтем, втолкнувши который в глазницу врага внутри его черепа взбить коктейль из мозгов его, а отверстие, куда он (бравый диверсант) сует самую неискушенную пищу, запросто превращается в противопехотную лимонку-людоедку.

Мягко отжавши противоположную дверцу, я рывком вывалился наружу, жадным собачьим придыханием хватая вкусный, прохладный осенний с горчинкой воздух. Не позволяя телу расслабляться, перебирая руками по лакированному захолодавшему кузову машины, встал в полный рост, не забывая пройтись по адресу моей горячо ненавидимой супруги: стерва, сидит себе и в ус не дует… Разумеется, про ус жены я выругался несколько аллегорически, но все равно в этот вечер она меня достала.

Потому что я так полагаю: если тебя единогласно выбрали президентом, то президентствуй себе на здоровье. Она, видишь ли, считает низким занятием для себя ковыряться своим розовым язычком в его похотливой заднице… Ну дак, милочка, это твоя прямая обязанность залезать и пальцем, и язычком поработать — ты президент фирмы, ты…

Между этими моими здравыми, хотя занудными, сетованиями я по-разведчески перемещался вдоль выпуклой задницы машины, надеясь узреть беззащитный вздернутый зад стража Гриши.

Чаяния мои оправдались: в окошке плотно торчало его джинсовое гузно, используемое в данную секунду в виде подвешенного тренировочного мата, а вернее, тугой вихляющейся боксерской груши.

Однако вместо кулаков, защищенных толстыми перчатками, по Гришиной малоувертливой груше тузили более крутые предметы: тренированные озлобленные ноги в кроссовках пришедшего в себя плененного прохожего, который все-таки являлся куратором нашей семейной конторы и который, благополучно очухавшись и невзирая на то, что его собственные руки надежно спрятаны за его собственной спиной, углядевши перед собою вражеский, достаточно прицельный толстомясый зад, принялся его обрабатывать по каким-то своим тайным правилам.

Сунув пару раз по Гришиному копчику сдвоенными пятками, он как бы амнезировал, лишил его задницу смысла и воли к сопротивлению.

И, не вставая же, изготовившись снизу, въехал прямо между обмякших Гришиных ляжек. Въехал туда беспощадной рэкетирской подошвой и тотчас же въехал другой, и еще…

У меня аж слюна выступила от переживательного зрелища, от оглушающей мужской боли, которая слабым током ударила и по мне, и по моим ногам, и в низ живота — все-таки писательская впечатлительность, мать ее дери… Пардон за грубость.

Я считал и до сих пор считаю: в пылу потасовочной дискуссии во все места позволено прикладываться, но в интимные — это ни в какие ворота! Тем более если твой противник в таком невыгодном для него положении. Это все равно что связанного молотить в промежность.

Нет, я отказываюсь понимать современное юношество, их какую-то, что ли, пещерную неинтеллигентность по отношению друг к другу, хотя и понимаю, сентиментальничать во время подобных разборок не приходится.

И в этой самой паузе, когда я от возмущения почти закряхтел, плененный мой куратор-рэкетир вдруг встретился с моими негодующими очами, радостно захлопал своими и изволил пробормотать самое подходящее для данного случая:

— Добрый вечер, Дмитрий Сергеевич! Гуляете…

— Угадали, юноша. Гуляю. Для пущего здорового сна.

Однако в ту же секунду прекратил ерничать, так как разглядел, что глаза юноши-куратора более не источают мальчишескую радость, а напротив, они переполняются до самых краев слезной влагой.

— Сергеич! — завсхлипывал все еще неловко лежащий юноша. — Сергеич, эта падла! Эта-а… Он стрельнул ребят. На-асмерть… — И, ткнувшись мокрой съежившейся физиономией в пыль, уперся лбом, подтянул колени, пытаясь самостоятельно встать.

— Да, расстрелял. Я видел, — заговорил я неискренне утешающим голосом и брякнул совсем уже вздорное: — Зато вон ты, можно сказать, размазал ему, нескоро очухается. А уж боль! — Окончательно обогнув топыристый багажник, я наклонился для помощи.

— Я вижу, Сергеич, ты пожалел помидоры этой суки, этой тва-ари. Пожале-ел, потому что сам су-ука, — морщился и совсем по-мальчишески негодовал и всхлипывал психолог-юноша, упираясь выпуклым измазанным лбом в землю и взбрыкивая ногой, отвергая мою как бы неискреннюю, почти вражескую поддержку-помощь.

— Не дури, юноша! Мертвых не вернуть. Ну же, вставай. Еще неизвестно, кому будет лучше, твоим дружкам или тебе. — И, рывком поставив плачущего (скорее малый просто в истерике, что чудом остался жив, и дружков еще приплел) куратора на ноги, прислонил его для крепости к машине и обратил свой похолодевший взор к замершему, как бы исторгающему невнятный стон заду стража Гриши. Мне нужны были отмычки от наручников впавшего в истерику юноши. Ага, вернее всего они в карманах Гришиных джинсов, передних.

И, не мешкая, с самым серьезным сыщицким видом, то есть отбросив всяческие церемонии, я обшарил один карман, полез в следующий…

И в тот же миг я воочию увидал роскошную праздничную иллюминацию, которая сплошным захватывающим бенгальским фейерверком рассыпалась буквально в моих собственных глазах…

И все было прекрасно, почти волшебно от праздничного сияния, от лопающихся миллионов красных шаров прямо в моих мозгах, если бы не одно-единственное пренеприятное обстоятельство: боль!

С большой красной буквы — Б о л ь…

Этюд седьмой

Струны человеческого сердца устроены самым неизъяснимым образом — они имеют обыкновение расстраиваться от житейских мелочей. То есть какой-нибудь пустяк в виде… заалевшего женского утреннего уха, взглянувши на которое вдруг ощущаешь внутреннюю потребность поделиться нежностью, и даже не поделиться, а отдать всю ее накопившуюся за ночь, за бесконечную Государственную службу — ночь, когда ты жил в сновидениях, в которых имел значительный государственный чин-должность (Государственный п а л а ч!), а обрушившись в действительную жизнь, в утро с дерзкими солнечными рапирами, одна из них фамильярно ласкала это самое женское ухо, его тонкую сладостную мякоть, щекоча игриво и зазывно, и еще черт знает как, именно твои сердечные натянутые, сладострастно вызванивающие струны, отчего они заметно и жалко слабели, провисали, колеблясь и фальшивя, потому что ты знал, что эти парящие звуки фантом, мираж из прошлого, из чистой прошлой жизни любящих наивных молодых сердец.

И поэтому всей своей сознательной силой, словно ладонью, прижимал эти чувствительные нити и не удерживал другое вязкое липкое чувство — чистую чувственность, которая, играя соло, лишь свирепела и даже не подозревала, что существуют такие понятия, как сдержанность, конфузливость, предупредительность и прочая чеховская пристойность.

То есть даже такое незначительное обстоятельство, как привычно отвратительное в своей пленительности и изящности ухо супруги, способно внести разлад-ремарки в сердечную партитуру, а здесь несколько особенный случай, когда я по каким-то непонятным мотивам отказался от холодной здравой мысли: уничтожить молодого охранника, потому как он свидетель. А параграф № 6 оперативного устава палачей гласит: живые свидетели событий подлежат исправлению. Что в переводе на гражданский общеупотребительный язык означает: чем меньше живых свидетелей, тем лучше для высших интересов нации.

Меня не смутила и какая-то безоглядная кровожадность сторожа Гриши, — выучка. Особая выучка рядового бойца-охранника, которому специальным приказом по подразделению удалили и частью подпилили под железные мосты и коронки зубы, — хва-тательно-разрывательный фактор, который чрезвычайно злободневен и пригоден в нештатных ситуациях.

Существуют и другие, невидимые глазу хитрости, которые вживляются в определенные места тела профессиональных сторожей. И если бы я не был осведомлен о вживленных тайнах сторожей, я бы до сих пор тратил свои нервные клетки на малоположительные эмоции страха приговоренного единоличной властью старшего сторожа к ликвидации.

И, безусловно, я никоим образом не сверхмужчина, или в переводе на русский разговорный — не супермен.

Боже мой, я давно забыл, что такое утренняя зарядка, оздоровительные кроссы по пересеченной местности: лестница в доме, раздолбанный тротуар, подземный захламленный переход и прочие городские препятствия.

Накопившиеся передозированные шлаки я выгоняю в двух случаях: когда занимаюсь плотской любовью (с какой-нибудь из своих малочисленных обожательниц) и когда жена требует, чтобы я потрудился над ней в качестве бесплатного массажиста.

В обоих случаях я позволяю себе потеть, кряхтеть, стенать, похохатывать, изредка нечленораздельно сквернословить и издавать утробные нечеловеческие предлоги и местоимения.

Русскую баню со скользкой парилкой или престижную, с богемной похотливой публикой, сауну не понимаю принципиально — почти патологически брезглив, а вид голых задниц, мужских ли, женских (в количестве больше одной женской), наводит на меня какую-то аллергическую оторопь и нестерпимое злостно-хулиганское желание: схватить разношенную офицерскую портупею и наброситься с нею на безмятежно заголившихся человекоподобных существ, и стегать, и лупцевать, чтоб алая кровушка заструилась по бесстыдной коже…

Одним словом, психую, сатанею и никакого при этом полового удовольствия не наблюдаю за собой. Это я к тому, что, видимо, бзик у меня чисто психопатический и уж никак не скрытогомосексуальный, как ненавязчиво убеждал меня один довольно известный в «культурных» кругах сексопатолог господин Верин.

Я этого господинчика, знатока скрытнополовых патологий, раскусил если не в первую приятельскую посиделку, то при второй — он, между прочим, порекомендовал наведаться в его спец-центр «Домашний андролог» и пройти тест…

Я тогда, будучи слегка подшофе, по-приятельски перебил его научно-врачебную речь и, интимно притянув к себе его парикмахерски ухоженную и надушенную головку, значительно глядя в его маслинки, задушевно предложил:

— А зачем, милый Верин, откладывать? Я желаю протестироваться немедленно.

И, не убирая блудливого взгляда с его потемневших маслинок, забрал его маленькую влажную лапку в свои хладнокровные ладони, стиснул ее, как если бы безумно возжелал его, но, видимо, переборщил с излитием чувств. Потому что уже через пару моих затаенно пошловатых, дерзких реплик насчет пустующей ванной комнаты его плавающие в похотливом блеске маслинки как-то разом отвердели и превратились в обыкновенные темно-крапчатые усмешливые глаза ученого мужа, который однако же не пожелал походя внести психического невольного дискомфорта — не невежливо выдернул свою взмокшую лапку, а поэтически тонко выскользнул, проворковав несколько по-девичьи кокетливо:

— Шутник, шутничок, как я погляжу на вас, а, Дмитрий Сергеич! Зря вы так… к науке.

— Позвольте не согласиться с вами, господин Верин. К науке я всем телом-с. Извольте не сомневаться, — продолжал я хамить в том же задушевном тоне господинчику, как бы игнорируя его охладелость и томным взором изучая свои все еще сомкнутые ладони, все еще хранящие жар его лапки.

А через минуту мой надушенный и, вероятно, взмокший в подмышечных впадинах визави несколько принужденно покинул мое все еще созерцательное общество, устремясь в иные, более цивилизованные, приятельские миры.

И все равно психопатия на обнаженное (во множестве) человеческое тело не оставляет меня. Лицезрея тела по телевизору, на широком киноэкране, она (психопатия) как бы дремлет, но не дай бог вживе — где-нибудь отдых с видом на пляж, — враз покрываюсь чесучими аллергическими кожными разводами и грежу наяву чапаевской контратакой с обнаженным мстительным сыромятным оружием…

Я, собственно, не рефлектирую по поводу устройства своей психики. Напротив, я подозреваю, что человеческие существа, любящие кучковаться обнаженными среди себе подобных, есть нечто сугубо противоестественное и пагубное как раз для их психического здоровья, которое в наши дни, в дни-годы уходящего очередного христианского тысячелетия, совсем не лошадиное, не антично-невозмутимое, а как есть хрупкое, точно крыло обыкновенной домашней мухи, на которую я порою любуюсь, нежась в утренней неспешной неге человека, которому не надо сумасшедше вскакивать и искать зябкие проношенные шлепанцы, влезши в кои, трусить в сортир по естественной малой надобности с еще не отлепившимися друг от дружки сонными опухшими веками, а справивши нужду, тащиться на старую, запашистую и запаршивевшую кухню (ремонт нынче дорог) и ставить там на газовую горелку (в тысячный, в миллионный раз!) чайник, немодный, в каких-то жирных прыщах и струпьях, а затем лезть в конвульсивно дрожащий на последнем социалистическом издыхании холодильник, нутро которого источает уже который месяц затхло-сладковатый запах мертвых яиц и чьей-то посторонней блевотины, но этот миазматический запах совсем не замечаем, потому что он привычен, он стал родным и близким, как эта вареная, с зеленочной аптечной прозеленью, колбаса, соленое, в угреватых черных хлебных вкраплениях, масло в треснувшем блюдце, в желтом сливочном сугробике которого наискось воткнута плашка сыра, обгрызенная полумесяцем и со следами крупных передних зубов, которые в этот миг, разумеется, сидят в твоем рту нечищенные, в желтизну прокуренные, однако успевшие уже жадно зажать первоутреннюю, самую горькую сигаретину, от дыма которой одна радость в виде смачного клокотанья в грудях, неэстетичные харчки в раковину с жирной заплесневелой посудой и мысли — м ы с л и: пропади все пропадом в этом мире!

И в остервенении, в мстительном ослеплении подлым шлепком шлепанца превращаешь в слякоть благожелательно неторопливую семейную парочку своих постоянных сожителей-квартирантов: по-своему жизнерадостных и озабоченных домашних тараканов, — они не поспешили ретироваться при твоем появлении на их обжитой, вполне законной кухонной территории, и, вследствие своей беспечности и доверчивости, их размазанные трупы теперь будут служить наглядным, дурно пахучим примером для особо дерзких их сородичей, которые в эту злополучную минуту трусливо подглядывают из всех потайных щелей-ходов за твоими гибельными шлепанцами, недоумевая твоей желчности, нынче излившейся в садистические акты по отношению к их дружному коричневому племени, — этих коричневых ребят чрезвычайно коробит, что твоим развалившимся просаленным шлепанцам совершенно нет дела до их психического здоровья…

Я слегка увлекся, щадно описывая утреннюю картинку пробуждения одного моего знакомого аристократа духа, который нынче служит московским бомжом на Белорусском вокзале столицы, потому как квартиру свою вместе с жизнерадостными коричневыми сожителями он спустил одному из расплодившихся агентств по перепродаже недвижимости. Некоторые наличные, чудом перепавшие на его долю, в какие-то недели были им проедены и пропиты с коллегами по аристократическому цеху.

Он мне иногда (когда случаются безысходные трезвые дни) звонит домой и ровным хриплым голосом рассказывает ужасные «горьковские» сюжеты из жизни аристократов столичного дна и почти искренне сожалеет, что я не Лешка Пешков и все его чудесные сюжеты пропадут втуне.

Этого моего знакомого аристократа, скорее всего, скоро не станет — умрет, как и положено представителю его мыслительного свободного цеха, умрет в пьяном бреду, потому что многократно изнасилованное сердце когда-нибудь да не выдержит самонадругательства и прекратит свой бесцельный аритмический бег.

И зажжется еще одна слабенькая искорка в божьем Млечном Пути, и земные педанты-астрономы, с дотошностью вычислив ее нежданную светимость, занесут свежую звездочку в свои тяжелые астрономические каталоги-фолианты за номером…

И некому уже будет укорять меня, что я не имею великого дара поэта пролетарских низов Алексея Максимовича Пешкова, а занимаюсь сочинительством детских, никуда не годных историй и никто их не читает, потому что дети — это детеныши своих родителей, а родители давно уже разучились читать художественную трудную прозу, а детеныши их, еще не научившись читать настоящие литературные тексты (то, что детеныши вынуждены проходить в школе — это не в счет, хотя смертельное отвращение к классическим текстам они получают сполна), уже с ясельного горшка намертво прилипают к электронным окошкам теле — и видеоящиков.

И все равно, доподлинно зная о сем печальном факте, я сажусь за стол и занимаюсь… самой натуральной литературной мистификацией, которая, видимо, сродни графоманству и прочему культурному самодеятельному времяпрепровождению — лишь бы не пил! — умиленно талдычит в таких случаях какая-нибудь положительная супруга себе под нос, с жалостью лицезрея настырную макушку труженика-мужа, долбающего, который уже законный свой выходной, на любовно смазанной пишмашинке очередной романище о своей личной биографии несчастного младшего научного сотрудника городского университета марксизма-ленинизма.

И в самых правдивых мрачных красках — каким же он, бедняга, подвергался моральным репрессиям по поводу его сладострастных ухаживаний за пожилыми слушательницами сего вечернего высше-политического учебного заведения.

И мне всегда немножко жаль себя, то есть мне стыдно за свою чересчур скромную биографию, в которой не отыскалось черных и мрачных дней-красок, ими бы я с пребольшущим удовольствием щегольнул нынче в сплоченном кружке каких-нибудь обиженных и репрессированных культурных деятелей (а в почетных президентах там: Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, которых со страшной партийной силой замалчивали, не печатали и не выпускали за границу дальше деревни Переделкино). Но, увы, листаю страницы-дни-годы, а в них одна сплошная сиропная благодать: почетные грамоты, президиумы, благодарности, фотографии на обложках, открытые загранвизы, миллионные тиражи и прочая суета сует в виде бесплатных литфондовских дач-особнячков и гонораров, на которые вполне можно было заводить очередные семейные партии с приглянувшейся английской простушкой…

И поэтому, имея в активе более чем скромное творческое прозябание, я бегу нынче от всяческих профессиональных кружков-союзов, живу сам по себе, по застарелой привычке выдумываю черт знает что и, сидючи в кабинетно-спальной тишине, с какой-то странной ностальгической печатью на сочинительском лике вспоминаю свое мифическое победительное шествие в кучке особо признанных и почитаемых (а впрочем, и читаемых и изучаемых) инженеров человеческих душ.

Порою я всерьез скорблю и изнемогаю от зависти, что я не Женька Евтушенко, баловень судьбы-матушки, тексты которого когда-то пел сам чародей Марк Бернес, а мирового класса маэстро Магомаев будил во мне, сопливом мальчишке, такие поэтические, до этого спящие чувства…

И я снедаем самой глупой завистью к этим «неудачникам» президентам-пиитам, которые, оказывается, так страдали и так лелеяли свои страдания, что нынче претендуют на самый почетный литературный памятник среди других прочих классиков.

Если же не претендуют, тогда я заранее прошу прощения. Тогда, видимо, место им на свалке литературы, которая совсем недавно значительно звалась — советская (но подразумевалась все-таки всегда русская).

И зависть моя чисто детского свойства, не тяжелая, не пригибающая, но при виде их повсюду мелькающих, уже достаточно почтенных и дряблых, физиономий во мне тут же копошливо начинает шевелиться самое стойкое человеческое переживание — тянучая за душу зависть к их легкому пробивному таланту: во все времена быть на плаву, быть как бы и в оппозиции и одновременно же слыть до последнего гвоздя своим в стане правительственных графоманствующих прихлебал-пристебаев, которым завсегда лестно ручкаться с тобою, с таким известным и знаменитым…

Вот именно, это особенный дар судьбы заиметь в пожизненное пользование такие стихоплетные способности, которые и нашим, и вашим, и всем прочим заграничным ценителям как бы всегда по душе и сердцу.

И зависть моя проистекает из моей очевидной уверенности, что дайте мне возможность: тиражи, рекламу, гонорары и прочие удовольствия — так я такой конвейер творческих поделок организую, что только держите ваши карманы и кошельки, господа.

Я вас, милые мои, заставлю полюбить себя.

Я вам, голубчики мои, таких путешествий дилетантов и нейтронных мам с девушками юнонами наштампую, что почетный во всех отношениях жетон химика-диверсанта Нобеля мне загодя припрячут в коробочку, выстланную шведским королевским бархатом…

А что, голубчики, ежели мечтать — так по-большому. Не государственными же премиями-рублишками пробавляться. И уж тем более не архаичными сталинскими-ленинскими. Сколько их, золоченых, имел-носил товарищ писатель Симонов, и кто теперь его знает-читает? Если какая-нибудь престарелая недострелянная сталинистка с кустистой красно-коричневой блямбочкой на обвислой брызжастой щечке мусолит фанатичные стишки с чрезвычайно сталинским душком про «Жди меня» или любуется твердолобым папановским политруком из «Живых и мертвых».

Но никогда я, даже каким-нибудь боком, не позволял себе влезть в немногочисленную шеренгу совсем других русских сочинителей: Платонов, Булгаков, — фантазировать на подобную тему — это означало бы превратиться в самоубийцу типа господина Акутагава. Дело в малом: у этих русских и японских сочинителей начисто отсутствовали известные хваткие способности, — эти сочинители были Творцы. Они не имели ни последователей, ни подражателей, ни даже в чистом виде завистников. Их просто любили, обожали, внимали, ненавидели, страшились, в конце концов, не понимали или не желали понимать, но их земные человеческие творения не отставляли в сторону в равнодушном скептическом молчании.

Творцам нельзя завидовать. Зато их можно уничтожить физически. Потому как Творцы носят такую же, если не слабее, не тоньше, не хрупче, человеческую ранимую оболочку. Одного уничтожили неподдающейся лечению немощью телесной, другого — официальным игнорированием и не печатанием, а третьего заставили как бы добровольно прорепетировать очередное фатальное самоубийство, представив сие действие очередным же приступом умопомешательства…

И слава богу, что есть такие сочинители текстов, которым я со всей детской непосредственностью завидую и в точности знаю, что иные мои скороспелые тексты не в пример изысканнее, и психологичнее, и литературно совершеннее их признанных и растиражированных в миллионах тиражей по всему белому свету.

Им повезло и до сих пор везет в тиражах, в женщинах (им бы сейчас мои годы!), в элитарном дачном одиночестве.

Да-да, милые мои, я завидую высшему сочинительскому одиночеству, которое полагается вам по рангу. Мне думается, вам также не нужно пошло суетиться, чтобы срочно добыть наличные прожиточные средства.

Для меня вы давным-давно уже знатные стахановцы-миллионеры, и бога ради держите этот свой имидж как можно дольше, он вам так к лицу, пусть и одряхлевшему и в творческих бороздах и мешочках, пусть из вас и песок (почтенный) сыпется, — голубчики, умоляю вас, держите марку баловней судьбы-матушки. И дай бог вам, голубчики, не испытать той фантастической боли — боли! — что пришлось испытать вашему старому (по стажу) литературному завистнику, когда он, точно доверчивый собачий сын, без оглядки полез в прижатый карман сторожа Гриши за ключиком для отмыканная наручников прислоненного и несколько в истерике юноши-рэкетира, специально оставленного Гришей живым для дачи важных показаний, — и, почти нащупав скользкий крестик, потерял всякую бдительность и заполучил от застрявшего и контуженого Гриши мощнейший удар прямо между своих растопыренных ног.

Гришина тренированная ляжка, можно сказать, впечатала внутрь таза мои неосторожно развешанные «помидоры»…

Одним словом, полный, подлый, празднично-десантный фейерверк, после лицезрения которого я впал в прострацию и вторым Гришиным ударом (странно-неощутимым, ватным) примерно в ту же причинную область был отброшен в какие-то лежалые кучи увядших испачканных листьев, кем-то заботливо прибранных к забору, и перестал на какое-то время существовать в этом по-осеннему чудесном полуночном вечере.

Этюд восьмой

Я искренне полагаю, что чье-нибудь чужое страдание всегда все-таки ненастоящее, умозрительное, оно все-таки всегда сбоку, и если все-таки переживать, то эти твои переживания скорее эстетического характера, умственного, но никогда глубинного, сердечного, — так уж подло, здраво устроена человеческая натура со всей ее психопатической театральщиной и выспренной сиюминутной сентиментальностью и как бы соучастием (сочувствием) при лицезрении чьей-либо боли-немощи.

Никакой телеприемник не нужно включать, никакие книжки не требуется листать про угнетаемых негров и индейцев — достаточно продефилировать по столичным улицам, по электричкам надземным и метро, чтобы насладиться видением совсем не родных тебе страданий.

И при этом они как-то странно множатся, почти отпочковываются, усугубляясь качественно, то есть становясь все более театральнее и зловещее. И чтобы не сойти с ума при виде какой-нибудь беженки, увешанной полуголодной ребятней, стараешься без особой нужды не посещать общедоступные места и скопления народонаселения. Потому что, как ни настраивай свою здоровую психику на циничный современный взгляд, все равно же ничто живое ей, дурной, не чуждо.

В конце концов я упорной, нудной тренировкой над самим собою, взяв в союзники «московских комсомольцев» и прочие глянцевые доморощенные и переводные тусовочные «зазывухи», добился нужного мне взгляда на суровую смутную действительность: чужие страдания, оказывается, нужны, они просто необходимы в виде фона, который весьма отчетливо подчеркивает твою избранность на этой грешной земле, и ты должен ценить и лелеять свою избранность и защищать ее всеми доступными тебе средствами.

И тебе становятся отвратительны физиономии стариков, напяливших на свои допотопные пиджаки какие-то медальки за оборону товарища Сталина от просвещенных цивилизованных немецких господ…

Эти, каким-то необъяснимым образом выжившие мамонты сталинской эпохи кучкуются в определенные дни года, демонстрируют свою жалкую соборность, мешают проезду моего авто, кричат-скандируют какие-то провокаторские глупости о президенте, которого они же сами всенародно выбрали и которого они должны любить, почитать, как отца родного, но вместо законопослушного обожания правительства эти выжившие из ума шевелящиеся ископаемые, бряцая своими орденскими погремушками, которые когда-то подразумевали их глупую доблесть, храбрость и славу во имя сатрапа всех времен и народов товарища Сталина, кроют неприличным нелитературным слогом достойных, высокоуважаемых (во всех цивилизованных заграницах) министров, которые якобы без их спросу взялись городить какой-то дикий капитализм, который их, заслуженных ветеранов, до времени загонит в гроб, а из их обожаемых внуков и внучек сделает разбойников и падших девок…

И невдомек этим крикливым людям, что нынешние разбойники и падшие девки являются элитой — сливками нашего общества. Эти мальчики и девочки зарабатывают нынче столько, что им, сталинским ворчунам, ни в каких коммунистических снах не снилось.

Боже мой, уважаемые мамонты, вам ли печься о судьбе своих кровных внуков. Ваши умненькие внучки давным-давно уже выбрали «сникерсы», «баунти», «смирновку», акции и прочие загрантуршопы.

Нынче в этой стране почетен любой заработок-прибыль, будь ты налетчиком или сверхважным государственным чином, потому что ты отныне — свободный человек.

И чем более у тебя прибыли, тем более ты свободен. Свободен в своих действиях по добыче прибыли и сверхприбыли.

Не ты — этой стране.

А эта страна — для тебя одного.

Для твоего внука, дедушка мамонт, нынче такие сказочные возможности и перспективы открываются.

Потрудился на разбойном поприще — и имеешь все законные основания открыть собственное дело. И твой внук — уважаемый бизнесмен.

Захотелось поиграть в политику — со всем его удовольствием.

Главное — были бы наличные, а остальное все приложится.

Побольше здравого цинизма, папаша, и поменьше затхлых патриотических лозунгов.

Не успеешь ты добраться до второго инфаркта, а до твоего любимчика-внучка уже и рукою не дотянуться — залетел, малый, черт знает в какие поднебесные сферы-кресла…

А ты, дедуля, агитируешь его идти на какие-то демонстрации и парады победы, на которых наши славные ребятушки-омоновцы ведь невзначай же повредят его молодую головушку или, не дай бог, зубки покрошат, мужское отобьют…

Ты говоришь, что внук твой, отслуживши действительную на кавказской границе, успел наглядеться на кровь и разбойником или спекулянтом жить не желает. Ну полноте, дедуля, ну какой же молодой, тренированный, умеющий запросто обращаться с чужими жизнями, да откажется от непыльной работенки разбойничьей. Да ни в жизнь не поверю я в такие метаморфозы.

После ладной весомой рукояти автомата держаться за штурвальчики и ручки токарного станка, где за грохот и грязь платят сущие пустяки, так — для первичного прокорма…

А ведь хочется, очень хочется молодцу и машину-иномарочку, и квартирку отдельную, и попутешествовать по заграницам с бабенкой нерядовой наружности.

Ведь все эти и прочие земные прелести рекламируются изо дня в день по телевизору, перед которым твой внучек вынужден торчать черными унылыми вечерами после трудового дня. А телевизор хоть и устаревшей модели, но цвет еще не пропал, и когда показывают океанский лайнер с бассейнами и шоколадными красатулями, твой внучек, ей-богу же, начинает нервничать и примеривать себя на место тех мальчиков, что беспечно резвятся в чудесных волнующих клипах про чудесную доступную жизнь благополучных людей, имеющих полноценные счета в банках, а не эту получку-подачку…

А ты, дед, толкуешь про какую-то Родину, про униженную Россию, про лакеев-чиновников, про всеобщий бардак и коррупцию.

Эх, папаша, папаша, ты хоть и увешан медалями за воинскую доблесть и беспорочный труд, но ты самый натуральный мамонт. Ну какое твое стариковское дело до всего этого бардака? И коррупция тебя волнует постольку-поскольку, потому как не тебе перепадает, не в твой нищий пенсион, а нужному важному человеку. И отпусти ты, бога ради, своего молодца-внука в разбойники. Поднакопит внучек деньжат и — чем черт не шутит — тебе на четвертинку подкинет. Большего ты и не достоин. И не морочь внуку голову всякими патриотическими бреднями, лишнее все это. Пускай смотрит телевизор и читает веселую демократическую прессу — там ребята не глупые, потому что они имеют (особливо достойные и циничные) полноценные счета в банках, они-то и научат твоего скромника внучка правильной тактике индивидуума в этом демократическом диком бардаке.

Впрочем, это для непосвященных и прочих патриотов, что за окном сплошная дикость и кавардак. На самом же деле…

Собственно, далеко не нужно ходить. Мой метод существования — достаточно выразительный пример для подражания молодому, не зашоренному коммунистическими декларациями поколению.

Я являюсь совладельцем частной полулегальной (этот нюанс, впрочем, никого не щекотит) фирмы, от которой имеем вполне достойный доход, чтобы достойно жить, а не прозябать на авансы и получки. А еще у нас лежат красивые гербовые бумажки, которые, как ни странно (разумеется для моего малопрактичного ума), дают нам достаточно приличные дивиденды, исчисляемые многими симпатичными нулями, — мы стали как бы рантье постсоветского периода.

И все бы, господа, ничего. И даже очень ничего, потому как я человек не особенно привередливый и разборчивый. Хотя отовариваться в дорогих маркетах не считаю особенно зазорной привычкой. Добропорядочная, благоприобретенная привычка современного, более-менее зажиточного столичного обывателя. Люблю иногда пустить пыль в глаза знакомым издательским и редакционным служащим, когда посещаю эти заведения по своим сочинительским делам, а под пылью я подразумеваю скромные закусочные презенты, личный свой гардероб и аксессуары от каких-нибудь модных кутюрье, не брезгую и домиком Славика Зайцева.

Тоже, впрочем, простительная слабость для еще вполне моложавого симпатичного — чеховского земского вида — господина с внимательными, слегка бархатными зеленоватыми глазами только что без изящного пенсне, которое, возможно, и заведу как-нибудь при случае.

Пока же выбираю трубку, не шкиперскую, но и не носогрейку, а такую, чтоб и взор останавливала и имела чисто практическое применение без особенного ущерба для здоровья, то есть пока консультируюсь насчет формы и фактуры курительной игрушки.

Одним словом, не противлюсь, не бегу от маленьких мужских слабостей (слабый и такой нынче доступный пол — это отдельная тема отдельного этюда), но…

Но мое сердце занято неумной заботой: нелюбовь к женщине, всего лишь моей законной жене. И черт бы с ней, с этой заботой, если бы не назойливый в своей постоянности внутренний голос, который при случае, наиболее для меня комфортном — отдохновенно расположившись в развалистых объятиях любимого кресла, в очередной раз процеживаю через все свое существо непревзойденные тексты русских волшебников слова: Гоголя, Достоевского, Шмелева, Антона Павловича Чехова, — голос эдак фамильярно затеребит, затревожит разомлевшую душу хозяина самым наигнуснейшим восклицательным знаком: приятель, а ведь ты же форменный подлец, а! Ты искреннее ничтожество, но не желаешь знать этого факта. Сосуд с нечистотами — вот что ты такое. Пренебрегаешь любящей женщиной, которая…

После подобных знаков мои нервы начинают выдавать себя, тело вспучивается мельчайшими знобкими волдыриками, и я на какой-то миг перестаю принадлежать себе, а страницы с волшебным строем русских предложений вдруг делаются мне чужими и перестают одаривать мое отзывчивое сердце росной терпкой благодатью, потому как оно в одночасье преображается в чисто физиологический орган, перегоняющий своими мышцами пустую подлую кровь приспособленца…

И я догадываюсь о содержании своей крови и, отложивши омертвелую книгу, со сведенными, неприлично играющими желваками отправляюсь в путь к винному бару-погребку, который, собственно, на расстоянии вытянутой руки, но все равно я иду к нему, к этому спасительному, задрапированному резной дверью тайнику, — в потаенной нише мои заграничные приятели, они все в пестрых модных жилетах, они съехались сюда со всех земных континентов, они всегда рады мне и без церемоний лезут в мои ищущие слепые пальцы своими нарядными праздничными или сурово аскетичными, без излишеств, во все время притягательными головками-картузами.

— Здорово, братцы-флакончики, — с натурально снурой физиономией приветствую я чужеземных знакомцев. — Дождались-таки. Вот и я соскучился. Да, братцы мои, я скучаю по вашим угодливым мордам. Нет, у вас не морды, у вас портреты дерзких мужиков. Вот морда императора Наполеона, а вот еще… А вот поп наш русский, хитрец и сластолюбец, — демонская натура, но весьма уважаем положительными германцами. Н-да-ас… А здесь еще чья-то симпатичная пиратская мордуленция!

Впрочем, в подобные мелодраматические минуты мои незрячие пальцы чаще всего отыскивают скромную желтую фуражку нашенской «Столичной» — душевное общение с землячкой весьма благотворно действует на мою психику, на мои оледенелые конечности. Русская родная водка — вернейшее лекарство от нервов и прочих навязчивых дамских психических немочей. И пусть противники сего народного лекарства лучше не лезут мне на глаза в часы моего самодеятельного лечения — могу ненароком больно зацепить…

Если судить по мне — хлебом не корми, но позволь пострадать вволюшку русскому господину. В особенности русское неприкаянное изнеженное сердце в этом мазохистском упражнении нуждается. Русский господин в эти самые страдательные чувства прячется, точно в крепость какую неприступную.

И который век бежит и бежит он в это несладостное крепостное убежище от самой жизни, от действительности ее. От уютного невозмутимого лицемерия и ханжества, от всей ее двусмысленности и порочности.

Бежит от безусловной тленности всех праздничных проявлений ее.

Бежит от безумных единоличных глаз, речей, конституций…

Бежит в эту черную грешную крепость, догадываясь, но не желая, не позволяя верить собственным догадкам, что сам он давно близок к сумасшествию и поступки его нынешние в своей ежедневной рутинности — самое настоящее преддверие Судного дня. Потому что подглядывая в зеркало за самим собою, он явственно лицезрит на своем челе сатанинские веселые прижиги — Знак Зверя…

Видимо, кстати выдумали нынешние веселые винокуренные мастера и водку по прозвищу «Зверь» — глаголят, недурной напиток. Глаголят русским слогом в рекламной паузе телевизионной. В этих недешевых, странно бодрых и насурманенных паузах всегда черпаешь чрезвычайно жизненную информацию для полноценного существования в этой безумной русской действительности.

Этюд девятый

Именно существуя в этой безумной сновиденческой действительности, я и оказался в положении лежа, в виде внутриутробного плода с незрячей физиономией, обращенной, вернее, сунутой в несколько прогорклые, пряные, опавшие осенние листья в совершенно чудесном, состарившемся столичном дворике, частично отгороженном чугунной вязью чудесно сохранившегося забора времен сталинизма.

Разумеется, я самым наглым образом погрешу против истины (в ее медицинском аспекте), если и далее буду утверждать, что, лежа в позе народившегося в сгребанной куче дрянных листьев вперемешку с мусором — истлевшие и свежие окурки, собачий и прочий мумифицированный помет, какие-то ржавые металлические предметы — и всасывая трепетными ноздрями запахи всего этого великолепия, я, тем не менее, упивался осенней прохладой и отфильтрованными тонкими ароматами увядающей столичной листвы, пребывая между тем в эфемерном полубессознательном состоянии, выкарабкиваясь из которого, прежде всего ощутил на себе плотную, несдвигаемую плиту рвотного рефлекса.

Когда вас достаточно мерзко тошнит, а внизу, в промежности, липкая непререкаемая, непередаваемая холодным письмом боль, а воспаленные мозги телефонируют панические подозрения: а цело ли, господи, мужское достоинство? а не яичница ли там, а? — не до эстетических ужимок, уверяю вас, господа.

А посему, желая быть объективным, я допускаю мысль, что мои телесные страдания — это все-таки мои личные проблемы, и выпячивать их в данной ситуации я не нахожу нужным и важным. Тем более что любые неизъяснимые страдания и немощи преходящи и вполне кратковременны на этом Божьем свете. И потом не следует быть таким несимпатичным эгоистом, напрочь забывшим, что рядом с тобою, в каких-то метрах, в самых правдоподобных жизненных позах остывают четыре трупа.

Четыре превосходно тренированные, превосходно одетые, сдутые человеческие оболочки. У этих, специально натасканных к смертельным подначкам мужских оболочек почти походя выдули их неповторимые души.

И самое странное и печальное, что эти души не сумели оградить и оберечь и диковинные христианские символы — нательные распятия, золотые, массивные, изукрашенные ювелирной резьбой и драгоценными каменьями…

Видимо, хозяева этих пустотелых оболочек сумели за свой недолгий жизненный срок немало нагрешить и напакостить ближним, раз Создатель с такой легкостью принял их непокаявшиеся души в свой поднебесный мир на Чистилище.

Вообще мне трудно судить, отчего эти четверо смертных оказались смертными именно сегодня, именно сейчас, а две Божьих души оказались как бы на моей совести… Не окажись я более проворным и не подсунь вместо себя оболочку моего личного сторожа-молчуна — и быть мне загрызенным сторожем Гришей, у которого на его молодецкой развитой шее болтается выпростанный на толстой витой цепи нательный крест с тонко выгравированным, а возможно, накладным изображением Сына Божьего Христа с поникшей головою, распятого и удерживаемого рубиновыми гвоздями-звездочками. Когда тренированно осклабившиеся железные челюсти сторожа Гриши щелкали в гибельной близости от моей слегка ошарашенной физиономии, этот роскошный крест беспорядочно бился на воле, и кровавые звездочки испускали какие-то праздничные кремлевские искры-воспоминания.

Выходя из болевого шока, я не упустил и тут мило поскоморошничать и лепетал соответствующие обстановке соболезнующие фразы:

— Голубчик, вы уж совсем не бережете себя! К чему лицо-то марать о пыльную землю. Пижонством попахивает… И наверняка в груди чертыханья бесплодные?

А голубчик, даже в этой пошлой ситуации, все-таки жалел свою униженную болью особу: свернувшись неэстетичным клубком в великолепном белом пальто, доставая непричесанную голову со сбившейся бородкой из примятой кучи палых пыльных листьев, все бормотал севшим, неопрятным голосом все ту же юмористическую чепуху:

— Меня ведь ждут! Ждут высокие инстанции! Для важного политического разговора. Чтоб послюнивши пальчик моего президента, моей женушки… А тут приходится испытывать неудобства и тошнит. Господи! Как же тошнит…

Меня всякий раз коробит от видения всякого рода неэстетических картинок. И если угодно случаю и Божьему Провидению, что в качестве шевелящегося персонажа в рамках этой картинки оказался я, мне все равно хочется отвернуться и как бы пройти мимо, притворившись случайным припозднившимся прохожим, у которого своя внутренняя сложная жизнь: как бы дотерпеть до получки-аванса и не повеситься на антресольной дверце на гнилых истлевших шнурках, — скорее всего, не выдержать им своей роли: смертельной избавительной удавки…

То есть я отчего-то полагаю, что случайные невнимательные пешеходы всегда носят в своей сморщенной голове непременно мерзкие и неприличные для здоровых полнокровных дам мысли, которым ежевечерне отдаются, точно отвратительной грязной потаскухе с привокзальной столичной площади…

А чтобы в точности уразуметь мое сравнение, нужно хотя бы раз в виде циничного опыта и здоровой любознательности прикупить приблудившуюся хмельную девку неопределенного школьного возраста, увести ее куда-нибудь в спальное логово; если же натурально невтерпеж, то затащить в какой-нибудь утепленный подъезд, подвал, чердак, затем угостить хрипло лепечущую милашку водкой и приказать ей голосом варвара-господина ласкать вас во все места… и для обоюдной остроты ощущений вытащить перочинный ножик, обнажить чистое зеркальное лезвие, и…

Однако не следует портить творческую биографию физиологическими подробностями. А также поменьше проходных соболезнующих фраз и физиономий — этими двусмысленными интеллигентскими вещами обязывать себя не стоит.

Искренне неподчеркнутое равнодушие или на худой случай сардоническая усмешка — все-таки более достойное обрамление человеческих лиц.

Именно благороднее быть искренней сволочью, чем неталантливо притворяться слащавым и паточным человеколюбцем, которому принципиально невыносимы зрелища казни, — той самой, что привожу в исполнение я, облаченный государственными полномочиями.

Утренний мой сон, в котором я, в импортном палаческом платье, прохаживаясь, пружиню на пятках по великолепному шелковому подиуму с устрашающей плахой-колодой, с прикованной на ней белокурой бестией…

Черная безлунная мгла, и лишь беспощадные лучи прожекторов разноцветными праздничными столбами выхватывают из черноты стотысячного стадиона место государственной мести — идет прямая трансляция во все столицы мира.

У телевизионных обывателей в зрительском святом восторге шевелятся прически на головах, каждая из которых Божьим Провидением всегда может оказаться прикованной ошейником к этой колоде, пропитанной пузырящейся сочной кровью моей единственной любимой жены…

В той запредельной жизни, для простоты понимания обозначаемой сновидением, я имел твердую большую зарплату в твердой валюте, а также расписывался в отдельной премиальной ведомости за каждого казненного.

В той славной жизни я собственной рукой отнимал цветущую жизнь у чертовски пригожей блондинки, моей законной возлюбленной…

В этой жизни, которую называю живой действительностью, я не занимаю почетной государственной должности — я занимаюсь сочинительством детских историй, в которых живут какие-то фиолетовые, смачные, как желе, существа; они имеют обыкновение пожирать непослушных вредоносных родителей, незанимающихся честной спекуляцией, которая с разрешения новоявленных властей называется коммерцией. Эти непослушные взрослые собираются в стайки, где они тайно шушукаются, стайки группируются, стекаются в одно место, превращаясь в большую многотысячную толпу-стаю.

Эту нехорошую стаю, которая называет себя патриотами (автор, то есть я, окрестил этих нехороших взрослых — русская толпа), начинают разгонять при помощи славненьких бойцов, ничем не вооруженных, — дубинки, щиты, спецпули, водо — и пенометы, газометы, огнеметы, танкометы — эти средства оказываются малоэффективны, и тогда я своей авторской волей выпускаю на эти неуправляемые родительские стаи фиолетовых желеобразных суперменов, и те с детским прожорливым аппетитом уминают за обе щеки разошедшихся патриотов. А накушавшись, бегут играть с ихними Петьками и Светками, которые сидят дома со старенькими бабушками, играют дедушкиными и бабушкиными значками, обзывая их сталинскими бубенчиками-побрякушками, и жалостливо канючат красивую шоколадочку «сникерс» и американскую вкусненькую газировочку…

А у моих сытеньких желеобразных суперменов карманчики всегда набиты хорошенькими вещицами: душистая жвачная резинка, из которой выдуваются прекрасные разноцветные пузыри, ларечные иностранные шоколадочки, газированная водичка, а для старшеньких, более смышленых ребятишек — презервативчики, ножички, пистолетики, наручники, удавочки-петельки, наркотички и прочие гуманитарные подарочки…

Один веселый редактор предложил мне дать имечко моим бесстрашным желеобразным суперменам:

— Слушай, Митя, а давай назовем их гайдарчики! Я думаю, Егору Тимуровичу будет лестно, что его имя фигурирует в смешных детских приключениях, а, Митя?

Я внимательно поизучал физиономию веселого редактора и подумал про себя: с такими холодными, непроницаемыми глазами лучше служить в НКВД, а не протирать штаны в детском журнале, — и с доброжелательной авторской улыбкой ответил:

— Вы редактор, вам виднее. Внесите правку, только, пожалуйста, собственной рукой.

Редактор, не скрывая своего превосходства, расхохотался в голос, обнажив верхние, порченные кариесным тленом коренные; отсмеявшись моему дипломатическому финту, актерски быстро сделался серьезным и значительным:

— Тебе, Митя, в самый раз в органы… Там уважают осторожных сотрудников. Но ты писатель! А писателю к черту осторожничать! Окрестим твоих мерзких жвачных гайдарчиками. Бери ручку и вставляй. Бери, говорю! Сейчас редакторов, Митя, нет. Профессионалу противопоказана любая редактура. И к черту всякие оглядки. Ты писатель свободной страны!

Пропустив редакторский эпатаж насчет свободной страны, я, однако, придрался к его оговорке (ли?) «мерзкие жвачные»:

— Валерий Семенович! Где вы углядели слово «мерзкие»? Обыкновенные сказочные существа. Они вроде сказочных золотарей занимаются выгребными ямами. Тяжкая неблагодарная работенка, а вы такое слово для них — мерзкие. Они не мерзкие — они нужные нашему правительству. Сказочному правительству.

И редактору детского приключенческого журнала сразу стало ясно — голыми руками этого детского сочинилку лучше не брать, все равно выскользнет.

Однако же позвольте вновь обратиться к существу, славно пригревшемуся на палых пыльно-пряных листьях. Существо до сего дня как-то умудрялось избегать подобных членовредительских ударов судьбы в лице хулиганствующих подонков. Хотя, если быть объективным, профессиональный страж Гриша к категории уличных задирал не относился. Этот упитанный мальчик, по всей вероятности, носил офицерские звездочки и состоял в добропорядочном браке и, как полагается, ютился в какой-нибудь запаршивевшей (от постоянной влажности сохнувших пеленок) малогабаритной однокомнатной секции в каких-нибудь Черемушках, когда-то воспетых старым сентиментальным советским кинематографом.

Между тем скрюченное, встанывающее, что-то вздорно лепечущее существо мечтало прикончить сторожа Гришу, который так подло исподтишка покусился на его нежные хрупкие «помидоры».

Желудок мой продолжал рефлекторно сокращаться, приводя всего меня в содрогание. Я никогда не предполагал, что физические страдания могут стать причиной столь упаднического настроения, при котором в мозгах рождаются самые пессимистические думы о небытии как Божьем подарке, как избавлении от мук, которые никак не желали покидать моего тела. В минуты физических неудобств-мук осознаешь со всей отчетливостью, что совершенное в своей материальности человеческое тело напрочь несовершенно, потому что оно не приспособлено переносить страдания, когда его коверкают, мнут, бьют, ломают…

Безусловно, тело человеческое предпочитает удовольствия, чтоб его лелеяли, холили, ласкали, овевали прохладными опахалами, почесывали, поглаживали нежными душистыми пальчиками и прочими дамскими принадлежностями. Но все эти удовольствия тотчас же отметаются прочь, забываются, предаются забвению, стоит лишь бренному телу испытать совсем противоположные ощущения.

Даже если не тотчас же, но по истечении непродолжительного времени все равно предаешь свое единственное тело, все его ломкие кровеносные сосуды и связки, треснувшие кости и отбитые внутренности.

Все обширное хозяйство своего неповторимого организма ты начинаешь ненавидеть и презирать самой лютой ненавистью, потому что организм сплоховал, не увернулся, поддался воле чужого организма, вследствие чего тебе, духовному, изначально не приземленному существу, приходится мучиться и страдать от необъяснимых болевых импульсов, которые пронизывают самым безжалостным образом твою духовную суть, и ты вынужден предавать свой несовершенный аппарат-организм, и ты бы с радостью отказался от него в чью-либо пользу, передоверил его чьей-нибудь безымянной мытарной душе…

Как это ни прискорбно сознавать, но это так и есть в действительной жизни. И стоит ли после этого очевидного цинизма жизни уповать на какие-то иллюзии в виде духовных, всегда книжных, выдуманных, библейских подвигов.

То есть, рассуждая подобным благожелательным образом, приходишь к примитивной мысли: человек неуловимо смертен в любой час своего существования, по причине всегдашнего своего внутреннего предательства к своей тщедушной оболочке, которая приносит ему в период ее земного существования одни хлопоты и всяческие неудобства.

Человек (душа его) и материальная оболочка его как бы всегда антагонисты — муж и жена, которые чаще всего терпят друг друга, но в ссорах всегда готовы тут же разойтись, расстаться и перечеркнуть разом все хорошее и светлое, что было в их совместном житие…

То есть человеческое существо есть величина временная и, скорее всего, ненужная Божьему космосу.

И совсем не веселит мысль — человек есть нелюбимое дитятко Создателя.

Видимо, сроки подпирали Творца или еще какие-то неизъяснимые меркантильные причины: мелкий спор с Князем мира сего, — но вся кроваво-костная материальная суть человеческая со всеми ее желаниями и похотями всегда брала верх над духом человеческим, дух всегда сникал под бременем боли физической, всегда стремился оторваться от страждущего тела и уйти в иные, не телесные, миры, где вечная благодать, успокоение и вечная нечеловеческая тишь и скука…

Да-с, господа обыватели, одно дело с умным видом декларировать всяческие очевидные концепции строительства образа человеческого и совсем другое — следовать им со всей циничной последовательностью. Извольте убедиться на простейшем примере, который имел место быть со мною буквально на днях, когда вместо дождя приключился веселый снег, который праздничными хлопьями кружил по черным улицам, затем так же, без научных предупреждений, куда-то исчез, зато проезжие части города в один теплый, положительно градусный, час превратились в унылую шамкающую хлябь и ошметки.

Едучи по своим надобностям по одной из таких расхлябанных улиц на своем личном «жигуленке», как обычно стал притормаживать у светофора, ожидая после немигающего желтого красный зрачок; так и не дождавшись запретного сигнала, слегка прибавил газу, спокойно выехал на перекресток, как мне показалось в эту минуту, абсолютно пустынный, заброшенный, и успел-таки, не сознавая, что произошло, вдавить всей ногою тормозную педаль, сбрасывая рукоятку скорости в нейтральное положение.

И все равно, несмотря на свою машинальную шоферскую бдительность, я завалил неизвестно откуда свалившегося пешехода.

То есть протаранил, наезжая юзом, одинокого задумчивого дуралея-мужика. Этот одиночный приятель, категорически игнорируя элементарные правила пешей ходьбы через проезжую часть, самым дурацким образом выскочил из-за дома и молниеносно двинулся в ту самую точку на расхлябанной дороге, в которой одновременно с ним оказался и капот моей, малость подержанной четырехглазой шестой модели.

Если вы когда-нибудь имели счастливую возможность пихать передом своей машины живого симпатичного задумчивого пешехода (странное дело: все живые пешеходы чаще всего имеют симпатичную и располагающую внешность, не непременно чеховские усы и бородку или галстук бабочкой, достаточно носить чищенные с вечера отечественные хромовые ботинки и опрятные, не гармошкой, носки, каковые и предстали моему пораженному взору), вы скорее догадаетесь о моих противоречивых чувствах, что нахлынули на мое достаточно жесткое шоферское сердце тотчас же после соприкосновения наших («жигуленка» и пешехода) тел.

Мертво встав на тормоза, не глуша мотор, я, можно сказать, вывалился из доселе уютного, сдобренного французской оркестровой музыкой и французским же одеколоном «Чарли» салона наружу, прямо в раскисшую снеговую хлябь, и припал ухом к грудной клетке вольно распростертого, обездвиженного пешехода, который в эту трагическую для нас обоих минуту пребывал в некотором обморочном трансе, не позволяя себе приходить в сознание целую вечность (минуты полторы, которые превратились для меня черт знает в какие десять, а то и больше минут!).

Этот задумчивый пешеход мужского пола в своих еще мало запачканных ботинках, по всей видимости, вообразил себя настоящим погибшим мертвецом, не считаясь ни со своим дыханием (правда, слабоватеньким), ни постукиванием смущенно бившегося сердца под линялым свитерком, от которого я в сердцах оторвал свое занемелое ухо, запахнувши на место драповые залоснившиеся лацканы пальтеца, и возопил куда-то вверх, как бы поближе к самому Создателю:

— Живой, сволочь! А еще притворяется анатомическим трупом! Живой же, сволочь…

И подло, по-детски всхлипнул, радуясь за себя и за пешехода. Разумеется, больше радуясь за свою шоферскую жизнь.

Доселе молчаливая жертва наезда уразумела, что не сумела отойти в мир иной и наверняка более приспособленный для человеческого существования (а представши перед Всевышним, гордо ответствовать: погиб при исполнении пешеходных обязанностей), и потому на удивление трезвым и даже не надтреснутым от пертурбации голосом оповестила меня:

— Извините, сударь, я тут шел…

На дальнейшую ценную информацию у моей жертвы сил, видно, недоставало, и она вновь загадочно ушла, ускользнула в молчаливую неизведанность, сохраняя на чисто скобленном подсиненном лице какую-то старинную принужденную виноватость.

Ишь ты, отметил я про себя, таращась на примолкшего вежливого незнакомца, какие мы вежливые и предупредительные… И совсем не в церемонной манере ухватился обеими руками за его холостяцкие немодные лацканы пальтеца.

— Слышишь, хватит дурака валять, ты-ы! Это тебе не диван, и…

— Шел за хлебцем, а тут вы, сударь. Я не успел… испугаться. Упал, — уже несколько невоспитанно вклинился вновь очнувшийся потерто-ухоженный пешеход, затуманенным взглядом глядя мимо меня вверх, видимо, в самые глаза Создателя, как бы упрекая за немилость Его и сдержанность.

Всяких доводилось мне встречать на своем шоферскому веку прохожих, но подобной безропотности и фатализма… Бывалыча, и пальцем грозно грозили, насылая на мою душу чертей, претерпел и мстительный удар кулаком по лобовому стеклу, вследствие чего мой правый «дворник» нынче притворяется контуженным —

и волынит, и потыкается, и цепляется за любую возможность, чтобы застрять и прикинуться окончательно изломанным судьбою. То есть я хочу сказать, что залегший, весь из себя такой благородный пешеход весьма живо напомнил мне моего прибитого «дворника».

Так вот, все-таки хочу довыразить мысль, когда пытаюсь сравнить бездушную механическую резиновую метелку с моим протараненным интеллигентным пешеходом. С одного раза сковырнуть с отвратительной снеговой хляби моего подопечного мне не удалось. Не пожелало его тощее, почти костлявое тело переместиться на сухую твердь — выскользнув из моих неумелых рук, оно со сладострастным чмоканьем угрузло в тот же самый податливый вытаявший снеговой окопчик. Я по-сержантски выругался и сказал притворщику-недотепе:

— Слушай, будешь сопротивляться моим санитарным действиям — простынешь и подцепишь какую-нибудь летальную чахотку. Хватит, дядя, выкобениваться. Я ведь тебе не теща. От меня ты слова ласкового не дождешься. Ты меня, сука такая, под статью хочешь подвести? Да я ж тебе, дурню, и так денег дам. Подымайся, если ты не подлец последний, ну!

— Я рад, сударь, вам подсобить… Так заноза в пояснице. Я ведь радикулитник со стажем. Уж простите за мое невежество, — с кротким и задумчивым лицом обращался к небу фаталист-прохожий, выводя своей ангельской физиономией меня из последнего терпения.

— Хочешь сказать, я тебе хребет поломавши, так сказать? За твою поломанную хребетину я должен тянуть срок на нарах со всякой шантрапой… Ишь ты какой ласковый и любвеобильный. А если сейчас гаишники припрутся, а?

— А вы… Вы скажите: мол, случайный пешеход. Утерял равновесие… Ведь там подо мною голый холодный асфальт. Я подтвержу: утерял равновесие. Углубился на проезжую часть…

— Куда ты, сволочь, углубился? А? Дурака из меня делаешь, значит. А след вон юза остался, а микроцарапины на капоте, а… Ты взгляни, подлец, что сотворил с моей фарой! Тут же определенно трещина от твоего взлетевшего каблука. Нет бы врезать дуба мешком, обязательно ножками ссучить вздумал! Ответь, кто мне за эту запчасть станет платить? Ведь ты ж наверняка алиментщик со стажем, да? Ведь копейки же получаешь. Зачем ты, подлец, живешь и небо коптишь? Тебе же нельзя жить. Ты не заслужил эту должность — человеческий жилец — ничем. И пионерских поручений ты избегал, и комсомольские взносы наверняка зажимал. И явно твоя физиономия недемократическая. Я подозреваю, ты испытываешь к моей пролетарскую неприязнь. Давай договоримся, я тебя отвезу подальше… Вон взгляни, вон на ту стройку. Там есть отличный котлован. Така-ая прекрасная ямища — она станет твоей персональной погребальницей. Твой ненужный труп сперва склюют вороны, а все остальное зальют бетоном. Будет жилой дом на твоих костях…

Фонтанировала моя черная фантазия, пока я стоял и с отвращением изучал поверженного неудачника жизни.

— Вы, сударь, юморист из «Вокруг смеха». Вы мне напомнили одного весьма просвещенного интеллигентного пародиста. Езжайте, я как-нибудь отлежусь. И пойду своей дорогой. Я ведь за хлебцем шел…

— Это называется «шел»! Летел, точно подстреленная ворона. Думаешь здесь отлежаться? А я потом мучайся. Вздрагивай от взгляда случайных гаишников. Форменный подлец ты и иуда, вот что ты такое.

И резко наклонившись, не образуя широкого русского замаха, впечатал-врубил ребром ладони сбоку кадыка, целясь в район сонной трубки-артерии. Затем окончательно обмякшего, ухватил за подмышки и перетащил на задние сиденья, благо в чехлы не успел обрядить — в химчистке застряли.

Только усевшись за баранку, широко огляделся, потыкался в близживущие молчаливые оконные стекла. Ладно, пока все тихо. Обывателям не до меня, не до моей отключенной случайной жертвы.

Подъезжая к застарелой, многолетней, развороченной и разворованной строительной площадке, я попытался проанализировать приключившееся. Случайно ли все это? Этот недотепистый интеллигент, любитель просвещенных пародистов, не желающий прозябать без хлеба, но прибегнувший к моей помощи, чтоб с комфортом отправиться в лучший из миров, на какую-нибудь аллейку в вечнозеленых кущах райского сада-Эдема.

Ну что ж, можно договориться. Можно даже и бесплатно. Могу я себе позволить на минуту стать милым альтруистом-гробовщиком? Разумеется, могу. Дядя примет мой бесплатный сервис с благодарностью.

— Дядя! Ты как, еще дрыхнешь? Вот что значит умеючи прищемить сонную артерию. Слушай, а может, тебя не будить? Еще вопросы станешь задавать. Интересоваться своей дальнейшей биографией. К чему эти формальности?

Вот же мне судьба поставила выбор: доставить этого неудачника в какую-нибудь травматологическую лечебницу или без похоронных церемоний успокоить навеки.

Очень внимательно, с некоторой раздражительностью наблюдаю за собой, за своими действиями, удивляюсь логичности своих поступков. Точно в настоящем нескончаемом сне, из которого никак не удается выбраться на чистую здравую колею.

Я тогда совсем не догадывался, что в скором времени мне предстоит повышение по службе. Через ночь или две меня назначат Государственным палачом.

И я со странной умелостью и сноровкой примусь четвертовать неисправимых государственных преступников.

И одной из первых моих пациенток станет моя возлюбленная жена, моя единственная отрада на том страшном свете…

Подтащив размякшего пешехода-непротивленца к самому черному провалу, я как бы решил передохнуть, позволить себе окончательно утвердиться в правильности своего выбора. В ямище, как и полагается, колыхался мрак, дно устилал сумеречный серый снег, который совершенно не прикрывал какие-то вертикально пялящиеся арматурины.

И надо же было случиться, что в эту трагикомическую минуту-заминку пешеход пришел в себя — его тихие, укоризненные глаза встретились с моими, ушедшими в себя. Одобряли или осуждали его глаза мои действия, этого я не желал понимать. Следуя логике жизни, скорее всего, одобряли, приветствуя мое жестокое решение.

— Ну вот мы и проснулись! А зря! Совсем ни к чему это. Умирать все-таки спокойнее во сне. Меньше жалких ненужных эмоций. Во сне, мне кажется, интеллигентнее умирать. Неудачникам.

Вообще зря, что я проговорился насчет «неудачника». Чересчур жестокая кличка. С таким прозвищем умирать ему будет тоскливо. Ты вспомни — ты же детский писатель, где твоя сердобольность к падшим?!

Нехотя и зло что-то новое ворочалось в моих, точно отвердевших, закостеневших, мозгах.

Не делая никаких поползновений встать, как-нибудь отдалиться от сырой гибельной искусственной промоины-котлована, пешеход, лежа ничком и двигая лишь выразительными, по-стариковски все понимающими глазами, все-таки заметил:

— Сударь, вы спешите лишить меня жизни? Зачем вы заботитесь о моей жизни?

— Так уж мне написано на роду. Заботиться о чьих-то чужих жизнях, — не преминул я ввернуть некоторую долю сарказма в трагическую ситуацию. — Ты лучше признайся — ты верующий? А может, ты вообще националист?

— Как смешно вы говорите, сударь. Где мне быть? Русский. И выходит, что атеистом быть не могу.

— Все это слова, слова! Ладно, какая разница… Нацистом или дураком русским предстанешь перед очами Создателя. Судя по твоему костюму и поведению, капитализма ты не приемлешь. А я, представь себе, имею некоторые капиталы в валюте, процентики с них же.

— Знаете, сударь, вы хоть и кривляка, есть в вас и хорошее, русское. Правда, русскому никогда не понять и не принять морали чистогана. Вот где беда. Вот где счастье наше.

Весьма интеллектуальный получался у нас диалог с этим поломанным неудачником. Мне, правда, не нравилось его неестественное спокойствие, и скрытая насмешка тоже присутствовала. Философ доморощенный! Разлегся, падла, и еще поучает!

— Послушай, а ведь ты прав. Если ты русский, к чему тебе сейчас жить? Сейчас все на чистогане построено. Ты же рожей своей русской мешаешь мне наслаждаться жизнью. А может, мне надоело быть русским? Мне прискучило носить гордое звание… русская свинья! Зачем ты, гнида, под ноги лезешь? Фары портишь своими солдатскими начищенными ботинками. Думаешь, если надраил вонючей ваксой, уже достоин жизни?!

Не на шутку разволновался я, заводя самого себя на окончательный, решительный шаг. Нужно разом покончить с этой вещающей мерзостью, отдыхающей у края могилы…

— Позвольте, я вас перебью. Напрасно вы тратите нервы на мои ботинки. Все очень просто, сударь. По телевизору на днях выступал начальник, отвечающий за уборку столицы. Он сказал, что по его указанию улицы посыпают солью, от которой кожаная обувь пересыхает. И посоветовал почаще смазывать кремом мои ботинки. А вы, сударь, так разнервничались.

Как ни странно, я внимательнейшим образом слушал все эти спокойные умиротворенные упражнения. И при этом глаза поверженного никоим образом не нагнетали в себе той ужасной тоскливой мольбы — предощущение небытия. Неужели этот наглец не чувствует, что ему осталось жить каких-нибудь жалких…

— Знаете, а мне не страшно уходить. Вот именно, умирать мне не страшно, — точно подслушал мои мстительные мысли этот неудачник жизни. — Пока вы, сударь, живы, я буду жить вместе с вами. То есть умерший я буду более жив, чем сейчас. Как это ни обременительно для вас, я до конца дней ваших останусь живым. Вот такой, не очень еще старый. Буду, точно паразит, жить в вашей памяти. В сердце. В душе вашей. Я понимаю, это нескромно — так долго прозябать на этом свете…

Этюд десятый

Отлежавшись в палой лиственничной куче, напитавшись мертвячьим пряным ее духом, стоически перемогши тошнотворные потуги, восстановив свое обычное, без мучительных оздоровительных пауз, дыхание, частично же восстановив душевную благосклонность к этому прелестному сухому осеннему вечеру, я засобирался вновь по своим неотложным делам, окончательно утвердившись в своем решении, что перво-наперво отправлю к праотцам Гришу-сторожа, который, пока я безвинно страдал на земле, пробуя ее на вкус и запах, вытянулся на волю из плена автомобильной форточки, и, не особенно мудрствуя, переломил шейные позвонки нашему семейному рэкетиру-охраннику — тот еще слепо-истерично толкался возле, чисто по-мальчишески переживая безвременную погибель своих товарищей по оружию, вернее, по ремеслу…

Видимо, Гриша здесь уже руководствовался не здравым побуждением, но менее поддающимся логике мстительным чувством, потому как, освободившись из полона машины, уразумел, охвативши профессиональным взглядом мизансцену действия: разминал его, Гришкины, родные «помидоры» этот дрянной паренек в наручниках, который, неловко отпрыгнувши, стал в нелепо оборонительно-предупреждающую позу, — ишь, супермен-любитель, вместо спасибо, дяденька, что жизни не порешили, пинается, точно хулиган уличный!

И возмущенный и движимый возмездием Гриша-сторож все-таки решил не пачкать руки о затравленно агрессивного молодца — он в наработанном пленительном прыжке «ножницами» «подстриг» его и ногами же, предварительно обездвижив пяткой в беззащитно задранный кадык, смертельно вывихнул шею слабенько шипящему противнику.

И только после этих грациозных порханий Гриша-сторож проявил внимание к моей особе, раздавленной белой гусеницей подыхавшей себе в мусорной вонькой куче. И, чтобы убедиться, что я издох еще не полностью (все-таки человек живучее существо!), озабоченный Григорий, охлопывая с ляжек налипшие мусоринки, двинулся в мою сторону, движимый неизвестно каким чувством.

Черт их знает, этих профессиональных сторожей. Ведь хотел же, подлец, откусить мне мое единственное горло! А как прикажете потом без горла жить? Ведь ни в одно порядочное общество не покажешься — засмеют, пальцем тыкать станут. В общем, без своего личного горла одни неприятности и срам.

И поэтому, нужно честно признаться, к рандеву (уж которому по счету за этот вечер!) с неподражаемым выключателем чужих шей, Григорием, я был психологически мобилизован, однако же продолжал изображать раздавленную гусеницу, которая, бедняжка, так и не превратилась в роскошную царственную бабочку…

Впрочем, когда отдыхаешь, профессионально вырубленный, и притом еще тонко скулишь-стенаешь, то тебя, собственно, опасаться, особенно не следует. Потому что противник имеет полное удовольствие лицезреть тебя в виде (мне думается, Гриша менее эстет, чем я, и поэтому ему сподручнее как бы видеть меня в виде…) жалкого сдутого футбольного мяча. Понимаете, вместо упругого, легкого, крепкого тела какая-то смесь белой калоши с выжатой половой тряпкой, небрежно плюхнутой и забытой…

И Гриша-дурик, как настоящий зритель (из публики, которая дура), доверчиво проникся моим любительским куском, принял его органичность, так сказать, к сведению, то есть встал в то самое место, которое я ему как бы отвел: прямо у моих ног, болезненно все еще скрюченных, подтянутых к животу:

— Ну ты, мудак, еще живой? Сейчас будешь мертвый. Гнида интеллигентская!

И неэстетично скрипнув железными челюстями-капканами, молниеносным факирским жестом выхватил точно соткавшийся из воздуха тусклый удлиненный предмет, который тотчас же звонко, мелодично щелкнул, — из предмета легко и с удовольствием выскочило изрядной длины нарядное зеркальце-лезвие, игриво бросая во все стороны блики-улыбочки…

Ну, вот и приехали, Гриша-голубок, вот и славненько — с закипающей дерьмовой злостью откликнулось мое уязвленное сердце на неграмотные действия убийцы-сторожа. И выходило, что Григорий сам подписал себе приговор о высшей мере перевоспитания. Мелкий пакостник вы, Гриша, и сдам я вас на поруки самому Создателю, а уж Он решит, куда этапировать вашу мелкую злобную душу. Отныне, Гриша, Бог тебе судья и заступник…

Все эти справедливые нарекания я диктовал на всякий случай про себя, как бы себе под нос. Пускай, думаю, Гриша отойдет в мир иной с сознанием своего превосходства. Все-таки следует отдать должное Гришиной сторожевой хватке. Заиметь бы в личное пользование такого стойкого паренька, с натасканным волчьим рвением совершающего такие грациозные, гибельно разящие пируэты, так артистически захватывающе извлекающего из ночного, дурно освещенного пространства бандитскую, зеркально неотразимую пикуи с ужасающей ленцою (так что изморозь стягивает-дубит кожу) цедящего беспощадные предложения, несущие бездну мрачного фатального подтекста: а, подлец, мол, еще шевелишься!

Хотя нет же, лгу, клевещу! Не подлец — «мудак», «гнида в интеллигентских подштанниках»!

Вот где правду-матку можно услышать, вот оно слово истинное из уст народных, приправленное перцем незлобивой сатиры.

Какая же ты, Гриша, прелесть!

Вот за эту твою откровенность я и возьму на себя почетную роль посредника между этим увязшем в нечистотах миром и тем, единственно правильным, Божеским…

Предадут тело твое бренное гиене огненной (топка № 6 городского крематория № 66), а душа твоя в ту Божественную минуту будет держать ответ-отчет перед Отцом нашим небесным… А мне, Григорий, пропадать-суетиться в этом нечестивом мире еще годов… Чтоб устал уж окончательно от никчемности жития-бытия, а вернее, быта тщедушного своего.

Несмотря на свой нажитый буржуйский цинизм, даже приобретя легкий флер прагматизма, я, странным образом, человек увлекающийся, как бы не от мира сего. Прекрасно сознавая, что Гриша-сторож теперь полностью в моих руках, точнее сказать, в моих ногах, потому что мне предстояло сделать лишь одно элементарное движение сдвоенными подошвами, чтобы эффектно опрокинуть несколько зарвавшегося паренька наземь, а остальное уже дело голой техники — умертвить ошеломленного падением противника достаточно рядовое упражнение для главного телохранителя семейной фирмы «Утеха».

Разумеется, я не обольщаюсь насчет своих убойных данных, и из положения партнера мне не удастся вспорхнуть вверх, элегантно совершить простенькое сальто и уже в падении, паря над изумленной физиономией противника, пяткой правой ноги раздробить нижнюю отвисшую (от восхищенного недоумения) челюсть его, а затем со сдержанным достоинством приземлиться, как и полагается интеллигентному человеку, на обе ноги, а дыхание и пульс такие, точно я только что потревожил себя поднятием из кресла.

Нет, я безо всякой иронии согласился бы взлезть или хотя бы примерить суперменскую Гришину «жилетку», а там, глядишь, и прикипел к ней всем своим незлобивым сердцем. Но ничего не поделаешь, что не дано, то не дано, потому что ленив до безобразия, посты опять же не соблюдаю, то есть порою прожорлив до чрезвычайного неудобства в животе и облегчаюсь не грушевым взваром или каким-нибудь более уместным домашним квасом, а патентованной чужеземной пилюлей для чревоугодников. В течение дня также любовно прикладываюсь к горячительным напиткам.

То есть имею вполне заурядный эпикурейский нрав-организм. Зато имею кое-что не совсем привычное для обывательского воображения, держу сугубо для самооборонительных целей…

Пока я таким милым манером мысленно забавлялся с Гришей-сторожем, подразумевая, что имею дело с нахальной, но глуповатой мышкой, которую вот-вот же прихлопну, — эта дерзкая самоуверенная мышь, безо всякого оповещения, без размаха влепила носком (обрамленным в медь) сапога под самую коленную чашечку, после чего я, разумеется, взвыл от дикой, потрясшей всю мою нервную систему первобытной боли, и мое сознание стало как-то нехорошо меркнуть, давая сердцу странную спасительную передышку-перекур (видимо, подспудно догадываясь, что подобные хрупкие создания могут запросто сыграть в ящик от очередного болевого шока), но чрезмерно долго отлеживаться не позволило, так как ко мне имелись вопросы, на которые следовало реагировать, чтобы напрочь не обиделся задающий их, презрительно наклонившийся к моему взмокшему лицу и подозрительно поигрывающий перед ним смертоносным бритвенным зеркальцем.

Вопросы, кстати, были чисто риторические, проходные, не требующие спешного положительного ответа.

— Наверное, не хочется умирать. А? Мудик, зачем не посоветовался? Поторопился, а? Зачем убил наших? Вышка тебе светит! А, мудик? А зачем ждать, мучиться?

— Гриш… Ты забыл… Не «мудик»… Мудак… Да, не советовался… Извини!

— Заладил, гнида интеллигентская! Извини его… Умрешь сейчас! Все, сказал. А прежде операцию сделаю. Надо тебе помучиться. Чтоб помнил на том свете, кого обидел.

И решительный Гриша-сторож, оставив свой обидчивый занудный монолог, взял в свои устрашающие броневые челюсти веселый стильный стилет и взялся меня по-хозяйски ворочать прямо на лиственной куче.

Грубо перевернув на спину, вместе с редкими изящными пуговицами разодрал-распахнул полы моего фирменного пальто-балахона.

Принялся расстегивать ремень на моих заграничных портках, не справившись с хитроумной пряжкой, забрал из пасти своей складешок и, не церемонясь, взрезал слоистую, прекрасно прошитую сингапурскую кожу моего пояса, рванул вниз молнию замка на ширинке и уже своей зеркальной игрушкой остановил любопытствующее движение моей головы: мол, куда это Григорий навострился, едрена вошь?!

Все-таки, когда такие решительные и бесцеремонные пареньки лезут прямо в штаны, держа на изготовку, на манер хирургического скальпеля, бандитский складень, всякие черные подозрения начинают досаждать голове, едва-едва прояснившейся и отошедшей от болевого импульса…

Но холодное нержавеющее прикосновение Гришиной игрушки к взопревшему подбородку смягчило мое гневливое брыканье — мои глаза, надбровья, даже моя послушно вздернутая примятая бородка заизлучали саму послушность и доверчивость к самодеятельному экзекутору.

Причем, не разжимая зубов, я умудрился вставить вопрос:

— Гриша, я виноват. Не понимаю ваших намерений. Зачем?..

— А затем, гнида и мудак, что тебе больше не понадобится твой крючок, которым ты штампуешь собственных мудачочков. Понял, нет?!

Безусловно, я давно сообразил, что Гриша-сторож затаил на меня кровную обиду, шутить он не намерен, и ждать от него пощады…

— Григорий, вы культурный человек. Я тоже демократ. Поверьте, Григорий! — И я почувствовал, как от моей шеи наконец-то отлипла наверняка запотевшая зеркальная игрушка-складень. — Вы мне понравились, Григорий. Как человек… Как мужественный человек!

— Ты же типичный райкомовский таракан, ты, мудак! — вроде миролюбивым тоном проронил Гриша, строго возвышаясь надо мною, для равновесия опершись на одно колено, придавив им отброшенную полу моего шикарного, уже не сплошь белого пальто.

Я несильно пошевелил освобожденной шеей, подумал было прибрать-пригладить свою а-ля чеховскую бородку. Однако не решился беспокоить подозрительного Гришу — сейчас, пардон, не до красоты.

— Увы, Гриша, нет в моей анкете членства в КПСС…

— Ладно! Разболтался, демократ вшивый, готовься к операции. Будем удалять лишний отросток! Хо-хо-хо, — подлаживаясь под зверский киношный хохоток, несколько взвеселился доселе невозмутимый Гриша-сторож и для пущего зверства ухватился свободной несвежей лапой за девственно чистые белые плавки и почти тотчас же разомкнул свой хамский жам, его невоспитанные пальцы тут же ткнулись мне в бок, что-то схватили, и я разглядел, что он держит какую-то книжку, по виду и размеру — удостоверение личности или членский билет, с изысканно черными бархатными корочками, — явно не мое, откуда-то взявшееся на мне, чуть ли не в плавках.

Бог с ними, с корочками, но следует отметить, что поведение Гриши вызывает сожаление: лягается, точно конь, в штаны без спросу лазит, точно в свои, лапает грязными лапищами нижнее белье — совсем развинтился паренек! Придется принимать превентивные меры, иначе, чего доброго, на самом деле до моего «крючка» доберется…

В это же самое мгновение Гришу-сторожа точно ошпарили крутым кипятком, так его, сердечного, отбросило от меня, что даже я на какую-то долю секунды отбросил свои превентивные соображения, таращась на вставшего по стойке «смирно», ошалело замершего паренька.

— Прошу простить! Обознался! Инспектор 2-й категории Службы охраны Заныков Григорий.

И, отчаянно лупя на меня, растерзанного, расстегнутого, распластанного, свои вдруг ставшие казенными подобострастными зенки, замолк, ожидая дальнейших распоряжений.

— Вольно, инспектор Заныков, — на всякий случай распорядился я тоном малость рассерженного военного господина, на котором вместо бесстыдно расстегнутых светлых мешковатых брюк самые обычные штаны цвета хаки, с кумачовыми широкими прострелами по швам. — На сегодня я вам прощаю.

И уже стоя, заметно раздражительно морщась от вздувшегося волдыря под коленкой, от туповато-тянущей боли внизу живота, застегиваясь, оправляясь, неспешно отряхивая примкнувшие мертвые листья, лежалый какой-то мусор, нравоучительным генеральским голосом поучал.

— Деретесь вы, инспектор, пребольно… Видна выучка школы. Разрешите-ка, — протянул я руку Грише, с заметно выбеленным лицом даже в этом полумраке, все еще держащего в кулаке странную черную книжку.

И, приняв книжечку, убедился, что и впрямь корочки из черного атласного бархата, с вытканным серебряными нитками коротким заголовком, который, разумеется, разглядывать не счел нужным. Напротив, со всей небрежностью сунул эту таинственную солидную книжечку во внутренний карман пальто.

Хорошо, видимо, так судьбе угодно, что чья-то черная служебная картонка отвела от Гриши-сторожа справедливую руку возмездия моего за некоторые унижения личного характера. Чем черт не шутит, а вдруг да пригодится этот паренек с волчьей улыбочкой…

— Инспектор, проводите-ка меня вот сюда. На этот черный вход. А то я смотрю, тут одни кордоны из охраны, и все норовят показать свои железные клыки… Кстати, инспектор, куда вы задевали складень, которым слегка успели побрить меня? — ласково провел я пальцами по своей шее, заодно приводя в порядок бородку, свою ежедневно холимую интеллигентскую гордость. Сейчас бы гребешок и зеркальце… Ну да так сгодится.

— Пожалуйста! Если понравился — он ваш, — с приятным подобострастным воркованием отчеканил Гриша-сторож, вновь вынимая откуда-то из прохладного, даже зябковатого воздуха тусклую рукоятку из черного полированного эбонита, скромно украшенную насечкой и парой узоров.

— Здесь нажать и — сдвинуть!

Я послушно даванул пальцем на выпуклый узор, напоминающий щучий глаз, тотчас же с мелодичным звоном выбросилось вон лучезарное зеркальное лезвие, сдвинул «глаз» от себя и поймал себя на подлой остроумной мысли: было бы забавно воткнуть это веселое неспокойное жало прямо в пузо этому молодому зверю, инспектору 2-й категории, и одновременно же дать команду: стоять по стойке «смирно»! Забойное было бы зрелище… И поучительное.

Все-таки нервы пошаливают, психую, братец, психую. Другое дело — в бою, в драке… А то взять и всадить! А?

Поднимаясь по лестнице, натолкнулись-таки на молодца-сторожа, которому Гриша что-то конфиденциальное нашептал на ухо, после чего молодец, примерно такой же наружности и возраста, что и Гриша, подчеркнуто отпрянул к стене, сделался мертвенно-бледнолицым, отчего физиономия его как бы сравнялась-слилась с подъездной стенкой, и я, естественно, не замечая его, поднялся на второй этаж.

И наконец-то подошел к двери нашего офиса. На двери, по понятным причинам, никаких фирменных табличек не было привинчено золотыми шурупами. Красного специфического фонаря тоже не афишировали. Дверь была обыкновенная, бронированная, с хитроумным перископным глазком, когда стоящему на лестничной площадке не понять: изучают его физиономию или жильцов вообще нет?

Ну вот, теперь предстоит другая специфическая работа. Которую, честно говоря, совершенно не представляю. Высокий гость закапризничал, а я обязан… А что я обязан, черт его знает!

Этюд одиннадцатый

Я оглянулся, сторожей Значительного лица не обнаружил. Понятно, занимаются своим прямым делом — охраняют подступы к подъезду, профессиональными взглядами просеивают случайную и местную публику.

Условным сигналом — два коротких, два длинных, — нажал на круглую пипку звонка. Прислушался. Почему-то вспомнил, что не забрал из машины мертвых сторожей свои вещи: рацию, пистолет, наручники… Пусть не очень ценные, но все-таки свои, я к ним привык. За дверью ночевала полнейшая тишина. Может, я не вовремя?

Может, Высокий гость прекратил капризничать, может, моя стерва переломила свою застенчивость…

В самом деле, благодатная тишина!

Я совершил променад по обширной лестничной площадке, в задумчивости кивая сам себе: разумеется, моя кобылица ублажает Высокого гостя и отвлекаться на спецсигналы ей некогда. Следовательно, братец… Следовательно, пока я здесь лишний. Возвращаться домой глупо. Все равно придется через час-другой вернуться за президентом фирмы, эта стерва ночевать в офисе отказалась наотрез, по моральным, надо понимать, соображениям. Ита-ак, нужно переждать, пересидеть… В подъезде толкаться глупо, в кустах с Гришей-сторожем, прямо скажем, неэтетичное времяпрепровождение, да и зябко. И жрать чего-то хочется, и выпить опять же… Стерва! Вытащила из дома, а тут думай!

Во время бессмысленного моциона я краем глаза зацепился за дверь чьей-то квартиры, она как раз примыкала к нашему офису. Мне почудилось, что какая-то любопытная тварь вздумала подглядеть — кто это шляется по ночам возле ее двери?.. Стандартная двустворчатая, сталинского фасона, деревянная, залаченная темным потрескавшимся лаком, неухоженная дверь. В ней даже глазок отсутствовал. Зато чернела щель для почтовых нужд, а еще выше располагалась как бы обсыпанная черной пылью бронзовая накладка с выгравированной мужской фамилией и званием — профессор.

Старая ученая мышь проживает, ага. И по ночам на добровольных началах ведет скрытое наблюдение… Точно, одна створка прижата неплотно, а за нею наверняка стариковское паутинисто-серебряное ухо: ловит, слушает, сортирует — живет, одним словом. Наслаждается…

Наслаждается своей безнаказанностью и безопасностью.

Как же, дверная цепь-цепочка, сваренная из кандальных каторжных звеньев, — ну-ну, товарищ профессор. А мы сейчас поинтересуемся: отчего профессора по ночам бдят, вместо того чтобы мучиться бессонницей в своем профессорском кабинете на продавленном кожаном лежаке и перечитывать сафьяновые корешки классиков марксизма-ленинизма — этих нетленных кирпичей у красных профессоров полстены под зеркальным стеклом замумифицировано…

Я невежливо толкнул пальцами створку двери — любопытствующая щель исчезла. Спрятался старичок профессор… Однако я тут же понял, что попал впросак, — створы двери открывались наружу, на лестничную площадку. То есть крепким грабительским плечом такую дверь высадить несколько проблематично.

После этих философских раздумий я нежно ухватился рукою за литую, также обсемененную черными вкраплениями ручку, без рывка потянул на себя.

Дверь поддалась с душераздирающим скрипом, точно потревожили насквозь проржавелый якорь в клюзах бессмертного Летучего Голландца, — пошла-покатилась мне навстречу, уже игнорируя отпрянувшую руку.

И тут, черт возьми, какие-то сюрпризы…

Мои иронические глаза готовы были увидеть и запечатлеть для незрелого потомства полнометражную картину ужасов, кошмаров и прочих разложившихся трупов растерзанной семьи красного профессора Канашкина — чернильно-мрачный проем тянул войти…

В предчувствии ужасных физиологических откровений растрепанная прическа моя приняла форму бобрика, мошонка вновь упряталась-укоротилась до размеров голубиных, язык пересох и превратился в ненужный чужеродный орган, душа трепетала, точно окурок-чинарик у алкаша поутру, — жизнь вновь поворачивалась ко мне передом, страшным и прекрасным…

Мои заждавшиеся циничные глаза жаждали лицезреть мюзикл, от видения которого у мистера Хичкока приключились бы профессиональные судороги и он бы нервно заворочался в своем черном полусгнившем гробу, тревожа шелковые черные кисти, а русский господин, который сочинитель, по прозвищу Гоголь, испустил бы нечеловеческий подземный вой и, высадивши насквозь изъеденные гробовые доски, вздумал бы выйти вон из мрака столетий, чтобы прибыть на своей удалой русской тройке как раз на торжество новейших русских ужасов и страхов, перед которыми мистер По, сняв свой американский котелок, произнес бы сакраментальную фразу:

— И здесь, дьявол меня забери, янки в заднице оказались! — И истлелым пальцем-суставом запотирал печально запавшие глазницы-ямы, из которых пролилась бы ядовитая зелень зависти.

Бобрик на моей голове, как бы спрыснутый лаком, затвердел в ожидании лакомых чудесных откровений — створка двери гостеприимно отвалилась до упора, позволяя пройти и самолично убедиться, что сочинения мистеров По, Хичкока и русского сочинителя, господина Гоголя, вам, уважаемый детский беллетрист, пока не переплюнуть. Как бы кишка тонка. Фантазия жидковата, а самое главное, творите свои безделицы на полный желудок, набитый всяческими вредными заграничными вкусностями…

Я, не суетясь, выпростал руку из кармана пальто, цепко держа Гришин бандитский презент. Не глядя, почти привычным шевелением большого пальца утопил и застопорил «глаз» на рукоятке — и вновь веселое, с изогнутым зеркальным станом перо с молодцеватой готовностью выскочило наружу, залихватски играя жидким блеском, подмигивая и дерзко цедя: ну, братцы-кролики, кому тут жить прискучило?..

Ей-богу, с таким хулиганистым куражливым приятелем как-то спокойнее входить в чужие, подозрительно распахнутые двери.

Ну что ж, приятель-складешок, пойдем, что ли? Аль не духарики мы с тобою? Войдем и расставим все точки на «i» с твоей приятельской помощью, а? Неслабо, господин беллетрист!

Между тем чернильный мрак слабо зафосфоресцировал, точно в прихожую ненароком заглянула бледноликая луна. Затем зеленовато-блеклый свет наполнил все видимые мне внутренности квартиры, и мои глаза уперлись в чужую девицу, девочку, облаченную в шелковый, оливкового оттенка долгополый халат, чрезвычайно заплаканную, по-актерски не смаргивающую нестерпимую влагу, но с прямодушной доверчивостью, словно я ее долгожданный возлюбленный, глядящую на меня, на мой воинственно трусоватый ершик волос.

А слезы текли себе по накатанным дорожкам вдоль ее изящного носика, огибая ее необыкновенные ноздри, хрупкостью своей напоминающие зеркальное жало Гришиного презента…

Глаза этой доверчивой девицы, увеличенные влажной линзой, представляли собой чары, которые, игнорируя мое иронически скептическое настроение, запросто затягивали в свой погибельный русалочий зеленоватый мрак-омут.

Да-а, батенька, в такие чарующие девичьи очи погружаешься без всплеска, с немо запечатанными устами…

Воочию лицезреть переполненные брильянтовой селью чужие девичьи глаза — это фатальное зрелище, даже для такого успокоенного теплого сердца, которое вдруг застучало, школярски взволнованное и благодарное.

И мое благодарно размягченное сердце подсказало памяти, что с таким милым неотразимым обличьем называться ей принцессой-лебедью.

Все еще машинально держа обнаженный складень слегка на отлете, я с облегчением вступил за порог, навстречу проливающей горючие слезы принцессе-лебеди. Этой девочке не хватало только царственного убора, чтобы мои слова оказались не напыщенным враньем.

Впрочем, вслед за мыслью о царском сказочном ее происхождении пришла более реалистическая, современная: эта милая девица наверняка где-нибудь держит-хранит хрустальный кокошник, которым она была увенчана на телевизионном самом престижном конкурсе «Русская мисс красавица».

Черт меня возьми, эта очаровательная русская русоволосая, с толстенной пышной косою, и похоже до пояса, она почти улыбается мне своими родными обиженными глазами, смаргивая наконец-то эти ужасные колючие слезы…

— Тебя обидели, девочка? Ты кто? — тоном взрослого любящего дяди, с проникновенностью и участием на всей своей интеллигентской физиономии обратился я, непрошеный ночной визитер, безвольно распуская павлиний хвост фантазии: влюблюсь — и к чертовой матери все брошу! Заберу эту хрупкую русскую девочку из этого смрадного подлого города и увезу далеко-далеко, в тихий и заброшенный городок Охотск, и будем там жить долго и счастливо, слушая по вечерам вечную и страстную песню-романс дядюшки Тихого океана…

Ребяческую мою задумку-фантазию разом оборвало видение, психологически к которому я был более подготовлен.

Из-за оливково-хрупкой родной спины девочки, точно в замедленно кадре, выплыло нечто первобытно обросшее, сплошь перевитое кучерявым волосом, в одних семейных бананово-тропических трусах, с метровым висячим носом, с набряклыми фиолетовыми бурдюками под глазками шильной грозности, а правой гориллоподобной ручищей сжимающей топорообразный разделочный тесак.

Ишь ты! Какие колоритные мужчины еще водятся на белом свете… Со странной восхищенностью отметило и тотчас же занесло в свою записную книжку мое писательское «я».

Сам же я пребывал не в особенном восторге от близкого соседства с вооруженным кухонным инвентарем мужчиной, по всей видимости, наделенным сердечной подслеповатой матушкой-природой незаурядной, фантастической силищей. А эти вострые шильца-глазки уже наверняка определились, под какой полуфабрикат меня разделать: под гуляш ли, под лангет ли сгожуся… Серьезные, профессиональные глазки!

А голова моя бедовая, не желая понимать всей ответственности ситуации, вдруг выдала юмористическую информацию: мать моя! так ведь перед тобою в самом натуральном живом виде сам милашка-профессор Челленджер из «Затерянного мира» одного пресерьезного британского классика.

Правда, классический профессор имел значительный возрастной ценз, носил окладистую черно-бурую бородищу, имел еще какие-то свои особенности, которые по давности знакомства запамятовал.

Зато этот живой страшненький (по телевизору в ночною пору дамам лучше такое не рекламировать — ни за что ведь не уснут: всю ночь, стервы, будут мечтать и вожделеть этакое ужасное, с носиком в локоть!) мужчина обладал значительным ростом, имея в запасе чудовищной длины тело на черно-мохнатых неохватных чурбанах-ногах и недельной неприбранности щетину по всей толстой ряхе, которая несколько тушевала натуральные висячие усы сечевика-буяна.

Но все равно посвященному взгляду было видно — перед вами самый настоящий ученый муж, в данную минуту в некотором неглиже, потому как на дворе ночь, а то, что профессорская длань занята мясорубочным приспособлением, а не авторучкой с золотым именным пером, так опять же уважительная причина: нежданный любопытствующий визитер при натуральной земской растительности: ухоженные усы и бородка. На вид-то вшивенький учителишко, ан нет же — в правой его руке бандитское баловство нахально блестит заголенное.

Мой насупленный небритый профессор по-свойски задвинул за свою шкапоподобную спину мою неутешную царственную лебедь и угрожающе придвинулся на один шаг навстречу своей судьбе.

— Кто таков? Тебя я вызывал? Не сантехник, случаем? — грубым, немелодичным голосом завопрошал профессор, покачивая кухонной секирой, напоследок подпустив сатирическую ноту для пущей учености.

Не видя своей почти возлюбленной принцессы, которую с хозяйской бесцеремонностью затолкал за свою необъятную, точно черная колхозная пашня, спину этот невежливый представитель ученого мира, которому все недосуг побриться, помыться, подушиться (потому как застарелый, заматерелый запах мужского специфического пота, прочие ароматизированные затхлые миазмы в виде перегара от самогонного зелья, от дешевых безмундштучных сигарет — все это благовонное великолепие распространялось окрест плотным жирным эфирным поясом), я стал наливаться злобной, нерасчетливой яростью загнанного в ловушку зверя, зверя-шатуна, которому наплевать на здравомыслие и прочие предохранительные штуки, который желает лишь мстить, рвать и сметать на своем пути сатирически ухмыляющихся обидчиков-загонщиков с ученой степенью.

Но… Но зачем-то в самую последнюю безрассудную секунду я спеленал, смирил свою слепую ярость, предпочтя миротворческий диалог:

— Здравствуйте, профессор! Не разобрал вашей фамилии… Вы угадали, я по санитарной необходимости… Поэтому без уведомления. И позвольте, профессор, вопрос: кто эта девушка вам? Отчего она плачет?

Несколько дрожащим, почти вибрирующим голосом повел я интеллигентскую беседу, прижимая бедовую Гришкину игрушку к бедру, как бы скрывая ее в складках своего роскошного пальто, и стараясь не скашивать напряженных глаз на ритмично покачиваемую мясорубную секиру, в широченное лезвие которого запросто можно любоваться и необъезженной ряхе профессора.

— Сантехник, говоришь. Который клозеты чистит, говоришь… — значительно пожевал свои красномясые губы профессор, принимая меня за мелкую уголовную сошку, за женского душегубца-маньяка, который по ночам шастает по опустелым подъездам и ловит припозднившихся дам на предмет решения полового вопроса.

— Увы, профессор, клозеты еще не доверяют. Я больше специалист по барышням с косами, особенно которые безутешно плачут. Зря вы, профессор, загораживаете от меня барышню. Я к барышне вопрос имею, — подыгрывая грозному профессору, с милой непосредственностью продолжал я нахальничать, ища доверчивые родные глаза принцессы-лебеди, которые с немым детским укором мелькнули из-за мощной хозяйской спины и больше не смели показываться.

Меня же несло черт знает куда. Потому что увидеть посреди ночи такие глаза, очень давно близкие, предназначенные именно для того, чтобы смотреть в них и тихо про себя торжествовать: слава богу, что я родился мужиком, что ведомы мне мужицкие грезы — без разрешения своей законной жены утопиться, хотя бы на вечер, в этих чужих, в этих родных девичьих теплых слезах.

Щепетильно лирически рассуждала моя голова, запаляя сердце мечтательным платоническим восторгом.

Профессор не принял моего игривого тона. Я ему принципиально не нравился. И, вновь почмокав своими откровенно плотскими греховными губищами, он со злой внушительностью предположил:

— Слушай, сантехник по барышням, шел бы ты… А передумаешь… Морозильник у меня пустой — поживешь там. Чтоб не протухнуть раньше времени.

— В морозильник, профессор, всегда успеется. Что вы, ей-богу! Вот буду в трупном окоченении — воспользуюсь вашим морозильником. Больно вы, профессор, нетерпеливый. Я вот барышню желаю лицезреть. Простое человеческое желание, — несколько нервически затискал я припотевшую рукоятку Гришиного складешка, снова приметив свою красотулю с руками, прижатыми к пригожему, облитыми ручьями неутешной влаги лицу.

Моя принцесса странным образом переступала, пятясь в фиолетовую глубь квартиры, словно кто-то невидимый тянул ее за подол.

Мой негостеприимный хозяин каким-то звериным чутьем уловил, что тыл его свободен для боевых маневров, и подтвердил это свое чувство вслух:

— Хвалю, пупачка!

В моих же ушах пронеслось более фамильярное, сюсюкающее: «Хвалю, попочка…»

У меня тут же включилась подлая фантазия, выдавая омерзительную картинку, как эти заросшие чернотою ручищи гладят, ласкают нежную спинку моей принцессы-несмеяны, опускаясь ниже, все ниже, и сладострастно грубо хапают, тискают, мучают нежную сказочную девчоночью плоть!..

— Значит, решили, профессор, записаться в добровольцы-покойники. Значит, говорите, морозильничек пустует, — на искренней истероидной ноте повел я речь. — Я понял вашу мысль. Зачем морозить пустой воздух, никакого научного эффекта.

— А-а! Щенок! — рявкнул тут своим несимпатичным басом профессор, делая боевой замах кухонным орудием и неуступчиво идя на таран.

Несмотря на свою живописную грузность и коротконогость, бросок у профессора получился отменный, юношеский. Похоже, своим свирепым манером этот серьезный мужчина расправился не с одним незваным пришельцем, не позволяя пустовать морозильной емкости…

Разумеется, я в тот же миг вспомнил свою забиячную юность, некоторые ухватки-приемы (наиболее эффективные всегда дремлют под коркой, а в экстремальных ситуациях мгновенно доносят информацию нужным мышцам и связкам) кулачного уличного бойца, против которого применяют запрещенные приемы в виде лома, топора, вил, грабель, жердины, разделочного тесака…

То есть, не анализируя своих действий, я махом поднырнул под разящую профессорскую длань, моя же рука с игривым бандитским перышком, почти не задерживаясь, этак красиво, в неуловимом полете сделала свою бандитскую работу…

Смертоубийственный удар секиры пришелся на какую-то старинной работы тумбочку — ее изящное, в завитках и пропилах, тело с заунывным иссохшимся стоном распалось на неровные половинки.

Я находился за гориллообширной спиной профессора-покусителя, с удовольствием окидывая всю ее черноволосую местность, не замечая, что с Гришиного забавного презента на затертый темный паркет каплет красное…

Профессор, выронив свою бесполезную беспощадную секиру, обеими руками обнял живот и как бы нехотя, точно увалень-дредноут, разворачивался ко мне своим устрашающим передом-баком.

Его черноволосая туша с таким превеликим трудом производила разворот на сто восемьдесят градусов, что я несколько заскучал и обратил внимание, что зеркальное ложе ножа уже не играет легкомысленными бликами, — смачная алая сукровица собиралась в кровавые сережки, и они вдребезги с беззвучной обреченностью разбивались о плашки паркетные, образуя у моей ноги ртутно-червонное озерцо…

Я оторвал взгляд от мертвого озерца, и моим глазам предстало доселе невиданное зрелище распоротой полостной системы — живые, скользкие, сиренево-лазурные скопища кишок, которые мохнатый профессор с бережливой очумленностью держал на своих лапах-лотках.

Доложу вам, чрезвычайно впечатлительная анатомическая картина для гражданских несведущих глаз!

Впрочем, замешательство с обеих сторон продолжалось недолго. И первым подал голос обладатель этих роскошных, как бы пульсирующих, смоченных сукровицей жирных связок:

— Нужно штопать! Штопать скорее… Нужно скоро! Нужно!

— Увы, профессор, «скорая» бастует. У бедных «помощников» транспорта нет. Будем сами штопать. Это совсем рядом, — ненавязчиво, но с известной осторожностью препроводил я распоротого профессора в ванную комнату.

Трогательно-послушно, переступая своими босыми ножищами, он позволил увлечь себя в гигиеническое помещение, которое представляло собою довольно просторный черно-кафельный куб с объемистой треугольной изумрудно-мраморной ванной-садком, имеющей два сиденья-лежака.

Подведя безропотного больного к самому краю пустующей ванны, я деловито зашел за его крупно дрожащую, в градинах благовонного пота, кустистую спину, не торопясь, примерился, прикидывая, точно находился у кафедральной доски, и по самую рукоятку под жирную мшистую плиту левой лопатки загнал куражливый свой презент, подразумевая полную и гуманную анестезию.

Профессор с протяжностью икнул, словно с усилием протолкнул в свою глотку ком черствого хлеба, и, не отжимая от распоротого живота растопыренных дрожащих кумачовых кистей, стал неудержимо клониться вперед и несколько неуклюже вбок.

Стараясь вплотную не притискиваться к агонизирующей профессорской туше, я все-таки попридержал ее.

То есть помог бывшему профессору без пошлого бряка опуститься в глубокое, в зеленущих разводьях ложе ванны с уже натекшими черными ручьями крови.

И тотчас же вышел. Но за дверью, с брезгливостью взглянув на свои руки, даже одну удосужился понюхать.

Тут же, изобразив гримасу, отпрянул лицом. Вошел опять.

Осуждающе оглядел все еще подрагивающую, ворочающуюся человекоученую тушу уже бессмысленного мяса, что-то глухо, невнятно ворчащую, наладил теплую струю, а затем с почти хирургической тщательностью: губкой, ежиком вымыл каждый палец в отдельности и, не вытирая, но лишь встряхивая разогретыми кистями, покинул ванное помещение.

Уже обе выскобленные кисти поднес к носу, и вновь мне почудился странный пряный сдобный аромат. Свежемертвенный пот профессорский имел загадочную особенность: он нес дух кондитерского цеха, физически осязаемого, текучего.

Нет, разумеется, этот праздничный детский букет — обыкновенное наваждение, галлюцинация. Нервы, черт бы их побрал! Но, видимо, после обнимания с этим волосатым хозяином в банановых трусах и расстегнутым лазурным животом мне вряд ли придется по вкусу какая-нибудь рядовая пахучая сдоба… Ведь как пить дать отвергну я и любимейшие баранки, начиненные маковыми соринками и запахом… пота профессора!

Я стоял, подпирая дверь ванной комнаты, рассуждал на кондитерские темы и старательно отгонял, отпихивал одну здравую мысль: откуда, братец мой, в тебе нынче столько хладнокровия — или на мясника экзамен сдаешь?

Ну, юмористов-сторожей уговорил уйти в мир иной. Ну, Григория, их молодого волчонка, почти что приговорил к исключительной мере наказания…

Отчего же здесь, точно бандит-профессионал, вспорол брюхо какому-то сумасшедшему профессору, завел в ванну и окончательно приколол, словно перед тобою не сущность человеческая, а обыкновенный опасный (но ведь смертельно же контуженный!) хряк-хищник.

Нет, вполне допускаю, что за дверью захлебывается собственной кровью обыкновенный маньяк — про какой-то морозильник намекал, с игрушкой мясницкой набросился, и не увернись вовремя — не этажерка старинная распалась бы, а башка твоя садовая вместе с туловом, модно задрапированным в иноземное пальтишко в ворсинках и без одной пуговички (Гриша, маленькая упитанная сволочь, постарался).

Но ведь черт тебя возьми, ты-то не маньяк, зачем же в такую хладнокровную утонченность играешь?

Ведь не эсэсовский пыточных дел мастер, а?

Почему же ничего не шелохнется в твоем сердце, которым ты вроде бы пишешь свои детские искренние приключения, в которых всегда побеждает добро, чистосердечие, свободный добрый юмор, через который очень правдиво виден сам молодой, обаятельный, в меру остроумный и совсем не саркастический, но странно по-стариковски умудренный автор, которому наверняка любая недоверчивая мамаша доверила бы свою детоньку, свою сопельку, потому что от дяди-писателя исходит такая добрая космическая сила, такое терпеливое внимание к природе вредности ее единственного…

А добрый дядя-писатель уже третьим трупом забавляется и переживать, рефлексии какие-нибудь разводить даже не подумывает.

Напротив, его мучает мысль: не дай бог получить отвращение к маковым баранкам и пирожным-эклерам, не дай-то бог, чтоб вышла такая несправедливость!

Этюд двенадцатый

Еще раз поднесши влажноватые ладони к обонятельному аппарату, я убедил себя: все, никаких кондитерских миазмов, отмылись они, прилипчивые. Просто в воздухе еще плавают концентрированные песчинки смертного ужаса, что осыпались с профессора, минуту назад прошедшего здесь. Из-за таких вот потеющих трупно-кондитерским потом профессоров и приходится осваивать смежные специальности домашнего душегуба и животореза.

Как я теперь маковые баранки с кофеем кушать буду, одному черту известно. Попутал рогатый сунуться именно в эту дверь!

И только сейчас вспомнил, ведь вошел-то не для упражнения по вскрытию жирного живота профессорского, а потому что узрел во глубине нечто не поддающееся описанию, нечто донельзя зареванное, нечто такое несегодняшнее, доверчиво глядящее, не моргающее, в алмазных родных слезках…

Где же она, моя принцесса-лебедь, моя несмеяна, моя обиженная и запуганная этим голым волосатым чудищем с ученой степенью? Не примерещилась же мне, болвану, эта русоголовая, с русской царственной косою девочка-лебедь?

Окинув прощальным взглядом дверь ванной — через тонкую бритвенную щель сочился бесполезный электрический свет, — я щелкнул выключателем — желтое неспокойное лезвие исчезло. Совсем ни к чему мертвым профессорам мертвый электрический свет — домашняя педантичная бережливая привычка и здесь, в этой несколько фантасмагорической ситуации, дала о себе знать.

Этот машинальный жест руки ясно дал мне понять, что существую я в живой действительности, а не в ночном очередном сновидении, расставаясь с которым стараешься не вспоминать его, его ужасно притягательные волнующие подробности…

Ра-аз! — и вместо полного, сладостно упругого шелкового женского бедра сочно-алый срез, только семечек арбузных не достает, чтобы припасть жадными, истосковавшимися губами к сочащемуся свежему… Дьявольщина!

Именно дьявольщина, но зато какая неутолимо сладостная и вечно терпкая, точно южное неперебродившее вино, когда цедишь и цедишь эту кровяную жижу, а жажда только возрастает, и сладостно цепенеешь от своей всепогубляющей жадности к смертельным, очаровательным нектарным напиткам из плоти…

Наедине со своими сновиденческими жизнями я нисколько не конфужусь, не делаю страдальческие мины-паузы — я просто не препятствую живой озорной их игре. Игре в смертоносные приключения веселого забавного персонажа. Который, разумеется же, никакой не патологический тип — напротив, он чрезвычайно жизнелюбив, он чрезвычайно жизнелюбив, но что поделаешь, он обожает, он навечно прельщен сладким вином избранных человеческих дев.

Он не маньяк. Он особа, приближенная к верхам империи-колонии.

Он Государственный палач, которому по протоколу позволено испить алый сочащийся нектар обнаженной зеркальным топором плоти, испить на глазах всей страждущей, замерзшей публики, прикипевшей к телеэкранам…

Испить с величайшей истовостью, захлебываясь, вгрызаясь посеребренными клыками в самую мякоть, лаская языком дрожащее колечко артерии…

Неповторимый солоновато-арбузный вкус любимой единственной женщины!

Непосвященные с приземленным морализаторским сознанием наверняка усмотрят в моих сочно-плотоядных сновиденческих проживаниях какие-нибудь психические аномалии. Возможно, даже каннибализм, то есть нездоровый или вынужденный аппетит к человечьему нежнейшему мясу. Ни в коем случае. Об этом, по-моему, даже мечтать неприлично.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Государственный палач предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я