В сборник вошли рассказы и повесть, опубликованные в разное время (2013—2017гг.) в литературных журналах «Новая Юность», «Сибирские огни», «Космопорт», «Edita», «Мир фантастики», «Искатель», фэнзине «Притяжение», сборнике «Свои миры».Повесть «Лабиринт двойников» возглавила избранное журнала «Новая Юность» за 2015 г., рассказ «Татуировщик снов» публиковался в журналах «Космопорт», «Edita», «Мир фантастики».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мастер облаков. Сборник рассказов предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Сергей Катуков, 2018
ISBN 978-5-4483-8252-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1Татуировщик снов
1.
Впервые о нем я услышал давно. Странная, нелепая и в то же время спасительная для меня новость. Заброшенная вначале, как мелкая иглистая искра в сено, она долго лежала в памяти и тлела. Но со временем мысли о нем стали приходить все чаще, вращаться все длительнее, и, наконец, уже не давали мне сомкнуть по ночам глаз.
Говорили, что его не существует вообще или есть некто подобный, но рассказы о нем сильно преувеличены. Пойти же к нему было бы невозможной самоуверенностью, и я долго не решался о нем спросить. И постепенно снова забывал.
Но в богемном мире многие его знали. И когда штурвал разговоров среди друзей совершил полный круг, корабль предчувствий повернул на прежний путь бессониц и ночных видений.
— Как мне его найти? — спросил я однажды Лео.
— Ты о татуировщике?
Он стоял вполоборота к окну и, помешивая кофе, пробовал, не остыл ли тот.
Тень от оконной рамы ровным сгибом пересекала крепкую фигуру Лео, его пушкинистое хитрое лицо, густой рыжий левый бакенбард, суровый — рыком хищника — невыспавшийся глаз, фарфоровое яйцо подбородка.
Графическая карандашная тень падала далее через всю комнату на пол косой спиной, поверженной ярким утренним солнцем.
— Я могу спросить о нем. К нему всегда кто-нибудь ходит. Но ты ведь еще не уверен, хочешь ли пойти.
— Нет, я уверен.
Лео поджал губы и посмотрел на рисунок кофейной пенки в чашке.
— Ты не боишься, что твоя жизнь изменится?
— Жизнь меняется каждый день, только мы этого не замечаем.
Он расслабился и посмотрел в окно.
— Тогда лады. Скоро ты с ним познакомишься.
Трудно быть хорошим художником — вообще. А в окружении других художников — еще труднее.
Меня в шутку называли Гефестом — из-за тяжеловесности и излишне тщательной подготовки, которую я уделял картинам.
— Никогда не выставляйся в одиночку, — сказал однажды Лео, — Всегда с кем-нибудь. Зрителю нужно разнообразие.
Он делился ценными советами. Особенно легко они удавались при его успехах на фоне моих кропотливых трудов.
Многие думали, что я ему завидовал.
Нет. Просто у него была хорошая фантазия и твердая рука.
Через неделю, ближе к вечеру, ко мне пришел один из наших общих с Лео друзей.
Я как раз грунтовал холст и размягчал кисти.
— Пойдем, а то у же темнеет, — сказал он, пристально посмотрев мне в лицо.
Я все понял и, отложив кисти, вытер руки.
Мы сели в трамвай и поехали в старый город.
Небо темнело, в окнах появлялись огни, смотревшие, как я буду проезжать мимо них в последний раз прежним, знакомым себе и остальным, человеком.
На одной из остановок, неожиданно возникшей из грохота, друг дернул меня за рукав, пока я отвлеченным взглядом беседовал с островком светлого неба. Голубого, с вечерней сизеватостью, окруженного рыхлыми облачками. Мы быстро выбежали.
Попав под прозрачный колпак ржавого фонарного света, накрывавшего остановку, я увидел возле лампы дрожащую сетку насекомых, плененных ее тусклым светом.
Можно было подумать, посмотрев на это чрезвычайно карликовое, утрированное солнце и темноту вокруг него, что мы оказались не в центре большого, шумного мегаполиса, а в далекой галактике провинциального городка, в котором ночь стирала границы жилых окраин.
Пошли темным и глухим, как водосточная труба, переулком.
По сторонам дороги стояли, заглохшие в губчатом пространстве садов, старые особняки.
Вошли в большой внутренний двор одной из усадеб.
Его наискосок прорезала дорожка, в основании которой изразцовые, позапрошлого века, почти стершиеся плитки, заиливались земляным медленным приливом.
В глубине двора-сада светился старой посеревшей штукатуркой дом, выдвигая перед нами поросшее каменное крыльцо. Его квадратные волны ступеней скатывались в темноту травы. И я подумал, что ночь приходит снизу и земная поросль принимает ее первой.
В доме — древнем, особняковом, дворянском, полуразваленном рыдване, — еще все-таки теплился живой огонь — точно в остаток стеклянного разбитого, исколотого окнонного уголка смотрело заходящее, горькое, багряное солнце.
Внутри — глухо. Стены мертвы, как сваленные лицом вниз статуи.
Пройдя глубоко внутрь дома, следом за своим проводником, я оказался перед широкой двустворчатой дверью. Она не могла закрываться плотно, потому что здание, стремившееся внутрь себя, в центр, словно каменный водоворот, исказило линии стен. И створки, уже давно, может быть, лет сто назад, сошлись на общем решении закрываться не совсем, а только своими верхними частями. Снизу, из острого пустого треугольника сочился истрепанным, бархатно-рваным одеялом воздух оттенка красноватого чая.
Я посмотрел в лицо друга и вошел.
2.
Комната была мастерской.
Большая, словно старая разбитая лохань, чьи края заваливались в темноту, а резкая трещина света голой, не смягченной абажуром, лампочки разбивала ее по днищу на две несоразмерные части.
В темноте стелилось тряпье, багеты, пустые рамы, надевшие на себя обнаженную пустоту.
На половине, где освещение более властно захватывало комнату, — длинный стол, заваленный холстами, между которыми сквозили полотна досок.
На холсты тяжелыми кайлами брошены якори молотков, удерживая тени призрачных кораблей, вытянутях по шероховатой побелке стен.
Большой верстак. Зубила, напильники, надфили, пилы, точильный круг, струбцина, металлические кудряшки оборванных лобзиковых пилок, разобранные рубанки, оселок, тиски, ровно оторванные куски шлифовальной бумаги, осыпавшей вокруг себя мелкие асфальтовые крошки.
Деревянные чурбаки, бруски, колоды, заготовки разных форм и размеров замерли клоунадой древесного анатомического театра. Спящие неразобранным тяжелым сном болванки: мумии будущих кукол, грубые куколки изящных статуэток, теплые золотистые хризалиды сосновых пластинок, из которых распустятся вееры реек…
За столом, спиной ко мне, ворочая локтями, с завязками рабочего фартука на пояснице, стоял человек. С маленьким и широким, как пень, телом, на котором стоял пень чуть меньшего размера — голова, неподвижная и бесшейная.
— Зачем пришел? — спросил он меня нерусским, крикливым голосом.
Я шагнул вперед.
Перестав работать, он едва повернулся.
— Я думал, что вы знаете…
— Что ты хочешь? — последнее слово произнеслось как «хэчэшэ», гортанным, холодным и негибким тембром. Он повернулся еще немного — как тяжелая деревянная колода.
Это был низенький старый татарин, с плотным, словно скрученный матрац, телом. Чрезмерно большая голова лежала тяжелым основанием на квадратных плечах. Фигура степной каменной бабы, поставленной межевой вехой между нашим и чужим веком. Черты лица расплывались от долгого ветра времени, столетиями проходившего ладонями по ним, постепенно сглаживая их в простую угрюмую маску языческого идола.
— Вы — татуировшик?
— Да, я. — сказал татарин и присел на низкую скамейку, стоявшую рядом. На плоском лице, натягивая кожу и придавая ему чуть более объемный вид, появилась улыбка, сощурившая глаза.
— Я хотел бы… как мне говорили… что вы можете это сделать…
Человек улыбнулся еще шире, мослаки округлились оборотной стороной деревянных ложек. Глаза колко блестнули и из-под губ показались крупные и крепкие матовые зубы.
— Богатства хэчэшэ, славы хэчэше? — произнес татарин ровным, неподвижным голосом. — А вот садыс. — и он показал мне перед собой.
Я огляделся. Никакого стула или подходящего предмета, чтобы присесть, не было.
— А так садыс.
Я сел на пол. Теперь татарин оказался выше. Его лицо, как выпуклая часть барельефа, вылепливалось вперед черной тенью под натиском яркого света, бившего сзади. Смотреть было больно. Но как только я подвигался, чтобы заслонить свет его фигурой, он тоже неспеша сдвигался.
— Закрой глаза.
Я закрыл.
Черная луна черным реверсом яркой лампы вспыхнула под веками, и один оплавленный лунный бок засинел, оставляя короткими когтистыми следами бархатные борозды. Луна стояла на месте, а полосы, съедавшие ее монетную ровность, съеживались в тень. Тень полукружием неритмично то увеличивалась, то сжималась — это медленно, из стороны в сторону, качалась голова татарина, под чьим грузным телом поскрипывала скамья. Послышалось угрюмое, хриплое пенье, маятником ходившее слева направо, слева направо.
«Значит, это действительно, — он, татуировщик. — спокойно подумал я, поднимая голову и вдыхая запах свежих сосновых досок, заполнявшего внимание. — И почему раньше я не слышал его, этот прекрасный, богатый и сочный аромат. Он струится из свежих разломов сосновых мачт. Целый лес мачт задевает вершинами облака». Но вот облака, осветленные далеким белым солнцем, расправились, распустились крыльями морских птиц, и стало свободно и широко. Лес исчез, на его место осело море. Стало пустынно, и крики чаек, — слева направо, слева направо, — замелькали, носясь, мельтеша и скрывая черную, овальную луну. Ее отражение колебалось во впадинах волн перед кораблем, ровно и одновременно с его мачтами.
И я сам бы кораблем и сам колебался на волнах, и двигался с кораблем и с луной одновременно — так же, как тень от столба, которую расшатывал конус ржавого фонарного света. А в устье его желтого сияния, возле самой лампы — безвольной, разреженной сеткой толклись насекомые.
Было тихо и спокойно. Умиротворенно. Ничего, кроме свечения, одинокого столба и тихих, безвольных насекомых, еле слышно трепетавших крылышками и стучавших тонкими язычками звонов об электрическую лампу, не существовало.
И я полетел к ним. Чувствуя, как за спиной кружится и взвихривается прохладный воздух, вентилируемый хрупкими, натянутыми на вытянутые обода, хитиновыми слюдяными крыльцами.
Я был одним из них — с равнодушными, терпеливыми глазами, распадавшимися на мелкие, единичные фасетки, в каждой из которых горел синим телевизионным экраном один и тот же сюжет. Я — один из них, потому что все они мне знакомы, все художники из моего окружения. Вот Лео — большой длинный комар, с огромными набрякшими глазами, в которых бьется ровным лилово-синим цветом неясный двойной абрис.
Тысячи мелких глаз комара приблизись ко мне: в верхних отсвечивает смутный, неразличимый, синеватый сюжет, а в нижних — отражение кофейно-коричневого наноса в чашке. В центральных фасетках сырым стеклом дрожит насекомоподобный человек, с жаждой и терпением смотрящий в эти бесконечные равнодушные зеркальца — это я.
3.
Очнувшись от того, что тень татарина заслонила свет и видение исчезло, я открыл глаза и увидел его каменное, с оспяными выщербинами лицо близко к себе.
Потом он удовлетворенно отодвинулся.
В этой его удовлетворенности торжествовала хищная, абсолютная сытость насекомого. То личное, тайное, оголенное, что он выпотрошил из моего видения, вызвало на его лице маленькую, кривую насмешку. А черный глаз, блестя, медленно проплыл над тяжелым поворотом айсберга тела обратно к столу.
По толстой нижней губе хищным соком стекала тонкая паутинка слюны.
Всю дорогу, пока мы шли вместе, я не сказал другу ни слова.
Он понимающе молчал. Мы расстались незаметно, словно во сне.
И из этого сна, начавшегося с трамвайной остановки, просочившегося затем сквозь кирпичную рухлядь дома в красноватый проем двери, в отшлифованную электрическим светом мастерскую, в черно-лиловую дрёму татарина-маятника, — из этого сна я перешел в свои новые, неповторимые — нигде, ни у кого.
4.
Я рисовал целый день. Сорванные шторы валялись нищенской мешковиной под низким подоконником, постамент которого попирала обнаженная, природная натура света. Свет был абсолютно прекрасен и абсолютно гол. Только рамы и крестовины широкого окна сдерживали сияние этой живой, первородной, нерукотворной статуи.
Что я увидел и что рисовал?
Почему мне теперь стало понятно имя «татуировщика снов»?
Бывают озарения длиною в комариный писк.
Секунды разряда чистого восприятия.
Когда сознание выбивается резким головокружительным хлопком из своей темной, тесной колбы и расширяется безостановочно и свободно, как Вселенная в первые секунды творения.
Ощущение счастья, свободы, беспечности и произвольности вдруг определяется как норма и руководит тем, что было сознанием. Но его уже нет. Есть внешняя, безупречная, всесильная очевидность.
Тонкая граница между счастьем и безумием сдерживается едва лишь некоторой сероватой тенью присутствия наблюдения.
Это есть вдохновение.
Способность, дарованная татуировщиком, давала наблюдать это ощущение как замедленное, четкое, разделимое по всем молниевым прожилкам и членикам дыхание анатомии вдохновения. Словно он, как паук, пленял его крылья, обволакивал их; не усмирял, но погружал в томительный, медовый, бархатно-плывучий сон.
Визуально это чудо воспринималось как сияние чистых, сразу схватываемых интуицией цветов.
Как если бы человеческий глаз, случайно слепленный слепым хасом, впервые прозрел первозданное, неназванное Бытие.
Я рисовал так, точно на мои глаза было нататуировано всё, что я увидел во сне.
Широкая, объемная, студенисто подрагивающая картина.
К вечеру, не отвлекшись совершенно ни на одну постороннюю мысль и физиологическую потребность — как я думал, — я завершил работу.
В комнате горел свет — не помню, когда он был включен. На столе стояла бутылка с кефиром — пригубленная и облизанная вязко-крахмальным белым языком подтека на горлышке. Взлянув на нее, я испытал сильную слабость и тошноту голода.
Я завесил картину, допил кефир, погасил свет и заснул.
5.
В следующие два дня я продолжил рисовать.
Настроение было отличное, вдохновение свежими дивными цветами поместилось в вазе утреннего спокойствия.
В глазах стояло последнее сновидение — каждое утро это был новый набросок — такой яркой и детальной памяти, словно он отпечатывался на сетчатках.
Делая зарисовки, — в последний раз мне приснилась не целая картина, а несколько разрозненных эпизодов-эскизов, — я обдумывал, что со мной произошло.
По рассказам я знал, что татуировшик дает каждому, кто к нему приходит, возможность настоящей, глубокой самореализации. Во время гипнотического транса он высвобождает в «тонком
теле» человека, образно говоря, нити, тонкие волокна его творческой энергии. Как будто очищает душевную кожу и дает колыханиям этих тонких паутинок воспарить. Чувства обостряются из-за трепетания воображаемых творческих «щупалец».
Но взамен приходится отдать часть энергии, проходящей по этим же паутинкам.
В действительности, ситуация могла бы выглядеть так, будто большой хищный жадный паук, сидящий в невидимом поле тяготения, подвешен на энергетической паутине, а в ней завязшими насекомыми дергались художники, производя свои творческие потуги.
Возникал симбиоз «хозяин-жертва», в котором каждая сторона исполняла свою роль.
Было ли мне обидно быть в роли жертвы?
Мог ли творец, получивший импульс вдохновения, быть жертвой?
«Люди испокон веков живут в подобных сетях, — размышлял я. — Рабовладелец и раб, работодатель и работник; кто платит деньги и кто их отрабатывает. Они всю жизнь связаны подобными гравитационными отношениями. Каждый день ходят на работу, скользя по этим линиям в центр, приближаются к пауку и отдают энергию в виде затраченного труда и времени своей жизни. А потом отвозят домой свою, преобразованную в деньги, долю энергии… Мы точно такие же. К тому же я полгода не мог нарисовать ничего толкового… только и всего, взял энергию в кредит… то, что придется расплачиваться с процентами… так все делают… ипотечная энергия… я буду хорошо работать, как я обычно… внутри этой паучьей терминологии… как муравей. Маленький, трудолюбивый рабочий-муравей. Ничего не решает, трудится над своей внутренней жизнью».
В конце концов, я просто получил трудоустройство, конечно, своеобразное, — но, по сути, не многим отличавшееся от того, которым существуют обычные люди.
6.
Через два дня ко мне наведался Лео, со своей мадам и тем самым общим другом.
Он был взбудоражен, в нетерпении бил себя хвостом по бокам, весело шумел, от его окрытой шеи пахло фруктовыми винами, теплым потом и где-то по краям пиджачных рукавов и воротов рубашки, отвернутых белым канцелярским листом — дорогим парфюмом. Он снова напоминал того подвижного, беспафосного, смешливого Лёву Сизова, с которым я вместе когда-то учился у нашего художественного мастера. Носясь по мастерской, хватал мои картины и выкривал:
— Вот эта?! Или эта?
Мадам — тонкая, худая, с запястьями, которые, без сомнения, можно было обхватить цепочкой из десятка муравьев, — раздвигая длинные суконные подолы платья, словно снежные сугробы, слонялась вслед за Лео. Похожая на породистую, анорексичную борзую, с вытянутой — горлом вазы — шеей, под прозрачной стеклянной кожей которой светились синие жилки. Треугольный голос «мадам Лалик» (конечно, это был творческий псевдоним) поднимался и ударялся своей вершиной о потолок, когда она заходила в дальний угол моей комнаты, где косой скат крыши делался очевидным. Да, ее голос, начинаясь широким низким тембром, затем утончался, иссякая на верхушке слабым беспомощным сипом:
— Леооо, вот смотри, какой эскиииз… какие синие квадраатыыыы…
Общим знакомым был Алеша Белкин. Карикатурист с грустным и усталым характером. Всегда спокойный и печальный, сдержанно-настороженный, как сложенные друг на друга блюдца, венчающие высокий стакан. И поэтому он старался особо не расшатываться, не звенеть, а соблюдать ровную осанку и незаметность, словно боясь, что Лео заденет его локтем. Впрочем, он также напоминал прямоугольный спичечный коробок — из-за своего пиджака, бело-пестрого посредине, и с коричневыми вельветовыми рукавами.
Троица — Алеша со скептически сложенным ртом, поддержанным лежащей восьмеркой рук, «прислонясь к дверному косяку»; «мадам Лалик», шурующая астеничными ногами в гардине платья над грядками картин, и Лео, разбавляющий этот пресный пейзаж фруктовым, громким голосом — в общем, эта тройка никогда в таком составе раньше ко мне не заявлялась.
Перестав бегать, глава троицы сел возле окна, потирая затылок и смеясь:
— И где твой последний шедевр? Мы все в нетерпении. — Стало вдруг заметно, что это нервное. Под глазами у него лежали круги, щеки нервно щурились, взгляд бегал.
Я перехватил его короткий бросок к алешиным глазам и о чем-то смутно догадался.
Белкин оторвался от двери и пошел к большой завешенной картине, стоявшей у противоположной стены, возле окна, почти за спиной Лео.
— Ах, вот она где! — Лео.
— Да так… да, новое. — я.
— Какие синие углыыы. — косо пропев, осеклась, мадам.
Алеша на вытянутых руках держал мою последню, — ту, первую, после татуировщика, — законченную картину.
7.
Что было на этой картине?
Читатель, кажется, помнит о ней, — чистом, первом опыте нового взгляда на белое полотно холста.
В тот раз, сразу после посещения татуировщика, я решил, что моя новая картина должна быть чем-то вроде воздуха. Едва сгустившегося, едва заметно натянутого на подрамник. Она должна быть окном в новый день, куда зритель непременно захотел бы переступить. Из своего безобразно старого житья. Из своих мыслей, перекипевших, повторенных, из их напластований. Из цветов, плоских желто-бежевых, коричневых, поджаренных и заскорузлых. Именно это я почувствовал во сне: желание нового и чистого.
Представьте большую комнату. Но не квадратную, нет. Не прямоугольную. Не с параллельными стенами. Стены ее, хотя и ровные и покрашены гладко и незаметно переходящим в оттенки синим цветом, уходят из одного угла картины в другой наискосок, теряясь в дальней перспективе темнеющим инеем. Эта комната — синее, с разной степенью плотности и овеществленности пространство. И в него помещен морской порт. Просторный, проветренный, томительно-синий средневековый амстердамский порт. Как будто это огромный зал, бесконечно вместительный, чьи стены выложены картами облаков, а в небе зала бесшовно встречены друг с другом поднятые до небес стены. И плавают в этой синеве корабли — вместе с облаками, и нет границы между водой и воздухом, и они переплетаются между собой и дружат: белый, фарфоровый и синий, инеевый, и корабельный, теплый, потреснутый кракелюрами и прожилками древесного мрамора.
8.
Я посмотрел на профиль Лео.
Было мгновение, как на повернутой ко мне части его лица отразилась внутренняя, короткая мука. Борьба между любовью и отчуждением. Он, словно лис в винограднике, — исходя муками желания и недостижимости — то падал взглядом в картину, забываясь, хищно поглащая цвета, то отторгал ее, отдергиваясь, и тогда ладони в карманах судорожно перебирали вместо щеточки отсутствующей кисти скользкую подкладку пиджака.
Леша и «мадам Лалик» пребывали в медленной задумчивости. Словно две вещи, поставленные в угол.
— А, каково? — голос Лео оглушил их по спинам. — Пора идти-ка, господа!
В этих «господах» скрученной, пружинистой интонацией зазвенела зависть.
Ее вибрации, сдерживаемые и переиначиваемые в дружескую гордость, непривычно колебались в раздраженных и сопротивляющихся голосовых связках.
Парочка зашевелилась и направились к двери.
— А я же говорил когда-то, — произносил задумчиво Леша, настойчиво направляемый к двери под локоть, — насчет Тимоши. Талантливый, в сущности, художник. Но несчастный.
Двое, сопровождаемые толчками Лео, уже были почти возле двери, когда он повернулся и быстро проговорил:
— Мы зачем пришли к тебе? Возьмешь свои лучшие холсты. Поедешь с нами. К Вите.
— Эту?
— Эту не бери. Другие. Хоть штук десять. Посочнее там всякие. Натюрморты. Обнаженные натуры. Поцветнее. Только не кислые. У Вити изжога. — На последних словах он загоготал, обняв со спины свою тощую, как кисточка, музу.
Я быстро скатал несколько рулонов, перехватил их резинками и, успев всунуть в рукава плаща только одну руку, скользя по пыльному полу, выбежал из квартиры. Потом, чуть замешкавшись, закрывая замок, поскакал вниз по лестнице за шумевшей внизу троицей.
9.
Витя был нашим «кружковским меценатом». Огромный, толстый, как гамбургер — с постоянно торчавшей горчицей галстука и ветчиной незаправленной рубашки. От него пахло мясным потом, выделявшимся прозрачным соком на красной маленькой помидорине лысой башки. В девяностые он подвизался вышибалой в ночных клубах. Потом дорос до охранника будущего олигарха. Потом стоял во главе службы безопасности действующего олигарха. Пока того не посадили. А Витю тогда уже поставили — новым олигархом на место бывшего. Продолжать стоять под защитой своих недавних коллег-охранников.
«Преемственность поколений, чё», — басил он, кушая и отрыгивая, и снова кушая, и снова отрыгивая.
Вите, конечно, до мецената, как олигарху — до святого. Искусство он не понимал и не любил. До тех пор, пока ему не показали, как можно трансформировать и надежно хранить сбережения в навечно присохшей к холстине разноцветной мазне. К тому же, устраивая выставки, он как-то удачно попадал под программу поддержки молодых талантов и миновал таким образом части налогов.
Лео был его «консультантом по искусству», к мнению которого он прислушивался безоговорочно и совершенно капитуляционно, беспомощно млея от одних только рыжих львиных бакенбардов.
Впрочем, Лео честно отрабатывал свои деньги, поставляя в коллекцию первоклассные картины неизвестных художников и тем самым спасая их. Но в запасниках местами хранилась и совершенная чушь, настоящая простоволосая бездарность.
Пока мы перескакивали между пробками из Замосворечья к высотке на Кудринской площади, улица обдала «форд», за рулем которого на манер Юры Деточкина согнулся Леша, освежающим июньским дождем. А обогнавшая поливальная машина надменно охлестала сметенной с мостовой грязью. Дождь промелькнул чистым, невинным прогалом в темной дорожной суете.
«Побывать у Вити» означало приглашение в новую, устроенную художническую жизнь. Продажа старых холстов и заказы на новые. Без критики, переделок и отбора. Попавшим в ближний круг гарантировалось твердое и слепое доверие. Что бы ни нарисовал — богатый Витя купит.
Я раньше, конечно, никогда не бывал ни у Вити, ни в его «сталинской высотке».
Этот гигантский каменный, зашпиленный в небо удивительно равнобедренной звездой, торт запоминался с детства любому, кто бывал в близлежащих зоопарке или планетарии. Ниже звезды торчала тернистая решетка ограждения. И, без сомнения, именно ее пятиконечный образ, охраняемый острыми шипами, воплощался во фразе «Через тернии к звездам», которую повторяли поколения учителей доверчивым школьникам. Пожалуй, латинское per aspera ad astra звучало и тернистее, и правдивее, потому что мертвые языки не врут. Но звезда была одна, и на всех ее не хватало. Засыпая, я иногда предсталял, как сжимаю в ладони равнобедренные колкие наконечники. Словно сам был огромным, зараженный «гигантской болезнью» потолков, колонн и лепнины, виденных там же, в магазине этой высотки, на ее первом этаже.
Теперь я ожидал, что моя мечта — схватить звезду на ее недосягаемом пике — обретет какое-то воплощение. Хотя бы фигуральное.
Мы вошли не в центральный, а в левый боковой подъезд. Поднялись на четырнадцатый этаж. В длинных, широких холлах, покрытых плоским — по-древнеегипетски — рисунком паркета, ходившим ровными угловыми волнами, гнездились окладистые квадратные выемки дверей. Лакированные, темно-керамического цвета — словно лицевые стороны библиотечных ящиков. А в них, соответствуя всему: пирамиде здания, замершим плоским волнам паркета, разлитым по всем этажам, ар-деко колонн и ступенчатым панелям потолков — лежали в своих лже-гробницах лже-фараоны.
Перед лифтами — половички». Напротив — с подставками, похожими на секретер, впаяны в стены большие арочные театральные зеркала.
Возле одной двери, на стульях с подлокотниками, сторожевыми бульдогами сидели два Витиных охранника. Два огромных «зефирных человека» — мощные, запеленутые мумии — с детски-настырными, бульдожьими лицами. В каждом лице — по гамбургеру.
Узнав Лео, один из них, прожевывая массу мяса, односложно промычал в рацию. Дверной замок щелкнул изнутри, дверь открылась, мы вошли.
10.
Витина квартира выходила окнами не на Садовое, а на Красную Пресню.
Видимо, из соображений большей безопасности.
Квартира в этом случае не просматривалась с улицы — за отсутствием зданий подобной высоты.
Нас пригласили в боковую комнатку рядом с прихожей.
Здесь была спальня, кухня и место развлечения охраны.
Стояли пара кроватей, стол; и окно с ажурной, советской занавесочкой уходило в дробно застроенный простор.
Возле окна, мечтательно уткнувшись в угол, трехного растопырился небольшой телескоп.
В окно зеленой кольцевой проволочкой виднелся зоопарк. Мелкие, словно мушки в паутине, животные в клетках.
— Жираф и росомаха, — сказал внезапно появившийся в дверях охранник.
В полосатых трениках, плотном защитном пиджаке, вроде кителя, и в тапочках на зеленые носочки сорок пятого размера.
— По утрам видно, как их кормят. Во, — и он, вытянув шею, оторвал ото рта гамбургер, указав внешней стороной запястья куда-то вниз.
Мы не успели ничего увидать, потому что появился еще один — строгий и без еды — охранник, который повел нас к Вите.
Итак, перегруппированная троица — художники плюс «мадам Лалик» — поплыли вслед охране через узкий коридор по волнам неизменного паркета, который вторил звездчатому равнобедренному рисунку, венчавшему этот уголок московской вселенной.
Гостиная комната, где принимал Витя, — Виктор Перфильев, олигарх «третьей гильдии», держатель всероссийской сети фаст-фуда, — на удивление, была отделана очень стильно.
Низ — в тонах кардинальско-красного цвета, верх — в рассыпанной по потолку лаврово-зеленой листве деревца, ведшего свои стволы из огромной толсто-глиняной вазы возле окна. Стены побелены нарочито небрежно. Так что под известкой проглянуло бетонно-бесцветное основание. Доминанта — стол, заправленный шикарной багряной скатертью, с рельефной плотной драпировкой возле пола. Вокруг стола — задумчивые стулья, выгнувшие подлокотники, резные спинки и копытца оснований ножек в жеманном, похожем на растительное, витье.
К дальней стене прижат вплотную большой коричнево-кремовый секретер. С мягкими, словно не вырезанными, а выплавленными по углам узорами, как роспись сливками по торту.
И, наконец, люстра спускалась к столу на ржаво-красном анкере, с витым, как у рыбачьего бура, декоративным змеем по всей длине. Висящая прозрачным, пространным, хрустальным пауком — с локтями, переходящими в пурпурный стеарин свечей.
Что касается дизайна самого олигарха, засевшего за столом в халате медвежьего цвета, то он был предсказуем настолько, насколько из образов всех предшествующих охранников, как из пазлов, можно было сложить нечто целое. Создавалось впечатление, что перед нами прошла галерея цирковых братьев-силачей, составивших гимнастическую фигуру, — это и был их хозяин. Единственное, что отличало от них Витю — круглые, как у Макаренко, очки. И на столе перед ним — свежий The New York Times, конечно, на английском. И серебряный поднос с неистребимыми, похожими на россыпь белых грибов, гамбургерами.
Витя качнул головой, разрешая нам присесть, посмотрел поверх очков, приподняв колючие брови, топорщившиеся под стать короткой, взъерошенной после утреннего душа шерсти прически.
Лео представил нас хозяину квартиры. Оставшись стоять, когда мы присели, вытащил несколько рулонов, сложенных у меня между телом и правой рукой. Сдернул глухим струнным звуком резинку и развернул одну из картин, скатанную красками вверх.
— Виктор Михайлович, вот новая картина одного нашего художника, — он уважительно слегка наклонился в мою сторону, — Тимофей Аляпкин. Талантливый, самобытный художник, долго пребывал в неизвестности. Что не мешало ему развиваться и идти вперед.
Затем быстро оглядел полотно сверху вниз, словно читая крупный шрифт, и что-то сообразив, приободрился.
— Эта картина написана в стиле кубизма.
Действительно, на холсте был изображен разноцветный ансамбль из большой круглой пирамиды, упавшей на бок, и меньших по размеру шаров. По четырем сторонам стояли кубики.
Следующая фраза заставила всех тревожно задуматься:
— Это — «Дама в яблоках». Дама, — Лео шершаво обвел ногтем вокруг пирамиды, — Яблоки, — потыкал в «яблоки», т.е. в шары. — Кровать — …аз, два,…ри, чтыри, — щелкнул на каждый счет возле квадратов. — Аллюзия и переосмысление «Данаи» Рембрандта. Самое оригинальное, какое я видел.
Я посмотрел на Лео со страхом и восхищением.
Полотно мне попалось под руку случайно. Это был не самый лучший образец моего «кубизма». Раннего, я бы сказал. Выстраданного между ипохондриями. Названного «Шутка Арлекина». Имелась в виду судьба, бросающая игровые кости, под которыми подразумевались человеческие жизни.
«Дама в яблоках» несла в себе, конечно, более жизнеутверждающий подтекст. Особенно, если вспомнить рембрандтовскую обнаженную натуру.
Взгляды повернулись ко мне.
Я кивнул, словно проглотил сухой ком.
— А вот здесь… — На этот раз судьба выбросила сине-серый пейзаж, на котором растиражированно поднимались оранжево-желтые столбы. — Это, видимо, импрессионизм… точно, подмосковные дачи… прудики… грачи улетают… осень…
— Унылая пора, очей очарованье, — подсказал бесстрастным, как будто с издевкой, математический голос олигарха.
— Точно, Виктор Михайлович, так и есть! — Звонко брызнул голос Лео.
— Это Зюзино, возле Раменского… пленеры три года… — попытался я, было, вставить.
— Превосходный образец психологического импрессионизма! Мир теней! — Лео подергал руками, чтобы полотно пошло волнами и затрепетало, — И только узкие, словно остатки солнечного тепла, узкие дверцы в лето…
Дальше пошло плавнее и разговорчивее. Лео хвалил, Витя прихваливал, я кивал. Леша и мадам молчали, по-куриному осматриваясь.
Из темных свернутых кругов воплотилось несколько портретов, натюрмортов, по-одному: пейзаж и автопортрет с курительной трубкой во рту и карандашом «Кох-и-нор» за ухом. Каждая картина, по словам Лео, была высокохудожественным образцом современной московской школы. Каждая оценивалась не меньше пятисот долларов. Витя, не моргая, смотрел то на меня, то на Лео. Кивая и задумываясь.
В конце концов, все картины были расхвалены и проданы.
Для меня — так по баснословной цене. Лео в моих глазах светился под алмазной пылью, мой талант казался несомненным; гамбургеры, предложенные Витей, пахли родными и добрыми котлетами из детства; сам Витя представлялся добрейшим в мире богачом. Звезда пошатнулась и спустилась ко мне на ладони новенькими скрипящими банкнотами. Их мне передал Лео, когда мы с Лешей уже стояли в холле. Отведя в сторону, он, обняв меня через спину, прошептал:
— Теперь ты с нами в связке. Понял? — сдавил плечо и посмотрел в глаза. И от опьянившего меня счастья они показались сиющими, с наложенными друг на друга радужками: лилово-синими, в которых тончайшими вольфрамовыми прожилками краснели узоры капилляров.
Я снова молчал кивнул, взял деньги и пошел к Леше.
Лео с дамой остались у Перфильева.
11.
— Ты думаешь, он типа зомби? — рассказывал мне Леша всю дорогу. Сначала, пока мы спускались на лифте, потом — когда шли к машине, и далее весь путь до дома. — Виктор Михайлович очень уважаемый человек. Да, он, может, и не очень понимает современное искусство… Знаешь, кем он был? Он был трехкратным победителем школьной олимпиады по математике. Москвы, да. Гений. Занимался борьбой, дзюдо. В девяностых прошел такую школу жизни, от которой не то что лошади… я не знаю… слоны! слоны дохнут! А он выжил. Поднялся. Организовал фаст-фуд по всей стране. Думаешь, это ненастоящая еда? Так люди же кормятся. И на эти деньги художников еще кормит. Таких, как ты и я. Как Лео… Теперь вот что. Ты — в нашей связке теперь. После татуировщика другой человек. Не все, кто бывал у него, потом лучше рисуют. А у тебя получилось. Я видел. И Лео, и его подруга. А видал, как Лео обалдел от твоей этой картины? С кораблями, там. Мы не знали, чем это все закончится. Тут, друг, такая сложная система. Ты даже не представляешь. — Леша повернулся в водительском кресле, полуобняв спинку, пока мы стояли в пробке. — Тут такая каша заварена, брат. О-о-о-о. Цепь. О-о-о-о-о-о. Цепь. В общем, татуировщик этот, татарин, был алтайским шаманом. Шаманил у себя на родине. Камлание всякое такое. Ну и вот. Было это лет пяток назад. Виктор Михалыч тогда путешествовал по Алтаю. — Алеша вернулся к рулю и потихоньку стал поддавать газу, рассказывая. — Заповедники, красота природы. Воздух такой чистый. И заехал в одно село. И, говорят, шаман. Давай посмотрим, да. Интересно. И нашаманил. Вот чо! Михалыч после этого бросил мебель и начал бургеры продавать. И так поперло ему! Поехал обратно. Забрал шамана в Москву. И друзей к нему водил. И у кого-то получалось, как у Михалыча. Но не у всех было. Шаман говорит: дай мне дерево и инструменты, буду себе работать. Он вообще так — на содержании. Может хоть в собственной квартире жить. Нет, говорит, есть Татарская слобода. Там хочу жить. Там вроде его предки, еще те самые, татаро-монгольские жили. Получается, они как бы обменялись с Михалычем. Татарин мебель делает. Михалыч — еду.
— Что за мебель?
— Может, и не мебель. Мелочь всякую. Кукол, что ли, деревянных… А потом как-то получилось, и художники пошли. И Лео, и куча других. И я там тоже… Ты теперь рисуй больше. Как время есть — к станку. Мы тебе фору дали. Думаешь, эти твои картины чего-то стоят? Думаешь, мы Витю обманули? Витя тебе дал денег на развитие. Все твои новые картины — теперь его. Все старье засунь подальше под диван. Новые — вот что теперь главное. У тебя, пока глаза новые, тебе нужно рисовать и рисовать. Потом уже не то. — Лешин голос как будто скукожился и покислел. — Вторые и третьи глаза — не то. Нет той прозрачности, сияния.
— Какие вторые и третьи глаза? — в лицо мне ударил жар.
— Какие? — упрямо повторил водитель, заворачивая в переулок, к дому. — А такие, Тимоша. Рано или поздно все глаза снашиваются. Все твои картины отпечатываются у тебя на глазах. Знаешь, что такое палимпсест? Это когда пергамента не хватает, на нем пишут и стирают, пишут поверх и стирают. Пишут-пишут. Сколько ни стирай, многого уже не сотрешь. Так что, Тимоша, одна картина наслаивается на другую. Да. Вот так. — Мы уже стояли возле моего дома. — Так что будут и вторые, и третьи глаза. Хотя это все уже не то. — Проговорил он, настойчиво давая понять, что все, приехали…
12.
Когда Лешин «форд» бесшумно отчалил от тротуарной бровки, я, потирая в кармане друг о друга денежные бумажки тесемчатым шелком, направился к бару «Джентльмен удачи». Он располагался чуть наискосок через дорогу от моего подъезда. Внутри было уютно и сухо пахло мандарином. Посетителей никого не было. Бармен с лицом, очарованным свечением ноутбука, стоял в бархатном полумраке за стойкой, подперев подбородок левой рукой. Купив бутылку дорогого, дремотно-чайного цвета «Хеннеси», присел тут же, за столик, где забывчивая или беспечная рука оставила свежий номер The Art Newspaper Russia. В нем передовица сообщала о Венецианском биеннале; убористые матрицы колонок несли методику аутентификации работ Уорхолла; Абу-Даби объявлялся столицей нового искусства; в мире инсталляций царила гигантомания и пророк ее Аниш Капур, создатель нового «Левиафана». На фотографии присутствовало изображение лилово-чайного цвета — изнутри животообразной конструкции. Такого же дремотного и анабиозного оттенка, как у коньяка. Поднятый на просвет стеклянный фляжистый флакон, сравнил свою тень с мареватым чревом «Левиафана».
«Поглощая коньяк, я приобщаюсь к Левиафану… погружаюсь в него…».
Отложив газету, я обратил внимание на экран, где шел какой-то документальный фильм.
Бармен, заметив это, сделал звук громче.
Насколько мне удалось понять — после двух коньячных рюмок — речь шла об очередном сенсационном научном открытии.
О том, что где-то на берегу Волги обнаружено естественное захоронение огромного числа динозавров, погибших в момент природной катастрофы. Что кости постоянно вымываются из высокого берега. Что там сохраняется невероятно сильная негативная энергия, выплеснувшаяся в момент гибели тысячи существ. О чем сумбурно, не умея связать пары слов, сообщал в интервью некий «научный сотрудник», потея и млея от страха и, одновременно, от радости.
В сущности, ничего необычного в этой истории не было. Удивительно другое. То, что псевдонаучная информация, входя в сознание зрителей как подлинная, смешивала реальность, «данную нам в ощущениях», с реальностью, полностью вымышленной. И размывалась не только граница между мифом и действительностью, но и действительность, реально существующая, полностью искажалась в сознании бедных зрителей. Любая лже-информация, таким образом, была не отдельным квантом, инородным телом, плавающим в толще подлинного знания, а, входя в сознание под видом правдивости, искажало саму природу правдивости и восприятие самой действительности. Как если бы в газетах постоянно писали о том, что земля до сих пор стоит на трех китах, то этот факт из газетного, в конце концов, превратился бы в головах в факт действительности.
По сравнению с тысячами таких историй моя — с татуировщиком — была верхом правдивости. Тем более, что, кроме меня, ее жертвами оказалась куча народу.
Так размышляя, я вышел из бара и вернулся домой, в свою квартиру-мезонин с косым-косым потолком, сужающим-сужающим-сужающим пространство дальнего угла в ноль.
13.
Я проснулся поздней ночью.
По стене, противоположной окну, смещался искромсанный сфинкс света.
Ноги и лежащий живот подъедали лезвия листвы, голова его тлела в двойном дрожании веток.
Я протянул руку и включил настольную лампу.
Недавний сон отпрыгнул и спрятался в лапах темноты, подбиравшей под себя весь дальний угол комнаты. Там нагромождались ряды картин, местами подсвеченные горизонтальными строками, в которых угадывались детали одежды, лица, здания, резьбы картинной рамы.
В темноте этот угол комнаты казался естественной перспективой, в которой карточным порядком стояли многоэтажки. И я, как когда-то в детстве, снова почувствовал себя огромным, превосходящим дома, чтобы можно было взять ту единственную звезду. Но это был обман. Я жил в мансарде, половину которой занимали никому не нужные картины, в другой половине ютился я, с кроватью и столом. Между ними под трапецивидным углом к небу окно разбавляло темноту. Взглянув на просвет, я вспомнил недавний сон.
Мне снился документальны фильм об одном высокогорном алтайском поселении.
Оно было почти забыто совеременной цивилизацией.
Недавняя научная экспедиция открыла его для мира заново.
Исследовала людей и их легенды.
Передо мной всплыло лицо старой женщины. Она рассказывала одно древнее поверье своего народа. Голос переводчицы, строгий и молодой, дублировал неспешную речь старухи.
В давние времена жил в селении шаман.
Был он властолюбив и хотел управлять людьми.
За это его изгнали в холодные лесистые сопки.
Но он не угомонился и приходил к людям по ночам, чтобы владеть если не их телами, то душами.
Утром, после сна, если на теле человека появлялись полосы, значит, к нему приходил шаман.
«Татуировщик сновидений».
«Конечно, — говорил диктор за кадром, — все древние народы обладают множеством этиологических мифов, в которых объясняются доступным для их уровня понимания мира самые различные аспекты жизни. Но данный миф, кажется, уникален и абсолютно эндемичен в своем обращении к такой, казалось бы, совершенно несущественной и мизерной детали — полосы и пятна, оставляемые на теле человека постелью во время сна».
Я вспомнил, что спал крепко и почти без движений.
Расстегнув рубашку и завернув ее на плечах, рассмотрел, как по всему нагретому, еще сонному телу извилисто, мягко и прекрасно струились красноватые узоры — как песочные вымоины на мелком дне реки.
14.
Всю оставшуюся ночь, при свете лампы, я рисовал татуировщика. У него было лицо старой женщины и каменное тело в виде четырехгранного столба, на двух боковых сторонах которого примитивной неумелой гравировкой выведены линии рук.
Вокруг столба на длинных подсвеченных нитях, уходящих в темноту, висели деревянные куклы.
Когда утро начало опустошать белым, бетонным цветом бархат ночного счастья, я почувствовал усталость в глазах и, помаргивая и потирая тонкую кожицу над глазными яблоками, подошел к окну. Солнца еще не было видно. Пустая стеклянная прозрачность законсервировала видимые из окна крыши и верхние этажи. Словно и этот городской конструктор, и мое ощущения пребывания в мире, — все это поместилось в новогодней игрушке из стеклянного шара. Шар светился изнутри, а снаружи него зиждилась ночь. И эта ночь смотрела и смотрела на шар — как большой вселенский наблюдатель.
В глазах колкой сухостью першила усталость. Тонкая и резкая, красноватая. Я потер глаза еще и еще. И различил вдали протяженные, словно поставленные боком лезвия, явственные багряные ниточки. Они колебались в воздухе, пружинясь, подрагивая, подчиняясь не логике движений внешнего мира, а какой-то своей — живой, самостоятельной.
При моргании эти ниточки как будто сворачивались, а потом, распрямляясь, казались веселыми, подшучивающими надо мной ходулями. Того, кого они держали, не был видно. Он, казалось, всегда был наверху. Не сверху неба, а сверху меня, сверху глаз.
Ходули вздрагивали, боченились и, наоборот, выгибались. И тут я различил, как в пространстве возникали все новые и новые, углубляясь вдаль, высокие капилляры, подвешенные к небу. Они располагались в различных узорах, организованных в определенном порядке. Вот узор лица, над которым розой распускались волосы. Вот красной тушью очерчены приземистые бочонки корабельных фигур. И я начал складывать эти фигуры в нечто осмысленное и определенное — сначала наблюдая, а затем уже припоминая, что это все раньше я уже видел. Все это: все линии, изогнутые улитками узоры — все уже было раньше в моих картинах. Все это — отражение моих снов на глазах.
Я подошел к телефону и позвонил Лео. Было еще очень рано. Часов пять. Никто не ответил. Я позвонил Леше. Гудки потянулись вдаль и грубо оборвались тишиной.
— Да.
— Это я, Аляпкин.
— Да. Я слушаю.
— Тут эти… в глазах… линии… наверно, вторые глаза.
В трубке послышалось терпеливое сопение. И голос, после кашля, терпеливо и застенчиво:
— Это то, о чем я говорил. Это только начало. Потом их будет больше. Ничего страшного. Все с этим сталкиваются. Потом обновим глаза. Все будет хорошо.
— Как мы обновим глаза?
— Снова пойдем туда.
— А потом снова и снова?
Тишина неуклюже уплощилась, и за ней, как за картоном, Лешин голос кому-то что-то сказал.
Я положил трубку и лег спать.
15.
С этого момента моя история начинает подходить к концу.
Первые признаки загромождения глаз наслоениями снов проявились очень быстро.
Сны были все так же ярки и объемны. Но после пробуждения их чистота сразу как будто промокалась всеми предыдущими снами. Границы образов — молодые гибкие и старые ломкие ветви — сплетались между собой; краски почернели, словно кипы наслаиваемых друг на друга разноцветных ка'лек. Отдельно различимых фигур уже не было. Только где-то с самого бока зрения торчала какая-нибудь упругая скоба черты.
Видел я так же нормально, как и раньше. Но как только начинал сосредотачиваться на рисунке, проволочный и черный клубок утомлял и портил зрение.
Сначала я старался зарисовать сновидение по памяти. Но цвета улетучивались почти моментально. Потом, стараясь различить отдельные детали, осторожным, трудоемким сосредоточением вытаскивал какую-нибудь одну из них, словно извлекал из-под обломков едва уцелевшую часть вещи.
Поступать так, как это делали остальные, я не стал. «Обновление глаз» стирало путаницу образов, но за ним снова приходило нагромождение. И так — без конца, до тех пор, пока не наступит безумие или темнота.
Последнее, что я нарисовал, была картина, состоящая из абстракнтых разноцветных линий, не воплощавших ни идею, ни подобие гармонии.
Единственное, что такая картина могла бы олицетворять — это хаос.
Хаос, рожденный из прежней гармонии.
16.
Было холодно и темно.
Октябрьски день, сложивший себя в единое тело с вечерними сумерками, заполнялся хлестом тяжелого дождя.
Я лежал на кровати, глядя в дальний угол комнаты, в чьей темноте проступали острые плечи картин. Пытаясь согреться, выпил последний глоток коньяка и укрылся несколькими одеялами и занавесками с окна. Вечер тускло светился. Было так холодно, что, казалось, окно распахнуто. Но из глубины одеял, словно из набросанного вороха листвы, приходило тепло. Я засыпал и мне снилось, что я маленькое, тонкое насекомое, лежащее в стороне от грохочущего ливня.
Маленькое существо не сопротивлялось, не дрожало. Его не было заметно, словно оно само стало частью листвы. Но внутри него возможен был целый цветной мир, отраженный миллионами нейронов.
И, возможно, ему снился тихий сон, рассказываемый дождем. Дождь сидел на подоконнике, уперев одну ногу в грудь и свесив другую на наружнюю стену дома. Но его голос слышался не здесь, в комнате, а там — за коробкой двора, за широким брандмауэром, возвышавшимся нелепой короной; за сотнями чердачных будок и закопчено-ржавых башенок труб; за шепеляво пенившейся мостовой под водосточным водопадом; за набережной, косившей чугун ограды; за рекой, покрытой короткоиглистой шерстью ливня; за горбами гор московского старого фонда; за долами покинутых шоссе; за лесами и паутинами уже неразличимо каких антенн и проводов:
Под окном рассказывает дождь.
Пришлый дождь чужой пыльцой копытит
На обочине озябших листьев дрожь,
Слепит сад и сам во сне не видит.
Дождь в потухшем зреньи муравья
Отражается и наливается почайно.
Половодье перелижет за края
Отпечатанных следов, как букв случайных.
Лист, медовой краской позлачен,
Свернутый в ладью ладонью тлена,
Тронет и подхватит сон,
То плывя, то нет — попеременно.
Теплый дождь в сентябрьских краях,
Пришлый из чужого. В каплях-жменях,
В янтаре как, убаюкан прах,
Мелочи, детали — без сложенья.
Дождь, наполненный музейной чепухой,
Переносчик памяти мельчайшей:
Горный сор, пушинка, нитяной
Паутинки ус из тихой чащи,
Усик тли, члененье паучка,
Сыпь с обветренной ракушки, заусенец
Ржавчины, и бахрома клочка,
Зачарованный узор погибших телец;
А потом — почти ничто, померкший бред,
Атомарный сон полураспада:
Полутень, движенье, цвет — как след
На изнанке дремлющего взгляда.
Лист, всплывая, тащится в ручей,
На себе неся хитин и влагу.
Спит под цокот капель муравей.
Дождь вольется в сон, слова — в бумагу.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мастер облаков. Сборник рассказов предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других