Конечно же роман Метелёвой насквозь литературоцентричен – в качестве субстрата в нем сквозит не только «Имя Розы» Умберто Эко, не только вся отечественная литература о 90-х, но и плутовской роман, и психоделические опыты в духе Хантера Томпсона, и черт знает что еще… Однако вечная спутница подобной «литературности» – предсказуемость – «Чернокнижнику», в общем, не присуща. Автор ловко закладывает петли, то пугая читателя чертовщиной, то успокаивая полным ее разоблачением, то царапая реалиями «лихих 90-х», то поглаживая книжными аллюзиями. ‹…› «Чернокнижник» даст сто очков форы половине романов из шорт-листа премии «Русский Букер». Галина Юзефович
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Чернокнижник предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть первая
Глава 1. Фатальная неосторожность
Май 1994 года
— В начале было Слово и Слово было у Бога…
Странный человечек в длинном и белом балахоне с грязными разводами стоял на Арбате, в самом его конце, недалеко от Смоленки. У фонарного столба, за кафедрой, утащенной неизвестно откуда… Перед ним лежала раскрытая книжка, обернутая в газету, он придерживал страницу пальцем, но в текст не заглядывал — шпарил наизусть. Я прислушался.
— Слово ваше да будет с благодатью, приправлено солью. Соль-мудрость и благодать-огонь, а сердце ваше — духовная кухня, и там не место консервам…
Бред. Я постоял рядом еще пару минут. Потом стало скучно — зашагал дальше.
Беззаботные молодые лабухи тарабанили что-то из битлов, худая девчонка в огромных солдатских ботинках, легко улыбаясь, подносила прохожим шапку-ушанку — в ней, как делегаты Коминтерна, собирались валюты разных стран.
Чуть подальше наткнулся на процессию: «Харе Кришна» точно были под кайфом — я-то сразу понял. Звенели браслеты и колокольчики, розовые сари ярким пятном выделялись на фоне темных плащей и ветровок. Приезжие удивлялись появлению такой экзотики, иностранцы удивлялись появлению такой экзотики в Москве, и только привыкшие ко всему москвичи не реагировали, торопясь по своим делам.
Голова кружилась, окружающее заползало внутрь, переполняло. Всякий раз нахожу Москву еще более чудной и сумасшедшей. Вроде и не был всего ничего, года два. А совсем другой город. У каждой станции метро продают Библию. Читают вслух. Кто-то призывает каяться. Вступать в братство. Отречься от дьявола и его дел. Новая волна, что ли? Все вдруг уверовали? Да нет, непохоже…
…Тем майским вечером все началось: только что освободился я из тюрьмы и шагал по Москве, улыбаясь воле. Я — ловец фарта, вечный игрок, авантюрист по призванию и по жизни; трижды судим: мошенничество, мошенничество, наркотики. Тезка президента — Борис Николаевич, фамилия Горелов; родился в Харькове, но всем своим прошлым и настоящим связан с Москвой: сюда возвращался и битым псом, и козырным тузом. И в тот раз с легким сердцем и чистой совестью рванул в Первопрестольную, радуясь, что перелистнул страницу, где были нары, граждане начальники и мрачные хари сокамерников. Весь этот теплый день гулял я по Москве: Арбат — от Смоленской вниз, к Манежу; мимо Большого театра — к Лубянке; дальше — к Плешке и налево. Солнце жмурилось, жизнь улыбалась. Свернув с Покровки в Лялин переулок, я забрел в какой-то двор. И услышал.
Хаос режущих звуков обрушился сверху. Память услужливо подсунула картину: толстая тетка с белыми волосами выкручивает мне пальцы, чтобы «правильно поставить руку» на клавишах аккордеона, а я, сжав зубы, с наслаждением повторяю про себя запретное «с-сука». Всего год я оттрубил в музыкальной школе — до сих пор числю его своим первым сроком.
Я поднял голову, пытаясь определить — откуда? На мгновение поверил, что — галлюцинация, отрыжка вчерашнего прихода. Но музыка была: из окна второго этажа выплескивалась, как кипяток на кошку. Что? Скрипка. Снова. И еще инструмент. Какой? Не понять. Мелодии нет, гармонии нет, один темный ужас. Метания, боль, отчаяние, глухое и беспросветное, — вот что отчетливо слышалось мне. Вздрогнул, ошпаренный, потом застыл на несколько минут. Хотелось запустить в это окно камнем — а может, подняться и узнать, что за пассажир записал нотами бред и тоску, душевную болезнь, наркотическую ломку…
Я и не думал тогда, что адская скрипка пророчила мою собственную, странную и слепую судьбу…
Минуты три стоял остолбенело, потом стряхнул заразу, вспомнил: а ночевать-то мне негде.
Работающий телефон-автомат, большая редкость в эпоху коренных социальных преобразований, с трудом, но нашелся; звонок, другой, третий; знакомые, друзья, бывшие любовницы; варианты нарисовались — только в путь. Можно было пожить у Алика — чеченцы народ гостеприимный, но там и без меня тесно. Отчего-то хотелось мне побыть одному. Знай я тогда, чем обернется решение поискать ночлег, остался бы на улице.
Но — выбрал. Пересеклись с Юриком у метро — перекинулись парой фраз — вот ключи, Боря, это мой бывший офис, только позавчера съехали, пока свободно. Ему, как всегда, было некогда: по-быстрому сунул мне сверток «со всем необходимым» — и побежал дальше. А я отправился на улицу Вильгельма Пика, станция метро «Ботанический сад». Вот и он — дом четыре, «помещения под офис», бывший Институт марксизма-ленинизма.
Уже перед самым входом в большое серое, с колоннами, здание я притормозил, прочувствовал ситуацию — пустили жигана в мавзолей пересидеть. Виделась мне в этом какая-то справедливость: двадцать лет назад ленинизм катапультировал меня из кабины честной жизни, а теперь пусть подвинется — я заночую.
А было так: пятый курс Харьковского университета, весна с запахом сирени. Тогда мы собирались в общаге — своя компания, «три тройки», все в дыму; курили до одурения — кто-то «Шипку», девицы — входившие в моду «Родопи» и «Варну». Жаркие поцелуи на кухне — и жаркие беседы о высоком: так было принято — бухать, но интеллектуально, под разговоры. И была моя фраза: если в работе Ленина слова «первичная партийная организация» заменить на «преступное сообщество», а «партийная касса» на «общак», то получится исчерпывающее руководство для воров. Смеялись…
Говорят, с последнего курса не выгоняют — ерунда: пинком под зад — за «антиобщественное поведение» — под крылышко к дяде Паше-соседу. А он был — вор, даже не так — Вор, с большой буквы. Его весь район знал, уважал и боялся.
Как наяву слышал я его голос — усталый, хрипловатый: «экспроприациями, Боренька, занимаются пролетарий и колхозник. Вор берет, потому что он этого хочет. Настоящий вор не возьмет последнее». Рассказывал: в войну хлебные карточки крали не воры, а порядочные граждане — по причине голодного желудка, потому что «сознание, Боря, царствует, но не управляет». Управляет стая, она и защищает, но у воров — не ограничивает. И общак не партийная касса, потому как не уходит в партийные распределители… Топорщились седые усы; над впалыми щеками, вокруг глаз, расходились глубокие морщины. Взгляд у него был тяжелый, цепкий — внутри ни зла, ни добра, одно спокойствие. Даже грозил и наказывал он, не меняясь в лице — но это увидел я гораздо позже. И — не боялся. Ни сесть, ни потерять — ничего не боялся. А еще — любил повторять время от времени: если бы богатые могли нанимать нищих умирать за них, нищие бы хорошо зарабатывали…
Дальше — как положено: засосала опасная трясина. Но — пусть, я себя не жалел; я был одиночкой; к стаду не прибился — и славно.
Сумрак в коридорах, кабинеты заперты — рабочий день давно закончился. Не считая охранника, на этаже никого. В общем, устроился уютно — на забытом диване в пустой комнате, укрывшись пальто. Лежал, курил, думал. Все пытался поймать за хвост странную закономерность — ту волну, что накатывала и бросала меня на густо заселенную тварями землю, чтобы я всякий раз тонул в прибрежном дерьме.
Не сказать, что неудачник, — нет; и карта, бывало, шла, и фишка ложилась, как надо, — только вот финал всегда был одинаков: стоять, руки за голову. Сначала — как у всех: вы арестованы. Это потом уж примелькалась операм моя рожа, стали узнавать, обращаться по имени — зауважали. Тоже нюанс, очень, кстати, интересный: никогда не помогал следствию, а сроки получал минимальные. Может, не так все и глухо? Может, хранит меня судьба — в тех пределах, что я ей обозначил? А если бы выбрал я иную дорогу — тоже хранила бы? Только по-другому, но тогда — как? Вопросов накопилось слишком много, искать ответы насухую было бессмысленно; я затушил сигарету и уснул.
Встал наутро с тяжелой головой и плохим настроением — всю ночь за мной гонялся троллейбус. Снилось, что я в инвалидной почему-то коляске пытаюсь от него уехать — и никак: вот он, все ближе и ближе, и ни одного переулка рядом.
Умылся в туалете на этаже, набрал в чайник воду, на обратном пути заметил: несколько кабинетов открыты — все, закипела работа в стране дураков. На всякий случай поздоровался со встреченной в коридоре уборщицей; она не ответила, глянула злобно. Сразу понял: отсюда жди неприятностей; тут же себе возразил — да и черт с ней. Все равно оставаться тут надолго резона нет.
После завтрака — хлеб, шпроты, чай — стало веселее; захотелось позволить себе то, чего давно уже было нельзя: поваляться с книгой и сигаретой. Достал коричневый с золотыми буквами томик — фантастика; расположился читать — в далеком будущем полиция сжигает книги, а книголюбы уходят в партизаны. И тут в дверь постучали — негромко, интеллигентно, но настойчиво. Я крикнул: «Войдите!», вскочил с дивана. Дверь открылась, навстречу мне шагнул невысокий полноватый мужчина: высокий лоб, благородные седины, два подбородка, с прищуром глаза. Гораздо позже, общаясь с ним регулярно, стал я замечать во взгляде хитрость и лицемерие — точно грязное дно вылезало; тогда же увидел только умного и наверняка образованного человека, похоже, из номенклатуры. Он поздоровался:
— Доброе утро. Президент Илионского фонда Константин Киприадис. Мой офис напротив. А вы — новый арендатор? Юрий, насколько мне известно, съехал…
Я стараюсь не врать без необходимости — а тут бояться и стесняться мне было нечего, поэтому ответил честно:
— А я его друг. В смысле — Юрия. Мне ночевать негде, так что он дал мне ключи, пустил сюда. А зовут меня Горелов, Борис Николаевич, — и я протянул ему руку. Про себя заинтересовался — ответит ли президент рукопожатием бомжу. Ответил. Но как-то машинально, думал же о чем-то своем. Глянул вдруг на мою книжку, зачем-то спросил:
— Это вы Брэдбери читаете? И что же — нравится?
Я слегка удивился, но ответил:
— Да ничего так… Идея неплохая.
— Это — какая же? Книги сжигать? — спросил президент.
Тут я на минуту запнулся, потом вспомнил вчерашнего арбатского святошу и бросился объяснять:
— Ведь в начале было слово — так? Все начинается с книг. Они поселяются в умах, начинают прорастать изнутри, и, в конце концов, воплощаются человеческими действиями. А если посмотреть на результат — очевидно ведь, что ничего хорошего это слово и эти книги не принесли. Так что — сжигать однозначно…
— Мысль интересная, слов нет, — оживился президент, кивнул одобрительно. — Однако, к сожалению, не новая. Был, знаете, такой император в Китае — Шихуанди; прославился постройкой Великой стены и сожжением всех книг, что были до него. Может, и он пытался таким вот образом уничтожить…
— Во! — Этот факт меня почему-то ужасно возбудил. — Во-во! Надо исключить провокацию. Стереть память, уничтожить образец, убить прошлое, и тогда люди смогут начать с чистого листа… На свободу — с чистой совестью… Я уверен, — добавил я в порыве вдохновения, — что он и стену построил затем, чтобы в Китай не попали новые книги.
Президент хмыкнул — то ли сомневаясь, то ли соглашаясь. Спросил вдруг:
— А вы, Борис Николаевич, кто и откуда, уж простите за нескромность? Чем занимаетесь?
Я и тут не стал темнить, сказал вежливо:
— А заниматься мне пока нечем — я, видите ли, несколько дней назад освободился из мест лишения свободы. Сейчас, так сказать, в поиске.
Глаза его изменились — но не так, как я ждал: в них не появилось ни страха, ни брезгливости, ни даже жалости; ничего привычного не мелькнуло. Взгляд стал цепким, исчезла профессорская рассеянность.
— А за что сидели, если не секрет, конечно?
Маленький, едва заметный шажок он сделал ко мне — ему действительно хотелось знать. И я рассказал — вкратце, без уточняющих деталей. А потом он спросил еще — кажется, что я делал до зоны, где учился, откуда сам.
Очень уже давно не задавали мне таких вопросов просто так, по-человечески, из любопытства. Кому надо — и так знали. А спрашивали чаще всего люди в форме, заполняя протокол. В общем, я стал рассказывать. Не то что «Остапа несло» — просто вдруг захотелось.
Кивок. Другой. Промельк понимания. Взгляд, еще. Я говорил. Он слушал. Я жестикулировал, ходил по комнате, повышал голос. Он стоял прямо, потом присел на стул; молчал. Что-то устанавливалось, прорастало; словно щупальцами тянулся ко мне его интерес, а мои фразы цеплялись за пестрый пиджак и дорогие запонки, за странную греческую фамилию и сжатые тонкие губы. А интерес был — я это ощущал, слышал — он бился и нарастал, словно тяжелая кровь внутри исколотой вены. Помню еще, как в разгар моего повествования заскрипела дверь — но никто не вошел; сквозняк, наверное, — ничего, я прикрою. Он встал, закрыл дверь и — опять вдруг — задал вопрос:
— Скажите, Борис, вам ведь нужна работа?
Работа? Мне? Не факт. Мне нужна была цель — это да, это требовалось незамедлительно. Что же до лямки… С другой стороны, — быстро рассудил я, — это ведь на время, что бы он ни предложил — уборщиком, курьером, грузчиком. Почему нет? Жить-то по-прежнему было негде — и черт его знает, когда нарисуется новый в судьбе поворот; я рискнул:
— Нужна. А вы хотите мне что-то предложить?
— Почему бы нет? В наш фонд пойдете работать?
— Кем? И что делать, какие обязанности?
— Ну, кем — это мы решим; если для вас важна должность, придумаем. А обязанности… Разные. По сути, будете моим референтом. Заместителем, так сказать.
Вот это да! Я чуть было вслух не сказал: вот это да! Удержался, спросил только: за что, мол, такое доверие?
— Вы мне нравитесь, — просто ответил президент.
Выйти на новую работу я должен был через два дня. Договорились еще, что до аванса жить я буду пока здесь же.
…Почти весь оставшийся день гонял я в голове — туда-обратно — непонятный наш разговор. Придумывал зачем-то другие ответы, прикидывал — а что бы на это сказал мне странный президент; разбирал малейшие его интонации, оттенки мимики, изо всех сил своих пытаясь отыскать отгадку. По странной какой-то ассоциации вспоминался студенческий мой дружок Сенька. Он был при мне этаким Санчо: непрерывно восхищался, ходил следом, как собачка, стоял за меня в очереди в столовку, писал вместо меня лекции; однажды даже пиджак почистил накануне свидания. Этот пиджак, купленный задорого с рук у какого-то спекулянта, я ему же потом и отдал.
Да, тогда, в двадцать лет, за мной можно было ходить. Можно было восхищаться. Еще бы — Борик Горелов! Отличник, твою мать, любимец преподов. И притом что гулял я жестко — помню, в течение семестра пропустил все лекции по научному коммунизму. Давалось все слишком легко. Шел, смеясь, по жизни. Рутина, зубрежка, конспекты, нечего жрать и негде побыть с девушкой — это у других. У меня все было иначе. Схватывал на лету, соображал моментально, вечерами и ночами — своя компания, покер на деньги. Лавэ были — и вслед за ними шмотки, рестораны, дамы… Желанный гость в любой компании… Ницше цитировал… Про сверхчеловека, как сейчас помню… А бараны, замерев, слушали. Некоторые пробовали спорить — но я выходил победителем. Я знал, что нужно для этого: в самый напряженный момент как бы невзначай бросить фразочку пообиднее, позлее… Противник теряется, запинается, мямлит, а ты — на коне… Заходил в аудиторию — вся группа оборачивалась. Все здоровались… Зато после того, как выперли, ни один в гости не заглянул, не спросил, как, мол, Боря, дела у тебя… Даже Сенька-пиджачник… Дядя Паша, кстати, уверял потом, что именно Сенька меня заложил. По-любому, говорил, — больше некому. Но я не верил. Да и сейчас не верю: слишком трусливым он был, мой неверный оруженосец. А кто заложил — не важно. Судьба такая. Точно так же когда-то повязали моего деда: трое суток просидел в НКВД, в предвариловке, пока они разбирались, почему это Борис Горелов махнул рукой на фамилию товарища Сталина. Мать рассказывала: вроде как в своем кругу обсуждали, кто-то вспомнил Сталина, а дед возьми да махни рукой в неположенное время. Его, правда, отпустили. А через неделю — инфаркт. Потом — инвалидность. Без работы он долго так и не протянул; сдал — умер. Я почти и не знал его…
Я помотал головой, отгоняя лишнее. К чему сейчас все эти дела? О другом надо. Президент. Киприадис.
Внимание его (почему-то сразу уверил я себя в том, что он человек необычный и преуспевающий) страшно льстило; казалось, непременно должен был появиться в моей жизни кто-то могущественный, сильный, умный — и способный, наконец, оценить меня по достоинству. Уверенным маршевым ритмом отбивалось внутри: разглядел! Понял! Признал! Дрожью в кончики пальцев кинулась лихорадочная жажда деятельности: доказать, что не зря, что он не ошибся во мне, — короче, горы свернуть прямо сейчас. Пару раз, правда, попыталось сунуться в мозг змеиным жалом сомнение; зашипело: не верь; что-то не так; не к добру. Я мысленно отбросил пресмыкающееся, задушил обеими руками.
Вдруг показалось, что кто-то наблюдает за мной из черного коридора; я обернулся в чуть приоткрытую дверь. На миг глянула на меня скалящаяся физиономия и пропала. Я бросился к двери, распахнул ее — нет, никого. Вернулся, закрылся на ключ, попытался закурить. Сигарета выпала и укатилась под стол. И я почувствовал — не то что страх; какое-то беспокойное раздражение. Необъяснимое — такое же, как и все, что случилось со мной меньше чем за сутки…
И тут осенило. Конечно, так и есть! Всякий раз после винта бывает и сумрачно, и тяжко. Ничего сверхъестественного. Я однажды прочитал в какой-то статье про «фантомные боли» — так это они! Укола не было, а отходняк был. Повеселел — надо было лечить подобное подобным.
Поехать к Алику — там совершенно точно есть все составляющие, а за недостающими можно послать его сынка или жену. Но у Алика варить придется самому — а мне почему-то не хотелось. Стало быть — к Татке Апрельской, если, конечно, ее не закрыли.
Апрельская — это фамилия; а Татка Апрельская — это целое благотворительное учреждение: парикмахер, психолог и варщица, и не какая-нибудь, а одна из лучших. Долговязая, немного нескладная и худая (это уж как водится; упитанных винтовых не бывает), она была интеллигентной эстеткой: варилось все в специальной посуде — «от бабушки досталась», — без тени иронии говорила Татка; готовые кристаллики выкладывались на папиросную бумагу.
Говорила она не умолкая и всегда чуть свысока, растягивая слова по-московски; как правило, — о себе, о своих «клиентах», среди которых числился чуть ли не весь столичный «бомонд» — это тоже было ее словечко, я долго не мог просечь, что оно означает, пока она не объяснила с видом утомленного превосходства.
Достал пухлую записную книгу — у каждого наркомана такая есть; нашел номер, позвонил. Татка была дома, моему звонку не удивилась. Рванул на Арбат, там она жила в старой пятиэтажке на Большом Власьевском — квартира, как и посуда, тоже была бабушкина. Старушка давно умерла, а Татка превратила двенадцатиметровую кухню с высокими потолками в винтоварню.
Ждать не пришлось — продукт был готов. Татка быстро, по-деловому, перетянула предплечье, нащупала вену.
— Ну как? Нормально? — небрежно поинтересовалась Татка.
— Ага. Более чем. Ничего, если минут десять посижу у тебя? Никого не ждешь?
— Да нет, сегодня выходной, — отозвалась она. — Вчера Ваньку Глазунова стригла. И то ему не вполне, и это не совсем. Притомил. Эстеты хреновы. Все знают, как надо, все учат. Боря, ну как так? Вот я, допустим, в театр иду, в Ленком, к примеру, — не прерываю же спектакль, не кричу с места Коле Караченцову: мол, не ту ноту взял… А они — легко. Каждый так и норовит свои пять копеек вставить…
Я усмехнулся — все эти «Коли Караченцовы» и «Ваньки Глазуновы» давно знакомы — нормальные московские понты. Спросил только:
— Тат, а он разве Ванька? У него же, по-моему, другое какое-то имя?
— Боря, Ванька — это сын Ильи Глазунова. Тоже художник. А вчера еще Виталий приезжал. Ну, помнишь, я тебе рассказывала… Скрипач. Лауреат международного конкурса, между прочим. Ты прикинь — привез мне свою бабу стричь. Где он ее нашел, в каком Зажопинске?
— Что — так плохо?
— Да ну, Борь, лимита. Зеленая кофта, красная юбка…
— Тат, я, если забыла, тоже не москвич…
— Ой, да ладно тебе, Горелов. Ты — гражданин мира. У тебя, слава богу, этой провинциальной ограниченности в помине нет. За что и ценю… Ты, кстати, скажи — сейчас-то как? Чем жить собираешься?
— Как фишка ляжет, Тат. Ты же знаешь — я не загадываю.
Я прикрыл глаза — вроде как не настроен больше общаться. Татка замолчала — очень понятливая дама. И — хорошо…
Яркие пятна заполнили пространство под зрачками: багровые, сливовые, вишневые — переливались они и выплескивались из глаз, заполняли квартиру, подъезд, улицу и город целиком.
Пережив первые минуты прихода у Татки, я вышел на улицу.
Сразу понял: что-то не так. По ощущениям, должен быть день. Над Арбатом же сгущались сумерки. Я поднял голову, увидел стремительно несущиеся друг на друга темные облака: небо опускалось, приближалось, светлый край его становился все меньше, тьма неудержимо и безоглядно падала вниз, на меня. Дикая радость охватила внутренности, я раскинул руки — и пальцы удлинились, натянулись перепонки, крыльями распластались рукава черного пальто. Тьма накрывала, ветер подхватывал; прикасаясь ко мне, становился ураганом, вырастал черной воронкой над головой, засасывал внутрь моего мозга прошлое и будущее, стискивал и мял пространство. Время потеряло звук: немота поглощала меня — не мертвое молчание, а — пустое; беззвучный крик, разрывающий слух. И вдруг — ликование обернулось ужасом, сжало горло; тьма стала густой и ворсистой, дотрагивалась до меня своим копошением, залезала в рот, в нос, в уши; давила меня, схлопывалась черной дырой. Я кричал — но звука все не было, пытался оттолкнуть шевелящийся рой, но только глубже в нем увязал; падал, проваливался в черноту и видел белую вспышку, слепнул от страшного сияния — еще больше, чем тьма, оно пугало — и пытался расцарапать свою грудь и вырвать сердце, чтобы прекратить нескончаемый этот кошмар. И тут откровением развернулось внутри: меня нет. В спирали времен потерялось «Я». Борис Горелов, авантюрист, трижды судимый, уроженец Харькова — где он? Теперь «Я» стал кто-то другой. Но кто? Мелькнуло в чужой (моей) голове: схожу с ума. И вдруг все заслонили слова — каменно-серые, водянисто-холодные, сладко-разлагающиеся, — они были Вселенной, были мной. И рядом с неизбежностью слов съеживались и черные дыры времени, и свернутые миры пространства, и потеря своего сознания; слова разъедали, будто кислота; иглой невыносимой боли проникали в сердце. От ужаса я умер.
…Ожил на Таткиной тахте — колотило меня на все девять баллов; лицо заливал пот, скрюченные пальцы шарили по груди; зубы громко стучали. Окончательно смог прийти в себя только через полчаса; за окном светало, часы показывали пять с четвертью. С помощью Апрельской восстановил хронологию: по ее словам, я вышел из квартиры вечером, часов в одиннадцать; что было потом — она не в курсе; под утро услышала внизу стоны, — я сидел возле скамейки у подъезда, изо всех сил давил кулаками на глаза. Дальнейшее понятно: пожалела, добрая душа, притащила к себе. Рассказал ей свой глюк; она ненадолго задумалась, потом покачала медленно головой:
— Честно, Борь, я о таком еще ни разу не слышала. То, что ты рассказал, обычно не на приходе бывает, а на отходняке. А че хоть за слова-то были? Запомнил?
Слов я не запомнил.
Пора было возвращаться на Вильгельма Пика. Меня ждала новая работа.
Глава 2. Загадка
Сентябрь 1994 года
Должность называлась громко: директор дирекции Илионского фонда поддержки русской культуры. Вот так я теперь представлялся и уже подумывал о визитных карточках. Я приходил утром, точнее, приходил уже потом, когда снял наконец квартиру; в первый же месяц — поднимался со второго этажа на третий. Пил чай, читал газеты, беседовал с Константином Сергеичем — он много знал и хорошо рассказывал. Было ощущение, что в мутном, все сметающем потоке я удачно зацепился за валун и теперь наблюдаю и греюсь на солнышке.
Почему русскую культуру должен был поддерживать именно Илионский фонд, я так и не понял, но источник доходов просёк довольно быстро. Над головой была прочная крыша в лице чиновника, ответственного за оформление российского гражданства; почту Фонда заваливали просьбами о «содействии». Это содействие, с легкостью оказываемое Киприадисом, и приносило деньги — в виде «добровольных пожертвований». Кроме того, имелась недвижимость: фонду принадлежали чуть ли не все помещения бывшего Института. Как случайно обмолвился Киприадис, здесь не обошлось без помощи патриарха, которому удалось склонить «некоторых людей в Кремле» на сторону фонда. Весьма туманное объяснение, но одно было ясно: фонд платил копейки за аренду здания целиком, а сдавал кабинеты по отдельности и совсем по другим ценам.
Схема ничуть меня не удивила — она тогда была везде, утверждалась всеми как альфа и омега новой жизни. Укради или достань: по знакомству, дешево, бесплатно. Потом продай — баснословно дорого, с наваром в двести процентов — меньше не имеет смысла; бери чужое, называй — «мое». И — будет твоим, станет собственностью, прирастет к тебе, как кожа, и уже никто не усомнится в твоем праве. И бывшие парторги и передовики производства, отгородившись от пугливого стадного «нельзя» с его прокисшей моралью, брали, доставали, тащили, крали — кто-то легко и азартно, кто-то — нахраписто, скотски, чуть что выхватывая ствол и смакуя любимое слово «разборки».
Аутсайдеры, задыхаясь от желчи, гордились непричастностью, вспоминали золотое социалистическое время и Сталина, каждый вечер смотрели и читали непременно все новости, чтобы за ужином, догрызая курицу, злобно подытожить: ворье!
Я пытался определить свое место. Вынесло на берег, прибило — и плыть дальше вроде не хочется. Был поленом, стал мальчишкой, обзавелся умной книжкой…
Вдруг потянуло на другое. Читать, разговаривать, чувствовать себя в теме. Такой вот… отпуск за свой счет. А может, просто повелся на красивое, гордое, звучное — ре-фе-рент! Помощник президента фонда!
Все люди ведутся на слова. Только не все это понимают. А я понимал: еще бы, после трех-то ходок! Любой нормальный зэк знает, чем может обернуться безответственное отношение к языку: фильтровать базар на зоне — вопрос не филологии, а выживания.
На воле, которая пока оставалась не до конца понятой и освоенной, мне нравилось слушать. Люди говорили много: в телевизоре, в очередях, в метро. Говорили по-разному: смачно выплевывали ругательства, лихо сочиняли новояз, оголтело мстили словам за свои несбывшиеся ожидания и разбитые надежды. За три года, что меня здесь не было, демократия превратилась в дерьмократию. А выборы прочно сцементировали с вышедшим из подполья на свет божий словом «пидоры»… Вот кто, скажите, пойдет голосовать после этого? В нашей стране у свободного волеизъявления, главного рычага либеральных ценностей, просто не было шансов. Я специально поинтересовался у Киприадиса — он знал английский, — с чем рифмуется слово «выборы» там, в Америке. Он немного удивился, но ответил — мол, «элекшн» рифмуется с «эрекшн»: американцев, англичан и прочих англоговорящих выборы возбуждают.
Я несколько раз пытался поделиться своими наблюдениями, но друзья отмахивались, а то и смеялись. Зря. Я представлял себе картину — я ее, откровенно говоря, почти нарисовал — «Уполномоченный дилер беседует о мерчандайзинге с эксклюзивным дистрибьютором». Картина мне не понравилась — не выражала она той философской напряженности, что я в нее вкладывал. Но название осталось: один мой приятель выучил наизусть и во время глюков над ним думал.
Итак, два с лишним месяца трудился я на благо Илионского фонда. За это время я понял, зачем понадобился Киприадису аферист с тремя ходками. Интересовал его живо мой круг знакомых и приятелей — в первую очередь, разумеется, тех, кто только начал выбираться в легальный бизнес, превращая вчерашние «бригады» в общества с ограниченной ответственностью. Это к ним он меня сразу же и направил — договариваться о «благотворительных взносах». Киприадис получал деньги, бывшие мои кореши — налоговые льготы и реноме «меценатов»; короче, довольны были все.
Несколько раз Константин Сергеич давал серьезные поручения — например, собрать гуманитарный груз для наших соотечественников то ли в Абхазии, то ли в Грузии. Точно не помню, да и не важно. Я обошел знакомых — и пять грузовиков с едой и одеждой отправились по назначению.
Киприадис частенько захаживал в мой кабинет: говорил со мной ласково и внимательно, давал читать книги. Помню, в одной рассказывалось о мифическом месте, где люди забыли названия вещей и стали крепить к предметам бумажки с напоминанием; потом забывали, что означают напоминания, — и записи приходилось увеличивать. Меня поразила эта история, но не сюжетом — не так уж и редко люди перестают называть вещи своими именами, — а наркотическим происхождением. Только под кайфом можно было написать такое, и, судя по всему, приход — в той или иной степени — был знаком всем великим писателям. Многие из них и дни свои закончили, как нам, творцам другой реальности, и положено — самоубийством или сумасшествием… Представил себя вдруг в Ленинке, в огромном зале, работающим над диссертацией… Тема… Ну, типа так: «Сортовой каннабис и мировая литература»…
Размышления прервал Киприадис. Как всегда, ухожен, хорошая обувь, одеколоном разит избыточно — но в целом приятно. Усмехнулся:
— Ну-ну, Борис Николаевич… Опять не при делах? Стыдно — с таким-то именем…
— Это вы зря, Константин Сергеич, — отозвался я, не вставая, — с Ельциным мы только зовемся одинаково. А разница между нами серьезная: он пьет, а я колюсь…
Но он уже отвлекся от проблемы занятости сотрудников — и пошел рассуждать о творческих псевдонимах, о том, как они меняют судьбу. Загнул что-то насчет «влияния имени на личность»…
Я возразил:
— Вряд ли, Константин Сергеич… Вы, к примеру, можете назвать меня не Борей, а Мишей — что изменится? По сути — ничего…
— Это, Боря, Шекспир в свое время уже сказал: «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет…»
— Ну, для этого Шекспиром быть не надо. На зоне я по-другому слышал: Иван останется Иваном, хоть долбани его диваном.
Киприадис мелко рассмеялся. Потом добавил, посерьезнев:
— И все-таки, ты знаешь, я склоняюсь к мысли, что все не так просто. Господь не зря потратил целый день только на то, чтобы дать сотворенным существам имена. В первобытных культурах имя считалось священным — где-то свое имя скрывали, чтобы труднее было навести порчу…
— Константин Сергеич, и вы верите во всю эту муть?
Он вздохнул коротко:
— Боря, ну почему сразу «муть»? Вот ты, я знаю, Библию не читал — а ведь на страницах священной книги Господь ни разу не открывает людям своего имени. И когда Моисей задает прямой вопрос — мол, как к тебе, Боже, обращаться? — он получает странный как минимум ответ: я есмь Сущий. Что в буквальном переводе звучит так: «я — это я»…
— Свифт, — заметил я.
Киприадис удивился:
— При чем тут Свифт?
— Это он в старости, боясь сойти с ума, повторял все время: «Я — это я». Вроде как напоминал самому себе. Может, и у Бога были те же мотивы? Или, например, Господа на самом деле звали Джонатан Свифт?
— Богохульник, — усмехнулся президент. — На эту тему, между прочим, высказывались многие великие умы. Самое интересное предположение звучало так: слово «Я» может быть произнесено только Богом… Ладно. Если тебя Библия не убеждает, возьмем Тору. Там все имена делятся на три вида: «пустые», «священные» и «запретные». Тоже не просто так…
— Зашибись, — согласился я. — Ну а в Коране что есть на эту тему?
Киприадис посмотрел на меня сочувственно, но в то же время заинтересованно.
— С логикой, Боря, у тебя все в порядке, — похвалил он. — А вот в знаниях — пробелы. В Коране перечислены девяносто девять имен Аллаха — все не помню, разумеется, но вот некоторые: Милостивый, Милосердный, Отзывающийся, Знающий, Достославный… ну и так далее…
— О-па! Так получается, Константин Сергеич, что мусульманский Бог круче еврейского. Еврейский ни одного своего имени не знает — а мусульманский знает целых девяносто девять. Что, кстати, тоже странно: если Господь Милостивый, он же должен быть и Беспощадным, если — как вы сказали — Отзывающийся? — значит, должен быть и Глухим. Иначе половинчатый какой-то Аллах получается, незавершенный.
— Ох, Боря, что же за голова у тебя… — недовольно протянул Киприадис. Я пожал плечами:
— Голова как голова. Хотите напоследок анекдот в тему расскажу?
— Давай рассказывай, — обреченно согласился президент фонда.
— Привозят в дурку пациента. Врач спрашивает: «Ты у нас кто?» Тот ему: «Наполеон». Врач говорит: «Прекрасно, будешь в одной палате с Суворовым и Кутузовым». Больной в ответ: «Нет, доктор, что вы! Мне к ним нельзя!» Врач: «Это еще почему?» — «Ну, как же! Они — генералы, а я — торт»…
Смеялся он долго…
…Про Свифта я вычитал в одной из книжек, которых здесь хватало — в шкафах, на стеллажах, а то и на полу, почти во всех кабинетах фонда. На мой вопрос «Откуда?» Киприадис небрежно пожимал плечами: бывшая библиотека Института марксизма-ленинизма.
Среди книг попадались старые, в кожаных переплетах, со вставками тонкой папиросной бумаги. Мелькнула мысль вырвать и отвезти Татке, она наверняка обрадуется. Не смог. Все-таки детство мое пришлось на социалистическую эпоху, когда за порванную книгу могли исключить из октябрят-пионеров, а уж страшнее этого ничего в жизни не было.
Подозрения относительно Киприадиса, его ко мне интереса и моей работы постепенно развеялись: все шло ровно, зарплату (немаленькую) платили вовремя. Иногда, само собой, скучал и подумывал замутить что-нибудь интересное, но быстро успокаивался. Да и обстановка не располагала: в исторические анналы всего месяц назад был вписан арест Мавроди. Офис его — красивый, на Варшавке, — штурмовал ОМОН. Как раз в середине августа я наткнулся — в самом центре, у Белого дома, — на разъяренную толпу вкладчиков «МММ»; в новостях потом сообщили, что было их около четырех тысяч. Старые знакомые, с которыми я, хоть и нечасто, но виделся, рассказали: семнадцать КАМАЗов для вывоза налички Мавроди, на самом-то деле выделили в Кремле…
…Однажды в начале сентября я заглянул в кабинет президента — и наткнулся на посетителя. Видимо, это был не случайный человек — к Киприадису он обращался на «ты», тоном фамильярным и слегка начальственным. Как только я приоткрыл дверь, президент замолчал — резко, словно давая понять собеседнику, что при мне продолжать не стоит. И я присмотрелся к новому человеку внимательнее. Был он невысокого роста, с лысиной и напоминал бы добродушного колобка, если бы не его жесткий взгляд и неприятная ухмылка. Свинячьи глазки хитро блестели. На меня он глянул мельком, обронил презрительно:
— А-а-а… Директор дирекции…
Я вскинулся было ответить, но Киприадис остановил меня:
— Борис, извини, ты не мог бы зайти попозже? Я сейчас очень занят.
Я кивнул, вышел. Почему-то тон лысого господина, то, как выговорил он название моей должности, чрезвычайно меня задело. Как будто знал он обо мне нечто такое, что позволяло складывать губы в такую вот ухмылку, тянуть это «а-а-а», смотреть, точно снимая мерку. «Директор дирекции», — крутилось в голове. Потом на ум пришло: «администратор администрации», «руководитель руководства». Работа вдруг потеряла всякий смысл, хоть я и понимал, что глупо так реагировать на случайные слова какого-то мудака. Как говаривал Ильич, жить с Киприадисами и быть свободными от них нельзя…
Президент заглянул ко мне спустя полчаса. Показалось мне — или впрямь в неадеквате? Уж не понизили ли его до охранника? Видно было — старается вести себя, как обычно, но руки трясутся, глазки бегают, галстук зачем-то поправляет… Боится — кого?
— Э-э-э… Борис… Ты не мог бы сделать мне большое одолжение? Нужно срочно отвезти вот это, — он вынул из-за спины непримечательный сверток, — одному человеку. Сможешь?
Проглотив фразу «Конечно, отвезу, я ведь курьер», кивнул молча головой. Киприадис бережно положил сверток мне на стол, написал адрес: «Дом художника на Крымском Валу, букинистическая лавка, Владимир Мингьярович». Я удивился, перечитал. Вот так отчество. Монгол? Суетясь и беспокоясь, излишне подробно рассказал, как найти в ЦДХ эту самую лавку; еще тридцать три раза повторил, что сверток надо беречь, — кстати, надо найти сумку — я найду — нет, уж лучше я сам — после чего выбежал и через несколько минут вбежал обратно с черным пакетом в руках. И я поехал на Крымский Вал.
В Москву пришла осень. Чахлые пасынки большого города укоризненно желтели листьями; если погода была ветреной, жаловались шорохом ветвей; все остальное время молчали, прятались за домами. Роль деревьев и птиц брали на себя дома и машины. Раньше темнели крышами каменные громады; автомобили по утрам просыпались с другим, не летним звуком — заводились не сразу, а после долгого прокашливания, словно старик, поперхнувшийся «Беломором». Мягче ходили по асфальту дворницкие метлы, поднимая упавшие листья. В Москве обычно не замечаешь времени года, — такой уж он, мой город; вдруг очнешься, оглянешься — ба! Да ведь уже зима на подходе! Укутаешься потеплей и летишь дальше.
Интересное это оказалось место, садик около Дома художника. Много слышал, но прежде бывать не приходилось. Это сюда свозили ненужные памятники — так они здесь и стояли, бесчисленные Ленины и один Дзержинский. Я мельком осмотрел их — поразился стремлению человечества увековечить свои блуждания непременно в камне — и пошел прочь от свалки затертых образов и устаревших понятий.
Нужный магазин я нашел быстро; косая надпись «Лавка букиниста» красовалась почему-то с краю. Я вошел. Помещение ломилось от книг: старинных, больших и маленьких, среди них встречались брошюры и атласы. Даже игральные карты здесь были — с необычными рисунками. Мне бросился в глаза шут, подвешенный за ногу. Пахло странно. Маслом? Специями? Цветами? Продавца я не увидел, зато услышал обрывок беседы — из двери в подсобку:
–… Вам надо книги писать, — с ласковым превосходством прозвучал густой, самоуверенный голос.
— Нет, писать — это ваше, — ответил совсем другой, негромкий и чуть дребезжащий. — А я не автор…
— А кто же, если не секрет?
— Я, — тут голос сделал паузу, словно подбирая нужное, — я — Комментатор.
На этой интересной точке собеседники выдвинулись из своего укрытия и увидели меня. Первым вышел самоуверенный тип в дорогом кожаном пальто, красном шарфе с кричащим лейблом — холеный, седоватый, глаза… Посмотрел я ему в глаза. И тут же всем своим нутром понял: а ведь он сидел. И — не пятнадцать суток за хулиганку, а основательно гостил у хозяина. Он мельком на меня глянул и — тоже признал; а я стоял, как дурак, с нелепым кульком в руках; он усмехнулся, едва заметно кивнул, повернулся к продавцу:
— Ладно, Владимир Мингьярович, я пойду, пожалуй, из редакции вам позвоню.
— Хорошо-хорошо, — улыбаясь, ответил тот, — удачи вам.
Тип в шарфике вышел, и Владимир Мингьярович, продавец антикварной лавки, повернулся ко мне.
Полностью выбритый череп, какая-то потертая блуза (художник?), правой рукой перебирает деревянные четки (я видел почти такие же, только мельче, у чеченцев). Ростом он был невысок — чуть не на голову ниже меня. Возраст — под пятьдесят? Меньше? Непонятно. Глаза узкие — киргиз? Казах? Возле правого уха шрам. Вот с кем на дело идти нельзя категорически — не человек, а сплошь особые приметы. Внезапно дошло, что не только сам неприлично пристально разглядываю киргиза (или все-таки казаха?), но и он смотрит на меня в упор, и выражение лица у него…
Странное как минимум для первой встречи. В глубине зрачков изумление — потрясение даже; внимание, недоверие — то, что обозначается обычно словами «не может быть!» — и тут же — готовность признать это невероятное и согласиться с ним. Узнал меня? Вряд ли — мы никогда не встречались. Или?.. Да нет, точно — не встречались, я бы запомнил. Но — на всякий случай осторожно уточнил:
— Мы с вами где-то виделись?
Он улыбнулся; на секунду прикрыл глаза — будто смигнул необъяснимое, спокойно ответил:
— Да, возможно. Я, по-моему, видел вас в офисе у Константина Киприадиса? Нет?
— Ну, вообще да, я там работаю. Вы — Владимир Мингьярович?
— Угадали, — он протянул руку. — А вас как зовут?
— Горелов Борис Николаевич, — в тон ему назвался и я. — Директор… дирекции…
Я замолчал, вновь вспомнив ублюдка из кабинета Киприадиса.
Мингьярович посмотрел внимательнее, сказал вдруг:
— У основателя одной из самых известных в мире семей — Козимо Медичи — был официальный титул «Отец Отечества». Тоже странновато звучит, согласны?
Мне понравилось это вопросительное «согласны?» — он точно подставлял следующую ступеньку к разговору, протягивал крючок, чтобы надеть на него рыбку-ответ.
— Да, наверное, — осторожно сказал я, надевая рыбку. И вдруг спросил — очень уж хотелось проверить свою догадку: — Владимир Мингьярович, а кто этот человек, с которым вы говорили?
— О, это известный человек, — ответил продавец-Комментатор. Мне показалось — или все же в его тоне мелькнуло пренебрежение? — Обозреватель одной радиостанции.
— Он ведь сидел?
Вопрос, разумеется, был наглым — но он ответил.
— Да. А почему вы спрашиваете?
— Хотел проверить, — сказал я. — Выходит, угадал.
— Да, — он кивнул головой. — Угадали. Но, видите ли, в нашей стране, согласно статистике, отсидели почти семьдесят процентов населения. И — поверьте — среди зэков было немало умнейших людей…
Я слышал об этом. Еще в первую мою отсидку — в Краслаге — рассказывали о «режиссере Сереже»: его посадили за «изнасилование члена КПСС»; о поэтах, писателях; один из них так достал лагерное начальство постоянными письменными жалобами на «нарушения социалистической законности», что его отправили за границу. Тюрьма любит легенды. «На стене тюремной сердце и стрела, горькая легенда до меня дошла…» Лично я заинтересовался только одной. Рассказывали, будто бы, скрываясь под чужими именами, бедовала в лагере до самой смерти Фанни Каплан, погубленная пролетарской бдительностью…
Некоторое время Комментатор молча смотрел на меня. Потом улыбнулся:
— Заболтались мы с вами, Борис Николаевич!
— Можно просто Борис, — поспешно перебил я.
— Хорошо, Борис, — легко согласился он. — Вы мне кое-что привезли как будто…
— Да, конечно, — я протянул ему пакет, он взял его — бережно. Еще раз взглянул на меня — с пристальным, пронзительным вниманием, спросил:
— Борис, а вы перед тем, как в Фонд устроиться, где работали? Если не секрет, конечно…
— Не секрет. Лыжи вострил.
Он поднял бровь:
— Извините?
Я объяснил:
— Сидел я, Владимир Мингьярович. В лагере был. Работал на тамошнем производстве — лыжи мы делали.
— Вот оно что, — с каким-то странным пониманием протянул Комментатор.
— А вы почему интересуетесь?
— Да так, знаете, что-то в вашем лице показалось мне…
— Уголовное?
— Нет, напротив. Я бы сказал — драматическое. Что-то есть в ваших чертах… На литературного героя похожи…
— Это запросто, — отозвался я. — Даже знаю, на какого. Бармалей Чуковского.
Комментатор рассмеялся:
— Почему Бармалей?
— А я в детстве жил на Бармалеевой улице — это в Харькове…
— Да вы что! Там есть такая улица?
— Есть. Говорят, раньше там жил англичанин — Бромлей какой-то.
— Англичанин… И — тяжелые лондонские туманы? И — мосты над Темзой?
— Это вы о чем? — не понял я.
— Да так, — улыбнулся он. — Ассоциации. Англичанин… Лондон… Туман… Темза…
— А-а-а, — протянул я. — У меня они другие. Чуковский, стихи, детство, как я рад, что поеду в Ленинград, — а потом драка в школе и родителей к директору.
— Ух ты, какая цепочка, — удивился Комментатор. — До Ленинграда — все понятно, а — потом?
— А я, знаете, был настолько уверен, что Бармалей — это реальный персонаж, который жил на нашей улице, в моем доме с решетками, а потом уехал в Ленинград, что доказывал это до хрипоты. Во дворе пацаны верили. А в школе начали смеяться. Пришлось… защищать свою точку зрения…
Владимир Мингьярович искренне расхохотался:
— Борис, если нам еще доведется встретиться, обязательно подарю вам старое издание Чуковского. С первыми рисунками. Чтобы вы наконец познакомились с вашим Бармалеем поближе.
Он замолчал. Я попросил разрешения посмотреть книги.
И правда хотел глянуть — но была и еще одна мысль. Мне почему-то приспичило узнать — что же такое я привез этому Комментатору от Киприадиса? Что могло быть внутри? Может, он все же откроет пакет — надо просто чуть подождать?
Но он убрал его куда-то в прилавок.
Книги стояли на полках как попало — иногда тесно прижавшись одна к другой, иногда развалившись привольно, чуть приоткрыв страницы, заманивая. Я аккуратно перебирал толстые и тонкие томики, разглядывал корешки и обрезы — встречались золотые и серебряные — читал, где мог, названия. Из всего, что увидел, заинтересовал меня только старый, 1903 года издания «Граф Монте-Кристо» на русском языке — и то исключительно с точки зрения внешней красоты: темно-синяя кожа на обложке, удивительные иллюстрации. Книгу я читал; ее все зэки читают — и все на первом сроке.
Потом мы пили чай. Чай у него был странный — светло-желтый, без сахара, вкусом больше напоминавший какую-то траву, вроде смородиновых листьев или чабреца — но вкусный. Он рассказывал о себе, но немного. Оказалось, не киргиз и не казах, а китаец, но в Москве живет с детства, поэтому по-русски говорит хорошо, без всякого акцента.
Я вспоминал тоже — почему-то все время Харьков; мой дом — двадцать первый по Бармалеевой, с решетками на балконах и маскаронами в виде львиных морд. Вспоминал пересечение Рымарской и Бурлацкого спуска, где берет начало Университетская улица…
Комментатор слушал внимательно, с интересом, переспрашивал, уточнял; очень понравилось ему происхождение еще одного названия — района Москалевка: не от «москалей» вовсе, как считали некоторые, а от двух еврейских имен — Моська и Левка. Район был воровским; пока отцу — главному инженеру фабрики «Красный водник» — не выделили квартиру, мы жили там; сосед дядя Паша был маминым любимцем — культурный, сразу видно, — говорила она до того самого дня, как бабка-горбунья из второго дома не объяснила, кто он такой и чем занимается. После этого мать, потрясенная до глубины души, запретила мне ходить к дяде Паше в гости, а сама здоровалась с ним сквозь зубы. Я-то, конечно, быстро наплевал на ее наказы и поучения — и почти каждый день после школы бежал первым делом к нему: там был телевизор, всегда полно вкусной еды; там я научился играть в карты…
Так и сидели — почти по-семейному; посетителей не было — и тут я снова услышал это…
Опять — ту же самую уродливую музыку без мелодии; странно, что я ее узнал. Но ведь узнал, это точно была она, доносилась откуда-то рядом, видимо, из соседнего помещения. Наверное, я вздрогнул, потому что Комментатор оборвал свою фразу на середине, взглянул на меня внимательно, сказал:
— Что, пробирает?
— Да, жутковато, — признался я. — Что за музыка, не знаете?
— Альфред Шнитке, Concerto Grosso. Первый концерт.
Я почему-то почувствовал облегчение: факт, что у терзающих скрипочек был автор и название, странно успокоил. Объяснять ничего не стал — но Мингьярович меня понял: не спрашивал, не смотрел, молча допивал свой чай.
В лавку вошел тощий студент в наушниках, за ним — дама с болонкой на руках. Владимир Мингьярович поднялся им навстречу — показывать, улыбаться, продавать. Я попрощался и вышел. Жаль, не получилось все-таки посмотреть, что в свертке…
Захотелось пройтись. Поколебавшись с минуту, отправился по Крымскому мосту пешком. Где-то на середине замер: стоял, глядя то на мультяшный Кремль, то вниз, на воду; а то рассматривал первые пламенеющие листки, что, покачиваясь в своем меланхоличном принятии смерти, сами стремятся под ноги.
Я простоял на мосту сорок минут — без сожалений, беспокойства, без мыслей; я почти растворился в прозрачном воздухе, в слабых позывных прохладного ветра; ощущал себя разлитым в гудящей и движущейся всеобщности — я был опорой моста и черной лужей в асфальте, был теплым лучом солнца и густой шапкой наползающей дымки.
Откуда вдруг появился он — холодный, мокрый, кашляющий — густой, совсем не московский даже туман? Я потряс головой, протер глаза, захотелось вынырнуть в прежнее прозрачно-осеннее… Мутновато-белая пелена послушно уходила, опускалась вниз — к земле, к ногам. Вокруг плодились новые звуки, чужие краски — я больше не узнавал свой мир. Мост остался мостом — так ли? По обе его стороны лепились теперь деревянные дома, лавки, лачуги; наверху, над головой, встречались их крыши; пахло всем на свете — рыбой, мясом, овощами…
И была ночь…
…И ночь вдруг пронзит новый выкрик: «Король умер!» И раздастся хохот, отзовется кто-то рядом: «Да здравствует король!»; где-то опять — в который уж раз за последние полчаса — затянут все ту же песню. С верхнего этажа выплеснут на улицу помои, из открытого окна донесется ожесточенная ругань: хозяин, сдающий чердак желающему поглядеть на завтрашний въезд Его Величества, заломил чересчур высокую цену…
Люди, живущие здесь, на Лондонском мосту, — особый народ; даже говор у них иной. Они привыкли смотреть на свой мост как на отдельный город, истинное сердце Англии; мне приходилось слышать, что считают они Лондон и Саутворк не более чем пригородами. Обитатели моста составляют корпорацию. Здесь, на одной улице длиной в пятую часть мили, каждый знает все о каждом. Здесь существует своя аристократия — почтенные старинные роды пекарей, мясников, по шестьсот лет торгующих в одной лавке. Местное население спесиво и невежественно. Они, кажется, воображают, что нескончаемое шествие, движущееся через мост день и ночь, гул криков, ржание коней, мычание коров и вечный топот — единственная в мире ценность, а они — хозяева, единые владетели этой ценности. Это и понятно — нет в Лондоне места, откуда было бы лучше видно любое торжество — будь то въезд короля в город или зрелище…
…Внизу, на Темзе, то же веселье: переговариваются и смеются в лодках, громко восхваляя нового владыку Англии. Пройдет мимо городская стража, расталкивая гомонящую толпу, не обращая внимания на завязавшуюся драку. Простоволосая беременная баба потащит упирающегося пьяного муженька домой, а он заплетающимся языком говорит, что сына должно назвать Генрихом — никак иначе. В таверне какой-то оборвыш, вообразивший, как видно, себя менестрелем, нараспев читает стихи собственного сочинения — все о том, какой прекрасной станет жизнь при новом короле, Генрихе VIII…
Мне тоже вдруг станет весело; точно карнавал закружит в голове мысли, заставит слова сложиться в рифмы; и я произнесу первую строчку вслух: День этот — рабства конец, Этот день — и начало свободы; Он и печали предел — радость с него началась…
И я поспешу домой — завершить то, что начал так удачно; сложить стихотворную оду новому царствованию, которое — верю в это всем сердцем — ознаменуется добрыми и славными деяниями, подарит Англии восходящее солнце свободы и непременно затмит ужасы минувшей эпохи…
И точно в ответ на мои чаяния, вдруг сверху, с одной из опор моста, упадет и покатится полуразложившаяся голова. Дай Господь, чтобы отныне Лондонский мост не использовался для демонстрации казненных, для устрашения непокорных…
Я подниму глаза — и увижу отсюда, как на той стороне возвышается Белая башня лондонского Тауэра…
–…Эй, ты, смотри, куда прешь!
Я вздрогнул. Очнулся. Злобный лысый мужик уже бежал дальше — кажется, я нечаянно его толкнул…
Я — на мосту. На Крымском мосту. Туман пропал, Кремль на месте, до метро — пилить и пилить. Холодно.
Интересное ощущение. Такого со мной еще не было. Глюк — без винта. Да какой подробный! И — вот что еще: я был точно и внутри и снаружи одновременно. На Лондонском мосту. Видел, как соскочила с какого-то кола распухшая, синяя, с высунутым языком голова. Фу, мерзость! Потом — Тауэр.
Тауэр. Пятый класс, английский язык. Сейчас — музей; когда-то — тюрьма.
Это все Комментатор.
«Туман… Лондон…»
Навеяло, блин…
Глава 3. Предательство
Октябрь 1994 года
Месяц выдался богатым на события — правда, не мои, а исторические. Три дня назад опять уронили рубль — курс рухнул сразу на штуку. Первым делом мероприятие обозвали. «Черный вторник»… Ну, что ж… Оптимистичнее, чем «кровавое воскресенье». Броское название вроде как одомашнило катастрофу. Люди будто утешались, находили в двух простых словах моральную компенсацию. На фоне происходящего даже отставка министра финансов и какого-то еще министра не вызвала подобающего ажиотажа. Позавчера специально купил шесть разных газет, проверил: точно, про «черный вторник» написали все. Три — в заголовках.
Странная вещь — время. Раньше думал, как учили: поступательное движение. Камень, пущенный из рогатки: пульнешь — и летит. А на самом деле — гоняет оно по кругу, как мальчишка на велосипеде в маленьком дворике. «Залетаю я в буфет, ни копейки денег нет, разменяйте десять миллионов». Ильф и Петров. Чем не «черный вторник»? Меня, к счастью, вторник не задел — только что полученная зарплата лежала зелеными бумажками в ящике стола.
У ларька возле дома выстроилась очередь — не потому что всем вдруг понадобились сигареты и жвачка — просто покупатель начал обсуждать «вторник» с продавщицей, подключился другой, а потом третий; короче, поход за «Мальборо» грозил перерасти в митинг. Я плюнул, отошел и поймал такси; был уверен, что в метро сегодня ехать не стоит — обязательно придется выслушать все то же, с незначительными отклонениями и незатейливым матом.
Шофер попался молчаливый — большая удача. Только вот ехали недолго: оказалось, Тверская перекрыта — студенческая демонстрация. Водила злобно рявкнул что-то про мать, принялся выкручивать руль — я остановил его, дал денег, отпустил — и пошел пешком. Толпу молодняка увидел сразу. Демонстрацией их, конечно, назвали сгоряча; народу — чуть. Такое ощущение, что пришли бухнуть вместе.
Время снова нарезало круг, булькнув из глубины забытыми плакатами «Долой капитализм!», «Капитализм — дерьмо». Видно было, что сильно не парились, просто — хотелось, как в городе-герое Париже: радикализм, анархия, свободная любовь… Громко переговариваясь, «демонстранты» несли чучело из соломы в красном пиджаке. Эту деталь я решил прояснить:
— Ребят, а почему пиджак красный?
— Он не красный. Он малиновый, — отозвался парень с длинными волосами, собранными в аккуратный пучок.
А, понял. В смысле — «новый русский»…
Какое-то время я шел рядом. Орала музыка, что-то про «шар цвета хаки». Один из демонстрантов, заболтавшись, налетел на вожака с чучелом. В общей свалке чучело легко рассыпалось. Стали собирать. Помог. Подарил спасенному «буржую» в пиджаке значок «Хочешь похудеть — спроси меня как». Потом разошлись: они — сжигать капиталиста, а я — на него работать.
— Боря, ты мне не поможешь? — Киприадис начал с места в карьер, даже не поздоровался. Выглядел он странно: правый рукав пиджака в пыли, галстук сбился набок, выражение лица — озабоченное…
— Конечно, Константин Сергеич, — отозвался я. — Что нужно сделать?
Оказалось — ничего героического: всего лишь отвезти очередной пакет на Рижский вокзал и оставить в камере хранения. Честно говоря, я пожалел, что пункт назначения изменился — прошел месяц с того дня, как познакомился я с китайцем-Комментатором, и меня преследовало чувство, что мы недоговорили тогда, что не расслышал я нечто важное или не спросил о чем-то. Больше всего хотелось побеседовать с ним о лондонской тюрьме и тех ощущениях, что не мог я списать на винтовой приход.
На этот раз пакет оказался куда тяжелее и больше, но я утешал себя мыслью: на вокзале обязательно вскрою его и выясню, что за ценный груз доверяет мне Киприадис.
В метро было на удивление малолюдно; сел в углу, достал книгу. Оруэлл, «Скотный двор». Помню, время от времени отрывался от текста и пытался найти в окружающих людях черты героев: вот этот, с тупой обреченностью в глазах, похож на коня Работягу; эта — с толстыми ляжками, нахально выставленными напоказ, — овца; а вот уткнулась в газетный обрывок коза Мюриэл. Вспомнил и давешнего визитера фонда — того самого, что приходил к Киприадису и так сильно задел меня своим «директор дирекции» — вылитый боров Визгун, работник интеллектуального труда.
Рижский вокзал. Пронзительный гудок локомотива — «поезд Москва — Рига отправляется с первого пути».
Я зашагал к поездам — отчего-то казалось, что распаковать посылку надо непременно без свидетелей. Как в воду глядел! Уселся на парапет возле платформы — черт, холодно! — вынул сверток из пакета, поддел ногтем серую бумагу — она порвалась, с мягким хрустом раскрывая хранимое внутри.
И — что? Ничего сверхъестественного. Твердая — кажется, кожаная — обложка. Иностранные буквы. Бумага… Необычная. Желтоватая. Ну, книги… И все?
Разорвал обертку целиком; достал то, что скрывалось так тщательно; вновь и вновь рассматривал, листал. Три старинных, с инкрустацией и золотыми обрезами, тома на иностранном языке — по-моему, на латыни, хотя я мог и ошибиться. Я прикасался к обложкам — шершавая мягкая кожа отзывалась чуть слышным шепотом; я переворачивал страницы — и листы, плотные и тонкие, вступали разноголосым речитативом; я открывал книги и вновь закрывал — в глубине переплета рождался слабый свист, словно пытался вдохнуть туберкулезный больной.
И вдруг — понял. Дошло. Книги — да. Непростые книги. Дорогие, видимо, очень старые, ценные. Библиотека Института марксизма-ленинизма. Судя по всему — еще один источник доходов господина Киприадиса… Досадно стало: ну не парадокс ли? Такой человек… Адекватный, умный вроде… Нормально зарабатывает. А заодно — получается — книжки приворовывает? Пожал плечами, выругался чуть слышно. Три ходки за мной — но примитивной кражей всегда брезговал. Так сказать, — работа, не требующая умственного труда. Тырить библиотечные томики?
И вдруг — руки задрожали, на лбу выступил пот.
…«Поезд Москва — Рига отправляется с первого пути»…
Мыслей стало слишком много, каруселью — сперва медленно, потом — все быстрее — завертелось понимание. Молнией вспыхнуло в сознании: вот оно что! А ведь чувствовал! И — криком, то нараставшим, то затихающим в немоту, веселеньким припевом шлягера выныривало: вор! А потом — давно забытым, спустившимся из прошлого словом — порождением эпохи, находкой бесчисленных «Фитилей»: несун! Кто? Неужели — он, президент фонда, мудрый Каа Константин Киприадис? Да нет, бросьте, разве это похоже на правду? Вор — вот он, один, без всяких там алиби и смягчающих обстоятельств — Горелов, трижды судимый! Взяли с поличным. Пытался спрятать — или вывезти, продать — украденные книги. Те самые, из библиотеки Института марксизма-ленинизма; судя по всему, из отдела редких изданий. Доказательства? Какие еще нужны доказательства — вот книги, каждая стоит… сколько, интересно, может стоить каждая? — волчок в голове внезапно остановился, будто наткнувшись на препятствие. А действительно, какова цена такого тома? Тысяча долларов? Две? Сорок?
…«Поезд Москва — Рига отправляется с первого пути», — хрипло, с трудом, то ли в морозном воздухе, то ли — сквозь дыру в голове…
Но — меня, меня-то как обули! Он же просто шахматную партию разыграл! И — развел, как последнего лоха, — кого? — Горелова, опытного, между прочим, аферюгу! И — как? Да легко: вы мне нравитесь, Борис Николаевич! такие оригинальные мысли, Борис! как голова у тебя варит, Боря! Вот и все, достаточно: побежал, как пес, за хозяином, повилял хвостом, послужил, получил сахарок. Я вдруг засмеялся в голос: он ведь даже премию мне выписал — за прошлый раз, когда (теперь-то я понимал!) отвез я ворованные книги в букинистическую лавку Дома художника. Да — а что же тогда Комментатор Мингьярович? Тоже — в доле? Надо бы выяснить в следующий раз… Если он будет…
Горечь вопреки всем законам физики поднималась со дна души вверх, к глотке, наполняла рот слюной. Я попытался вдохнуть поглубже — не вышло; достал сигарету.
…«Поезд Москва — Рига…»… Я вдруг представил себе детский паровозик, который ездит туда-сюда, отправляется все время с одного и того же пути…
Надо для начала успокоиться. Надо признать: был идиотом на идиотской должности. «Директор дирекции». А ведь колобок с рожей пахана, боров Визгун, наверняка все знал. Потому и цедил слова, и смотрел так… Как? Как я заслужил — с пренебрежительным интересом: а, вот он, зиц-председатель, который вместо нас на нары пойдет — а он ниче, фактурный.
Тоской сдавило голову. Следующая волна раздумий нахлынула истерическим дамским всхлипом — «за что»? С какой стати? Ведь ни в чем я не был виноват перед господином президентом. Подобрал он меня — и правда, как пса шелудивого; по шерсти погладил; я, дурак доверчивый, пошел за ним… Даже собаку жалеют сентиментальные читатели прессы — собаку, которую приманивают, чтобы убить вернее, — а человек что же? В деталях вспомнил я наше знакомство: внезапный интерес его — как только услышал он заветные эти слова «из мест лишения свободы» — мелькнули, поди, лучом надежды. До этого — наверняка — потел ежесекундно от страха: а ну как поймают? А ну как посадят — его, гения, президента фонда, уважаемого человека? И тут — подарок судьбы: бывший зэк, сам идет в руки, только возьми. Он и взял.
…«Со второго пути отправляется поезд Москва — Великие Луки»… И чего я сижу? Срочно ехать в Великие Луки — может, там найду еще одного Киприадиса…
Книги — дорогой, тяжелый антиквариат — так и лежали у меня на коленях. Пальцы мяли сигарету — зачем? — ах да, я ведь хотел курить. Аккуратно положил три тома и смятую бумагу обратно в пакет, пощелкал зажигалкой: получилось, затянулся; дрожь чуть отпустила, но с мыслями ничего не мог сделать — муравьиной колонией навалились и бегали внутри черепной коробки, жаля время от времени. Куда теперь, товарищи? Как быть? Или — выражаясь высоким слогом суки-интеллигента Киприадиса — что делать? На минуту мелькнуло: послать его на три, исчезнуть вместе с книгами — пусть до конца оценит гениальность собственного замысла. Тут же, однако, поморщился: мелко, ей-богу. Вполне достойно президента фонда — но не честного вора. Значит — что же? Оставить книги в камере хранения и уйти, ничего не объясняя?
Дальнейшую судьбу книг я представлял прекрасно — как будто сам придумал несложную схему вывоза культурных ценностей. Я оставляю три тома в ячейке — спустя какое-то время их забирает проводник либо проводница поезда: направление, скорей всего, заграница — и спокойно вывозит. Где-нибудь в Риге — а может, в Лейпциге — поезд встречает представитель покупателя либо сам покупатель; все: груз сдал — груз принял. Просто.
Да, так что же мне делать? Я встал, выбросил окурок — и тут увидел их.
Двое. В форме. Идут ко мне. Сердце совершило странный кульбит. Не один раз в жизни моей это было — и никогда, клянусь, никогда я не боялся ареста так, как в эти секунды, — потому что знал: не виноват, подставили. Не выпуская из рук черный пакет с тысячами украденных не мной долларов, неторопливо пошел им навстречу. Вот один полез в карман — неужели за стволом?..
— У вас огня не найдется? — мент вытащил из кармана сигарету, вопросительно глянул на меня. Машинально кивнул головой, достал зажигалку. Они прикурили по очереди, вернули мой «Крикет», сказали спасибо.
…Перед тем как сдать книги в камеру хранения, я купил пару газет, упаковал их как следует. Потом спустился в метро…
–…Здравствуй, дорогой, проходи!
Мы обнялись, Алик привычным жестом похлопал меня по спине, помог снять пальто. Странно: когда бы я к ним ни приехал, гендиректор торговой фирмы «Терек» Алик Бериев был дома, с женой, детьми и прочими чеченскими родственниками. Когда он работает? Или это мне так везет?
Я огляделся — ничего не изменилось. Восточный базар в московской трешке. Везде ковры: дорожки с розочками на полу, красные ковровые изделия с кистями — на стенах. Обои видны только в коридоре — но лучше бы их не было: тоже с цветастыми разводами. На стене у входа в квартиру огромное зеркало в раме «под бронзу», на потолке большая люстра «с висюльками». В зале «чешская стенка», заставленная хрусталем. Над телевизором — морской пейзаж, купленный, по ходу, на Арбате. Года три назад я порывался сказать Алику, что теперь так не носят, и можно уже приобрести что-нибудь поновее. Но не решился, боялся обидеть.
Он крикнул что-то по-своему жене, Мадине, — она вышла, улыбаясь, поправляя платок на ходу, чуть слышно поздоровалась — и тут же скользнула обратно в комнату.
На шум выскочил пацаненок. Увидев меня, спрятался за отца, обнял его ноги и, выглядывая оттуда, как из укрытия, радостно заверещал:
— Гяур пришел! Гяур! Скоро джихад! У вас всех будет железо в голове, на вас дома обрушатся, а вы будете выть и плакать!
Я опешил — так меня здесь не встречали ни разу. Даже Киприадис вылетел из головы. Сказать ничего не успел: Алик поймал отпрыска за ухо, спросил грозно:
— Это что еще такое? Кто научил?
Тот взвизгнул — «Больно!» — потом насупился и пробурчал:
— Так дед говорит…
Алик обреченно кивнул: понятно, мол. Отпустил мальчишку.
— Извини, Борь. Деда сюда перевез, а у него с головой плохо совсем…
— Да ладно, плюнь. Нормально все.
— Ты что хочешь кушать, Боря? Плов есть, макароны есть…
— Ничего не хочу, Алик, не голодный. Ты лучше скажи: то, что я оставлял у тебя, — цело?
— Обижаешь, брат, — чуть улыбнувшись, протянул Алик. — Конечно, целое все, на кухне пылится…
Хорошо. Это хорошо, очень. Здесь, у Алика, накануне прошлого ареста я оставил свою алхимическую лабораторию: перегонный куб, баночки-скляночки-колбочки, шприцы и ингредиенты.
Алик Бериев на самом деле — Али; лишняя буква в конце — уступка столичным партнерам: «Пойми, брат, Али — это как-то… слишком… очень уж… мы же не сможем в мэрии сказать: мол, так звали зятя пророка…»
Поднялся Алик два года назад, в те драматические времена, когда чеченцы и тверские делили площадь у Киевского вокзала. Сначала было у него два ларька, потом пять, потом — магазин, второй, четвертый — так и возник гендиректор новой торговой фирмы. Подружились мы совершенно случайно: ресторан — компания — общие знакомцы — ну, давай на брудершафт. Уже потом я выяснил, что Алик — золотое дно; вернее, даже не он сам, а его сестра, Амина, детский врач. Рецептурный бланк с четырьмя штампами — или, как у нас говорят, терка с четырьмя колотухами — для винтового главная отправная точка, условие счастья. Я помнил еще времена, когда солутан продавали без рецепта — но тогда он был мне не нужен: вот она, вечная драма несвоевременности.
Сам Алик наркотой вроде не баловался, хотя, по-моему, имел отношение к героиновой сети — да и не мог не иметь, потому что бизнес этот в основном был под чеченцами. Надо мной шутил беззлобно: уверял, что сижу я на винте исключительно потому, что это наркотик для интеллигентов — нравиться он мне, разумеется, не может. Тем не менее, старший его сын, четырнадцатилетний пацан, всегда был готов слетать в ближайшую аптеку за солутаном, а Амина безропотно отоваривала меня рецептами: так велел им Алик. У Бериевых можно было переночевать, к ним позволялось зайти вмазаться, если негде, можно было варить.
А мне тогда было надо — именно так, по-другому не скажешь: надо было утешить и успокоить вставшую на дыбы душу; надо было каленым железом выжечь из головы суку-Киприадиса; надо было прорыть новые ходы из той кротовой норы, где я оказался. Поэтому я сразу же отправился на кухню, почти ощупью пробираясь по длинному темному коридору — кто это строил, какой урод?
В углу возле окна, замерев над пустой чашкой, полуприкрыв глаза, сидел неподвижно старик. Я не сразу его заметил. Одет он был в широкие спортивные штаны, длинную фуфайку и вязаный жилет. Седые волосы покрывала маленькая тюбетейка. В руках старик сжимал деревянную палку.
— Дед мой, — кивнул Алик. — Совсем плохой. Да ты не обращай внимания, делай то, что надо тебе. Он немного того…
— В смысле? — я покосился на старика: сумасшедшим он вроде не выглядел — скорее, каким-то отрешенным. Коматозник.
— Да сын у него в деле был, менты застрелили. Младший, последний — дядя мой.
— Соболезную, — посочувствовал я. Алик махнул рукой:
— Да я его и не знал почти. Жена осталась и ребенок — дочка, полгода ей.
Я достал с верхних полок свое оборудование, нашел пузырек с солутаном — вроде не испортился…
— А, русская собака! — Старик вдруг ожил, раскрыл глаза, голос его раздался так неожиданно, что я чуть шприц не выронил. — Колоться пришел? Глаза себе выколи. Не нужны глаза, раз Аллаха не видишь!
Он поднял палку, угрожающе ею потряс, произнес длинную фразу на чужом языке — красиво, похоже на стих или песню.
— Это чё сейчас было? — спросил я Алика.
— А, это по-арабски, из Корана.
— Да я понял, что не по-русски. Перевести можешь?
Алик прикрыл глаза, вспоминая, и процитировал:
— «Будет между ними вражда… э-э-э… и ненависть до дня воскресения. Они зажгут огонь войны — а погасить его сможет один лишь Аллах».
— И что он имел в виду? В смысле — дед? — старик меня заинтересовал; глаза, точно пеплом присыпанные, казалось, смотрели в иной мир — и что-то там видели…
— Слухи у нас ходят… нехорошие. Говорят, через три месяца войска будут вводить. Поэтому наши все, кто знает, вывозят стариков, детей, женщин… Некоторые деньги отправляют туда…
— Какие войска, куда? Что за бред, Алик? Ты начал верить газетам, что ли?..
— Да нет, не бред, — покачал головой Алик. — Там плохо сейчас все. Дудаев хочет суверенитет, ему не дают. А оружия много…
— Умм аль-китаб под престолом Аллаха, и только он стирает, что желает, — продолжал старик, вставляя иностранные слова. — Мусе — Таурат, Дауду — Забур, Исе ибн Мариам — Инджиль. Люди Книги! Не будет у вас на земле опоры, кроме Торы, Евангелия и того, что вам ниспослано от вашего Владыки…
— Что еще за «люди книги»?
— Людьми Книги в Коране называют иудеев и христиан, — пояснил Алик. — Потому что у них были Писания, в отличие от язычников.
Дед быстро глянул на меня. Похлопал ладонью по толстому томику, что лежал у него под рукой. Коран — ага. И снова заговорил:
— Все записано в Книге. А Книга — на небесах. И ни одной черты уже не сотрешь в ней.
— Так дед какую книгу имеет в виду? — поинтересовался я. — Тору или Евангелие? В какой из этих книг все записано?
— Аллах его разберет, — с досадой отозвался Алик. — Коран тоже называется Книгой…
— У каждого — своя Книга, — сказал дед. — И на Страшный суд каждый придет со своей Книгой. А ты, — он теперь обращался ко мне, — придешь к Аллаху вот с этим, — тут дед поддел мой пиджак, и из внутреннего кармана выпала пухлая записная книжка — мое все, самый нужный справочник, Коран и Талмуд наркомана.
— Пойдем, дед, в комнату, — ухватив старика под мышки, Алик потянул его к двери. — Идем, посидишь там, отдохнешь.
Старик покорно шаркал за Аликом, но у порога резко остановился и, вскинув палку, закричал:
— Вот с этой книгой ты и пойдешь на Суд! Вот она — твоя книга.
Алик вздохнул, легонько подтолкнул его. Ушли. Теперь можно было заняться делом. Спустя полчаса я наполнил шприц, перетянул резиновым шнуром плечо. На кухню вернулся Алик.
— Ты сейчас опять гулять уйдешь? — улыбнулся он.
— Да, наверное. Только чуть у тебя посижу сначала — ладно?
— Что за разговор, Боря, — сказал Алик. — Оставайся хоть навсегда.
Поршень скользнул вниз; а вот и она — первая волна прихода. Вскоре я оживился, потянуло на разговоры. Долго и увлеченно я беседовал о чем-то с Аликом; вспомнил о своем странном глюке.
— Тауэр, блин. Тюрьма средневековая. Представляешь?
— Не знаю, как на винте, — задумчиво проговорил Алик, — но про героин говорят, будто бы после укола душа может путешествовать в райские миры…
Нормально. Что же получается, я и в райских мирах, кроме тюрьмы, ничего не вижу? Думать об этом не хотелось.
Потом не выдержал и рассказал Алику про Киприадиса — как безбожно подставил меня президент фонда. Ну, хорошо, — не подставил, не успел — но ведь пытался! Алик слушал меня внимательно, хотя за окном вроде уже светало. Закончились наши посиделки неожиданно.
— Слушай, Боря, — веско сказал Алик, — давай завязывай ты с этим шакалом. Пойдешь ко мне в фирму на работу. Больших денег сразу не обещаю, зато никто тебя не обманет. Согласен?
Я сказал твердое «да», протянул ему руку. Алик продиктовал номер своего факса — теперь все у них официально, через отдел кадров, так что надо будет сбросить резюме.
Пульсом новой жизни забились эти чудесные слова: «сбросить резюме по факсу». Очень по-деловому звучали они, знаменуя конец сомнительного «директорства» в сомнительном фонде.
Глава 4. Борьба против Бога
Октябрь 1994 года
Я вышел от Алика рано утром, едва начало светать. Свинцовым зонтом раскрылось небо — темное, тяжелое, круглое. Крышкой накрыло город — котел, где никогда не остывало человеческое варево, чуть подрагивая ночью и утром, закипая днем, к вечеру достигая наибольшего градуса, время от времени выплескиваясь нежданным ликованием или неуемной болью. Уже распахивались двери магазинов и окошки «комков», появлялись на улице люди. Суетливо, иногда спотыкаясь, они бежали к метро; убирали с автомобилей опавшие листья; сутулясь под тяжестью пальто и курток, несли домой молоко и хлеб. Это — Перово; до Садового кольца еще не добежала жизненная волна; пока просыпаются окраины и потоками машин, составами метро устремляются — неизбежно, бесповоротно — в самую сердцевину воронки, туда, где мегаполис становится Москвой.
Головокружительный омут, черная вода — отразит разве что тень твою; и то — если не скользнет ветер, сдувая гладкость амальгамы, рождая рябь и путаницу, — вот она, Москва. Цыганка, гадающая по руке: то ли правду скажет, то ли наврет с три короба — все одно: замрешь, заслушаешься, отдашь последний пятак — и это Москва. Червонец в луже — нагнись, достань. Рекламный щит на фоне церковного купола: скидка, распродажа, «сэйл».
Лучший город Земли, каменные джунгли, большая деревня, государство в государстве, выгребная яма — как хочешь, называй. Город-ответ — спрашивай. Город-ребус — отгадывай. Город-враг — сражайся.
Хуже всего в Москве тем, кто остался в столице жить, но полюбить ее так и не смог. Все бабье, что есть в потаенной глубине столицы, истерикой отзовется на раздражение и неприязнь; вечными женскими уколами отомстит; не даст прозябать нормально. Я никогда не понимал таких людей, потому что любил Москву и чувствовал ее: как и во мне, билась в ней авантюрная жилка, разливался размашистый кураж, отказывали тормоза. Для меня была она — колода карт: можно вытащить джокера, а можно — пиковый валет, пустые хлопоты; порой подмигнет дама треф, а то щелкнет наручниками казенный дом.
Тогда, в конце холодного октября, Москва подталкивала — давай иди; одобряла, похлопывала по плечу; но тут же пророчила тяжелым небом, предупреждала ледяной моросью. Я умел читать ее знаки и тревожно ловил надвигающиеся перемены — нервами, ключицами, спинным мозгом. Пока шел к метро, план в голове оформился окончательно: сначала двину в рожу, потом скажу: «Я увольняюсь». Или лучше наоборот: сначала скажу, а потом — в рожу. И — адье, мерзавец. Ищи себе другого «директора дирекции».
Странно: восемь утра, но нет давки. Подземка, где люди? Трое полусонных бедолаг на перроне. Может, апокалипсис случился, пока я ширялся у Алика? Машинально глянул на часы: дата, время. Да ведь сегодня суббота, выходной… «Дать в рожу» срывалось. Ладно, за два дня не остыну. Значит, сейчас — домой.
На выходе из метро заглянул в «комок» купить пачку сигарет и шоколадку. Тетка протянула сдачу и зачем-то — жвачку. Спросил, ответила — бери, мол, подарок. Мне частенько дарят всякие мелочи — не знаю почему; продавщицы разного возраста — просто мой фанклуб: заговаривают, улыбаются, рассказывают разное, жалуются…
Однокомнатную квартиру на площади Ильича я снял недавно — до этого была почти такая же, разве что подешевле, на Ленинградке, недалеко от Динамо, — но там было мне неуютно, район не нравился; да и соседи сверху все время скандалили.
Съемные квартиры удивительно похожи друг на друга: диван, шкаф, дешевый гарнитур в кухне, стол-табуретки-холодильник, иногда бонус — телевизор. Его я сразу и включил: смотреть не собирался, просто тишина давила, надо было срочно ее заглушить.
Видно, неправильный вчера был винт, нехороший: обычно приход длится дольше. Я как-то описывал винт одному студенту: приход похож на захватывающий широкоэкранный кинофильм с качественным звуком и яркими цветами; когда же наступает отходняк, кажется, что тебе подсунули старый черно-белый телевизор с помехами и хрипом. Поэтому слезть с винта почти невозможно. Поэтому так часто шагают винтовые из окон или ныряют в петлю. Поэтому садишься на винт не после первого укола, а в тот момент, когда решаешь попробовать.
Ящик распирало от новостей — слушать не стал, пошел сразу в душ. Думал — полегчает; нет — жгло изнутри какое-то беспокойство. Трижды пытался сделать чай — и забывал, почему держу в руках упаковку с заваркой, останавливался посреди кухни, глядя в пустоту и без конца перебирая в голове одно и то же: Киприадис — фонд — резюме-по-факсу. В конце концов понял, что дома сидеть не смогу. Оделся; ключи от кабинета в кармане. Дал же бог имечко — Вильгельм Пик.
В здании бывшего Института марксизма-ленинизма было пусто; одинокий охранник (Ваня? Или Вася?) тянул из пачки кефир; мне обрадовался, пригласил сыграть в нарды. Я пообещал, но позже, когда освобожусь — и открыл кабинет.
Что такое резюме и как оно пишется, я знал — несколько раз видел чужие на столе у Киприадиса. А потому для начала сел, нарисовал табличку. Вдруг стало весело — никогда не писал автобиографию под винтом. Все, как полагается, — образование, опыт работы, даже хобби не забыл.
Итак, погнали. Горелов Борис. Тридцать восемь лет. Образование, специальность… Образование… Незаконченное высшее… Плюс три курса тюремных университетов. Профессия. Аферист. Или — мошенник? Директор дирекции. Смешно. Не забыть три судимости. Собственно, почему я должен это писать? Хобби — легко: наркотики. Ха! Тридцать восемь… Три судимости… Наркотики… Идеальное резюме для воровского схода… Черт бы побрал этого Алика вместе с его резюме и факсом!
Вот она — жизнь. Вся уместилась на осьмушке листа. Спасибо, господин Горелов, за прекрасную биографию, за «светлый путь». Может, Киприадис проводит до тюрьмы, обнимет на прощанье, слезу прольет…
Окна в табличке блудливо ухмыльнулись. Нагло подмигнул стеклянными дверцами шкаф, показал мое отражение: вот он, Горелов Борис, тридцать восемь, худое лицо, выбритый подбородок, волосы черные с едва заметной проседью, глаза черные, пустые, безумные.
Наркоман… Аферист… Мошенник… Тридцать восемь… Три судимости…
Вскочил, схватил стул. Бросил — стеклянные дверцы обрушились на пол осколками: в каждом был я — Горелов, тридцать восемь, три судимости, мошенник, наркоман. Прислонился к стене — она оттолкнула меня. Бросился к окну, распахнул — ледяной ветер прыгнул на стол, схватил белые листы, уронил их на пол. Вон оно — резюме: пробует отползти под шкаф, надеется спрятаться. Хрен тебе, ясно? Вырывалось, ускользало — а я поймал! Вот же тебе — пополам! И — еще пополам! Кусочки становились меньше, меньше. В распахнутое окно отправился дырокол — грязно-серый, с вечно разинутой смеющейся пастью. Вслед за ним выбросился факс. Все. Резюме отправлено по факсу. Как договаривались…
…Опомнился. Увидел. На руке кровь. Откуда? А, поранился — весь пол в осколках. Выглянул, посмотрел вниз — да, факс валяется разбитый. Бред. Винтовой бред. В комнате царил полный бардак — когда это я успел? За окном быстро темнело.
Что же будет? Что? А вот что — я уйду. Начну сначала. Знать бы, где оно. Три судимости — виноват, простите. Но ведь китаец Комментатор сказал, что в нашей стране почти все сидели, и тот, второй, который с ним разговаривал, холеный обозреватель, тоже зону топтал, а поднялся, раскрутился, известный человек… И я смогу. Смогу. Сойду с поводка — уволюсь; дальше — либо к Алику, либо… не знаю.
Я стоял на берегу — меня захлестывало с головой. Да, решено. Новая жизнь. И — сейчас, прямо сейчас, не буду откладывать. Сделаю… что? Да хоть что-то… Чего не делал раньше… Во! Полы вымою. Нужно все стереть. Смыть — дочиста. Тряпка. Нужна тряпка. И швабра. И ведро.
Длинный коридор, темнота. Охранник — Ваня? или Вася? — окликнул меня, но я махнул рукой: отстань, не до тебя. Двинулся вдоль стены искать каптерку. Где-то должно быть подсобное помещение с тряпками, швабрами, ведрами… В моем институте было такое. О — вот оно! Маленькая невзрачная дверь — она терялась рядом с остальными — высокими, солидными, с номерами. Закрыта. Ничего, не проблема; я достал маленький перочинный ножик (всегда носил с собой — мало ли!); аккуратно свинтил замок. Открыл дверь, вошел, нащупал выключатель. Включил свет…
Остолбенел.
Вот она, кормушка Киприадиса.
Судя по всему, был это какой-то спецхран. Метров пятьдесят в длину; шкафы выстроились рядами, глядя в затылок друг другу. На полках — книги. Такие же точно отвозил я на Рижский вокзал — дорогие. Антикварные. Старые книги в коже, древние тома с какими-то гвоздиками на обложках, книги с тиснеными узорами, металлическими накладками и застежками, с золочеными буквами на корешках.
Тусклый ламповый свет не справлялся с надвигающимися сумерками; тени удлинялись, наползали, обнимали уходящие ввысь ступени стеллажей; было удивительно тихо, немножко затхло.
Протянул руку к ближайшему шкафу — вытащил наугад. Большой том, потертый бархат обложки, названия нет — выдавлен какой-то знак; вроде бы дерево… Открыл. Альбом с иллюстрациями — глянец, текста чуть-чуть. Пролистал, споткнувшись о дореволюционные «яти» и «еры». Брейгель, «Слепые». И кто такой Брейгель? А, художник… Хоровод каких-то уродцев: идут то ли в реку, то ли в болото, где уже, задрав ноги, валяется один…
И вдруг я услышал шум деревьев. Ветер кружил листы, подбрасывал вверх и ронял вниз; сдувал шутовской колпак с безглазого; разрастался вширь, ввысь, обхватывал меня, тащил. Как я очутился здесь? Но — шагнул, приблизился. Слепые повернулись на звук, расцепили руки, двинулись ко мне.
И я побежал. Они преследовали меня, я слышал грубое тяжелое дыхание за спинами. Небо становилось все темнее, опускалась ночь, каждый шаг давался с трудом, и слепые догоняли. Обессилевший, с колотящимся сердцем, я упал. И тут же почувствовал: лес закончился, лежу на холодных камнях, в темноте. Встал на колени, ощупью пытаясь распознать пространство: с одной стороны — стена. С другой… Впереди качнулась круглая тень; показался человек. Я прижался к камню, замер. Он прошел совсем рядом — монах, в длинном белом балахоне; капюшон, тоже белый, низко надвинутый, заслонял лицо; в одной руке у него был фонарь, в другой нес он книги. Не заметив меня, проследовал дальше — неспешным шагом, точно знал, куда идет. Я встал и двинулся за ним.
Длинная галерея, справа — ряд дверок: маленькие, просто так не зайдешь — придется нагнуться; в каждой двери — окошко. Возле одного монах задержался, стукнул раз, другой. Окошко приоткрылось — он молча просунул туда книгу и пошел дальше. А я шагнул внутрь.
Камень стен; тоска ноябрьских сумерек; свеча едва рассеивает тьму. Жилая комната? — нет, вроде; а, понял — монашеская келья: в углу — ниша, скамеечка — по ходу, для молитвы; чуть дальше — нары, как есть — нары, с матрасом и простыней. На стене — большое деревянное распятие. Печь, стол, стул. За столом — человек в черном…
…Замкнутые уста есть условие покоя сердца… Я снова вспомню это речение, когда брат Вильгельм стукнет два условленных раза в дверь и протянет книгу. Я здесь, в монастыре, в Чартерхаусе, дабы научиться скромности, христианскому смирению и добродетели; более же всего — пытаясь остеречься от дьяволовых искушений, среди которых самые первые — любострастие и гордыня. Третий день провожу я в полном молчании, как требует того строгий картезианский устав; на смену страху и невольной дрожи приходят здравое рассуждение, не омраченное порывами грешной души, и глубокий покой. Я привык к бедности своего ложа, и, хотя по утрам по-прежнему ломит все тело, уже могу спать; даже ночная котта мне почти не мешает. Сказано Наставником: одежда нужна тебе, чтобы защитить от холода, а не ради щегольства, также и пища — для утоления голода, а не в угоду чреву. Не потакать собственной плоти — в этом есть мера и мудрость. Башмаки из кожи, которые натирают мне ноги, на Пасху отдадут бедным — и они будут рады обнове; подать бедняку — значит услужить Богу, ведь, по слову Людовика Благочестивого, монастырь есть patrimonia pauperum — достояние бедных. А расточить и промотать достояние, вверенное монастырям и, соответственно, принадлежащее Богу, значит сделаться убийцей бедняков; так гласит определение Парижского собора года 537 от Рождества Христова…
…Я вздрогну: в келье холодно; подходит время сна; потом брат-будильщик пройдет по коридорам, созывая к Полунощнице; словно благочестивые тени, неслышно ступая, повлекутся братья в белых и черных одеждах, с куколями, низко опущенными, славить Господа нашего. После надлежит вернуться в свою комнату и снова лечь спать; этот сон — неровный, поделенный надвое общей молитвой, — словно оцепенение духа в тот час, когда в Чистилище ожидает он приговора.
…Я подумаю: вот, укрылся я в сем вертограде избранных душ от порождаемых городом чудищ; ибо ничего нет там такого, что помогало бы человеку вести добрую жизнь, а не заставляло бы его, как раз наоборот, постоянно падать и не толкало бы в пучину всевозможных пороков. Там встречает он на своем пути лицемерную любовь и сладкую, как мед, отраву лести; там жестокая ненависть, вечные раздоры и таскания по судам; там мясники, повара, торговцы рыбой, живностью, пирожники, заботящиеся лишь о том, чтобы наполнить наши желудки!.. Самые дома и те как бы воздвигнуты для того, чтобы лишить нас неба; они своими кровлями ограничивают наш горизонт. Но даже и здесь, в стенах Чартерхауса, сражаюсь я беспрерывно с тремя злейшими врагами: миром, дьяволом, плотью. И хотя не жалею никаких сил, пытаясь карабкаться по отвесным скалам добродетели, ежечасно, ежеминутно ощущаю, как бунтует тело, подстрекаемое Врагом, как предает оно бессмертную душу. Пытался я укрощать свою плоть: проводил долгие часы в молитвах, постился, надевал власяницу, но вновь погружался во мрак, точно подталкиваемый непреодолимой силой. Наконец, отчаявшись опереться ногами на твердую стезю добродетели, пришел сюда, к братьям молчания, в картезианскую обитель — сюда, где целомудрие не оскверняется ежесекундно царствующей вокруг похотью, где тишина и смирение нянчат и вскармливают чистоту духа, где существует один лишь вид неутолимого вожделения — вожделение Божественной истины, заключенной в книгах. Не этого ли ордена приор Дом Гильом во время пожара, бушевавшего в Гранд-Шартрез в 1371 году, видя, что с бедствием не справиться, воскликнул: «Отцы мои, Отцы мои, к книгам! к книгам!»… А что есть книга как не дитя одиночества и молчания? Не за тем ли и я пришел сюда, чтобы вытеснить из алчущей души греховные томления, чтобы дать новую пищу разуму, дабы он возобладал над плотской скверной?
…С этими мыслями я наугад открою книгу, и взгляд мой замрет на строчках, которые, конечно же, доводилось читать прежде, но которые вместе с тем только сейчас явят мне всю полноту заключенной в них мысли. «Господи, ответь мне, наступило ли младенчество мое вслед за каким-то другим умершим возрастом моим, или ему предшествовал только период, который я провел в утробе матери моей? О нем кое-что сообщено мне, да и сам я видел беременных женщин. А что было до этого, Радость моя, Господь мой? Был я где-нибудь, был кем-нибудь? Рассказать мне об этом некому: ни отец, ни мать этого не могли: нет здесь ни чужого опыта, ни собственных воспоминаний…»
…И тут вдруг в дверь постучат; я поднимусь и пойду отворять окошко. И впервые увижу его…
— Открой мне, добрый брат!
…Я открою дверцу своей кельи, не разобрав, кто это, недоумевая, почему монах нарушает строгое правило Устава; а когда он войдет и откинет с головы куколь, рассмотрю его как должно. Не молодой, но и не слишком старый; высокий лоб открывается залысиной; у него густые брови, большой мясистый нос, губы не узкие и не чересчур широкие, на носу — дужка со стеклами для чтения; усы, борода и виски седые, но глаза — словно у безбородого юноши. В самой глубине прищуренных очей его почудится мне невместная для этих стен веселость; словно взлетающие к небу искры от костра, она то гаснет, то вспыхивает вновь. Он проворно повернется, затворит дверь и продолжит говорить. Я сначала попробую объяснить знаками, что не хочу нарушать правило молчания, но он лишь махнет рукой.
— Не трудись складывать пальцы — я не понимаю знаков. Не бойся меня. Не опасайся. Поговори со мной, добрый брат, послушай, ответь: я старик, и порой мне нужен собеседник. И дай-ка мне воды…
Тут я вспомню: да, мне доводилось слышать, что в монастыре живет то ли святой, то ли безумный; ученейший монах; человек глубокого ума и обширных познаний, к которому приходят за советом и помощью простолюдины. Мне известно и его имя — Умберто. Я плесну в кружку воды, подам ему, скажу нерешительно:
— Но, отец мой, Устав требует молчания, я не могу…
— Истина нуждается в сомнении, правила — в нарушении, молчание — в разговоре. Храня молчание, ты теряешь надежду. А разве не за новой надеждой ты пришел сюда, Томас?
Он знает мое имя — но я не удивлен. Он жадно выпьет воду, утрется рукавом рясы. Я попытаюсь объяснить:
— Да, но…
Он перебьет меня:
— Ты ищешь спасения. Ты ищешь противоядия. Ты боишься и хочешь спрятаться от страхов. Но не сможешь, ибо не дано грешному человеку уйти от своих грехов — вечно, вечно он будет к ним возвращаться, точно пес к своей блевотине. И неправда, будто бы могут дать спасение монастырские стены, строгий устав и псалмы. Если ты несешь в обитель заразу, то не добудешь себе выздоровления, но лишь запятнаешь болезнью других. Не с тем ты пришел, нет, не с тем…
Он покачает головой, глядя на меня с укоризной. Спустя несколько секунд молчания я скажу:
— Но как же, отец Умберто? Куда же идти грешнику, как не в дом сынов Господних, где постоянно призывают имя Его в борьбе с искушениями дьявола?
— В мир, Томас, в мир. Там твое сражение будет уместно; там исход битвы неясен — там ты можешь и победить. Но не здесь, где ты неминуемо будешь повержен, ибо неоткуда черпать силы и негде взять оружие.
— Но ведь мир — юдоль скорби, град грехов, выгребная яма, где Зло ежечасно торжествует; там бессилен человек, ибо не может он ничего изменить и влачит свои жалкие дни в слезах и отчаянии…
— И все же там твое место. Посмотри на себя: что ты делаешь в обители? Не похож ли ты на преступника, который, дабы уберечься от искуса, сам надевает на себя кандалы и этим только усиливает свою тягу к преступлению? Полуденный бес искушает тебя — вижу; но зачем ты бежишь от него? Зачем хочешь укрыться под куколем? Неужто не найдешь иной дороги, отмеченной нашим Господом и отцами церкви? Разве лучше быть развратным священником, нежели добрым семьянином?
Он взглянет на меня — внимательно, пристально; добрая улыбка тронет глаза, спрячется в бороду. Я не отвечу — я молчу; да и как скажу я ему, почти святому, что не только грех прелюбодейства страшит меня, что порой ощущаю я в глубинах своего сердца безрадостный смех дьявола — и затыкаю уши, чтобы не сойти с ума… А он продолжит говорить:
— Мир пугает тебя, ты просишь: «Спаси мя, Господи, от пасти львов», — но Господь не поможет отступнику; не пожалеет труса, не спасет малодушного. Не ищи здесь убежища — ибо не за тем приходят в монастырь…
— Но зачем же тогда?
— За Истиной. За Книгой. Приходят чистые душою, обуздав себя, победив грехи; приходят те, кто видел лицо Врага и не убоялся; приходят, когда побеждены мелкие мирские соблазны, когда сребролюбие, гнев, похоть, зависть уже не властны войти даже в первый придел человеческого духа. Приходят пустые, как эта вот кружка, — и он вверх дном перевернет ее, чтобы показать мне — ничего нет.
— Но ведь сейчас книги есть не только в монастырях, отец Умберто?
— Не книги, Томас, — Книга. Одна. Одна единственная Книга Творения, которую прочесть пытаемся, которую надеемся понять. Но кто-то стасовал, смешал и переиначил слова Книги сильнее, чем позволено…
— Что это значит, отец Умберто?..
Глава 5. Бунт
Октябрь 1994 года
…Очнулся не сразу, постепенно осознавая свое тело. Лежал ничком на полу, машинально повторяя: «Что это значит? Что это значит?» — на разные лады, точно сам себя передразнивал. Время споткнулось; из пустоты и полого молчания вылепило паузу. Потом опять затикало, пошло обычным ходом. Последним проснулся мозг; прояснил ситуацию — глюк, нормальный винтовой глюк.
Или — нет? Никогда раньше монахов, или священников, или еще каких-нибудь «служителей культа» во время приходов я не видел. Но — не суть. Тот, кого звали Томасом, — он, по-моему, не был монахом, а только собирался постричься — это был я. То есть видел, слышал и думал за него — я. Самое же странное и необъяснимое заключалось в том, что снова, как и тогда, после Дома художника, я мог подробно описать все, что пережил во время непонятной галлюцинации. Я помнил.
Что это было? Может быть, затуманенное винтом сознание выдало информацию, которой я раньше не знал. Но тогда вопрос — а откуда она взялась? Кто и зачем воткнул меня в сериал про монаха? Мелькнуло вдруг — путешествие во времени. Круто. С детства мечтал.
От запоздалого отходняка стало страшно. Ощущение катастрофы сжало внутренности, паника стиснула сначала желудок, потом горло. Метнулся в угол — ползком, на животе — вывернуло наизнанку. Отдышался. Вытерся. Встал, шатаясь. И — пришел в себя окончательно.
Сразу решил: про монахов пока думать не буду. Сейчас точно не разберусь — отложу. Надо сосредоточиться на насущном. К примеру, сколько времени? Глянул на часы — оказалось, что галлюцинация заняла всего минут пять. Тоже нелепо как-то, но я махнул рукой: в конце концов, у винта есть и такая особенность — растягивать и комкать время. Тогда, у Татки, я был уверен, что провел в черной дыре пару секунд, а оказалось — всю ночь маялся. А теперь, видимо, наоборот: показалось, что прошло несколько часов, а на деле — ерунда. И хорошо. А то, не дай Бог, прибрел бы сюда охранник (как же его все-таки зовут? Ваня или Вася?).
Я двинулся дальше — осматривать и обнюхивать находку, обходить хранилище. Шкафы — в потолок. Стеллажи вдоль стен. В некоторых — закрытые ящики, вроде сейфов. Антиквариат. Раритеты. Ценности. Новодевичье кладбище, для особо отмеченных. Я опять вспомнил Киприадиса. Эксгуматор… Трупоед…
Вот оно. Момент истины, твою мать. Книги…
Деньги — большие, настоящие деньги, запертые в марксистско-ленинском изоляторе.
Вдруг все ушло: затянувшаяся бездеятельность, «академический отпуск», культурный досуг и беседы о вечном. Не быть мне грузчиком… И — хорошо. Правильно. Резюме по факсу обрело новый неожиданный смысл. Три судимости — нормально. Весомо. Я — это я: аферист, мошенник, хобби — наркотики. А помойку оставим — для Киприадисов и Визгунов.
Клад, Клондайк, Эльдорадо! Я почувствовал себя ныряльщиком за жемчугом, перед которым вдруг расступилось море. Вот они — раковины. Бери, сколько хочешь…
И — возьму. Проблема оборотных средств решена в полном соответствии с учением Маркса о первоначальном накоплении капитала.
Буду бомбить. В той неотвратимости, с которой раритеты оказались на моем пути, чудилась мне высшая справедливость — а заодно и месть господину президенту фонда, который использовал меня как половую тряпку…
А увольняться-то теперь и ни к чему. Только одно крохотное сомнение червячком копошилось внутри: точно наткнулся я на хранилище не просто, а — благодаря Киприадису. Чувствовал — объяснить не мог; точно не просто так решил взять и сделать деньги на этих книжках, а подталкивал меня к этому Киприадис, подталкивал тем, что именно так обо мне и думал, именно такое место для меня отвел. Он назвал, дал имя, как Господь, — вор. А я и стал вором.
Посадят обязательно… Хотя… Плюнуть-растереть: нары, по большому счету, не страшней этих полок, так же лежишь, а время идет. Да и — не в первый раз…
Шел вдоль полок, рассматривая книги, иногда — вынимая, пытаясь прочесть. Были на русском, но выглядели не так впечатляюще, как иностранные.
Вытянул наугад. Ух ты — «Майн Кампф». Самое место для него — в институте марксизма-ленинизма. Хозяева друг друга стоили, хотя и ставили на разных козырей. Книга как книга. Я держал ее в руках и ничего не испытывал, никакого трепета. Вдруг вспомнил — обрывки родительских разговоров на кухне, воспоминания отца, рассказы бабки… Генерал Путканер, Дробицкий яр, Харьков — «восточные ворота»… Вошли в октябре, в управе на Сумской вывесили приказ Путканера — «о выявлении жидовских элементов». И сразу забегали добровольцы. Привыкли доносить… А потом — евреев гнали по Московскому тракту к заводским баракам… Почему-то представил себе эту картину: идут тихо, а из окон — смотрят на них уцелевшие; тайком, боясь, что заметят — и тоже заберут; смотрят — жалостливо, злорадно, с любопытством, а как это — идти на убой? Я всегда был равнодушен к еврейской теме, но мутная эта затаенность, как и тайное ликование: не меня, не меня! — все это было неправильно.
Встряхнулся — во, занесло! А ведь книжка-то наверняка пойдет за хорошую цену; сейчас многие увлекаются… Старая, года тридцать третьего. Взял ее — и еще парочку — с шикарным переплетом. Спрятал под рубаху — вроде не видно. Выключил свет, вышел. Вспомнил деда-чеченца — вот с этими книгами можно и на Страшный суд…
— Ну че, Борь, — окликнул Ваня-или-Вася. — Закончил свои дела — нет? Может, в нарды разочек?
— Расставляй, — бросил я на ходу. — Сейчас приду, подмету только в комнате, а то у меня там шкаф упал.
— Вот, блин, не повезло! — посочувствовал Ваня-или-Вася. — А я и то слышу, как там у тебя громыхает, думаю — че за фигня? А это шкаф, оказывается…
Книги я обернул бумагой, спрятал в стол. Прибрал в кабинете, закрыл окно и пошел играть в нарды.
…Вася. Все-таки Вася. Я прямо его спросил: мол, как зовут-то тебя?.. Играл Вася с азартом, с прибаутками, долго гоняя в ладони кубики, по-детски расстраиваясь и радуясь. Радоваться, правда, ему не часто приходилось — везло мне в эту ночь, феноменально везло, с таким фартом в казино надо было идти, а не сидеть в бывшем Институте марксизма-ленинизма. Пять — шесть: с головы в крайний угол — повезло! Теперь надо две — и рраз! — выпало. Дубль, еще дубль! И все — в тему, ни одного пустого! Васек расстраивался, нервно сжимал кулаки — я вдруг обратил внимание на татуировку у основания большого пальца: паучок. Насекомое как будто шевелило лапками в такт его движениям. Усмехнулся: неужели коллега? По ходу, со всех сторон обложился Киприадис: не повезет со мной, переведет стрелки на охранника. Спросил между делом:
— Где такую красоту сотворили?
Вася замялся, потер паучка пальцами, ответил:
— Да, это… короче, пацаны знакомые предложили клеевую картинку сделать. Ну, я согласился… А че?
— А то, Вася, — вздохнул я, кидая кубики, — что татуировка эта — воровская. Не знал? Так что поосторожней демонстрируй. По понятиям за такое наказывают.
— Оба на! Борь, а че означает?
— Паук, Вася, означает, что ты уполз от закона. Со статьи спрыгнул. Должен был сесть — а соскочил. Понял?
Вася загрузился, почесал затылок — соображал, видно. Потом проговорил:
— Ну так, Борь, а я почти и это… Ну, типа, в общем, подхожу… Спрыгнул, правда…
— Откуда ты спрыгнул?
— Ну, и от ментов, можно сказать…
Он поерзал в своем кресле, явно готовясь к длинному повествованию.
Мне часто рассказывают истории — настоящие и с фантазиями; почему рассказывают — не знаю — не такой уж я хороший слушатель, могу и пошутить некстати, и перебить на середине; иногда просто хочется рукой махнуть и послать трепача. Еще с первой ходки накрепко прилипла ко мне обязанность жилетки; а в последний раз и вовсе прозвали «Боря-исповедник»…
— Я же не московский сам, — начал Вася, — я с Рязани. Там, короче, когда все завертелось — ну, комки, там, ларьки, разборки, — я только с армии пришел. Ну, куда податься? К ментам — стремно вроде; учиться — можно, а жить тогда на что? Матери зарплату полгода не платили. Ну и, короче, дядька мой меня пристроил к какому-то знакомому своего знакомого — через десятые руки — телком, ну — телохранителем. Хозяин оказался вроде ниче так. Видно, конечно, что бандит, но я-то от этих дел далеко был: он мне так и сказал сразу — твоя, говорит, задача — чисто меня охранять, в разборки не встревать. Ну, короче, охранял. Где-то полгода. Все ровно шло, без напрягов — ну, там пару раз, конечно, съездил с ним на стрелки, но делать ниче не пришлось — стоял, смотрел. Он ко мне хорошо относился, бабок было нормально, платил вовремя, иногда еще и так давал, типа премиальные; а главное — если телок снимал, то всегда мне оставлял. Короче, классный мужик. У него еще любовница была, он ей квартиру купил. Не шикарную, без всяких джакузи — в обычном доме пятиэтажном. Короче, в мае, числа пятнадцатого… нет, погоди… да, пятнадцатого, вечером к ней засобирался. Ну, я отвез его. А там, во дворе, машину поставить негде. Я с обратной стороны дома встал. Тогда уже не очень спокойно все было, че-то против него собиралось. Поэтому я специально предупредил: перед тем, говорю, как из квартиры выйти, сбросьте мне на пейджер, я поднимусь. Чтоб один, в смысле, не ходил. Короче, жду час, два — как обычно. Вдруг слышу — стрельба во дворе. Я, честно говоря, сразу понял, что это его положили. Кинулся туда — только машину увидел. «Девятка» с тонированными стеклами. Ну, и он, в смысле, хозяин, лежит перед дверью — по ходу, когда из подъезда выходил, стрелять начали. Я вот сейчас уже думаю: надо было мне тогда ментов вызвать и ждать их спокойно — ни при чем ведь был. А я, знаешь, струхнул нехило. Думаю: все, хана. Братва мигом виноватого найдет — им ведь и не объяснишь ничего. Короче, свалил по-скорому, у другана решил пока перекантоваться. Через три дня, на похоронах, какой-то мудак с миной самодельной под гроб кинулся — четверых ранил, сам с концами. Как я понял, передел новый какой-то начался. А еще через день я узнал, что бабу его тоже мочканули. В общем, надо было ноги делать из этой Рязани, пока жив. Подался в Москву. Здесь по первому объявлению устроился сторожем на какую-то стройку. Но там платили копейки, да и жить в этом вагончике… сам понимаешь. Ходил-ходил, искал чего получше, сюда попал. Нормально, тихо, тепло, платят ровно. Такая, короче, история…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Чернокнижник предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других