Сборник редакторских анонсов литературного портала Изба-читальня. Том второй. Проза

Группа авторов, 2016

В сборник редакторских анонсов литературно-художественного портала Изба-читальня (второй том) вошли лучшие прозаические произведения наших авторов за период с мая 2015 года. Представленные творческие работы современников – своеобразный сгусток духовной жизни. Их авторы относятся к разным поколениям, имеют разные жизненные взгляды, жизненный опыт, но их внутренний мир требует выражения в слове, хотя глубина и сила этого слова у каждого из них своя и определяется глубиной и силой таланта. В представленных творческих работах разных жанров читатель найдёт размышления о вечных ценностях, тонкий и светлый лиризм человеческих отношений и поиски опоры в корневых устоях национальной жизни.

Оглавление

Из серии: Изба-читальня

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сборник редакторских анонсов литературного портала Изба-читальня. Том второй. Проза предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Анатолий Болгов

На цыпочках по радуге (Ольга Луценко) — Сказка 19.01

http://www.chitalnya.ru/work/1544310/

Однажды Король спросил у Художника:

— Твои картины известны за пределами нашего королевства, они прекрасны. Так почему же ты беден, Художник?

— Наверное, потому, что мне за мои картины платят медью, а не золотом, — улыбнулся в ответ живописец.

Тогда Король сказал:

— Я дам тебе столько золота, сколько сможешь унести, если ты нарисуешь мне такую картину, прекрасней которой не было бы во всем свете!

— А что бы ты хотел видеть на этой картине, мой Король?

— Я не знаю, Художник, — Король задумался. — Что-то удивительное и прекрасное…Такое, чтобы мне хотелось любоваться той красотой каждый день! Пожалуй, я бы даже назначил тебя придворным живописцем, если бы твои кисти смогли исполнить мое желание. Но если ты не сумеешь нарисовать картину, какая чудится мне в моих мечтах, я прогоню тебя прочь.

Художник поежился на холодном ветру, кутаясь в свой старенький плащ, машинально пошарил в пустом кармане брюк, махнул рукой и сказал:

— Была — не была, Ваше Величество! Не велика будет потеря, если в твоем королевстве вдруг станет одним живописцем меньше. Я попробую нарисовать тебе чудесную картину!

— Что ж, — Король благосклонно кивнул. — Сроку тебе — до последней радуги. Когда погаснет последняя радуга, я приду смотреть твои картины.

С того дня поселился Художник в королевском замке. Стал он жить сытно и вольготно, ни в чем ему отказа не было. Но чем привольнее становилась жизнь Художника, тем чаще вспоминал он свой старенький этюдник, черный потертый плащ и с тоской глядел на дорогу, что убегала из королевского замка в залитые ярким солнечным светом поля.

Из окна его комнаты было видно, как поднималось над городом солнце, как легкой кистью касалось оно шпилей и флюгеров, осыпая их сияющей позолотой. Случалось, что вдруг небо хмурилось, и на нем собирались тучи. Тогда Художник садился у окна и ждал.

Ждал, когда летний дождь, словно маленький барабанщик, пробежится по черепичным крышам, прошлепает босиком по лужам и до блеска вымоет гранитные мостовые.

Но больше всего Художник любил тот миг, когда после дождя сквозь тучи вновь пробивался первый солнечный лучик и зажигал радугу! Она сияла и переливалась в небе яркими красками, накрывая волшебным светом весь город! В такие минуты Художник был счастлив. «Ах, если бы мне однажды удалось нарисовать вот такую же сказочно волшебную картину! Прекрасную, как сама мечта! Вот удивился бы Король!»

Но время шло, лето подходило к концу, а желанная картина так и не получалась. Много разных полотен создал Художник, и все они радовали глаз! На одном — Король на охоте! Его конь мчит вперед, едва касаясь копытами земли! А на другом — Король в Тронном зале, в бархатных, шитых золотом, одеждах, его лицо торжественно и величественно. С третьего полотна Король улыбается, оглядываясь через плечо, стоя на крепостной стене города. Ни один Художник раньше не рисовал Короля таким удивительно разным! Но ТОЙ САМОЙ картины не получалось. Художник никак не мог ее придумать!

«Интересно, — однажды подумал Художник. — Сколько времени осталось до последней радуги?» Он закрепил на мольберте чистый холст, окунул кисть в краску и вдруг застыл, пытаясь поймать ускользающую мысль. «Снова рисовать портрет Короля? Их уже больше, чем достаточно! Они все хороши, но ни один из них не греет мне душу…»

Художник взглянул в окно: там сияло солнце, черепичные крыши домов пестрой мозаикой раскинулись по склонам холмов, в садах ветки клонились к земле под тяжестью спелых яблок, ребятишки пестрыми стайками носились по улицам. Ах, как было здорово там, за окном королевского замка!

Художник не стал рисовать очередной портрет Короля — словно продолжение городских улиц, на его холсте вдруг тоже запестрели черепичные крыши домов. Они словно скользили по холсту, утопая в зелени садов и растворяясь в невесомой вуали белоснежных облаков!

Внезапно свет за окном потускнел, свинцово-фиолетовая туча закрыла солнце и крупными, тяжелыми каплями застучал по крышам озорной дождик. Художник отложил в сторону свои кисти и подошел к распахнутому настежь окну. Он вдыхал полной грудью свежий аромат дождя и думал о том, как давно не чувствовал на своих плечах промокшего плаща. Он взял в руки хрустальный бокал и потянулся навстречу дождю.

— Динь! Динь! Динь! — звенели капли по стенкам бокала, наполняя его звонкой прозрачной симфонией летнего дня.

Порыв ветра в нескольких местах разорвал фиолетовую тучу, и солнечные лучи, протиснувшись сквозь прорехи, нарисовали на небе пеструю радугу! «Ах! Как она прекрасна! — обрадовался Художник, и тут же с сожалением вздохнул. — Неужели последняя? Вот было бы удивительно наполнить радугой этот бокал!» Он смотрел, как переливались разноцветно-прозрачные радужные полоски, и думал о том, что только волшебный, Солнечный, художник смог бы нарисовать такую радугу на картине! И она была бы, как настоящая! И чтобы по ней можно было дойти до самого солнца! Вот это было бы настоящее чудо!

А солнце, наконец, сбросило с себя сердитую тучу, и вновь радостно засияло над городом. Остатки разноцветных капель едва осязаемым шлейфом рассыпались повсюду, щедро даря прохожим радость. Художник очнулся от мечтаний и осторожно поставил на подоконник хрустальный бокал, почти до краев наполненный дождевой водой.

— Динь! — запоздалая капля упала в бокал, всколыхнув в нем настоящую бурю! Словно задели незримую струну! Художник удивленно оглянулся.

* * *

Она стояла на самом краю бокала — совсем маленькая, тонкая, словно былинка, и прозрачная, как хрусталь! Легкий ветерок касался ее волос, и они развевались невесомым прозрачным шлейфом из тонких, почти невидимых, нитей. Платье, молочно-белесое, как утренний туман, изящно облегало ее стройную фигурку. Она смотрела на Художника и улыбалась.

— Ты кто? — прошептал изумленный Художник.

— Вильгельмина, — хрустально чисто прозвенел ее голос. — Я маленькая капелька, дыхание прошедшего дождя, осколочек той самой радуги, красками которой ты хотел наполнить этот бокал. Но радуга рассыпалась — и вот я здесь. А что ты делаешь в королевском замке, Художник?

— Вильгельмина? Какое красивое имя! Но разве ты похожа на радугу? Радуга — она яркая, разноцветная, а ты прозрачная и невесомая, как ветерок… Почему я не встречал тебя раньше?

— Когда рассыпается радуга, ее краски растворяются повсюду — в садах, в реке, в поле, в твоих глазах. Раньше ты не встречал меня, потому, что никогда не пытался собрать рассыпавшуюся радугу. Но ты не ответил мне, Художник — почему ты сегодня здесь, в этих каменных стенах? Почему я давно не видела тебя на улице?

— Я беден, а впереди — холодная зима. Король обещал мне достойную награду, если я смогу нарисовать самую прекрасную картину на свете, — печально вздохнул Художник и наклонился, чтобы лучше рассмотреть маленькую капельку на кромке бокала. — Но если истечет срок, а я не смогу выполнить это условие, то мне придется покинуть наше королевство.

Невесомо ступая по хрустальной кромке бокала, Вильгельмина подошла ближе и взглянула на картины, которые висели в комнате Художника. Ее лицо то темнело, как океан в бурю, то становилось чистым и прозрачным, как горный родник.

— Ты очень хороший Художник, — наконец сказала она. — И эти картины, они все прекрасны…. Только понимаешь, мой талантливый друг, в них есть краски, но нет жизни. В них ты идешь за Королем, в тени его славы, а у тебя должно быть собственное имя.

— Разве у меня нет имени? — удивился Художник. — У каждого человека есть имя! Ведь даже у тебя оно есть — Вильгельмина!

— Имя художника только тогда имя, когда оно идет впереди него.

— Разве не слава и почет дают дорогу такому имени? — с досадой спросил Художник. — И где же их искать, если не в королевском замке?

Вильгельмина засмеялась, словно заиграла скрипка:

— Много королей будет на твоем пути, Художник! Не гонись за их славой, пусть короли идут по твоим следам!

— И как же мне быть? Что я, по-твоему, должен для этого сделать?

— Собери радугу!

Художник взял в руки бокал и посмотрел сквозь него на солнце:

— Я пытался собрать осколки радуги, но вода в бокале прозрачна, все краски исчезли…

— Ах, какой ты смешной, Художник! — смех Вильгельмины рассыпался по каменным стенам солнечными зайчиками. — Чтобы собрать радугу, мало одних красок! Здесь нужны чувства! Понимаешь, у каждого СВОЯ радуга. И только тогда, когда чувства и краски сольются воедино — только тогда вспыхнет ТВОЯ радуга, Художник! Только тогда Король узнает твое имя! И только тогда ты сможешь нарисовать картину, прекраснее которой нет в целом свете.

— Краски и чувства? — Художник устало опустился в кресло. — Чувства внутри меня, а краски — снаружи. Как можно это соединить?

— Посмотри на этот холст, — Вильгельмина кивнула на стоявшую у окна картину. — На нем продолжение того, что ты видишь за окном, верно?

Художник кивнул.

— Ты должен рисовать так, чтобы твои картины были продолжением твоих чувств, а твои чувства отражались бы в твоих картинах! Тогда твое имя будет идти впереди тебя.

Художник молчал и смотрел широко распахнутыми глазами на неуловимо прозрачную маленькую капельку на кромке хрустального бокала.

— Если твои чувства так же сильны, как твой талант, у тебя все получится! — продолжала Вильгельмина. — Давай попробуем, Художник? Вспомни о своих чувствах! Они в твоем сердце! Это же так просто — собрать радугу! Чувство-цвет! Вот, например, КРАСНЫЙ…

* * *

Красный, как маковый цвет, закат наполнял собой целый мир. Даже белые розы в руках придворного Шута казались алыми! Не снимая шутовской колпак, он опустился на колени и положил цветы к ногам своей Королевы… А она была ослепительно молода и непозволительно прекрасна! И только легкая тень обреченности выдавала в ней невольницу. С тех пор, как Король привез ее из далекой заморской страны, Шут потерял покой.

— Шут! Мой верный Шут! — восклицал упоенный счастьем молодой Король. — Вот моя невеста! Радуйся, Шут! Тебе ли, дураку, понять, сколько она мне стоила!

И Шут радовался, как велел ему Король. До тех пор, пока не заглянул в ее глаза, бездонно-синие, как апрельское небо и бесконечно печальные, как сама неизбежность… И тогда замолчал разум, заговорило сердце!

На королевской свадьбе Шут был самым веселым и шумным! Он веселил гостей, пел песни Королю, улыбался молодой Королеве. Но лишь она видела отчаяние в его веселье, неудержимую тоску в песнях и глубокую грусть в улыбке… И не могла она отвести взгляд от пестрого колпака на голове Шута. Каждый раз ее сердце замирало при надрывном звоне его старенькой лютни. И не было больше никого вокруг…

Шут не боялся эшафота, он с облегчением бы сложил голову на плахе, если бы шел туда один…

— Мой Король! — Шут говорил медленно, последнее слово приговоренного обязан выслушать даже король. — Ты можешь казнить меня самой страшной казнью, и я с повиновением приму ее. Но молю тебя — не причиняй боли своей прекрасной Королеве!

— А ты что скажешь, моя неверная супруга? — Король был хмур.

— Мой Король! — молодая Королева впервые взглянула в глаза Королю без страха. — Твоя власть воистину велика, но даже ты не можешь никому приказать быть счастливым! Я не молю тебя о пощаде, но не казни своего Шута из-за меня!

Их вывели на высокий скалистый обрыв — двоих… Они стояли на самом краю, держась за руки — прекрасная Королева и придворный Шут.

— Я исполню ваши последние желания, — сурово молвил Король. — Я не причиню боли Королеве и не казню своего Шута. Но хватит ли у вас самих сил принять смерть добровольно?

Потом Король долго смотрел вниз, где волны бились о гранитные скалы — они были багряно-красными от крови…

…Художник открыл глаза:

— Верно, Вильгельмина! КРАСНЫЙ — это любовь, страсть, самоотречение, преодоление и… снова любовь… Это сильный цвет!

Художник взглянул на хрустальный бокал — вода в нем была ярко-алого цвета! Она клубилась, растекалась внутри, словно волны, что шумели у скал. Лицо Вильгельмины тоже отражало красные блики:

— Видишь, Художник — у тебя все получается! Но у радуги семь цветов, и следующий — ОРАНЖЕВЫЙ!

* * *

Оранжевый песок, оранжевое солнце, оранжевая жажда в глазах…Раму изнемогал от жажды и зноя. Но сильнее жажды жгла сердце досада! Старейшины не поверили ему, когда он сказал, что за Оранжевым барханом должна быть вода!

— Ты молод и глуп! — вождь сердился. — В пустыне нет воды! Оранжевый бархан — это смерть!

— Вождь! — восклицал Раму. — Ты мудр! Скажи мне, почему все — львы, слоны, антилопы — все идут за Оранжевый бархан? Неужели они все идут умирать?

— Упрямец! — разгневался Вождь. — Иди и ты к Оранжевому бархану! И пусть разум вернется к тебе хоть перед смертью!

Раму очнулся от сильного прикосновения:

— Что ты делаешь здесь, Человек? — огромный черный Слон, как гора, возвышался рядом.

— Убей меня, Слон! — воскликнул Раму. — Я очень устал и хочу пить!

— Встань, глупый Человек! — Слон покачал головой. — Там, за Оранжевым барханом, вода! Много воды! Надо только пройти еще несколько моих шагов!

Стоя на вершине Оранжевого бархана, Раму увидел синюю реку, зеленые берега, услышал птичий гомон!

— Даже мудрейшие могут ошибаться, — сказал Слон. — Не верь словам, верь истине!

…Художник взял в руки бокал: в алой воде дивными узорами распускались оранжевые цветы!

— Я понял, Вильгельмина! ОРАНЖЕВЫЙ — это знания, успех, восторг, истина!

— Ты все правильно понял, Художник! Давай теперь представим, чем может стать ЖЁЛТЫЙ?

* * *

Желтый цветок подсолнуха склонялся над ней, закрывая лепестками от желтого солнца. А золотисто-желтые солнечные зайчики рассыпались по ее нарядному и тоже желтому платью. А она сидела на скамейке и плакала.

— Девочка, почему ты плачешь? — спросил проходивший мимо Мальчик.

— Там, у соседской калитки, сидит большая собака! Я боюсь ее!

Мальчик подал ей руку:

— Идем! Я не дам тебя в обиду!

Они шли по дорожке, он крепко держал ее за руку. А вокруг был ослепительно желтый и удивительно теплый день! И большая собака оказалась добродушным косматым псом! И высохли слезинки! И улыбалась Девочка! И был смелым Мальчик!

…Художник взглянул на бокал: в самых серединках оранжевых цветов засияли солнечно-желтые звездочки!

— Желтый цвет — это очень теплый цвет! — воскликнул Художник. — Это дружба, радость, счастье! ЖЕЛТЫЙ цвет — невероятно добрый цвет! Верно, Вильгельмина?

— Верно, Художник! Это цвет твоего детства — когда дружба — бескорыстна, радость — искренняя, а счастье — бесконечно!

— Тогда я знаю, что будет дальше! — восторженно воскликнул Художник. — Дальше будет ЗЕЛЁНЫЙ!

* * *

Зеленый туман, густой и почти осязаемый, закрывал все вокруг — не было ни моря, ни неба, ни берега… Рыбак, отчаявшись и окончательно потеряв надежду, лег на дно лодки. Зачем он здесь? Он, молодой и сильный, хотел загарпунить большую рыбу! Тогда бы он был первым среди рыбаков! И тогда бы его мать гордилась им. Но сейчас, когда вокруг этот невероятно густой и зеленый туман, когда сломана мачта и порван парус, а весла практически бесполезны — сейчас надо достойно встретить свой конец. «Не я первый и не я последний», — думал Рыбак.

Вдруг лодка качнулась — кто-то большой и сильный задел ее дно снизу. Рыбак приподнялся на локте:

— Кто здесь?

— Я та, за кем ты пришел сюда, — прозвучало из глубины.

Огромная рыбина высунула из воды гладкую черную голову.

— Рыба? Я теперь не трону тебя, не бойся, — вздохнул Рыбак. — Хорошо, что ты здесь, и я не один. Ты будешь ждать моего конца?

— Нет, Рыбак, я помогу тебе! — и Рыба нырнула под лодку.

Рыбак вдруг почувствовал, что его лодка довольно быстро движется. И надежда затеплилась в его сердце.

Скоро зеленый туман отпустил лодку, и Рыбак увидел знакомый берег.

— Дальше ты дойдешь на веслах, — проговорила Рыба.

— Скажи мне, Рыба, зачем ты спасла меня? Ведь я хотел поймать тебя? Когда я починю свою лодку, я снова пойду в море — за тобой!

— Когда ты починишь лодку, тогда мы еще посмотрим, кто из нас двоих окажется сильнее! А сегодня я дала тебе надежду на завтрашний день! — Рыба плеснула хвостом и ушла в море.

…Зеленые завитки листьев закружились узором вокруг оранжевых цветов. Художник улыбнулся:

— Да, Вильгельмина, ты права — ЗЕЛЕНЫЙ цвет — это цвет надежды!

— А еще — это стремление, желание и откровение, — улыбнулась в ответ Вильгельмина. — Теперь мой любимый цвет — ГОЛУБОЙ!

* * *

Голубой купол неба безоблачным шатром накрывал весь мир! Высоко в небе парила Птица. А внизу — в голубой дымке таял лес, река, город.

«Как красиво! — думала Птица. — И как здорово, что у меня есть крылья! Я могу видеть все и сразу! И это прекрасно!»

Из глубины голубой реки в небо смотрел старый Сом: «Это хорошо, что я живу на дне этой реки и могу видеть Птицу в голубом небе! Такой красоты не видит никто в мире!»

А в лесу на старый пенек забрался маленький Ёжик. Это было первое лето в его жизни.

«Как прекрасен мир! — думал Ёжик. — Эта голубая река — она течет РЯДОМ со мной! Этот лес — он шумит ВОКРУГ меня! И это небо — оно раскинулось НАДО мной! Это так прекрасно, что я — маленький Ёжик!»

….Художник сидел в кресле с закрытыми глазами и улыбался. Вильгельмина терпеливо ждала.

— ГОЛУБОЙ цвет — это счастье, — наконец, тихо прошептал Художник. — Это восхищение, радость… Это начало. По-моему, так!

— Ты все схватываешь на лету! — смех Вильгельмины звучал в тишине, как музыка. — Ты чувствуешь цвета сердцем и видишь чувства душой. Уже пять цветов в твоем бокале! Взгляни-ка теперь на СИНИЙ…

* * *

Синий вечер опустился на землю… Высоко в синем небе зажигались первые звезды. Снег из белого тоже превратился в синий. Синие сумерки накрыли маленький домик. И только упрямый огонек свечи пытался разорвать синюю пелену!

Она ждала Его уже давно. Но осень сменилась зимой. А Он не возвращался. Наконец, таким же, тоже синим, утром, Она получила письмо, в котором Он писал, чтобы она больше не ждала Его…

А Он тем временем уже шел вперед за Другой, сквозь синюю метель. Только та, Другая, и не собиралась Его ждать… Когда Он встретился с ней, с Другой, она улыбнулась Ему и сказала, что Он ей совсем не нужен…

Синий вечер, синие сумерки, синее утро, синяя метель…

…Синий иней покрыл хрустальные стенки бокала. Художник глубоко вздохнул:

— Ожидание, тоска, разочарование и пронизывающий душу холод… Вот что означает здесь СИНИЙ цвет…

— Что ж, Художник! Еще немного усилий — Вильгельмина поежилась от холода, наступив босой ногой на синий иней. — Остался последний цвет — ФИОЛЕТОВЫЙ!

* * *

Фиолетовый, как пролитые чернила, и приторно едкий дым стелился над полем брани. Множество павших воинов, и своих, и чужих, лежали на земле. Стаи фиолетово-черных воронов кружили над ними, предвкушая кровавое пиршество.

Генерал устало снял шлем и оглянулся вокруг:

— Тяжелая была битва, верно, мой храбрый Воин?

— Верно, мой Генерал, — взгляд Воина был мрачен.

— Ценой жизни многих солдат мы отстояли наш город, это наша победа! Но я вел их в последний бой, и как Генерал, должен просить прощения у их матерей за это…. Не так ли, Воин?

— Нет! Не так! — острый меч полоснул Генерала по открытой шее. — Теперь я — Генерал! И слава победителя — теперь моя! Я попрошу прощения у твоей матери!

Фиолетовый дым закрыл солнце, а город потерял своего Генерала…

…. Художник сжал руками виски, морщась от боли:

— Вильгельмина! Радуга такая красивая, в ней столько сильных чувств! Неужели так необходимо, чтобы в ней были скорбь и предательство! Ведь именно их отражает ФИОЛЕТОВЫЙ цвет?

— Как же ты не понимаешь, Художник? В радуге должны быть ВСЕ цвета — только тогда она радуга! А в цветах должны быть ВСЕ чувства — только тогда сильнее любовь, крепче дружба, ярче надежда и полноценно счастье!

* * *

Хрустальный бокал волшебно переливался всеми цветами радуги, солнечные отблески струились сквозь него чарующей музыкой. Вильгельмина тоже вся сияла и переливалась всеми красками, что были собраны в бокале.

— Пришло время последней радуги, Художник! Разбей бокал! — ее дивный голос звучал радостно и призывно.

— Как разбить?! — недоумевал Художник. — Ведь радуга, она же снова рассыплется!

— Не бойся, Художник! Ты уже собрал свою радугу! Ну же!

Художник поднял бокал и с силой бросил его на каменный пол. Сотни хрустальных осколков солнечными брызгами разлетелись по всей комнате! А на холсте, над нарисованным городом растеклась, переливаясь всеми цветами и красками, задевая все струны чувств и переживаний, удивительно прекрасная радуга! Вот она добралась до края полотна, на секунду замешкалась — и вырвалась прямо в распахнутое окно! От удивления Художник не мог вымолвить ни слова. Он протянул ладонь к радужной кромке — радуга оказалась теплой и упругой!

— Ну, что же ты, Художник? — Вильгельмина сверкала и сияла, как самый настоящий осколочек большой радуги.

— Прекрасней этой картины нет в целом свете! Не за этим ли ты здесь? Это последняя радуга — и она твоя! Иди же, Художник, не бойся! Все так, как ты хотел — на цыпочках, до самого солнца! Только сними ботинки, цветные чувства не терпят грубой подошвы.

Художник наклонился, снял обувь и осторожно ступил босиком на радугу. Она слегка покачнулась, но удержала его.

— Вильгельмина! А эта радуга настоящая? Я никогда не ходил по радуге! Ведь если она исчезнет… — у Художника перехватило дыхание, — я же не смогу, как ты — раствориться в облаках?

— Не бойся, Художник! Она не исчезнет, ты сам создал ее. И теперь у тебя есть имя, береги его! Всегда знай себе цену и не разменивайся на королей! Теперь короли будут снимать шляпу перед твоим именем!

И Художник, сначала робко, на цыпочках, а потом все смелее и смелее пошел вперед, босиком по радуге. Далеко за горизонтом остался королевский замок. Его стены серой громадой рухнули куда-то, словно и не было их вовсе… Внизу, под самой радугой, простирался город — яркий, пестрый, с черепичными крышами, с флюгерами и колокольнями, с фонарями и мостами! Люди смотрели вверх и восхищались:

— Ах, какая красивая радуга!

— Смотрите! Это же наш Художник! Какой он сегодня счастливый!

Птицы касались крыльями его волос, розы в садах кивали ему своими бутонами, теплый ветер щекотал его босые ноги, дети радостно улыбались ему вслед, а короли смиренно снимали шляпы…

И Художник все шел и шел по радуге, над городом, над лесом, над речкой, шел легко, навстречу солнцу, раскинув в стороны руки, и не прятал счастливых глаз! Радужные полоски искрились и переливались, ускользая и растворяясь в небе, рисуя в сердце каждого прекрасную, как сама мечта — картину, краше которой нет в целом свете…

Одно лето в аду, Виолетта Баша, «Литературная Россия», 2003. Рассказ. 06.12.2015

http://www.chitalnya.ru/work/3164/

«Видный общественный деятель, редактор популярной рижской газеты, бывший член народного фронта Латвии, единственный признавший нарушение прав человека в Латвии, Алекс…», — в новостном блоке мелькнуло знакомое лицо. Не слишком изменившееся за двадцать лет.

Заброшенный, мирно дремал на полке Артюр Рембо, двадцать лет не смея напомнить о себе. Одно лето в Аду, может быть? Пожалуй, нет. Просто, одно лето в интерьере судьбы…

…Капелька крови. Прощание с Прибалтикой. Три капельки крови. Не будет русского внука у латышского «лесного брата»…

Звонок разбудил ее среди ночи. Первой ночи без неопределенности. Первой ночи, когда она уже знала ответ. Ее разбудил междугородний звонок, которого она перестала ждать.

— Нет, Алекс, не будет у тебя сына…

Любите ли вы маленькие сумрачные кафе в готическом стиле, тихие, безлюдные и таинственные, с высокими черными резными спинками средневековых, похожих на трон какой-нибудь шотландской королевы, стульев. С маленькими прозрачными на просвет фарфоровыми чашечками. Со спрятанным в них озерцом крепчайшего кофе с едва заметным привкусом горьких латышских трав, отмеренных с немецкой точностью из заветной бутылки темного стекла невозмутимым сыном «лесных братьев». С крохотными пирожными на игрушечных блюдцах. С намеком на расчерченное соснами побережье, струящееся сквозь витражи всех окон. С отблеском пламени от камина на едва знакомом лице сидящего напротив сорокадвухлетнего тевтонского рыцаря, с легким латвийским акцентом читающего вам Ницше?

Любите ли вы холодным шампанским запивать стынущий в дюнах размытый молочной взвесью предосеннего тумана балтийский закат? Или замотав в плед свое бледнеющее в сумерках худенькое, совсем не загоревшее тело, облаченное в почти неуместный по такой погоде бикини, дрожа от непрекращающегося вторую неделю ветра, подбрасывать крошки сыра низко парящим над осокой чайкам, кричащим «спасибо» на языке, созвучном свистящему всеми своими ветреными «с» птичьему латышскому диалекту. И не смея прервать собеседника, третий час сообщающего вам под непрекращающийся ни на минуту почти беззвучный шелест песка о том, что говорил Заратустра, до голодных галлюцинаций мечтать о кусочке копченой курицы — не виданной тогдашними соотечественниками экзотической жар-птице. Да и откуда было знать этой бедолаге, что именно ей суждено стать частью нашей памяти о ранней прибалтийской осени начала восьмидесятых…

Она знала, что где-то там, на западе, у холодного моря есть чужой край с соснами, похожими на органные трубы, с холодным, сыроватым песком, усыпанным сосновыми ресницами, вечно закрадывающимся под платье, поскрипывающим на зубах. С капельками солнца под ногами, заснувшими тысячелетия назад в янтарной вечности. Край, такой непохожий на дрожащие в первые заморозки, наполненные гудками подмосковных электричек, березовые перелески. На почти невесомые, едва намеченные голубоватым штрихом в начале марта поля, прячущиеся у горизонта в сырые серые сумерки. Такие по-сиротски безлюдные, с покрытыми ломкой корочкой льда лужами в ямах разбитых, бегущих по краям полей проселочных дорог. И если стать на высоком берегу реки, и смотреть на эти бескрайность и одиночество, то можно почувствовать их беззащитность. Почувствовать, насколько эти поля до нежности маленькие под грачиным, вороньим, с миражом куполов деревенских церквей небом. Нет, в том чужом краю не было такого — до озноба, до мерзнущих на ветру пальцев, до слезящихся от долгого пристального взгляда глаз, до кома в горле — ощущения Родины.

Тот край был словно списан с литографий, на которых угадываются очертания видящей во сне века своей бурной славы и уже утихшей, умиротворенной, успокоившейся Европы. Подруги попрактичнее ругали холодное балтийское лето, какое-то невыразительное, без привкуса соли и запаха черноморских водорослей море. С его полукилометровым мелководьем, по которому, пока дойдешь до глубины, непременно посинеешь. С его прибрежными деревянными дачами, с шуршащими, нагло забирающимися в кровать мышами.

Подруги ругали этих суровых, высокомерных, неразговорчивых и непонятных латышей. Ругали и отправлялись в следующий отпуск в Сочи. Одна из них как-то подарила Эвелине необработанный янтарь в белом шелковом мешочке с изображением чайки и якоря. Эви весь январь просидела над газовой плитой, разогревая иголки, сгоравшие одна за другой, и зажав иголки щипцами, прожигала в янтарных капельках дырочки. А потом, нанизав тысячелетние сосновые слезы на леску, повесила этот закольцованный символ застывшего солнца на люстру, и до утра, разглядывая его мерцание, была абсолютно счастлива.

С тех пор она не снимала янтарное ожерелье, струившееся, стекая с шеи вниз, до талии и еще чуть ниже. Эти бусы, казалось, знали тайну, что-то такое, что должно произойти скоро, может быть, грядущим летом. Они словно звали ее на свою родину, и Эви гладила их, смотрела, как сквозь них становятся ярче лучи скупого зимнего московского солнца.

Весной у Эви появился новый алый купальник, туфли на высоком каблуке и темно-коричневое, слишком мрачное даже для хмурого балтийского пляжа, длинное, летящее, застегивающееся спереди на золотистые металлические пуговицы платье.

В середине августа рижский поезд весело выстукивал что-то из рижских напевов, что-то вроде «ти-ба-да-бу-дам» интонациями Лаймы Вайкуле.

Не безнадежный и поэтому красивый в своей тщетности рывок готических шпилей в вечность, не чакона Баха в четвертом ряду от органа Домского собора, а мокрый песок побережья удивил ее чудесным свойством путать и растворять в задумчивости века. Он легонько поскрипывал, почти не рассыпаясь, и то, что по нему можно было идти на шпильках, на полкаблука утопая и от этого пружиня, казалось чудом. Надо было только аккуратно ступать на носки…

Эви шла километр за километр по юрмальскому Бродвею, оставляя шпильками ниточку следов на песке…

Темно-коричневый парус ее расстегнутого платья развевался по ветру, обнажая алое пятно купальника.

Эви не заметила, когда он появился, но километра два он шел за ней, отстав на пару шагов, худой мужчина лет сорока.

— Море бледнее неба, поэтому горизонта совсем не видно, — заговорил он. — Лорелея?

— Эвелина, — поправила она.

— Прекрасная праправнучка немецких рыцарей на балтийской земле…

— Нет, я русская. Мама — переводчица с немецкого. Поэтому — Эви.

— Конечно, Эви. Именно это я и хотел сказать. Вы филолог из Москвы и вам двадцать пять. И вы не любите Цветаеву.

— Да.

— Вы, конечно, любили Цветаеву, но давно. Вам кажется, что ее надрыв неприличен.

— Да.

— А теперь вы предпочитаете Ахматову.

— Да.

— Светает, от твоих волос светает…

— Петра Вегина я тоже люблю. Но я не филолог, математик. И мне двадцать восемь, мессир…

— Алекс, меня зовут Алекс.

Эви шла впереди спутника, не замедляя шаг, и не заметила, как он, резко свернув в сторону, скрылся в соснах.

На следующий день, когда Эви вновь шла по песку, Алекс появился вновь и снова шел следом за ней километр за километром, отстав шага на два.

Она остановилась. Он улыбнулся.

— Снова я, ваш мессир, Лорелея… Москвичка….

В его улыбке не было веселья. Усталость, не сиюминутная, многолетняя. Ей стало жаль его, но что-то в нем пугало ее.

В руках Алекса был томик Ницше. Они сели на сухую траву, сбегавшую от сосен к дюнам, и Эви, пропуская санаторский ужин, как завороженная, вот уже второй час слушала, а Алекс читал. Вдруг он поглядел на Эви и сказал: «На сегодня хватит! А завтра — китайская поэзия девятого века».

«Ну, нет! Только этого мне не хватало!» — подумала Эви, решив поехать с утра в Ригу.

Утром Алекс уже ждал ее на выходе из столовой…

— А где же Конфуций? — Спросила Эви, не обнаружив у Алекса томика в руках.

— Сегодня будет дождь и Бах…

Эви не успела ничего возразить, как оказалась под одним зонтом с Алексом. Кажется, уже секунд пять небо намекало на дождь, и вдруг выплеснуло все, что сутки собирало в себе над Балтикой. К станции они подошли промокшие до нитки…

В окна электрички вплывали то темные ельники с черничными полянами, то аккуратные дачи за раскрашенными в веселые тона заборчиками без единой вывернутой, как в какой-нибудь родной Курской области, доски, то станции с названиями, звучавшими как таинственные заклинания. Алекс рассказывал, Эви слушала. Он не филолог, медик. Десять лет как развелся, жена не дает ему встречаться с взрослой дочерью. Вот там, у станции Булдури, домик Алекса. Эви заметила старика, выходившего из калитки и направлявшегося в сторону леса.

— Отец, — Алекс перехватил взгляд Эви. — Уж лес-то он знает. Воевал в этих краях…

Алекс так произнес эту фразу, что Эви напряглась. Но переспрашивать не стала. Когда электричка подплыла к рижскому перрону, вовсю светило солнышко.

Эви давно потеряла счет улочкам и проходам, сбегавшим куда-то лестницам и маленьким, в одну скамейку, скверикам, и уже ни за что бы не нашла дороги к электричке без Алекса. Она делала вид, что рассматривает обрушившийся на нее поток образов и откровений, но тайком рассматривала Алекса, и никак не могла заставить себя отвести от его лица взгляд. «Тевтонский рыцарь», окрестила она его, хотя и представления не имела, как должен выглядеть тевтонский рыцарь, и почему именно тевтонский. Откуда пришло это слово, само собой возникшее в памяти, словно когда-то она уже знала Алекса, когда-то, века два назад, и, может быть, в том времени любила его. Одно она знала точно: таких лиц в Москве не встретишь. Худое, мрачное, пожалуй, слишком загорелое для этого края, оно было словно выведено художником в дополнение к каменным домам, шпилям соборов, узким улочкам, к брусчатке, к спускам в три ступеньки в таинственный полумрак кофеюшен.

«Кафеюшни» — это его словечко надолго войдет в ее лексикон. Изредка отрывая взгляд от этого лица, она старалась подольше задержать его то на витрине ателье, за стеклом которой улыбался счастливый манекен в атласном подвенечном платье и гипюровых перчатках по локоть, то на лоскутах неба в пространстве между черепичными крышами. Взгляд ее балансировал на грани приличия, но то и дело соскальзывал на вызывавшее озноб лицо. Да нет, это не многолетняя усталость. Другое, сдерживаемое, подспудное, отчего хотелось немедленно спасаться бегством, или… обнять Алекса.

Они бродили третий час, Эви не раз прокляла тот момент, когда решила надеть туфли на высоком каблуке, и, наконец, сказала:

— Все, устала от вашей брусчатки!

И они сели на первую попавшуюся скамейку.

— Смотри, как порхают рижанки! На шпильках, не касаясь земли.

Эви промолчала. Она разглядывала огромный, разросшийся в пол-окна куст герани на подоконнике окна на первом этаже дома напротив, когда прямо из-за куста возник из полумрака комнаты — почему-то без всяких намеков на наличие хозяина, словно один в этой комнате и жил — черный дог.

— Какой красивый! — Эви подумала, что до собаки — метра три, которые вот этот самый, такой же красивый, как Алекс, и такой же опасный самец преодолеет в несколько прыжков. Внезапно она прижалась к Алексу. Его замечание поразило ее настолько, что она точно помнила его спустя двадцать лет:

— Не люби его — люби меня!

Вечером, когда они ехали последней электричкой на побережье, Эви еще купалась в водопадах токаты Баха, волнами заполнявшего Домский собор, заигравшего бликами в витражах высоких окон. Плыла зачарованной девочкой среди страшных образов — то ли безнадежности и неуловимости мгновений счастья, то ли тени непонятной, пугающей вечности, с ее ошеломляющей неизбежностью смерти, ощущением, настигшим ее прямо здесь, в четвертом ряду от органа, сантиметрах в двадцати от этого невероятного, сошедшего со средневековой фрески Алекса. Озноб. Он начинался где-то у затылка, волной сбегал вниз, до пальцев ног, чтобы снова защекотать завиток волос у затылка.

В санаторий идти было поздно, они сошли на станции Булдури.

В комнате горел ночник, на тумбочке у кровати стояла почти полная бутылка коньяка. Эви подташнивало — за весь день десяток чашек кофе с бальзамом и одно пирожное, согласитесь, маловато для того, чтобы заглушить лихорадочный озноб. Алекс пил коньяк из бутылки, Эви выскочила на крыльцо. В дальних кустах у изгороди ее начало рвать. Когда она пришла в себя, увидела старика, стоявшего неподалеку с фонариком в руке. Он взял ее под руку, довел до комнаты Алекса и прикрыл за ней дверь. Голова кружилась, в потемках она нащупала кровать, присела и потеряла сознание. Очнулась она в объятьях Алекса.

Вы никогда не запивали таблетку нитроглицерина коньяком? Как он догадался? Ее больше не тошнило, но головокружение…Оно подступало волнами, казалось, что потолок наклоняется, и тени сосен, освещенных фонарем у станции, плывут от двери к кровати. Всю ночь в окно стучал ветер, и домик скрипел, жаловался и постанывал от его напористого любопытства.

Утром старик принес им кофе с молоком и ломтики сыра. Он что-то резко говорил по-латышски, Алекс отвечал односложно и сердито. Больше старика Эви не видела, и в домике у станции не была.

Алекс появлялся и исчезал неожиданно. Он то подкарауливал ее у выхода из столовой, то ловил на дорожке к морю, то находил на пляже. Они уходили в дюны, далеко, туда, где не было людей, устраивали там свой маленький мирок на подстилке между камышами и песочными замками, Алекс как всегда приносил сыр и какую-нибудь книгу. Он читал часами то Конфуция, то Пруста, то стихи по-латышски. Эви грызла сыр, слушала мелодию латышского языка, и, кажется, начинала понимать.

Как-то он заметил мурашки на ее теле и завернул ее как ребенка в плед. Перед закатом чайки садились на песок очень близко от них. Алекс научил ее подбрасывать кусочки сыра, чайки взлетали и ловили их на лету. Эви голодала, забывая про санаторские обеды и ужины, и однажды просто подпрыгнула и пискнула, подражая чайкам, а потом поймала один из кусочков сыра, подброшенных Алексом. Он усмехнулся и повел ее в сторону маленького магазинчика среди дач на удаленной улочке, где не было ни одного отдыхающего. Они купили копченую курицу, и Эви с наслаждением, отрывая маленькие кусочки, поглощала эту экзотику, а Алекс запивал коньяком захватывающее зрелище едва ли не мурлыкавшей от удовольствия женщины, жадно поглощавшей добычу мужчины-охотника. В санаторий они шли лесной тропкой, и Эви вновь стала бояться Алекса.

— Боишься, Лорелея? Москвичка, я бы мог… — Алекс странно на нее посмотрел. — Все, что я мог бы с тобой сделать, я уже сделал с тобой.

Эви покраснела. Озноб, охвативший ее, был совсем иным, чем прежде. Она не могла забыть то, что рассказала ей соседка по номеру Татьяна: «лесные братья» изнасиловали и убили ее мать. Так они расправлялись с женами русских офицеров после войны…

Однажды он принес ей подстрочник стихов Мары Залите, и Эви в тот же вечер занялась переводом:

Задумчивая Рига смотрит в ночь, Усталый лоб снежинкам подставляя, И нежные ладони усмиряют Ее тревогу…

Эви пыталась представить Ригу, утонувшую в снегопаде, два силуэта в неслучившейся еще метели, промельк герани в снежном водовороте на подоконнике первого этажа, черного дога, которого нельзя было любить больше, чем Алекса. Тревога? Вот слово, которое она искала, скрытая тайнопись лица Алекса.

На низеньком окне горит герань, Как на плебее царственная тога…

Ночью ей снились три ступеньки вниз, в полуподвал кафеюшни, Алекс с книгой Ницше в руке, в наручниках и в белоснежной тоге. И отец Алекса с автоматом, бредущий по лесу у станции Булдури.

Снег ворожит и рану усмиряет.

Пройди сквозь боль, пройди, ведь эта ночь

Рождественская, тихая, святая…

Соседка Эви, сорокадвухлетняя и одинокая с виду, такая суровая, майор Татьяна, сотрудница женской колонии, после недели ночных разговоров оказалась обыкновенной добродушной русской бабой, завела курортный роман и больше не показывалась, оставив на память о себе конфискованный в колонии «смертельный номер» — кипятильник из двух бритв. Алекс перестал ловить Эви на тропинках по дороге к морю. Он будил ее по утрам, если ей все-таки удавалось заснуть в его объятьях. А однажды, когда шел дождь, и они остались сидеть на балконе, она все-таки рассказала ему свой сон про отца Алекса, бредущего между елями с автоматом.

— А он и бродил здесь с автоматом, — хмыкнул Алекс, — «лесной брат», как-никак! А потом бродил по тайге. С охотничьим ружьем. На поселении после лагерей.

— Я ведь не поеду жить в Москву, — вдруг сказал Алекс. — А ты не захочешь жить в Риге.

«Пожалуй», — подумала Эви.

— А о чем вы говорили в то утро с отцом? — Эви казалось, что она должна в чем-то оправдаться перед стариком, но вины не чувствовала.

— Вот об этом и говорили. Отец спрашивал, русская ли ты. Сначала он принял тебя за латышку. Твои длинные светлые волосы, понимаешь…

В то утро на пляже было безлюдно, второй день моросил безутешный мелкий дождь. Детские качели в дюнах. Загорелая рука не вписывается в серый тон осеннего дождя, загорелая рука Алекса.

Вверх, вниз летят качели, вверх, вниз.

— Еще! — Эви смеется, мокрые волосы липнут к ее лицу. — Сильнее, сильнее!

Алекс раскачивает детские качели, Эви отпускает руки, разводит их в стороны.

— С ума сошла! — Алекс тормозит качели, обнимая Эви.

— Я придумал, я тебя удочерю, малышка. Лорелея. И твоего ребенка. Ты хоть сообщишь, кто родится, мальчик или девочка?

— Я об этом как-то не подумала… — смеется Эви. — … лесной брат!

До нее очень медленно и предельно ясно стало доходить, что она и вправду об этом не подумала. Ей было почти все равно. Стоит ли думать об этом в последний, в мелких барашках на море, в мелкой зыби на мокром песке, моросящий мелким дождиком невероятный день ее невероятного отпуска?

… — Ну вот и все, моя опека над тобой закончилась.

Эви сдает сумку в багаж. Очередь движется к паспортному контролю.

— Я приготовил тебе подарок. — В руках Алекса книга. — Все думал, что подарить, Фета или Рембо? Угадай, что я принес?

Эви пытается подглядеть, но Алекс прикрывает название рукой.

— «Однажды вечером я посадил красоту себе на колени, и нашел ее горькой»…

— Я так и знал…

— Да. Одно лет…

–… в Аду?

— «Одно лето в Аду».

… «…единственный признавший нарушение прав человека в Латвии, Алекс…», — в новостном блоке мелькнуло знакомое лицо. Не слишком изменившееся за двадцать лет. Эви набрала латвийский номер… Пулеметная очередь прерывистых гудков перенесла ее в прошлое…

— Эви?!

— Татьяна? Как вы?

–…Отца хотели судить за то, что он воевал с лесными братьями. Помнишь Алекса? Если бы не он, отца уже не было бы в живых, с его сердцем в тюрьме он бы долго не протянул… А Алекса уволили из газеты…

Эви взяла с полки томик Рембо…

«Однажды вечером я посадил Красоту себе на колени, и нашел ее горькой. И я нанес оскорбление. Я ополчился на Справедливость. Ударился в бегство. Мне удалось изгнать из своего сознания всяческую человеческую надежду. Радуясь, что можно ее задушить, я глухо подпрыгивал, подобно дикому зверю. Все бедствия я призывал, чтобы задохнуться в песках и крови. Несчастье стало моим божеством. Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступления. Шутки шутил с безумием. Однако, совсем недавно, обнаружив, что я нахожусь на грани последнего хрипа, я ключ решил отыскать от старого пиршества. Этот ключ — милосердие».

О жизни и творчестве Льва Куртена — Казанцева. Пётр Трапезников. Часть 3 — Очерк. 24.06.2015

http://www.chitalnya.ru/work/1365619/

Начало тут http://www.chitalnya.ru/work/1363566/

В послевоенный период на Дальнем Востоке, в том числе и на Камчатке, основной проблемой была обеспеченность жильем.

Актуальность проблемы заключалась в том, что она была связана с проблемой формирования постоянного населения. Нужно было заселять малообжитые районы. В том числе и присоединенные к СССР Южный Сахалин и Курильские острова. Причем делалось это все в тяжелых условиях, когда основные ресурсы направлялись на восстановление западных разрушенных городов, пострадавших от немецкой оккупации.

Жилой фонд не ремонтировался и ветшал. Местные органы власти на Камчатке совместно с финансистами и Госбанком вынуждены были взяться за решение этой проблемы при скудных материально-технических и финансовых ресурсах.

Григорию Андреевичу в этих условиях приходилось прикладывать максимум ума и сил для выполнения поставленных правительством и министерством задач.

После рождения Левушки Елена Ивановна все внимание уделяла сыну. Семья была прекрасная. Жили счастливо. Очень интеллигентные люди.

А когда Левушка подрос и его устроили в детский садик, Елена Ивановна пошла по стопам мужа и устроилась работать в сберкассу. Григорий Андреевич учил свою жену финансовым премудростям. Свое «университетское» образование она получила от мужа.

Позднее Григория Андреевича перевели работать на Чукотку в поселок Марково.

Марково был районным центром с многопрофильными предприятиями по развитию оленеводства и по добыче драгметалла.

Была средняя школа, интернат, больница, Дом культуры, базы для завоза и хранения продовольствия, техники для ближайших поселков и золотодобывающих предприятий. Толчком к развитию поселка стало начавшееся еще в 1942 году строительство аэродрома и продолженное в последующем для приема тяжелых грузовых самолетов дальней авиации.

Условия жизни в поселке Марково были, естественно, хуже, чем в Петропавловске-Камчатском. Но партия направила Григория Андреевича на Чукотку работать. И он как коммунист, как бывший офицер, ответил: — Есть!

В Марково он возглавил Госбанк. А Елена Ивановна, уже как опытный специалист в финансовых делах, заведовала районной сберкассой.

Вместе с Еленой Ивановной они переживали все тяготы жизни на Крайнем Севере.

Где почти весь год зима. Бывало, снежные сугробы наметало такие, что с крыш двухэтажек детишки летали на санках. И только на два месяца в году появлялось солнышко на горизонте. За это время тундровая природа расцветала.

А подросшего уже Левушку родители на зимний период отправляли жить в Москву к бабушке. В Москве Лева и учился в школе и лишь на лето его забирали на Чукотку, и он прилетал к родителям.

Жил он с двумя чопорными бабушками на Союзном проспекте в районе метро Новогиреево. У бабушек был нелегкий характер, но они очень хорошо относились к Левушке и воспитывали, прививая ему трудолюбие, старание и прилежание к знаниям. Учился Лева отлично. Много читал разной литературы. Интересовался всем. Все деньги, оставленные ему родителями на карманные расходы, тратил в букинистических и книжных магазинах. Был разносторонне знающим и одаренным пареньком.

Когда Григорию Андреевичу исполнилось 60 лет в 1957 году, Казанцевы задумались — где им дальше жить. Суровый Крайний Север был уже не для его преклонного возраста. Где зимой морозы в январе достигали 60 градусов. А среднегодовая температура составляла минус 6,5 градусов.

И они вылетели жить в Москву. И что же?

В Москве могли прописать только Елену Ивановну с Левой, как урожденную москвичку.

А Григорию Андреевичу отказали в прописке. Дескать, Вы не жили никогда в Москве, да и урожденные Вы с Алтая. И не важны были его заслуги перед Родиной. Неважно, что он не сам поехал в Тьму-Таракань на Крайний Север — Чукотку, а его партия послала, и что он — муж жены-москвички, которая имела все права вернуться с Севера в Москву вместе с сыном и мужем.

Для чиновников, занимающихся пропиской, не важна была эта мотивация. Не важна им была и стратегия партии, когда финансы можно было доверять только проверенным, закаленным коммунистам. Не важны им были и награды, полученные Григорием во время войны и во время работы в Госбанке.

Для них это было уже так давно! Да и уже в Москве начиналось взяточничество. И ему намекали — дескать, надо кой-кому подмазать, тем более их считали богачами, как приехавших с Севера.

Взятки давать порядочный и честный коммунист Казанцев не захотел. Начались поиски места для жительства. Так, чтобы не очень далеко от Москвы.

В Иваново их позвали какие-то дальние родственники мамы Елены Ивановны. Родственники, кстати, были потомками бывшего фабриканта. Здесь, в городе Иваново, Казанцевы и поселились. Елена Ивановна заведовала сберкассой, а Григорий Андреевич еще занимался партийной работой.

Левушка, окончив среднюю школу, поступил в медицинский институт. Началась бурная студенческая жизнь. Были частые поездки то в Иваново, то в Москву к бабушке.

Как и все студенты, Лева был занят и общественной работой. Был активным дружинником. В то время милиция привлекала добровольцев студентов в оперативные отряды дружинников для наведения порядка на улицах городов. Эта общественная нагрузка для Левы не была в тягость. Лев был командиром комсомольского оперативного отряда на железной дороге. Это позволяло ему бесплатно ездить в Москву в клуб — эсперанто, где он активно выступал, пропагандируя международный язык эсперанто, а заодно и к бабушке.

Недолго прожила его мама Елена Ивановна. Она умерла на 49 году жизни от рака в 1972 году.

А отец Григорий Андреевич до глубокой старости занимался партийной работой, дожил до 85 лет и умер в 1982-ом году.

На этом заканчиваю родительскую эпопею.

Продолжение тут http://www.chitalnya.ru/work/1366257/

Оглавление

Из серии: Изба-читальня

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сборник редакторских анонсов литературного портала Изба-читальня. Том второй. Проза предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я