Набег язычества на рубеже веков

С. Б. Бураго, 2022

В настоящее, наиболее полное, издание выдающегося украинского литературоведа, исследователя украинской и российской поэзии начала XX века, доктора филологических наук, профессора Сергея Борисовича Бураго (1945—2000) вошли статьи разных лет, исследование «Мелодия стиха», в котором представлена оригинальная теория мелодики стиха как универсального смыслообразующего начала поэтической речи, фрагменты выступлений в журнале на сцене «Collegium», а также статьи и воспоминания, посвященные его жизни и творчеству. Книга предназначена для филологов, философов, культурологов, а также для всех тех, кому небезразлична судьба человеческой культуры. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Набег язычества на рубеже веков предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Статьи разных лет

Человек, язык, культура: становление смысла[1]

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.

В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков.

И свет во тьме светит, и тьма не объяла его»

(Иоанн, I, 1–5).

Нам это откровение евангелиста кажется малопонятным и малоприемлемым и с точки зрения аристотелевой логики (как это одновременно Слово и принадлежит Богу и само является Богом?), и с точки зрения наших привычных представлений о безначалии мира.

Но вот астрономия с 1912 года (открытие Мелвина Слайфенра об удалении полутора десятков галактик от Земли) настаивает на том, что Вселенная имеет свое начало, именуемое в науке «Большим Взрывом», который должен ведь иметь и свою причину… «Дело в том, — заявляет по этому поводу директор Годдарского института космических исследований (США) проф. Роберт Джастроу, — что для ученого, всегда верившего в силу разума, такая ситуация заканчивается весьма нелепо. Он добрался до вершины высочайшего пика. Он подтягивается и заглядывает… Но что это… Его уже опередили!.. Ошеломленного ученого гостеприимно встречают… богословы. И сидят они здесь уже много веков»1.

Хорошо, но как же все-таки быть со Словом? Какое оно-то могло иметь отношение к «Большому Взрыву» или сотворению мира?

Вспомним, как переводил это место Евангелия от Иоанна Фауст:

«Вначале было Слово». С первых строк

Загадка. Так ли понял я намек?

Ведь я так высоко не ставлю слова,

Чтоб думать, что оно всему основа.

«В начале Мысль была». Вот перевод.

Он ближе этот стих передает.

Подумаю, однако, чтобы сразу

Не погубить работы первой фразой.

Могла ли мысль в сознанье жизнь вдохнуть?

«Была в начале Сила». Вот в чем суть.

Но после небольшого колебанья

Я отклоняю это толкованье. Я был опять, как вижу, с толку сбит:

«В начале было Дело» — стих гласит2.

Итак: Слово — Мысль — Дело. Само по себе слово не ставится Фаустом столь высоко, чтобы он смог позволить себе остановиться на буквальном переводе. Но что такое мысль без слова? И что такое сила без мысли или дело без силы? Очевидно, что речь здесь идет о трактовке евангельского текста, то есть о выявлении свойств все того же Слова, которое не может рассматриваться как некий случайный знак. Слово именно в этой его поверхностной трактовке, то есть слово как случайный знак, как, например, денежная купюра (Д.Юм3) или шахматная фигурка (Ф. де Соссюр4) не ставится Фаустом высоко, да и никем высоко ставиться не может.

Но ведь и вдохновенный евангелист менее всего понимал Слово как монету или шахматную пешку. Для Иоанна Слово сопряжено с жизнью и светом и противостоит тьме.

Имеет ли реальное основание это сопряжение Слова со светом и жизнью, и имеет ли вообще реальное основание связь Слова из Евангелия с языком, на котором мы с вами разговариваем?

Связь Иоаннова Слова и нашего языка, конечно же, есть: она задана тем, что Слово Божие названо именно Словом, а никак не иначе, не «мыслью», не «силой» и не «делом», например. Причем, в том, что касается возникновения евангельского текста, как раз реальный человеческий язык предопределяет «Слово», и само это «Слово» дается в конкретном языковом контексте (отчего, кстати, и приобретает это свое неповторимое значение). Иначе говоря, положение о всемогущей творческой, преобразующей силе Слова Божия, есть одновременно и характеристика языка человека. Верна ли эта характеристика?

Да, верна. Преобразующая сила слова очевидна уже при произнесении любого слова вообще. Ведь любое слово создает индивидуальную цельность, преодолевающую всю эту, как говорил А. Ф. Лосев, «глобальную, вечно текучую и в деталях неразличимую, слепо ползучую» действительность5.

В самом деле, как только мы произнесли слово, например, «поэзия», тут же у нас родилось некое цельное представление, и мы даже не думаем о том, что вначале было произнесено «п», затем «о», «э» и так далее до последнего звука «а». Но если бы эта родившаяся со словом «поэзия» цельность не преодолевала «текучую действительность», нам пришлось бы, произнеся «п», тут же о нем и забыть, произнеся «о», тоже забыть о нем и так далее. Иными словами, без создающей любую цельность памяти невозможна никакая деятельность сознания, невозможно и вообще никакое слово. А ведь сущность памяти — в перенесении прошлого в настоящее, то есть в преодолении этой самой слепой текучести мира. Но из этого следует, что и слово (то есть язык) как непосредственная действительность нашего сознания неизбежно преодолевает то абсолютное механическое время, которое у Ньютона есть безусловная характеристика нашего трехмерного мира. Слово всегда преодолевает мир видимый и обнаруживает положение человека как бы на грани мира видимого и мира иного. Иначе, все мы живем на грани разных «измерений» действительности.

Именно это бытие человека на грани разных миров обусловливает в его познавательной деятельности то преимущественную ориентацию на «мир видимый» (как в эпоху Возрождения), то на «мир невидимый» (как в эпоху Средневековья).

И здесь появляется соблазн приписать любую концепцию мира человеческой субъективности, так что и сама истина (если она вообще существует) оказывается человеку принципиально недоступной. Именно этот скептицизм совершает немыслимый гносеологический кульбит, результатом которого является тенденция отстранить человека от сферы человеческого познания мира. Все начинает обезличиваться. Даже язык в качестве некой объективной «системы знаков» повисает в каком-то умозрительном пространстве, проявляясь в реальном человеке всего лишь его субъективной речью.

В филологической науке бесчисленные «описания» принимают на себя функции объяснения, хотя заранее известно, что объяснить по сути ничего нельзя, поскольку никакая суть (если она вообще существует) человеку недоступна. Былое доверие к миру сменяется, как выразился М.М.Б ахтин, «целым переворотом в гуманитарном мышлении, рождением недоверия»6. Ироническая улыбка становится эмблемой трезвого интеллекта, гордого от обладания так называемой «технической истиной» (Б. Рассел)7.

Понятно, что причина всего этого плачевного положения вещей заключена в жесткой субъект-объектной оппозиции. Если Я — субъект, а мир — объект, и между моим Я и миром существует этот антогонизм субъективности и объективности, то о каком, по справедливости, познании может идти речь? И как в этой связи можно понимать язык? Даже Мартин Хайдеггер с его знаменитым Sprache spricht (язык говорит) видит язык объектом, в сфере которого существует моя субъективность. Непонятно лишь, где же «объективно» и вне меня этот самый Sprache spricht…8

Словом, для разрешения проблемы языка и культуры нам не избежать попытки разрешения проблемы нашего Я и его повсеместно постулируемой «субъективности».

Разумеется, возражать против субъективности субъекта кажется полной нелепостью. Да и любое имя вообще прежде всего выделяет то, что именуется, и этим самым противопоставляет его всему остальному. Здесь — закрепленное грамматикой кардинальное значение именительного падежа «как падежа отождествления имени с самим собою» (А. Ф. Лосев)9. Собственно, так и возникает неделимая (individable) цельность, о которой у нас шла речь выше. Иное дело, если мы поместим эту цельность в фокус нашей познавательной деятельности и установим с ней нашу внутреннюю связь. Тогда уже не самотождество именуемого станет доминировать в слове, но доминирующим началом окажется переживание человеком момента его тождества с тем, что он познает. «Слово, — писал по этому поводу И. А. Флоренский, — есть познающий субъект и познаваемый объект, — сплетающимися энергиями которых оно держится». Слово — это «мост между Я и не — Я»10.

Этот взгляд на язык снимает, кажется, главное препятствие, порожденное субъект-объектной оппозицией: наконец-то найдено местопребывание языка. Он находится между Я и не — Я. И все же остается неразрешенным главный вопрос: что есть общего между берегом моего Я, берегом не — Я и самим языком, как мост их соединяющим?

И вот здесь нам придется как бы все начать сначала, то есть начать с реальной отправной точки и этой триады, и вообще всякого нашего познания.

Отмеченное А. Ф. Лосевым значение именительного падежа как самотождества, именуемого с самим собой, в той же мере касается любого предмета или явления, как касается и нашего Я. И даже прежде всего оно касается нашего Я, а уж потом того или иного предмета или явления. И вне сферы самопознания, оставаясь лишь на поверхности самонаименования, нам ничего не остается, как, выделив себя из окружающего мира в качестве неделимой (individable) цельности или индивидуума, этому миру себя решительно и противопоставить. Именно здесь, в этом вызванном самонаименованием (а не самопознанием!) противопоставлении Я и не — Я кроется причина той самой жесткой субъект-объектной оппозиции, о которую разбиваются все попытки проникнуть в суть вещей. Словом, лозунг древних «познай самого себя» оказывается единственным реальным ключом к разрешению всех вопросов нашего бытия, в том числе, разумеется, и ключом к разрешению проблем, связанных с нашим пониманием языка и культуры.

Здесь наиболее важно то, что первый же шаг нашего реального жизненного самопознания ставит нас одновременно перед необходимостью как самотождества (Я — Я) и, следовательно, выделения нашего Я из окружающей действительности, так и связи нашего Я с этой самой действительностью. Причем реальность внутренне безусловной связи Я и не-Я дается нам в буквальном смысле с молоком матери. Все это наше сколь угодно самотождественное Я просто не может существовать вне жизненной связи с окружающим миром, и наше самопознание есть одновременно познание, то есть переживание внутреннего единства нашего Я с открывающимся нам миром. Причем мы вольны углублять это свое самопознание, что требует от нас творческого напряжения и нравственной активности, либо отвлечься от него, что обусловливается соблазном легкости и нравственной пассивности. Понятно, что здесь речь не идет о сугубо интеллектуальном познании, но о реальном жизненном самопознании и познании мира, в котором участвует весь человек, со всеми своими чувствами, перцепциями и, конечно, разумом.

Так вот, в процессе этого самопознания мы естественно идентифицируем себя со своей матерью и своей семьей, со своим родом и со своим народом. Эта идентификация реально проявляется как любовь, и расширение сферы действия любви от своей семьи к своему народу есть одновременно ограничение возможности реализации мироотношения, основанного на эгоизме. Ведь это наше ego есть лишь внешнее наименование себя, ибо оно рассматривается не иначе как единичная и неделимая цельность. Вместе с тем ограничительный характер перечисленных типов нашей идентификации с миром не-Я (где вполне уместны и отношения притяжательности) все еще допускает возможность доминанты эгоизма. Стоит нам остановиться на идентификации с семьей и, создав из этого неделимую цельность, противопоставить ее всему остальному миру, мы тут же получим эгоизм семьи, то есть зло. Стоит нам остановиться на нашей идентификации с родом, как мы тут же окунемся в мир кровной мести, то есть в мир зла. Стоит нам остановиться на нашей идентификации со своим народом, как мы тут же получим национализм, то есть явление, которое В. С. Соловьев точно назвал «национальным эгоизмом».

Качественно новый уровень нашего самопознания даст нам идентификация нашего Я с человечеством, природой и космосом (где уж никакие отношения притяжательности принципиально невозможны). Осознание себя человеком как таковым исключает и родовую месть, и агрессию национализма, но остановка на идентификации этого типа не исключает еще эгоизма вообще. Свидетельство этому — все наши экологические бедствия. Да и древний библейский взгляд на создание природы исключительно для удовлетворения нужд человека — результат все той же остановки в нашем самопознании.

Идентификация нашего Я с природой породила пантеизм и свела практически на нет возможность эгоистической самоизоляции человека, а идентификация нашего Я с космосом, породившая астрологию, достигла предела осознания нашей внутренней связи со всем видимым миром. Но и здесь гипостазирование рождает зло: к сожалению, можно таким образом «любить природу», что даже ненавидеть людей. Причина здесь, конечно, не в любви к природе, а в доминанте самонаименования над самопознанием, доминанте внутренне пассивной самоизоляции над творческой активностью в установлении всей полноты внутренней связи Я и не-Я. Любовь к природе здесь лишь прорыв из неестественного удушья самоидентификации.

Вообще, любая остановка в идентификации Я и не-Я, гипостазирование любого из перечисленных (и не перечисленных) типов идентификации нашего Я с миром всегда разрушает изнутри уже осуществленную нами связь. Эгоизм семьи разрушает семью, национализм разрушает нацию, эгоизм человечества по отношению к природе ставит на грань выживания само человечество. Зло — не в активном проявлении какой-то особой мировой сущности. Зло — в душевной лени и нравственной пассивности человека, которая всегда отбрасывает его к абсолютной самоизоляции и противопоставлению себя миру, то есть к самоидентификации Я — Я, где Я осознает себя полной неделимостью (индивидуальностью) и где происходит самое страшное для человека: разрушение личности и ее гибель от потери всякого смысла жизни. Зло — в реализации соблазна облегченности внутренней жизни, в малодушном бегстве от познания сущности нашего Я и окружающего нас мира.

Итак, мы в перечислении типов идентификации Я и не-Я, говоря о космосе, дошли до предела мира видимого, и нам остается только указать на высший тип идентификации, где открывается сфера осознания полного тождества Я и не-Я, или сфера абсолютного смысла…

Этот переход от предела мира видимого к идентификации человека с самой сущностью мира столь же естественен, сколь и традиционен. Вспомним знаменитые строки Канта (знаменитые, потому как внутренне понятные и убедительные): «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне»11. И еще точнее, чем философия, переход этот выразила поэзия:

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира…

(А. А. Фет)

Человеку доступна бездна эфира, уже не ощутима преграда, сковывающая душу в ее отьединенности от самой сути мироздания, и человек не познает ее как некий отстоящий от него «объект», а узнает ее. Узнает, поскольку и во всей своей будничной жизни ощущает присутствие этого высшего смысла нашего бытия как неотъемлемое свойство и своего Я, и всего того, что он полагает как не-Я.

Ощущение смысла необходимо в буквальном смысле слова, как воздух. Так же, как гибнет человеческий организм без воздуха, гибнет он и от потери смысла. Свидригайлов говорил Раскольникову, что «всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с…» и, не обретя его, — застрелился. Уговаривая Раскольникова обратиться к нормальной человеческой жизни, Порфирий Петрович настаивает: «Вам теперь только воздуху надо, воздуху!»12. Блок в своей предсмертной речи о Пушкине сказал то же самое: «Пушкина (…) убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха»13, и сказал он это также о себе. Переживаемая человеком потеря смысла ведет к физическому удушью, сводит с ума, толкает к окончательной физической гибели.

И напротив, жизнь держится ощущением смысла и осознанием истины. Блестяще проведенное П. А. Флоренским исследование этимологии русского слова «истина» доказывает, что семя, из которого оно произошло, первоначально означало «дышать», затем появилось значение «жить», после этого — «есть», («быть») и наконец, «истина» — «истина»14.

Вот эта-то сфера абсолютной истины и абсолютного смысла, питающего всю нашу жизнь, сфера полной неразличимости нашего Я и не-Я, узнанное поэтом «солнце мира» и есть основа, которая делает произносимые звуки — человеческим языком.

А. Ф. Лосев в разных своих работах, посвященных языку, и особенно в итоговой «Языковой структуре» (М., 1983), убедительно доказал, сигнификативную (смысло-полагающую) сущность человеческого языка, и здесь нет нужды повторять положения этой теории. Замечу лишь, что то, что полагается и в мельчайшем элементе языка (в фонеме), а от себя могу добавить, что даже и в том или ином свойстве звуков, например, в их тембральной окраске или их звучности15, — реально существует. А следовательно, язык не только указывает на существование мира за пределами его трех измерений и бесконечного однонаправленного времени (о чем шла речь выше), но также и указывает на реальное существование положительной смысловой основы всего видимого и невидимого мира. Положительной, поскольку постижение ее дается высшей степенью идентификации нашего Я и не-Я, то есть дается, как мы видели, через преодолевающую соблазн любого гипостазирования дельностей энергию любви.

Здесь проясняется и герменевтическая проблематика: подлинное понимание между людьми принципиально возможно, но лишь при условии самоуглубления и самораскрытия человека в процессе языковой коммуникации, то есть через достижение каждым надыиндивидуальной сущности своего Я.

Итак, язык — как в вербальном, так и в невербальном своем воплощении, — являясь процессуальным и динамичным становлением смысла, уже своим существованием указывает на источник этой своей сигнификативности, то есть на сферу чистого смысла, в которой воплощен момент полного тождества Я и не-Я, осознаваемый нами как глубочайшая наша сущность и одновременно сущность окружающего нас мира.

Это та самая сфера смысла и сущности, о которой евангелист сказал: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его», и которую Фет назвал «солнцем мира». Вообще, понимание смысла как света (ср. «свет сознания», «свет разума» и т. д.) опять же естественно и традиционно. Да и сам процесс полагания смысла в языке (языковая сигнификация) вполне соотносим с процессом распространения света в физическом мире, как он описан квантово-волновой теорией. Здесь все та же прерывность/непрерывность, создание и немедленное преодоление индивидуализированных дельностей, наконец, ритм, развертывающийся во времени, но направленный на преодоление свойственного трехмерному пространству бесконечно и слепо текущего времени.

Между тем, человеку мало удостовериться в существовании сферы чистого смысла. Ему необходимо ее понять. Но как возможно осмыслить смысл? Ясно, что смысл, будучи предельным понятием, не может быть исчерпан в определениях любыми другими понятиями. Его мало мыслить, им необходимо жить. Жить, сопрягая свои действия, даже самые будничным, с высшим смыслом есть единственно возможный способ познания этого смысла. Вот почему все религии мира, имеющие дело с непосредственным познанием высшего смысла, требуют от человека определенных жизненных действий; с этим же связана и религиозная обрядность.

Словом, язык привел нас к сфере высшего смысла, но жизненное обретение его человеком есть то, что выходит за грань возможностей языка как такового. Здесь требуется принцип соотнесенности нашей реальной жизни — во всех ее проявлениях — с этой сферой высшего смысла. Культура и есть этот принцип человеческой жизни, направленный на становление ощущаемой либо уже осознаваемой нами положительной смысловой основы всего видимого и невидимого мира.

Разумеется, всякое определение хромает, не зря около двухсот из них касается только феномена культуры. Но, во всяком случае «культуру» нельзя определять как «совокупность достижений человечества»: это все равно, что определять «дерево» как совокупность его листьев, коры и корней. Нет, культура есть именно принцип определенного жизненного отношения. И этот принцип может быть реализован буквально во всех сферах деятельности человека, от бытовой до отвлеченно-интеллектуальной. Потому та или иная книга может либо быть явлением культуры, либо им не быть: ее предметное существование еще недостаточно, чтобы отнести ее к сфере культуры. То же можно сказать и о спектакле, и о картине или стихотворении, то же можно сказать и о прожитом дне или целой жизни, о наших отношениях с окружающими, — буквально обо всем, что является проявлением человеческой жизни.

Если слово есть некий результат сигнификации в нашем сознании, то культура есть некий результат сигнификации в нашей деятельности. И поскольку сознание и деятельность человека глубочайшим образом взаимосвязаны, так же взаимосвязаны язык и культура. Рассматривать язык в отвлечении от культуры — значит не понимать язык. Рассматривать культуру в отвлечении от языка — значит не понимать сущность культуры.

К большому сожалению, всевозможные разветвления скептицизма обусловили какое-то органическое непонимание внутренней связи языка и культуры в сфере людей, определяющих школьную и вузовскую методики обучения, что сказывается и на формировании учебных планов, и в самом учебном процессе. Функциональный подход и установка на узкую специализацию в вузе нивелируют личность студента, загоняют его в тупик формального заучивания материала, формального, то есть, лишенного внутреннего смысла, бессмысленного. В преодолении этой печальной традиции — единственная возможность восстановить личность студента в ее свободном праве на познание себя и мира применительно к той или иной избранной специальности.

Связь языка и культуры — это внутренняя связь всех свойств Слова, которые столь точно определил Гете как мысль, силу и дело. Слово действительно есть и то, и другое, и третье, слово заключает в себе потенцию всего дела культуры.

Высший смысл преобразует безначальность и «слепую текучесть» в воздух и свет, которые обусловливают возможность нашего физического и духовного бытия, и слово есть свидетельство и энергетическая сущность этой всеобщей сигнификации. Высший смысл, персонифицированный религиозным сознанием в Имени Божьем и соотнесенный с самими истоками данного нам мира, закономерно осознается поэтому прежде всего Словом, во всех его энергетических, творческих и нравственных ипостасях одновременно. Осознание слова как единства высшего смысла и его персонификации в Боге, как единства смысла и жизни, жизни и света, оказывается неизмеримо выше аристотелевского закона исключенного третьего, ибо исходит оно не от рассудка только, но от всего существа человека, вдохновенного истиной. Вот почему: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. /…/В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков; И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

И какой бы безысходностью не представлялась нам часто жизнь, мы должны твердо знать, что «свет во тьме светит, и тьма не объяла его», залогом чему есть Слово, ставшее Делом, то есть, язык, ставший культурой, которая очеловечивает человека, соотнося его жизнь с высшим и вечным смыслом всего мироздания.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Р. Джастроу. Нашли ли астрономы Бога? — Ориентиры, 1991, № 2, с. 90

2 И. В. Гете. соч. в 10-ти томах. Т. 2. Фауст. Пер. Б. Пастернака. М., 1976, с. 47.

3 См.: Д. Юм. Собр. соч. в 2-х томах. Т. 2. М., 1966, с.351.

4 См.: де Соссюр. Труды по языкознанию. М., 1977, с. 120–122; см. также: В. Б. Шкловский.

О теории прозы. М., 1987, с. 379.

5 Л. Ф. Лосев. Языковая структура. М., 1983, с. 147.

6 М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., 1986 с. 297.

7 Б. Рассел. Почему я не христианин. М., 1987, с. 136.

8 М. Хайдеггер. Язык. СП., 1991, с. 20.

9 А. Ф. Лосев. Языковая структура, с. 191.

10 П. А. Флоренский. Т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990, с. 284, 292.

11 И. Кант. Собр. соч. в 6-ти томах. Т. 4 (1). М., 1965, с.499.

12 Ф. М. Достоевский. ПСС, т. 6. Л., 1973, с. 336, 351.

13 А. А. Блок. Собр. соч. в 8-ми томах. Т. 6. М., 1962, с. 167.

14 П. А. Флоренский. Т. 1. Столп и утверждение истины М., 1990, с. 16–17.

15 См.: С. Б. Бураго. Музыка поэтической речи. Киев, 1986.

Принцип выгоды и сущность культуры[2]

Время, в которое нам выпало в последние годы жить, принято называть «переходным». Естественно возникает вопрос: от чего и к чему мы переходим? От чего вроде бы ясно. К чему — к «цивилизованной жизни», воплощенной в развитых и демократических странах «Запада». Уже не какой-то «отдельно взятый» поэт, «задрав штаны бежит за комсомолом», а весь огромный евразийский регион, переламывая свое «совковое» сознание, устремляется в совершенно противоположном комсомолу направлении. Вероятно, этот самый перелом сознания от «совковости» к «цивилизованности» и есть сущность того самого «переходного периода», в который нам выпало счастье существовать. Все это как бы вполне аксиоматические вещи, о которых говорить не стоит — все и так понятно…

Нужно добавить только, что этот наш переход осуществляется весьма и весьма успешно, во всяком случае в области изящных искусств. Стоит прогуляться по бесчисленным чуть не ежедневно открывающимся художественным выставкам и просто увидеть образ Нового времени. Свобода творчества — слава Богу! — полная, подлинное, следовательно, и воплощение мироощущения художников на холстах, в инсталляциях, телемониторах. И не просто выставки, а ведь и товар все это, поскольку есть спонсоры — опять же, слава Богу! — есть (а еще более должны быть) покупатели: то ли иностранцы, то ли родные офисы. Это естественно: мы входим в Рынок. А Рынок — это не какой-то там «базар»: он приличный и респектабельный, цивилизованный, одним словом; «переходный период» — это и есть наш полный и бескомпромиссный переход к Рынку. Разумеется, вместе с живописью и инсталляциями, вместе с поэзией, прозой и музыкой. Это и справедливо: художник должен создавать то, что нужно людям, тогда и он нужен: купят его картину, разойдется сборник его стихов, и появится у него возможность «нормально жить» и писать новые картины, издавать новые стихи. Так же ведь и с любым товаром: спрос определяет предложение. А значит, не только мироощущение художника мы видим воплощенным в холсте, но и мироощущение тех, для кого по-настоящему открыты бесчисленные наши галереи, то есть людей, которые хотя бы потенциально могут платить. А платить могут, как было сказано, уже оцивилизовавшиеся иностранцы и цивилизирующиеся «новые русские», которые, решив проблемы с «Мерседесом» и Багамами, посчитали престижным причаститься к изящным искусствам. А престиж — это, как известно, тоже деньги. Иначе: товар-деньги-товар-деньги-товар-деньги, до бесконечности катится и катится «колесо истории» — неостановимо.

Одно беда: не застыть нам в неподвижности перед картиной на выставке, да так, чтобы ноги отказывались уйти, не твердить нам наизусть стихотворения поэта, когда оно — единственное спасение в случившейся с нами беде. Нет, все, что мы видим и читаем, «интересно», «профессионально», но все же в массе своей — что уж поделаешь? — не искусство. Парадокс: свобода творчества есть, — искусство иссякает. И опять где-то на задворках, вдали от новых галерей и публичных выступлений бродят какие-то нищие чудаки и крапают стихи или рассказы, не мечтая «пробиться» со всем этим скарбом к почтеннейшей публике. Может графоманы, а вдруг среди них и гений? Какой-нибудь «непробивной» Пушкин или Новалис? И нет уже той петербургской интеллигенции, которая выкупила бы его, как некогда Шевченко, из рабства, рабства у мира выгоды и расчета. Будет выгодно поддержать бедолагу — поддержим (ажиотаж вызовет, или престижу придаст), не будет выгодно — «Простите, наш банк благотворительностью не занимается», «Сотрудничать с Вами, извините, нам не интересно». Прямо, откровенно, честно чуть ни с уважением к «непробивному» Новалису.

Впрочем, — любопытная метаморфоза — во всей этой зачастую, наглой прямоте «новых русских» — изобилие эвфемизмов, почти как в речи преступников. Вот и сейчас: «нам не интересно», «это интересное предложение», «мой интерес здесь не учет», «я это просчитал со своим интересом», «а твой интерес — это сколько процентов прибыли?». И уже когда совсем прямо и откровенно, с пылким дружеским доверием: «Знаешь, старина, нам это будет выгодно». При всей прямой и честной ориентации на собственную выгоду — какое-то нутряное, не осознаваемое даже смущение: уж как-то грубо произнести «мне выгодно прокатиться за ваш счет», гораздо «интеллигентнее» (и потому опять же выгоднее) сказать: «наше сотрудничество представляет для меня некоторый интерес». Не знаю, может в подобной «эвфимезации» и укрывается надежда на принципиальную неистребимость в человеке «Божьей искры», но ведь, как уже было сказано в то же время и выгода эта эвфимезация…

Каковы же истоки и последствия самого принципы выгоды, равнение на который спешно осуществляет десятилетиями выстроенный в шеренгу экс-советский народ? И как этот славный принцип соотносится с культурой, призванной, как известно, облагораживать наше победное вхождение в рыночную цивилизацию?

И здесь нам придется оглянуться на истоки этого, чуть не аксиоматического в современном общественном сознании принципа. Оставляя в стороне древности, коснемся лишь Нового времени, точнее, эпохи Просвещения, начавшейся, как известно, с английской философии. Здесь после «Опыта о человеческом разуме» Джона Локка как-то свободно вздохнулось от того, что в мире нет ничего трансцендентного, что мы могли бы достоверно знать и с чем должны были бы обязательно считаться. Внешний же опыт как единственный источник нашего знания неизбежно приводит нас к выводу об ограниченности нашего познания, функционально обусловленного психолого-физиологическими потребностям человеческого организма, вследствие чего место Божественной и Абсолютной Истины благополучно заменяет принцип полезности или выгоды как единственный реальный ориентир разумной жизненной позиции человека. Локк так прямо и пишет: «у нас не будет причины жаловаться на ограниченность сил своей разума, если мы воспользуемся ими для того, что может принести нам пользу) ибо к этому они весьма способны»1. Свободно вздохнулось и от того, что мораль человека при таком подходе не определялась опять же ничем абсолютным, но определялась пользой и выгодой, достигаемой индивидуумом. Человек, как утверждал Давид Юм, обязательно должен делать «различение между тем, что полезно, и тем, что пагубно. И это различение полностью совпадает с моральным различением, истоки которого столь часто и столь тщетно исследовались. Вместе с тем, как считает Юм, для индивида существование общества полезно именно поэтому: «главным источником моральных идей является размышление об интересах человеческого общества» (с.803), и все это при том, что вообще человек, по Юму, от природы себялюбив, властолюбив, агрессивен и архаичен (см. с.775). Думаю, нам уже пришлось убедиться, к чему привели реализовавшиеся на практике в XX веке социальные утопии, сотворенные себялюбивыми и агрессивными натурами, размышлявшими об интересах человеческого общества.

Во всяком случае, именно по этой стезе шло развитие идей, подготавливавших 1917 год. Так называемый «революционный демократ» и убежденный популяризатор позитивизма в России Д.И. Писарев прямо говорил, что «основной принцип всей человеческой деятельности заключается везде и всегда в стремлении человека к собственной выгоде, то есть к тому, что соответствует потребностям его организма. <…> Понимание собственной выгоды, — продолжает Писарев, — есть не что иное, как практический вывод из всего миросозерцания, то есть из совокупности всех взглядов человека на природу, самого себя и на окружающих людей. <…> Высшая точка нравственного развития будет достигнута тогда, когда понимание выгоды сделается безукоризненно верным…»3

Итак, выгода — это то, что соответствует потребностям человеческого организма, и именно этим потребностям подчинена нравственность. Человек, таким образом, — и как индивид, и как млекопитающее — ограничен собственной природой не только в познании мира, но и в определении целей собственного существования.

Весь этот комплекс идей, отрывочные примеры из которого здесь приведены, неизбежно основывается на том убеждении, что сущностной связи человека с другими людьми и природой не существует. Для Писарева «на вопрос: почему данные явления следует одно за другим именно в таком, а не в другом порядке, у него (т. е. у человека) — нет ответа и никогда не будет» (там же, с. 343). Это буквально то же, что писал в свое время Юм: «одно явление следует за другим, но мы никогда не можем заметить между ними связи; они, по-видимому, соединены (conjoined), но никогда не бывают связаны (connected) друг с другом» (Д. Юм, указ, соч., с. 76). Разумеется, ни о какой внутренней связи человека с другими людьми и природой при таком положении вещей говорить не приходится. Весь мир принципиально рассыпан на самодостаточные единичности, и человеку как одной из этих единичностей ничего и не остается, как радеть о собственной выгоде. Именно отрицание всеобщей связи явлений ведет к обоснованию и оправданию эгоизма человека по отношению к обществу и эгоизму человечества по отношению к природе. Социальные и экологические последствия этого эгоизма в наши дни слишком красноречивы и не нуждаются в комментариях. Но важно подчеркнуть, что на любом витке развития скептической философии человек неизменно сводится к своей предметной, (а потому и доступной нашим ощущениям) ограниченности.

Словом, вздох облегчения от разрыва человека с трансцендентным был, мягко говоря, преждевременен: уйдя от сознания Абсолюта и обуславливающейся этим Абсолютом ответственности человек вместо ожидавшейся свободы попадает в рабство своей вещистской, предметной изолированности. Принцип выгоды, при всей его кажущейся реальной и земной обусловленности, неизбежно оставляет человека в положении внутренней раздвоенности и неудовлетворенности: при всем, даже счастливом стечении обстоятельств, благодаря которому принцип выгоды оказывается результативным, человек на этом пути не обретает ощущения смысла собственной жизни. Даже наоборот, чем достижимее власть и богатство как самоцель (а принцип выгоды принципиально распространяется только на эту сферу жизни), тем тоскливее он вспоминает о своем наивном, но каком-то лучезарно-чистом детстве, о своей так и не сбывшейся когда-то мечте. И глушит эти непрошеные воспоминания водкой, наркотиками, жестокостью, обороняясь от себя же китайской стеной непробиваемого цинизма, вымещая эту свою несостоятельность на близких и дальних, трагически ощущая деградацию собственной личности. «Эмпиризм, — утверждал еще Кант, — с корнем вырывает нравственность в образе мыслей, <…и> приводит человечество к деградации»4.

Но если это так, является ли он частью человеческой культуры? Разумеется, да. Если культуру принимать как собрание без разбора вообще всех текстов. Можно ли в самом деле вывести за грань культуры Ницше или тех же Локка, Юма или нашего загадочно утонувшего на мелководье Писарева? Не разумней ли говорить о «противоречивости культурного развития человечества»? Не легче ли вместе с «постмодернистами» отказаться от притязаний на некую определенность Истины, усматривая в ней зерно насильственного тоталитаризма? Не гуманней ли вообще возвести в абсолют сомнение в правильности нашего отношения к жизни? Но тогда и «Mein Kamf» — элемент культуры, тогда и Бабий Яр или ГУЛАГ — свидетельства противоречивости культурного развития… А если все-таки нет, то как определить внешние границы «культуры и некультуры»? Скажем, фашизм — это антикультура, а теории, сделавшие его возможным, — все же культура? То есть культура порождает одинаково и зло и благо? Но тогда — в чем сущность самой культуры, которая всегда понимается именно и только как благо! Думаю, во всяком случае, культура — это не емкость с «достижениями человечества», ибо для того, чтобы отделить «достижения» от их противоположности, уже нужно иметь возможность ценностной ориентации, то есть некий опыт культуры. Потому культура может быть определена не как набор книг, картин, концертов, театров, а как принцип человеческой жизни, направленный на становление ощущаемой либо уже осознаваемой нами положительной смысловой основы всего видимого и невидимого мира. Точно так же, как язык есть процесс результата смыслополагания (сигнификации) в нашем сознании, культура есть процесс и результат сигнификации в нашей деятельности. И потому существует степень освещенности культурой любого жизненного факта, в то числе и любого произведения, философского, научного или художественного в том числе и у Локка, и у Ницше.

Сущность никогда не оставляющего нас процесса познания или освоения мира — в нахождении точки тождества познающего и познаваемого, момента различимости — неразличимости Я и не-Я. Но тенденция к тождеству Я и не-Я есть преодоление нашей замкнутости в эмпирически достоверном корпусе нашего тела, есть выход в сферу отрицаемой эмпиризмом сущности и Я, и того, что это познает, есть, в конечном итоге. Сущность любви и заключается именно в осознании и реализации тождества основы нашего Я и не-Я, заключается в выходе человека за пределы самодостаточности собственной индивидуальности. Таким образом, сам процесс познания, сопряженный с любовью к познаваемому, обусловливает наше осознание единства мира, сущностной связи вещей и наличие в миреабсолютных ценностей, реализация которых в жизни и есть культура.

Здесь и проясняется принципиальная противоположность принципа выгоды сущности человеческой культуры. Принцип выгоды, прежде всего, предполагал как цель некое приобретение, любовь и культура предполагают — самоотвод «Выгодная любовь» — просто абсурдное словосочетание: там, где начинается выгода, заканчивается любовь, и наоборот. Вместе с тем приобретение как самоцель лишает нас ощущения смысла, который может быть дан исключительно культурой как принципом мироотношения, и напротив, смысл жизни становится ощутимым при нашей самоотдаче человеку, делу, всему миру.

Современная западная цивилизация, выросшая в огромной степени на идеях Просвещения, продемонстрировала на практике все возможности общества, основанного на принципе выгоды. Это, конечно же, интенсивный экономический рост и, следовательно, рост благосостояния людей, это безусловно ухоженность быта, это тщательнейшая разработка юридических норм жизни и вместе с тем — это острейший дефицит душевного общения, дефицит бескорыстия, дефицит любви. Экономическое благо (к которому так быстро привыкаешь), как выяснилось, не способно заменить человеку ощущение смысла, а люди живы ведь именно сопричастностью смыслу. Прагматизм, определяющий сознание западного человека, разрушает само основание человеческой личности, его непосредственное, «детское» начало, несущее нашему сознанию истинные благо и свет.

Впрочем нам, «истоталитарившимся» за многие столетия и изголодавшимися по свободе и достатку эти может досадные, но вроде бы малосущественные подробности — не помеха всем своим существом стремиться на Запад, либо, напротив, устраивать Запад у себя дома. И рождается иллюзия кардинальной перемены всего.

Между тем, очевидно, что ни что иное, как именно идеология Просвещения, с ее решительным отвержением абсолютных ценностей и вообще трансцендентного прямо породила и советский тоталитаризм, в лоне которого мы выросли, в конечном итоге чуть ни доведшие до уничтожения жизни на Земле. «Две системы» — всего лишь две ветви одного довольно ядовитого дерева, и наш героический прыжок с ветви на ветвь — увы! — не несет в себе никакого спасения. Принцип выгоды, пронизывающий своим ядовитым соком нашу цивилизацию, ничего не принес и не принесет нам, кроме духовного рабства.

Не уповать на «вхождение в рынок» как на глобальную панацею от всех зол, не предаваться политической суете, пронизанной тем же принципом выгоды, а обернуться к себе подлинному, к единственной ближайшей для каждого реальности, и в сопряжении себя с окружающей жизнью руководствоваться культурой как принципом смыслополагания в нашем мире. Это единственный путь утверждения собственного достоинства, это единственный путь прирощения в мире добра, и, следовательно, выявления глубинного смысла всего исторического процесса.

Литература

1 Дж. Локк. Избр. филос. соч. в 2-х тт. — Т. 1. — М., 1980. — С. 73.

2 Д Юм. Соч. в 2-х тт. — Т.2. — М., 1966. — С. 278.

3 Д. И. Писарев. Исторические эскизы. — М., 1989. — С. 445, 446.

4 И. Кант. Соч. в 6-ти тт. — Т.4(1). — М., 1965. — С. 395–396.

Жизненная установка человека и цивилизационный процесс[3]

Наше обыденное сознание внушает нам вещь, казалось бы, совсем очевидную. А именно: жизнь каждого человека подчинена социально-историческому процессу, изменить который он не в состоянии. Все мы так или иначе гребцы на галере истории, и наша роль — независимо от личных устремлений и амбиций — ничуть не завиднее роли рабов в языческих империях.

Единственное, что нам дано — это в силу своих сил и возможностей постараться постичь законы цивилизационного процесса, чтобы на основании знания этих самых законов понять историческое настоящее и попытаться прогнозировать историческое будущее.

Иными словами, обыденное сознание представляет мне, субъекту, цивилизационный процесс как объект. И объект этот есть для меня не что иное как Рок, так что рассуждать о какой-либо независимости от него — дело заведомо пустое и легкомысленное. И все наши «борцы за новую жизнь», и все наши «творцы истории» жили и живут все с тем же сознанием своей подчиненности историческому процессу, видя, правда, себя его прогрессивным орудием. Словом, восприятие цивилизационного процесса некоей объективной данностью есть не что иное, как признание полной социальной детерминированности человека.

Однако галеры, несмотря на все старания поборников «гражданской религии» (Руссо), принципиально не могут превратиться для человека в райские кущи: человек не может физически существовать без реального ощущения смысла, а смысла бесконечное взмахивание тяжелым веслом не дает. Смысл дается ощущением собственной внутренней свободы, той «тайной свободы», о которой говорили Пушкин и Александр Блок, и которую не подменишь любой, даже самой благостной и желанной, свободой общественной жизни.

Так мы сталкиваемся с противоречием: обыденное сознание заявляет о нашей безусловной подчиненности социуму, во всем его историческом развитии, частью которого мы ведь и в самом деле являемся, но что-то в нас упорно сопротивляется этой нашей полной подчиненности современной цивилизации. И мы либо 1) совершаем насилие над собой, пытаясь полностью адаптироваться к «законам игры», принятым в обществе (обычно это приводит лишь к сознанию собственной раздвоенности и попыток ее иллюзорной компенсации — от алкоголизма и наркомании до возможности преступлений и жестокости), либо 2) опять же совершаем насилие над собой, подчиняя себя той или иной социальной утопии, нередко доводя себя до фанатизма и все той же жестокости, нисколько, впрочем, не приближаясь к осуществлению заложенной в нашем существе свободы и все так же шаг за шагом теряя ощущение смысла собственного существования, либо 3) мы гордо противопоставляем себя вообще всей социальной жизни как таковой и добровольно становимся, как это было в молодежном движении 60-х, изгоями в обществе. Но неестественность последнего состояния сказывается особенно ощутимо, и к середине жизни осуществляется «возврат в общество» — все с тем же ощущением внутренней неудовлетворенности и разнообразными иллюзорными компенсациями этой неудовлетворенности собой и всем миром.

Думаю, что у нас нет иного выхода, как преодолеть само это наше обыденное сознание, которое, основываясь на внешнем опыте и доверяя исключительно внешнему опыту, жестко противопоставляя мое Я социуму в его историческом развитии, так или иначе полностью его социуму и подчиняет. Нам придется признать неизбежность учета также внутреннего опыта человека, прежде всего обнаруживающего сущностную связь человека и мира, в том числе и мира социального, во всем его историческом развитии. И тогда окажется, что для меня — субъекта — цивилизационный процесс не является отделенным и насильно меня себе подчиняющим объектом. Ведь в любом слове моем, в любом жесте и взгляде, в любом чувстве и любом ощущении прежде всего и после всего явствует сущностная связь так называемого «субъекта» и так называемого «объекта». Шеллинг как-то замечательно сказал: «Для меня существует сначала связь, а потом отдельная вещь». Прекрасно об этом сказал также П. А. Флоренский: «Слово есть познающий субъект и познаваемый объект, сплетающимися энергиями которых оно держится».

Эти энергии сплетаются, повторяю, не только в вербальном языке человека, но и в языке жестов и просто в разнообразных чувствах и ощущениях, то есть во всем нашем процессе познания мира, познания, которое не может быть отделено от всей нашей жизнедеятельности.

Внутренний опыт человека — как нечто невыявленное в «мире видимом» — перестал учитываться у последователей Джона Локка, сразу же, во второй главе своего «Опыта о человеческом разуме», заявившего, что «душа не содержит в себе никаких врожденных принципов» и что, следовательно, человек есть просто tabula rasa, т. е. та чистая доска, на которой общество может начертать, что угодно.

Это постренессансное исключительное доверие одному только «миру видимому» и внешнему опыту привело к ложному постулированию принципиальной возможности беспредельного воздействия на человека, скажем, возможности «воспитать его счастливым», приковав к тем или иным галерам. (Да что человека! «Народный академик» Лысенко, как известно, и пшеницу воспитывал). Исключительное доверие одному только миру видимому неизбежно привело, кроме того, и к постулированию принципиальной ограниченности человеческого познания, вследствие чего критерий истинности («Что есть истина?» — как мы знаем, восклицал еще Понтий Пилат) сменился критерием полезности (Дж. Локк, Д. Юм), причем «полезность» эта определялась потребностями выживания человека как сугубо физиологического организма (Руссо). Словом, не что иное как отрицание трансцендентного дало начало истории умозрительных и реализующихся на практике социальных утопий, унесших миллионы и миллионы жизней, развративших и развращающих сознание миллионов и миллионов людей.

Что же явилось причиной сведения универсума (или как немцы говорили, Alles) к миру, данному нам в непосредственных ощущениях, т. е. к «миру видимому»?

Думаю, дело здесь в том, что осознание внутреннего опыта как реальности не дается одним умозрением, но дается человеческой деятельностью, сопряженной с ощущением высшего смысла собственного существования и смыслом существования всего универсума, то есть деятельностью, сопряженной со сферой, осознаваемой нами как сфера безусловных ценностей. То есть дается культурой, ибо культура есть, по сути, не что иное, как принцип человеческой жизни, направленной на становление ощущаемой только, либо уже осознаваемой нами положительной смысловой основы всего видимого и невидимого мира. Именно культура определяет возможность идентификации человека с самой сущностью мироздания. Как это сказано у Фета,

И так прозрачна огней бесконечность

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира…

Человеку доступна бездна эфира, уже не ощутима преграда, сковывающая душу в ее отъединенности от самой сути мироздания, и человек не познает ее как некий отстоящий от него «объект»», а узнает ее. Узнает, поскольку и во всей будничной своей жизни ощущает присутствие этого высшего смысла нашего бытия как неотъемлемое свойство и своего Я, и всего того, что он полагает как не-Я.

Но, повторюсь, все это дается при одном единственном условии, что, как сказал Пастернак, «душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь». Человеку же дана свобода либо осуществлять этот труд, либо поддаться искушению душевной лени и «легкости в мыслях необыкновенной», что отражено, например, и в современном утвердившемся и пришедшем к нам с Запада сленге: «нет проблем» или «у меня проблемы», где «проблема» как таковая, вообще «проблема» понимается как нечто изначально нежелательное и, следовательно, идеальной видится жизнь без проблем, эдакая легкая прогулка сквозь горы удовольствий и неомраченности. Человеку дана эта свобода выбора, но дано и ощущение должного, и если он попадает в противоречие должного и искусившей его «легкости необыкновенной», перед ним опять выбор: преодолеть или оправдать этот свой сон души. В последнем случае, пытаясь снять мучительное противоречие должного и действительного в себе самом, он и ставит под сомнение или даже страстно отрицает (как Ницше) реальное существование высших жизненных ценностей, а заодно и убеждает себя верить лишь внешнему опыту и использовать свой разум в «пределах его возможностей», сводимых якобы только к обслуживанию физиологических потребностей человека.

XX век, — может быть, в этом и заключается его исторический смысл — продемонстрировал на практике, чего стоят просветительско-утопические теории прошлого и настоящего, чего стоит жизненная установка человека на беззаботную безответственность и приверженность простым ощущениям в ущерб жизненному творчеству. Парадигма же третьего тысячелетия прямо зависит от парадигмы каждого человека, ибо цивилизационный процесс все же не языческий Рок, и связь его с человеком, по крайней мере, двусторонняя. И потому, в наших силах осуществить выбор: быть рабом на галерах истории, либо свободным человеком, сознающим смысл собственной жизни, точнее, собственного жизненного творчества, основанного на данном нашим внутренним опытом знании непреложных ценностей этого мира. Причем свобода человека — в соответствии положительной сущности мира, рабство — в волюнтаризме в «человекобожии» и столь бесплодных, сколь и трагических попытках его теоретического обоснования и его практической реализации.

Потому вряд ли имеет смысл прогнозировать парадигму цивилизации третьего тысячелетия, то есть, основываясь на историческом опыте, рассуждать по аналогии о будущем. Ведь аналогия не есть доказательство. Кроме того, это «прогнозирование» снова возвращает нас к той субъект-объектной оппозиции, в которой история обернется самой-по-себе и самой-для-себя существующей галерой, принципиально лишающей нас возможности достойного и осмысленного существования.

Потому необходимо проектировать парадигму цивилизации третьего тысячелетия, то есть, основываясь на раскрываемом в самопознании понимании должного, строить собственную жизнь в соответствии с этим пониманием и тем самым определять не только собственное существование, но и в той или иной степени существование цивилизации третьего тысячелетия, цивилизации, которая, пережив страшный опыт XX века, может быть, перестанет быть антиподом культуры, но окажется ее социальной реализацией. Очень хочется в это верить, но ведь и в самом же деле, даже во внешнем опыте и даже в ощущениях явно (не говоря уже об опыте внутреннем), что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин I, 5). Не обнимет его и в третьем тысячелетии, принципиально не может его объять: такова уже природа света, дающего жизнь, познание, любовь, смысл.

Набег язычества на рубеж веков[4]

Кажется довольно странным рассуждать о язычестве в конце XX века, да еще и констатировать его «набег» в нашу просвещенную современность. Это ведь когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, поклонялись Перуну, Зевсу или Вотану. Из тех странных времен дошли до нас мифы, легенды и сказки, сохранились также — и то не полностью — своеобычные обрядовые действия, в которых усматриваются характерные черты того или иного этноса. Все это достояние мифологов, этнографов и фольклористов. История, одним словом. С другой стороны, именно сейчас произошла беспрецедентная актуализация истории. Мы спохватились, что чуть не стали манкуртами, способными умерщвить собственную мать, и дружно заговорили о «духовном возрождении», о «родных истоках», о религии. Отстраиваем храмы, освящаем дома и офисы, крестим детей, венчаемся, отпеваем умерших. «Духовное возрождение», таким образом, теперь видимо, осязаемо, оно — явно.

Впрочем, как верно писал в «Русской мысли» Д. Лекторский, под «духовным возрождением» «можно понимать все что угодно, в зависимости от того, что стоит за словом «духовное» и что имеется в виду под «возрождением»»1. Скажем, явный признак «духовного возрождения» — публикация ранее забытых или ранее запрещенных книг, хотя трудно сказать, являлось ли бы свидетельством этого процесса присутствие на книжных прилавках широкого ассортимента литературы немецкого фашизма. Хотя и фашизм — это тоже, к сожалению, наша история.

Дело, следовательно, не просто в истории как таковой: духовное возрождение должно опираться на те интенции исторического процесса, которые представляют собой определенные ценности, соотносящиеся с нашим сегодняшним пониманием духовности. Мы просто не в состоянии в процессе наших исторических размышлений каким-то чудом совсем забыть о самих себе, чтобы затем вновь добраться до нашего сегодняшнего самосознания — сквозь все века существования человечества. Ведь мы «здесь и сейчас» воспринимаем и осознаем эти века, причем из всего немыслимого по своему объему массива исторической информации, уже отобранной и структурированной в исторических источниках, мы опять же отбираем, структурируем и, разумеется, интерпретируем все то, что нам представляется наиболее важным. И сам этот путь отбора, структурирования и интерпретации основан на наших теперешних представлениях о человеке, обществе и мире, то есть на реальной жизненной философии человека, занявшегося историческими штудиями. Потому, когда посмеивались, что «у нас страна с непредсказуемым прошлым», имели в виду разнонаправленность официозного толкования истории, а вовсе не историю как таковую. Но здесь подразумевался и произвол толкования исторических фактов и произвольное их структурирование, то есть подразумевался субъективизм исторической интерпретации.

Что же делать? С одной стороны свободное и личностное отношение к истории неизбежно, с другой стороны оно на каждом шагу оборачивается субъективизмом, даже субъективизмом официозным, подминающим под свои прагматические и сиюминутные цели любые исторические свидетельства. Впрочем, дело здесь не в специфике истории как науки: все в этом мире мы воспринимаем личностно, и этот факт даже привел многих знаменитых философов прошлого к выводу о принципиальной непознаваемости окружающего нас мира, в том числе, разумеется, и самих себя как части этого принципиально непознаваемого мира. Все это естественным образом ведет к осознанию абсурдности самого познания, абсурдности осознания этой абсурдности, к абсурдности мира вообще и абсурдности самой абсурдности осознания абсурдности, то есть к принципиальному отказу от осознания как такового, так что единственное, что нам остается, — это посильное удовлетворение своих физиологических потребностей, чему и может вроде бы служить наша способность мыслительной деятельности. Говорить в этом контексте о каком-то «духовном возрождении» и вообще о «духовности» — просто бессмыслица.

Мы этого делать и не станем, ибо и вообще контекст скептической философии основан на представлении о человеке как об абсолютном индивидууме, где его физическая индивидуальность («неделимость») обусловливает и его духовную единичность. В этом контексте и вообще ни о чем говорить не надо, так как никто не услышит, то есть каждый поймет абсолютно по-своему, впрочем, в этом контексте и говорить-то ничего нельзя, поскольку сам язык (поверх факта его реального существования) просто невозможен.

Единственный у нас выход: отрешиться от абсолютизации нашей столь своеобычной индивидуальности, то есть признать, что при всей нашей замечательной неповторимости, есть в нас и нечто тождественное людям и миру и что, следовательно, функция нашей мыслительной деятельности заключается в соответствии этой деятельности точке неразличимости нашего Я и всего мироздания. Возможность познания и его смысл даны, следовательно, представлением о человеке как органической части универсума и исключаются, если мы признаем человека отторгнутым от целого и любой его части, признаем самодеятельность его человеческого существа.

А значит, и сущность исторического процесса может быть нам дана только через осознание нашей внутренней причастности миру, через эту «точку неразличимости» Я и не-Я, через то, что привносит совершенно необходимое для нашей жизни, в том числе и для нашего физического существования, начало — через ощущение смысла. Потому, когда мы — независимо от любых интерпретаций — обращаемся к истории, этим самым мы уже утверждаем наличие смысла исторического процесса, который соотносится со смыслом жизни человека как такового и, следовательно, со смыслом Бытия, в любом его проявлении.

Словом, личностная интерпретация истории, неизбежная сама по себе, не исключает возможности подлинного познания, но всегда обусловлена самосознанием человека и предполагает определенную свободу, а следовательно, и ответственность за свою концептуальную и фактическую наполненность. А значит, и исторический ракурс «духовного возрождения» основывается не столько на самой по себе истории, сколько на личностной интерпретации истории, которая в определенной мере социально и исторически же обусловлена, но ответственность за которую — по причине данной человеку свободы — всегда несет сам историк.

Во всяком случае Галина Лозко, будучи председателем Общества украинских язычников «Православ’я», этой ответственности не бежит, но издает журнал «Сварог», выступает на конференциях, принимает «диаспорных» язычников и т. д. Опять же явно «духовное возрождение» как возможность высказывать и популяризировать свои взгляда и взгляды своих единомышленников. И это в самом деле реальное достижение сегодняшнего дня, которое необходимо всеми средствами поддерживать и развивать.

Надо сказать, что принцип свободы вероисповедания, свободы слова и свободы информации основывается не только на готовности Вольтера отдать свою жизнь за возможность высказаться своему непримиримому оппоненту, но и на вполне официальных международных юридических документах, скажем, на принятой 4 ноября 1950 года Конвенции о защите прав человека и основных свобод (статьи 9,10) или принятой 26 мая 1995 года Конвенции СНГ о правах и основных свободах человека (статьи 10, И). И «Сварог» совершенно естественно опирается и не может не опираться на эти юридические отподобления процесса «духовного возрождения» человека. Заметим только, что международное гуманитарное право вообще и упомянутые конвенции в частности относятся к человеку как таковому, независимо от его пола и возраста, национальной, классовой или конфессиональной клановости. То есть, основаны они на взгляде, привнесенном в мир христианской цивилизацией, которой «Сварог» и объявляет войну.

«Нині, — читаем мы в передовице, написанной самой Г. Лозко, — коли прогресивна частина людства зрозуміла, що християнські цінності не виправдали сподівань на покращення людства, коли людство постає перед загрозою екологічної катастрофи, згадали про багатовіковий досвід своїх предків. Нині відродження природних релігій відбувається саме на грунті етичних культур. Це закономірний еволюційний процес. В 1996 р. створена Європейська асоціація природних релігій, засновано й діє 90 громад нацюнальних релігій в різних країнах світу»2.

Не правда ли замечательна здесь родная фразеология, введенная в свое время в оборот идеологами Коммунистической партии: «прогресивна частина людства зрозуміла», «цінності не виправдали сподівань» и т. п.? Но главное — дух высказывания: бездоказательность, демагогия, решительность и, вместе с тем, лукавый кивок на Европу. В самом деле, почему «християнські цінності не виправдали сподівань на покращення людства», если — как минимум — все же «работают» те самые конвенции, которые дают возможность, в частности, существовать этому самому Обществу украинских язычников, да еще и издавать свой журнал? В какой мере угроза экологической катастрофы связана собственно с христианской идеологией? Где доказательство того, что возникновение этнических религий — это закономерный эволюционный процесс? То, что этот процесс, наряду со многими другими процессами, наличествует — факт. Но каково содержание этой «закономерности»? Ответов, разумеется, нет, но привычный с «застойных» времен псевдоэмоциональный пафос утверждения ничем не подтверждаемых догм, явно рассчитанных на «среднего читателя», наличествует.

Конечно же, обо всех этих рудиментах тоталитарного сознания в новой (т. е. хорошо забытой старой) упаковке можно было бы не упоминать — мало кому что нравится, если бы этот самый «Сварог» не декларировал принципы, широко распространившиеся также и среди людей, считающих себя причастными к христианской культуре.

Собственно не принципы, а принцип и его естественные производные. Этот принцип прямо вытекает из самого понятия «язычество», которое ничего иного не выражает, кроме «принципа народов»3, именно в этом смысле его употребляет и современная наша язычница Г. Лозко, которая специально оговаривает: «Термін язичництво — нейтральне слово, прийняте не тільки в науці, воно зафіксоване в писемній пам’ятці! — Велесовій Книзі і немає негативного забарвлення. Язик — давньослов’янське народ, тобто сучасне етнос, нація»4. Именно на основании своей сущности ограниченно-национальной религии язычество противополагается трем мировым религиям: буддизму, христианству и исламу, которые, как пишет Лозко, «виявилися ворожими і руйнівними для етнічних релігій». Смысл возрождения язычества поэтому видится в том, что оно способно явить собой «ідеологічне підґрунтя самозбереження українського етносу»5, причем, как считает автор, язычество обладает для этого необходимой самодостаточностью.

Конечно же, все это диаметрально противоположно христианству, где все человечество представляется единым организмом, что породит позднее «органическую теорию романтизма» и диалектику как методологию нашего познания мира, или герменевтику как теорию нашего миропонимания. Вот как пишет об этом Апостол Павел в Первом послании к коринфянам: «…все мы одним Духом крестились в одно тело. Иудеи и Эллины, рабы или свободные, и все напоены одним Духом. Тело же не из одного члена, но из многих. Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу? И если ухо скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не глаз, то неужели оно потому не принадлежит к телу? Если все тело глаз, то где слух? Если все слух, то где обоняние? Но Бог расположил члены, каждый в составе тела, как Ему было угодно. А если бы все были один член, то где было бы тело? Но теперь членов много, а тело одно. Не может глаз сказать руке: ты мне не надобна; или также голова ногам: вы мне не нужны. Напротив, члены тела, которые кажутся слабейшими, гораздо нужнее, и которые нам кажутся менее благородными в теле, о тех более прилагаем попечения; и неблагообразные наши более благовидно покрываются, а благообразные наши не имеют в том нужды. Но Бог соразмерил тело, внушив о менее совершенном большее попечение, дабы не было разделения в теле, а все члены одинаково заботились друг о друге. Почему, страдает ли один член, страдают с ним все члены; славится ли один член, с ним радуются все члены»6.

Принцип язычества заявляет себя как гипостазирование своего народа и своей нации. Принцип христианства — в сознании взаимосвязи и взаимодополнительности всех наций — «Иудеев и Эллинов» и вообще всех людей. Причем эта взаимодополнительность требует осуществления действенной любви ибо «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или символ звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто»7. Напротив, «моральні норми язичника-рідновіра відображують насамперед національні цінності й пріоритети: любов до свого Роду і Народу, Мови, Звичаїв; працьовитість, активна позиція в житті, почуття господаря на своїй землі, взаємоповага між представниками свого і сусідніх народів, але водночас — і людська гідність, відпорність всьому ворожому, засудження рабства й зверхності, чужопоклонства, неприпустимість зради»8.

Здесь как-то не очень понятно основание «взаимоуважения между представителями своего и соседних народов», впрочем, тут же оговариваемого как «отпор всему чужому», на чем, вероятно, и зиждется представление наших язычников о «человеческом достоинстве». Но все дело в том, что в приведенном «моральном кодексе» язычников есть своя глубокая и по-своему выстраданная правда.

Конечно же, человеку вполне естественно идентифицировать себя со своей семьей, так что для каждого нормального человека чувство родства к своим предкам, дальним и близким, естественно и неоспоримо; «любовь к отеческим гробам» (А. С. Пушкин) — это и в самом деле свидетельство той «духовности», которую сейчас приходится возрождать. Однако гипостазирование этой идентификации человека и его рода, т. е. возведение ее в абсолют человека духовно ослепляет: он знает себя в своем роде, и только. Другой род ему чужд и враждебен. Монтекки и Капулетти до гибели своих детей, при всей своей внешней отнесенности к христианству, были настоящими язычниками.

Не очень понятно в «моральном кодексе» наших новых язычников выражение «любов до свого Роду і Народу», то есть прописные буквы в словах «Род» и «Народ» понятны. Не понятен союз «і»: как может человек, гипостазировавший тождество своего Я и своего Рода, подняться до собственной идентификации также и с тем, что стоит над этим Родом, то есть с Народом. Будет ли он предателем своего рода, если, кроме того, полюбит и весь народ, состоящий из многих и многих родов? Либо можно все-таки, не утрачивая своей любви к роду, любить также и «народ, мову, звичаї», то есть все то, что являет собой общность более широкую, чем свой род? Судя по тому, что язычница Галина Лозко употребляет сочинительный союз «і», и таким образом слова «Род» и «Народ» становятся у нее однородными членами предложения, можно любить одновременно и род, и народ. Иначе говоря, любовь к своему роду не исключает, а даже, судя по всему, предполагает и любовь к своему народу. И с этим невозможно не согласиться. Здесь — полная правда и даже настоящая диалектика.

Впрочем, в этнической религии, этнической философии и этнической идеологии на этом вся диалектика и вся правда обрываются в пропасть. В самом деле, почему, любя своих близких и свой род, можно любить также и народ. Но, любя свой народ, уже нельзя любить и вообще людей, и это уже будет «чужепоклонством» и «предательством»? Почему возможно преодоление идентификации человека с родом, но уже невозможно преодоление идентификации человека с народом, расой и даже вообще человечеством? Почему в этом пункте рождается непримиримость вражды и ненависти? Не предать, не утратить своего… И потому это «свое» — вне сравнений и, следовательно, вне всякого контекста, оно вынуто, изолировано, замуровано за крепостными стенами, упрятано от «чужих». И… благополучно разлагается в этой своей неестественной и внеприродной изоляционности. Крепостная стена возрождаемого язычества ничуть не лучше «железного занавеса» тоталитарного государства.

Принцип язычества — в сведении бесконечного к предметному и конечному, в чем, безусловно, выражается слабость нашего духа и принципиальное отсутствие веры. Как обратилась однажды М. Цветаева к Христу: «Докажи, тогда поверим». Когда мы верим своим ощущениям, констатирующим наличие предмета, более, чем своему духу, констатирующему наличия Смысла мироздания, — это и есть язычество. Если можно креститься перед иконой Богоматери, зная, что сама икона — лишь символ, являющий духовную определенность и бесконечность Смысла (иконоборцы все же неправы), то языческий идол исключает эту стоящую за ним бесконечность: он сам по себе, в своей предметной самодостаточности требует поклонения и человеческих жертв. Он реален, поскольку его можно увидеть глазами и дотронуться до него рукой. Ощущения, а не бытие Духа доминируют в самоориентации язычника: то, чего нельзя пощупать, осознать как материальную конечность — недоказуемо, его для нас нет, оно — выдумки досужего сознания человека, его фантазии и его самообман. Скептицизм в мировоззрении людей и в истории человеческой мысли, от Локка и Юма до Маркса и даже новейших позитивистов, — вся скептическая составляющая духовного развития человечества, все это не что иное как шлейф уходящего в праисторию языческого самоощущения человека.

Более того, разрушение естественной взаимосвязи вещей и явлений через гипостазирование той или иной составляющей нашего мира, то есть принцип языческого и вполне дикого мировосприятия, есть также принцип существования и внутреннего разложения любого тоталитарного общества. Оно, не смотря на всю свою видимую мощь и слаженность, неизбежно разрушается в самой своей сердцевине именно по причине изначальной и принципиальной своей неестественности, то есть из-за своего волюнтаристского и самонадеянного противостояния всеобщему принципу мироустройства.

Так, собственно, и уничтожились как бы сами собой мировые империи; варвары, как и любая внешняя сила, могли лишь завершить этот внутренний процесс «полураспада». Идея самодельной государственности осуществима лишь на время. Человек же, в силу своей естественной едино сущностности миру, так же бесконечен, как и сам мир, частью которого он является. Потому сведение бесконечного (человеческой сущности) к конечному (раз и навсегда организованному социуму) возможно исключительно через насилие. Исторический опыт язычества должен ведь чему-то нас научить. Наши новоявленные язычники постоянно в своем «Свароге», «шануючи світлий розум» сошедшего с ума Ницше9 и предостерегая против «загальної зомбізацїї людей напередодні святкування 2-тисячоліття «народження Христоса»10, все же по-своему последовательны и откровенны, когда противопоставляют государственность самой сущности христианства: «Але немає жодної «християнської держави, — пишет некто «проповедник Світояр», — яка б жила за законами Ісуса Христоса або заповідями Нового заповіту. Ці уряди добре розуміють, що така держава дуже швидко припинила б свое існування»11. Конечно же, он уверен, что это удар по христианству. Для него непреложна «языческая идея абсолютного государства» и «принципы цезарепапизма, заимствованные нами у греков и уже погубившие Византию» (Вл. Соловьев)12. Здесь все откровенно, понятно и мерзко.

Иное дело тайное язычество «национал-православия», поставившее своей задачей «возрождение (опять «возрождение»! — С.Б.) Православной российской державы, наследующей дореволюционной Российской империи (вплоть до восстановления монархии). Такое возрождение, — констатирует Д. Лекторский, — предполагает активное противостояние всем «западным ценностям», которые рассматриваются как чуждые духовным и социальным основам «русского бытия»13. Это самое «национал-православие», с соответствующим уточнением слова «национал», весьма широко распространилось во всем восточнославянском мире. Опять же «возрождается духовность» в виде попранных при Советской власти народных традиций и верований, на сей раз как бы соотносящихся с христианством.

Но на самом деле это — закамуфлированное под христианство язычество: все тот же приоритет национальных ценностей, вся та же идея самодельной государственности. Все то же отсутствие за всем этим живого человека как безусловной ценности нашего мира. Да, по сути, и отсутствие ценностной характеристики самого окружающего нас мира, который как-то сузился до корпоративных интересов людей, способных идентифицировать себя с миром в диапазоне от рода и клана до нации.

В позапрошлом выпуске «Русской мысли»14 в статье Михаила Ситникова, посвященной общественной организации «Союз православных граждан РФ», читаю о главной цели этого сообщества: «изменить политический строй России в соответствии с идеей национальной и религиозной исключительности русской нации и православия». Читаю о необходимости «бороться всеми доступными средствами» со всем, что направлено против становления русского этнократического общества», которое, разумеется, должно иметь при себе «орган нравственного контроля, формируемый Русской православной церковью при Правительстве Российской Федерации». И конечно же, в СНГ считают, что основой государственной политики страны должен быть приоритет «национальных интересов России».

До боли знакомая картина, не правда ли? Этакое соединение «патриотизма», «возрожденной духовности» на сей раз в виде «православия» и той самой «нравственности», которую следует блюсти полицейскими мерами, и, конечно же, — «национальные интересы», которые — превыше всего.

Так вот, весь этот комплекс мыслительных установок, древний, как языческие времена, — решительно противостоит и духовности, и нравственности, и религиозности, и вообще самой сущности культуры, но являет собой дикость в ее откровенно биологическом измерении.

В самом деле, как известно, в самом термине и понятии «культура» заложена система ценностей, которая приводит нас к ощущению, переживанию и жизненному воплощению того высшего Смысла, вне сферы которого невозможна сама наша жизнь. Культура — это не собрание книжек, холстов и зданий, а принцип человеческой жизни, направленный на становление ощущаемой и все чаще — слава Богу — уже и осознаваемой нами положительной смысловой основы всего видимого и невидимого мира. Этот принцип может быть реализован буквально во всех сферах деятельности человека, от бытовой до отвлеченно интеллектуальной. Потому та или иная книга может либо быть явлением культуры, либо быть им лишь в какой-то своей части, либо вообще им не быть: ее предметное существование еще недостаточно, чтобы отнести ее к сфере культуры. То же можно сказать и о спектакле, и о картине или стихотворении, то же можно сказать и о прожитом дне или целой жизни, о наших отношениях с окружающими, — буквально обо всем, что является проявлением человеческой активности. Если слово есть некий результат смыслополагания в нашем сознании, то культура есть некий результат смыслополагания в нашей деятельности.

Отличительная черта русской культуры — в ее жизнетворчестве, в ее неразрывности с самыми последними вопросами бытия и самыми страшными проблемами жизнеустройства, и потому она в лучших своих образцах — великое творение духа и человеческой культуры. Здесь писатель — не профессия, а до конца состоявшаяся в творчестве жизнь, со всей ее онтологической и социальной трагедией. Не казаться, а быть, возможно, главный принцип писателя в России XIX, да и XX века. Но ведь сама предельная воплощенность всего человека в творчестве всегда шире и глубже сферы его социальной, национальной, конфессиональной или какой-либо иной самоидентификации, бытие человека всеохватнее его атрибутивности, отсюда и мысль Достоевского о всемирности русской души. Впрочем, имея в виду Гете или Шеллинга, можно с той же определенностью сказать и о всемирности немецкой души, имея в виду Данте — о всемирности итальянской души и т. д. Не творчество подлинного художника входит в сферу его национального самосознания, а напротив, его национальное самосознание является одним — и не всегда самым главным — атрибутом его творчества. Так уж случилось, что более чем где бы то ни было в Европе, социально зависимый русский писатель в творчестве своем взрывал эту социальную и всякую иную свою атрибутивность и входил в сферу взаимоотношений «человек-мир», не уничтожая, но выходя за пределы также и своей национальной самоидентификации.

К неудовольствию русских и всяких других «патриотов», с внезапно «возрожденной христианской духовностью и национальным самосознанием» напомню о Владимире Соловьеве, так много значившем для русской, а затем и западной философии XX столетия, не говоря уж о литературе Серебряного века. «Религия, — писал В. Соловьев, — запрещает нам почитать ограниченные предметы вместо бесконечного Божества; такие обожествленные предметы она осуждает как идолы и служение им как идолопоклонство. Точно так же в нравственной и социально-политической жизни, если частные интересы какой бы то ни было группы людей ставятся на место общего блага и преходящие факты идеализируются и выдаются за вечные принципы, то получаются не настоящие идеалы, а только идолы. И служение этим сословным, национальным и прочим идолам, как и идолам языческих религий, непременно перейдет в безнравственные и кровожадные оргии»15.

Страшно сознавать актуальность этих слов, написанных более 100 лет назад (в 1891 г.), сейчас, когда «сословные», или, говоря по-марксистски, «классовые» идолы сменяются идолами национальными, и когда нет никакой гарантии, что нам удастся избежать «безнравственных и кровожадных оргий». Что-то нереальное, почти мистическое в том, что ни книги, ни история ничему нас не учат. Новоявленные православные знать не хотят апостола, возвестившего, «что во Христе нет эллина и иудея, скифа и римлянина, то есть, что национальные противоположности упраздняются в высшей истине человеческой жизни»16, наиболее последовательные экс-атеисты и вообще, как мы знаем, отрицают христианство и провозглашают национально-исконное и «корневое язычество, в том числе и «языческую идею абсолютного государства»17.

Мы действительно столкнулись на рубеже веков с многосторонним и разнообразным нашествием язычества. Мы вследствие нашего «духовного возрождения» оказались вновь в Вавилоне, при строительстве старой башни, которая должна продемонстрировать самодостаточность «отдельно взятой» индивидуальности, то ли, так сказать, в масштабе одной человеческой особи, то ли в масштабе рода, то ли в масштабе нации, то ли в масштабе «отдельно взятой» религиозной конфессии. Но башня не может быть построена, а Вавилон разрушится.

В отличие от нашего, по сути, атеистического язычества, сотворенного наспех для «идеологического обеспечения» национальной государственности, язычество историческое и подлинное было необходимым путем человечества к осознанию своего органического единства. Замечательно писал об этом Шеллинг в своем «Введении в философию мифологии»: закон Моисея «являет себя насквозь пронизанным языческим началом, но у этого начала временное значение — вместе с самим язычеством он будет снят. Но если это начало, послушествуя необходимости, по преимуществу стремится лишь сохранить основу для будущего, собственный принцип будущего возложен на пророков <…>. В пророках же чаяние, ожидание грядущей освободительной религии прорывается не только в отдельных изречениях — это главная цель и основное содержание их речей, и такая религия — это уже не просто религия Израиля, и только, но религия всех народов; чувство негативности, от которого так страдают они сами, наделяет их равным чувством за все человечество — они начинают и в самом язычестве видеть грядущее»18.

Новая религия не может быть водночас создана, она формируется тысячелетиями, в соответствии с общим процессом исторического развития человечества, так же, как и шлейф старого язычества тянется вот уже скоро две тысячи лет. В историческом язычестве потенциально уже существовало то, что затем было реализовано в христианстве, даже Христос. «Помимо своего прасуществования, — говорил Шеллинг, — Христос — не Христос. Он существовал как естественная потенция, пока не явился как божественная личность»19. И процесс этот не закончен. «…Мифология христианства, — писал Шеллинг в другой работе, — в мыслях мирового духа все еще есть лишь часть большего целого, им, без сомнения, подготовленного»20. Смысл исторического процесса более всего выявляется в гармонизации духовного и социального существования человека.

«Стремитесь сделать жизнь лучше для самих себя и для всего человечества, — говорил А. Ф. Лосев Ирине Кленской. — Это и будет вашим настоящим мировоззрением. Кто не трудится для всеобщего благоденствия, тот не имеет мировоззрения, а имеет только миропрезрение»21. Вот это и есть единственный и подлинный путь духовного возрождения человека. Человека, следовательно, и его народа, следовательно, и всего человечества.

И, как говорил святой Апостол Иаков, «Плод же правды в мире сеется у тех, которые хранят мир» (Иак., 3, 18).

Примечания

1 Д. Лекторский. Пути и перепутья духовного возрождения. // «Русская мысль» — № 4219. — 23–29 апреля 1998. — С. 19.

2 Г. Лозко. Українське язичництво і сучасність. // «Сварог» — 1996. — Вип. 6. — С. 5.

3 Ф. Шеллинг. Сочинения в 2-х тт. Т. 2. — М., 1989. — С. 247.

4 «Сварог», 1997. — Вип. 6. — С. 4.

5 Там же.

6 Жор, 12, 13–26.

7 Жор, 13, 1–2.

8 «Сварог», 1997. — Вип. 6. — С. 4–5.

9 «Сварог», 1997. — Вип. 6. — С. 37.

10 Там же. — С. 33.

11 Там же.

12 В. С. Соловьев. Сочинения в 2-х тт. Т. 2. — М., 1989. — С. 226.

13 «Русская мысль». — № 4219. — 23–29 апреля 1998. — С. 19.

14 «Русская мысль». — № 4210 — 19–25 февраля 1998 г. — С. 19.

15 В. С. Соловьев. Национальный вопрос в России. Вып. 2. Соч. в 2-х тт. ТЕ — М., 1989. — С. 610.

16 Там же. — С. 603.

17 В. С. Соловьев. Национальный вопрос в России. Вып. 2. Соч. в 2-х тт. Т. 1. — М., 1989. — С. 226.

18 Ф. Шеллинг. Сочинения в 2-х тт. Т. 2. — М., 1989. — С. 305.

19 Там же.-С. 371.

20 Ф. Шеллинг. Философия искусства. — М.; 1966. — С. 145.

21 А. Ф. Лосев. О мировоззрении // «Русская мысль» — № 4226. — 11–17 июня 1998. — С. 15.

Понимание литературы и объективность филологического анализа[5]

Как однажды верно заметил М. М. Бахтин, подозрительность предполагает «паспортизацию» текстов, доверие — понимание текстов1. Сама же «эра подозрения», которую мы пережили и которая в большой степени переживается нами и сегодня, обязательно характеризуется положением об относительности и, следовательно, принципиальной необязательности нравственного бытия человека. Последнее обусловило стремление ряда мыслителей XIX века и их современных последователей разыскивать «за масками моральных ценностей и социальных источников волю к власти, экономический интерес или бессознательное влечение» (Руткевич)2. Неестественная жестокость сформированных этим мировоззрением принципов социальных отношений говорит сама за себя.

Дело, однако, заключается в том, что любой вопрос, связанный с проблемой объективности нашего познания текста, предопределен общегносеологической проблематикой. «Исследование текстов, их взаимосвязей и взаимодействий, а также реализованных в них механизмов смыслообразования, — пишет С. А. Васильев, — сталкивается с рядом трудностей, причины которых кроются, видимо, в наиболее глубоком и фундаментальном противоречии разума, порождаемого самим способом бытия человека в мире»3. Противоречие это, по мысли философа, заключено одновременно в признании человеком «нечеловеческого» основания мира и в невозможности выделить это «нечеловеческое» в чистом виде. Самым сжатым образом это противоречие формулируется следующим образом: «Разум, поскольку он осознает ограниченность человека противостоящей ему мощью мира, не может не искать внечеловеческих оснований этой мощи, но то, что он в итоге находит, всякий раз оказывается человеческим «нечеловеческим» <…>. Мы полагаем, — заключает С. А. Васильев, — что данное противоречие неразрешимо, и потому его следует признать антиномией»4.

Безо всякого сомнения, следует согласиться с С. А. Васильевым в том, что здесь мы сталкиваемся с фундаментальной проблемой, без разрешения которой нечего и надеяться на серьезное исследование «механизмов смыслообразования» в текстах. В то же время нетрудно увидеть, что указанная философом антиномия базируется на признании абсолютного противостояния человека и мира. «Ограниченность человека», о которой здесь идет речь, есть его предметная ограниченность, не допускающая сущностного единства человека и мира, что в принципе свойственно скептической философии. Она-то и приводит к мертвой точке: неразрешимости фундаментального противоречия разума. Конечно, преодоление указанной антиномии разума возможно, если принять предлагаемую С. А. Васильевым концепцию «синтеза смысла на основе деятельности воображения»5: воображение как полноценный участник процесса человеческого познания раздвигает сферу деятельности разума и тем самым снимает все его антиномии. Однако здесь было бы необходимо выяснить взаимоотношение разума и воображения как таковых и определить тот «общий корень», из которого они произрастают, а также констатировать тот факт, что именно этот «корень» имеет самое существенное отношение к процессу человеческого познания. Иными словами, поставленный С. А. Васильевым вопрос о «синтезе смысла» закономерно обращает нас к концепции человека как наиболее фундаментальной проблеме, разрешение которой возможно, в частности, через анализ противополагания в истории человеческой культуры скептицизма и диалектики. Этот анализ (не вмещающийся, разумеется, в рамки настоящей статьи) выясняет, тем не менее, что плодотворное познание не может основываться на безусловной опредмеченности человека и на самодостаточной опредмеченности явлений вообще и что сущностная связь человека и мира есть не досужая выдумка кабинетного философа, а самая что ни на есть жизненная реальность. И если это так, то «нечеловеческое», то есть мир, сущностно с человеком не связанный, — всего лишь фикция, произведенная породившей «эру подозрения» философией скептицизма.

Таким образом, познание истины не может и не должно рассекать познающего на исследователя или художника и «просто человека», которого следовало бы каким-то немыслимым образом отодвинуть в сторону во имя объективности его работы. Напротив, объективность — в том числе и объективность понимания художественного текста — дается через самораскрытие личности в процессе познания. И здесь мы неизбежно касаемся круга проблем, очерченных «наукой о понимании», то есть философской герменевтикой. Однако каково отношение понимания текста к познанию истины?

Разбирая взгляды Шлейермахера на понимание, А. И. Ракитов, в частности, делает вывод, что для немецкого мыслителя «понимание как объект герменевтического исследования есть элемент или подпроцесс процесса познания, и этим регулируются отношения между герменевтикой и диалектикой»6. Исследователь в этом своем выводе отталкивается от следующего «наиболее концентрированного» изложения Шлейермахером своих взглядов: «1. Речь является посредником для общественного характера мышления, и отсюда объясняется взаимная принадлежность риторики и герменевтики и их общее отношение к диалектике.

2. Речь также является посредником мышления для индивида. Мышление изготавливается посредством внутренней речи, и постольку речь сама есть лишь ставшая мысль. Но там, где мыслящий находит необходимым зафиксировать мысль для самого себя, там возникает также искусство речи, преобразование первоначального, и поэтому также становится необходимым истолкование.

3. Взаимопринадлежность состоит в том, что каждый акт понимания есть обратная сторона акта речи; благодаря этому должно осознаваться то, какая мысль лежала в основе речи.

4. Зависимость заключается в том, что любое становление знания зависит от обоих»7.

А. И. Ракитов пишет: «Из приведенной выдержки со всей определенностью следует, что для Шлейермахера: 1. Понимание есть социально значимый процесс; понимание интеллектуальных процессов или мышления индивида и самопонимание возможно и необходимо для установления взаимопонимания в рамках социума…» — Все это само по себе бесспорно: общество не может существовать без того, чтобы люди хоть как-то но понимали друг друга, именно об этом — миф о Вавилонской башне. Но от внимания комментатора ускользнула наиболее важная мысль Шлейермахера об общественном характере мышления, которое возможно лишь при одном условии — при наличии общечеловеческого в каждом отдельном человеке, ведь мышление — одновременно интимно-индивидуально и обладает «общественным характером». Исследователь, между тем, далее пишет: «2. Понимание реализуется в мыслительной деятельности и ее продуктах…» — Разумеется, но почему только мыслительной? Шлейермахер ведь говорит об «искусстве речи», не замыкая тем самым речь в сферу чистого рационализма. Хотя можно ведь говорить и о художественном мышлении, и в таком случае, если бы было ясно, что «мыслительная деятельность» не сводится А. И. Ракитовым к голому рационализму, этот пункт комментария следовало бы считать вполне справедливым. Далее: «3. Мыслительная деятельность осуществляется лишь через язык и речь, существует лишь в них и через них…». — Вероятно, здесь следует признать, что у Шлейермахера сказано определенней: «речь есть лишь ставшая мысль». Кроме того, у немецкого мыслителя отсутствует разграничение «языка» и «речи», которое привносит в свой комментарий современный исследователь. Нюанс существенен: позитивистское разграничение «языка» и «речи» должно обусловить их трактовку как формы выражения мысли. И в самом деле: «4. Язык и речь, — комментирует исследователь Шлейермахера, — суть формы выражения мысли и понятия как продукта мыслительной деятельности…» — Вот этого у немецкого мыслителя нет и быть не может. В самом деле, само возникновение герменевтики как специального знания основывается на диалектической трактовке языка как непосредственной действительности мысли и сознания («речь есть лишь ставшая мысль»). Причем, как видно из сказанного Шлейермахером, мышление порождается («изготавливается») внутренней речью человека, но когда мысль необходимо зафиксировать, возникает «искусство речи», то есть риторика, которая преобразует первоначальную мысль и внутреннюю речь. Заметим, во-первых, что только фиксированная мысль составляет любой текст; во-вторых, что сам процесс фиксации мысли или искусство речи («риторика») есть не что иное, как интенсивное сопряжение в языке личностного с общенациональным и всечеловеческим. Фиксация мысли и возникновение речи в тексте, таким образом, есть реализация общего в единичном (личности) и единичного в общем (нации, человечестве). И если «риторика» есть искусство речи, есть авторский стиль, то герменевтика есть искусство понимания речи и авторского стиля. Причем сам этот авторский стиль — в силу общечеловеческого начала в личности и языке его создателя — предполагает понимание его сущности другими людьми, а искусство понимания (герменевтика) — в силу того же общечеловеческого начала в личности и языке читателя или слушателя высказанной фиксированной мысли — предполагает собственное активное проникновение в этот авторский стиль и реализованную в нем личность говорящего или пишущего, то есть предполагает дивинацию как творчество. Становление знания зависит одновременно от искусства речи и искусства понимания этой речи. Любая высказанная и воспринятая мысль и любой текст, таким образом, необходимо обусловливает духовное сближение людей, что и составляет основу общенациональной и общечеловеческой культуры. Конечно, мысль может быть верной или ошибочной, текст — правдивым или ложным, и все это необходимо скажется в языке и стиле, но само существование фиксированной мысли и текста, рассчитанных на их восприятие, есть условие самосознания человека и его познания других людей, а, следовательно (поскольку человек единосущен миру), и условие познания мира. Иными словами, герменевтика есть необходимое условие истинного познания. Разумеется, о языке и речи как «форме выражения мысли и понятия» в этом контексте говорить не приходится. Крен комментария А. И. Ракитова в сторону позитивистской лингвистики («язык» и «речь») и гегелевского идеализма (язык как «форма выражения мысли и понятия») характеризует исследователя как нашего современника, органично впитавшего в себя традиции философствующего языкознания XX столетия, но прямого отношения к основателю герменевтики нового времени все же не имеет.

И, наконец, последний пункт комментария взглядов Шлейермахера, с которого мы и начинали наш диалог с А. И. Ракитовым: «5. Понимание как объект герменевтического исследования есть элемент или подпроцесс процесса познания, и этим регулируются отношения между герменевтикой и диалектикой»8. Но у Шлейермахера речь идет об «общем отношении» риторики и герменевтики к диалектике, а вовсе не о каком-то «подпроцессе процесса познания». Здесь опять сказался стереотип теоретической лингвистики, обнаруживающей различные «подъязыки» языков. Налицо некая геометрическая фигура, сводящая и этот «подпроцесс процесса» к двухэтажной статике. Между тем у Шлейермахера прежде всего налицо единство риторики и герменевтики по отношению к диалектике, и это понятно, поскольку без искусства речи нет и искусства понимания, и наоборот. Что же касается диалектики, то она как принцип мышления обусловливает и буквально пронизывает всю герменевтическую теорию Шлейермахера, а как теория познания обусловливается все той же герменевтикой. Эта взаимосвязь герменевтики и диалектики есть теоретическое отражение взаимосвязи понимания и познания, которые не находятся ни в оппозиции друг к другу, ни в какой-либо механической субординации, а являются, по сути, обозначением единого процесса познания истины, но с коррекцией либо в сторону конкретного знания (герменевтика), либо на обобщенные принципы знания как такового и на целостную картину мира (диалектика). Так понимание текста и его автора есть в то же время и познание воплощенной в этом тексте живой реальности.

Однако можно ли понять текст адекватно намерениям его автора? Излагая универсальную герменевтику Шлейермахера, Х.-Г. Гадамер пишет, что, согласно взглядам немецкого мыслителя, «конечным основанием всякого понимания всегда должен быть дивинационный акт конгениальности, возможность которого основывается на изначальной связи всех индивидуальностей». И далее: «Шлейермахер на самом деле предполагает, что всякая индивидуальность — манифестация всей жизни, и потому «каждый носит в себе некий минимум каждого, а дивинация в соответствии с этим получает импульс от сравнения с самим собой». Он может поэтому заявить, что индивидуальность автора надо постигать непосредственно, «как бы превращая себя в другого». Когда Шлейермахер таким образом фокусирует понимание на проблеме индивидуальности, задача герменевтики предстает перед ним как задача универсальная. Ибо оба полюса — и чуждость, и близость — даются вместе с относительным различием всякой индивидуальности. «Метод» понимания должен держать в поле зрения как общее (путем сравнения), так и своеобразие (путем догадки); это значит, он должен быть как компаративным, так и дивинационным. С обеих точек зрения он остается «искусством», ведь его нельзя свести к механическому применению правил. Дивинация ничем не заменима»9.

Здесь следует прямо сказать, что такое решение вопроса о понимании устной ли, письменной ли речи представляется вполне убедительным. В самом деле, если исходить из принципа связи всех элементов мира (диалектика), а не их внешнего и механического соединения (скептицизм) — а я исхожу именно из принципа связи, — то для меня так же, как и для Шлейермахера, очевидно, что «каждый носит в себе минимум каждого». А раз так, то и понимание другого есть в большой степени понимание себя, и наоборот. И конечно, когда речь заходит о том, что читатель может понять произведение лучше, чем его автор, из этого следует только то, что процесс восприятия отличается от процесса создания большей степенью аналитичности, хотя и это читательское восприятие не сводится и не может сводиться к чистому рассудочному анализу. Филологический анализ художественного текста не должен отрываться от его эмоционального переживания, и, во всяком случае, должен учитывать это переживание как критерий верности самого анализа. Филологический субъективизм рождается именно тогда, когда умозрительное «схемостроительство» (П. А. Флоренский10) признается истиннее непосредственного переживания словесного творчества, хотя именно филология и призвана скорректировать то эмоциональное читательское восприятие, которое может быть основано и на неверном понимании текста, то есть на недоразумении. Функция филологии, таким образом, по сути, смыкается с задачами герменевтики, поскольку, как говорил Шлейермахер, герменевтика — это, прежде всего, «искусство избегать недоразумения»11.

Для немецкого мыслителя, таким образом, любой продуктивный диалог, в том числе и диалог автора художественного произведения и его читателя, должен быть герменевтически обусловлен, что и является необходимым основанием познания смысла произведения. У Шлейермахера сам смысл текста принципиально не существует где-то в стороне от личности его автора и личности его читателя, но может существовать лишь в сфере того общего, надындивидуального в личности, которое и дает возможность подлинной связи и взаимного понимания между людьми.

Иначе дело обстоит у Гадамера. Создатель «Истины и метода» убеждает, что, «стремясь понять какой-либо текст, мы переносимся вовсе не в душевное состояние автора, но, если уж вообще говорить о перенесении, в ту перспективу, в рамках которой другой (то есть автор) пришел бы к своему мнению». Это относится, как считает Гадамер, и к устному, и в еще большей степени к письменному тексту: «мы движемся в таком измерении осмысленного, которое само по себе понятно и потому никак не мотивирует обращение к субъективности другого. Задача герменевтики и состоит в том, чтобы объяснить это чудо понимания, которое есть не какое-то загадочное общение душ, но причастность к общему смыслу»12. Нетрудно заметить, что герменевтическая концепция «Истины и метода» отличается от романтической герменевтики (Шлейермахера) прежде всего тем, что в ней живая человеческая личность (и автора, и читателя) решительно отодвигается в сторону и взамен ее гипостазируется некий «общий смысл». Естественно, что и человек вообще сводится к его «субъективности», то есть к самодостаточной и противопоставленной миру единичности. Вернее, именно это представление о человеке как противопоставленной всему миру субъективности и обусловило переориентацию герменевтики в сторону понимания некоего не связанного ни с реальным автором текста, ни с его реальным читателем «общего смысла» или «истины». «Поскольку речь идет теперь не об индивидуальности и ее мнениях, но о фактической истине, — пишет Гадамер, — постольку и текст предстает не как простое жизненное проявление, но воспринимается всерьез в его притязании на истину»13.

Таким образом, для понимания истины необходимо преодолеть «человеческое, слишком человеческое» (Ницше). Но это направление мысли одновременно связано с философией скептицизма и гегелевским идеализмом. Естественно поэтому, что и язык, по Гадамеру, «вариативен, поскольку представляет человеку различные возможности для высказывания одного и того же»14, а «речь (Sprechen) сама причастна к чистой идеальности смысла, возвещающего в ней о себе. В письменности, — убеждает современный философ, — этот смысл сказанного в устной речи (das Gesprach) существует в чистом виде и для себя, освобожденный от всех эмоциональных моментов выражения и сообщения. Текст хочет быть понятым не как жизненное проявление (Lebensausdruck), но в том, что он говорит. Письменность есть абстрактная идеальность языка»15. Итак, Гадамеру в тексте важнее всего лишенное всяких эмоций «то, что он говорит».

Однако то, что говорит текст, невозможно понять вне того, как это сказано. Последнее касается не только поэтической речи, где единство «плана выражения» и «плана содержания» особенно явно16, но касается это и вообще языка как такового. Потому понимание текста не сводится к вышелушиванию из него очищенного от эмоций и для себя существующего «понятия» или (что у Гадамера идентично «понятию») «смысла». Смысл того или иного текста воспринимается не только рассудком, но и чувством. То, что говорится, и то, как говорится, одновременно апеллирует к рассудку и чувству читателя, или, точнее, — текст в его идейно — стилистическом единстве воспринимается человеком в его рационально-чувственном единстве, и даже в единстве его сознания и подсознания.

Потому сплошь и рядом наше непосредственное понимание художественного произведения может быть и глубже, и истиннее целого литературоведческого исследования, этому произведению посвященного, особенно если последнее ставит своей целью выявить лишенную всякой эмоциональности «идею» или «композицию» или, наконец, описать «языковые средства» этого произведения. Мы можем понимать только одновременно умом и сердцем. И наш отклик на прекрасное стихотворение — это то движение души, когда мы ощущаем стихотворение выражением своего сокровенного мира, ощущаем самих себя как бы автором любимых строк. Произошло понимание как самораскрытие до уровня надындивидуального, до уровня тождества читателя и поэта, а вместе с тем тождества человека и мира. Словом, нашему непосредственному пониманию художественной литературы прежде всего свойственна дивинация.

И здесь не может идти речь о том, что каждый понимает одно и то же произведение словесного творчества абсолютно по-разному. Признание того, что одно и то же произведение можно понимать совершенно по-разному, возвращает нас к концепции человека как замкнутой в себе имманентной самодостаточности, не связанной, а лишь внешне соприкасающейся с другими людьми и миром. Но тогда никакое понимание чего бы то ни было принципиально невозможно. Ведь в самом общем смысле понимание есть переживание человеком своего сокровенного единства с другими людьми и всем миром.

Но ведь нельзя думать и так, что все люди одно и то же произведение словесного творчества понимают абсолютно одинаково. Такой взгляд нивелировал бы человеческую личность, превратил бы живого человека в нечто роботоподобное, и даже был бы не просто неверен, но и социально опасен. Все дело в том, что любой факт нашей жизни (как и любое слово в языке) — контекстуален. Наша встреча со стихотворением, о котором идет речь, есть факт нашей жизни, вписывающийся в контекст всего пережитого и переживаемого нами, и этот факт нашей жизни не может быть нами понят вне всего нашего жизненного контекста, как и вне нашего мировоззрения и врожденных или сложившихся особенностей нашего восприятия.

Таким образом, неверно говорить об абсолютно едином для всех понимании произведения точно так же, как неверно говорить и об абсолютно разном его понимании каждым отдельным человеком. Но из этого следует лишь то, что сама абсолютность в наших рассуждениях — величина неприемлемая: она есть указание предела развития, исчерпанности смысла произведения, остановки жизни. А ведь сам смысл нашего стихотворения не внечеловечен (как считал Гадамер), и само стихотворение — не какой-нибудь куб, в углу которого скрывается его смысл. Смысл стихотворения личностей: он дан автором и воспринят читателем. Причем и автор, и читатель оказываются далеко не наедине: между ними и в них — язык, сам по себе соединяющий индивидуальное с общенациональным и через него со всечеловеческим, и все это — на волне динамически развивающейся жизни. Смысл стихотворения личностей, но сама личность человека неповторимо всемирна, потому и определенность смысла стихотворения подвержена бесконечному развитию, нисколько не теряя этой своей определенности.

Наше непосредственное — гипотетически дивинативное — понимание стихотворения обращает нас к основанию личности автора и к глубинным пластам собственной личности, и это проникновение в сущность текста есть одновременно и наше познание взаимосвязи человека и мира в том его измерении и в том его аспекте, который задан художественным произведением. Однако степень этого проникновения может быть разной и, во всяком случае, — поскольку процесс понимания несводим к статике абсолюта — всегда есть возможность понять что-либо глубже и в иных ассоциативных связях. Филологический анализ поэтической речи и призван обнаружить некую характерную определенность смысла того или иного произведения или путь его герменевтически обоснованного прочтения, которым вдумчивый читатель может воспользоваться. Конечные выводы будут, разумеется, за ним. Но чем тоньше искусство анализа и чем глубже этот анализ соотнесен с непосредственным чувством, которое рождает произведение искусства у филолога, тем глубже его сотворчество одновременно с художником и читателем и тем шире, благодаря его работе, становится сфера воздействия искусства, преображающая нашу повседневность на основе высших человеческих ценностей.

Гадамер считал, что понимание текста ведет к пониманию истины, минуя всякую «субъективность» автора этого текста. Но ведь если и можно как-то условно вывести из поля зрения личность автора текста, то уж никак нельзя не учесть личность того, кто этот текст читает и интерпретирует. Признав за человеком статус замкнутого в себе и противопоставленного всему миру субъекта, мы и любую интерпретацию текста должны признать абсолютно субъективной и необязательной, речь же об объективной истине в этом контексте вестись и вовсе не может. Между тем анализ текста производится как раз во имя истины, иначе он просто бессмыслен. Объективность филологического анализа, следовательно, полагает своей основой именно романтическую герменевтику, признающую подлинную и глубокую связь между людьми, которая реализуется в языке вообще и в поэтической речи в частности.

Показательно, что именно на этой романтической герменевтике и на диалектической философии вообще основалось и отчасти получило свое развитие отечественное стиховедение. Речь идет о стиховедческой концепции Андрея Белого, чьи работы в этой области филологии, начатые еще в первом десятилетии века, завершились «Ритмом как диалектикой» (1929)17 и серией лекций и докладов, прочитанных им в различных научных обществах. Нужно сказать, что здесь было бы некорректно утверждать прямую зависимость А. Белого от герменевтики Шлейермахера, но тем важнее для нас констатировать общеметодологическое родство обеих теорий, основанное на диалектической концепции мира.

Для А. Белого — как и для немецких романтиков — важнее всего не существование отдельных вещей, а всеобщая связь вещей и явлений, в том числе и связь личности со всеми людьми и мирозданием18. В самой же человеческой жизни важнейшим фактором бытия личности оказывается опять же безусловная связь разума и чувства, сознания и «бессознания». Все это и определяет характер поэтического творчества. В своем курсе лекций «Теория художественного слова» А. Белый говорил: «Факт: плановая работа бессознания; оно, бытие, определяющее сознание (сюжет, смысл, тенденции); в бытие, определяющее само досознание «Я» поэта — «Мы» — коллектива. Поэт — рупор коллектива»19.

«Плановая работа бессознания…» — противоречие? «Разумная неразумность»? Но именно стиховедческие труды Белого привели его к мысли о неслучайности и совершенной разумности строения поэтической речи в тех ее аспектах, которые явно находятся за гранью сознания автора и за гранью сознания читателя, но, тем не менее, составляют саму суть поэзии. Собственно говоря, и любое стиховедение, даже если оно не решается перебросить прямой мостик от звука к смыслу, все равно имеет в виду взаимосвязь «формы и содержания» — иначе к чему все эти описания метрических и всяких иных структур? Но для А. Белого «плановая работа бессознания» не только «определяет сознание», но — что не менее важно — является не чем иным, как «Мы» — коллектива». Иначе говоря, углубление поэта в свое бессознательное есть одновременно его углубление в стихию надындивидуального, которое выражается не только в поэтической речи, но и вообще в языке как таковом, «в самой стихии язычности, описуемой и поддающейся анализу в принципе»20. Основываясь на Гумбольдте и Потебне, А. Белый говорит об их нерешительности в отождествлении «художественного творчества с творчеством языка»21 и так определяет «два условия возможности «теории слова»: «1) наблюдающий психолог речи есть художник; 2) художник-психолог есть наблюдающий точно, т. е. он одновременно есть ученый. Условия возможности теории слова суть здесь всегда: условия возможности художественного слова; и во-вторых, условия возможности теории только в совпадении в теоретике художника и ученого»22.

Разумеется, последнее утверждение — не столько из области теоретической филологии, сколько из области литературной борьбы А. Белого с позитивистски ориентированным русским формализмом 20-х годов. Утверждение это неверно и по существу: если, как утверждает А. Белый, творчество языка есть, по сути, художественное творчество, то не только автор стихотворения, но и его читатель — по крайней мере в момент восприятия написанного — причастен к этому художественному творчеству, что, конечно же, дает ему право размышлять над теорией слова вообще и теорией художественного слова в частности.

Но важнее всей этой противоречивости здесь другое: важнее всего то, что для А. Белого художественное творчество, наиболее полно воплощающее в себе сознание и «бессознание» человека, дает ему верный ключ к истинному познанию мира, то, что в эпоху расцвета сциентизма Андрей Белый решительно настаивал на приоритете художественного познания мира. Именно в этом ключе и следует рассматривать все его стиховедческие работы.

«Содержание поэтической жизни, — писал А. Белый в наброске статьи «Ритм и смысл», — жизнь образом: слово — образ поэзии; мифология его породила; а история философии есть рождение понятий из образов мысли; в современности слово разбито: на образ и термин.

Но эти две половинки разбитого слова убиты в отдельности; и — неслиянны в единстве; смерть души слова — в термине; и смерть плоти его — в раскричавшейся ныне материи футуристических звуков, желающих свергнуть смысл; глоссализм и логизм, уничтожая себя, уничтожают друг друга; двоякое пожирание смысла в пределах понятий звуков ведет к угасанию ритма давно.

И ритмический смысл, и осмысленный ритм — кажутся невероятными парадоксами для поэтик и логик.

Жест ритмической линии в специальном анализе доказывает обратное: есть ритмический смысл, есть осмысленный ритм; указывает он на то, что какая-то область доселе не вскрыта нам в слове; и есть Слово в слове, соединяющее ритм и смысл в нераздельность; и рассудочный смысл, поэтический ритм лишь проекции какого-то нераскрытого ритмосмысла»23.

Таким образом, язык для А. Белого есть не только «непосредственная действительность мысли», но в той же мере и непосредственная действительность чувства, в нем объективируется не только сознание, но и «бессознание». Потому слово по его природе есть синтез всех духовных начал жизни. Превращение же его то ли в однозначный логический термин, то ли в самодельный живописный или звуковой образ есть смерть этого слова. Все было бы, конечно, так, если бы слово как таковое могло быть сведено то ли к абсолютной рассудочности, то ли к абсолютной чувственности. Но дело в том, что ни рассудочности, ни чувственности в их абсолютной противопоставленности друг другу просто не существует, и потому слово как единство сознания и «бессознания» принципиально неуничтожимо. Можно говорить лишь о тенденции к этому уничтожению в логике и у стихотворцев-экспериментаторов, но пристальный анализ логического текста всегда способен обнаружить скрытую в нем авторскую эмоцию, не говоря уже о том, что стихотворные опыты, в которых звук или цвет приобретают самодовлеющее значение, ближе всего связаны не с чувствами, а именно с рассудочной деятельностью их авторов.

Однако существует ли «Слово в слове», проектирующее себя в сферы рассудочного смысла и поэтического ритма, и может ли оно быть определено как «ритмосмысл»? Для А. Белого это «Слово в слове» есть явление «чистого смысла» в нашем языке и в нашей духовной жизни. Но «что есть чистый смысл?». «Обыкновенно мы думаем, — отвечает на этот им же самим поставленный вопрос Андрей Белый, — чистый смысл есть понятие; и вот нет понимания — превращение слов в номенклатуру понятий. Идеал же понятия — невообразимая, внеобычная значимость; отношение математических величин. И понятия логики — средства для построения Бессодержательных формул, имеющих технический смысл.

Мышление в средствах рассудка — не имеет самостоятельной значимости, потому что рассудочный смысл определяется приложением смыслового понятия к кругу данного опыта…»24.

Это антигегелевское рассуждение А. Белого представляется вполне убедительным. В самом деле, предел нашей рассудочной деятельности — чистая логика, но сама по себе логика лишь предполагает определенное мировоззрение, сущность которого самой по себе логикой не исчерпывается. Это касается, в частности, и знаменитой логики Гегеля, проистекавшей из вполне скептического мироощущения.

Итак, «чистый смысл» не есть понятие. Что же? А. Белый пишет: «Он — ритм теченья понятийных смыслов; живой организм (неразборчиво — С.Б.). Он — живая динамика, ритм; он — внеобразен, внедушевен, неуловим, переменен и целен. И мысль, взятая в нем, — глубина, подстилающая обычную мысль; чистый смысл постигается в вулканической мысли, в пульсации ритма, выкидывающего (в подлиннике: выкидывающий — С.Б.) нам поток расплавленных образов на берег сознания. Область чистого смысла — в пределах иного сознания, могущего отпечатлеться на гранях сознания нашего — ритмом; и — только.

Обратно: уразуменение ритма поэзии утверждает его как проекцию чистого смысла на образном слове; ритм поэзии — жест ее Лика, а Лик — это смысл.

Чистый ритм, чистый смысл — вот пределы, в которые опирается осознание образных и рассудочных истин; откровенье внеобразной, внерассудочной истины и жестикуляции ритма лежит за пределами всех учений о слове и всех учений о смысле; разрешенье вопроса о смысле и ритме — в вопросе: передвигаемы ли границы сознания»25.

Итак, «Слово в слове», «Лик» поэзии есть «чистый смысл» или «живая динамика, ритм». Ритм поэзии — «жест» этого «Слова», «Лика», «чистого смысла», «живой динамики, ритма».

Но ведь и в самом деле, диалектическое понимание мира опирается на образ живого организма, данного в постоянном динамическом развитии. И развитие это не лишено смысла хотя бы потому, что каждый человек живет ощущением смысла собственного существования и существования всего того, что его окружает. Когда мы говорим, что что-либо не имеет смысла, или даже что сама жизнь потеряла для нас смысл, мы этим лишь констатируем нарушение гармонии в наших взаимоотношениях с окружающим, и, если это нарушение гармонии достигает предела, человек духовно, а затем и физически гибнет, точно так же, как он гибнет без воды и без воздуха. Ощущение смысла есть необходимое условие существования человека. Но поскольку человек не является самодостаточной и отчужденной от мира ипостасью, а является его частью и средоточием, то это главнейшее условия своего собственного существования — ощущение смысла жизни — он не вправе считать чем-то сугубо субъективным, произвольным или случайным, а должен признать и наличие смысла жизни у окружающих его людей, природы и всего мира. Причем это именно внутреннее ощущение наличия смысла, а не рационально выводимое из тех или иных предпосылок понятие смысла. Рационально мы можем лишь констатировать его наличие, а всем своим существом — переживать его как данность нашего бытия.

Нельзя не согласиться с А. Белым и в постановке вопроса о том, передвигаемы ли границы сознания, как и с его ответом на этот вопрос: да, передвигаемы, и, в частности, смысл стиховедческого анализа поэтической речи заключен именно «в опыте передвиженья сознания»26. Хотя распространение сферы сознания на всю без остатка жизнь человека и невозможно, да и не нужно, но ее расширение есть одновременно углубление понимания поэтической речи, а вместе с тем и нашего понимания жизни вообще.

Следует, однако, весьма осторожно отнестись к употребляемому А. Белым термину «чистый смысл». Думаю, его можно и должно принять исключительно в качестве обозначения смысла жизни вообще, данного нам в нашем непосредственном переживании сущности мира. Расширение сферы сознания, то есть процесс осознания действительности, есть, вместе с тем, и процесс «поиска смысла жизни», то есть осмысление действительности. Причем процесс этот столь же личностен, сколь и надындивидуален; «чистый смысл» поэтому находится не где-то за гранью человеческой личности и обозначает он вовсе не какую-то на новый лад понятую гегелевскую «Абсолютную Идею», отстраняющую человека с дороги познания. Напротив, «чистый смысл» есть момент тождества индивидуального и всеобщего, это — момент Истины, дающийся нам в самоуглублении и преодолении всего свойственного нам внешнего, поверхностного и субъективно-случайного. Потому ощущение «чистого смысла» и расширение на этой основе сферы нашего сознания есть одновременно и процесс становления нашей личности: осмысление всегда нравственно.

Разумеется, кроме категории «чистого смысла», мы должны видеть и смысл какого-либо явления или (поскольку у нас сейчас речь идет о поэтической речи) поэмы, стихотворения, элемента этого стихотворения и т. д. Но ведь ничто единичное не является замкнутой самодостаточностью, и потому, как говорит А. Белый, существует и «Слово в слове», и «Лик поэзии» (то есть ее смысл) проявляется в любом элементе поэтической речи. Познание сути стихотворения или поэмы — в осмыслении соотношения в нем индивидуального и всеобщего. Именно характер этого соотношения составляет неповторимость произведения искусства. И сквозь эту неповторимость всегда явлен «чистый смысл» — Истина, связующая автора и читателя со всем миром в едином переживании его движения и гармонии.

Поэтическая речь есть концентрация смысла в духовном опыте человечества. Строка хорошего стихотворения по смысловой насыщенности стоит абзаца хорошей прозы. И причина здесь в том, что отличает поэзию от прозы, то есть в смыслообразующей музыкальности поэтической речи. Не зря А. Белый, говоря о «чистом смысле», постоянно говорит и о ритме. Вспомним: «уразумение ритма поэзии утверждает его как проекцию чистого смысла на образном слове; ритм поэзии — жест «ее Лика, а Лик — это смысл». Поэтому и возникает у Белого понятие «ритмосмысла». «Ритм» в словоупотреблении А. Белого — это живое движение смысла, сама динамика бытия универсума, наиболее явно проявляющаяся в музыке и поэтическом творчестве. И со всем этим следовало бы согласиться, если бы «ритм» все же не был здесь, как верно заметил М. Л. Гаспаров, «расплывчато-многозначным»27 и не сводился бы весь без остатка к движущему поэтом «духу музыки» или «чистому смыслу». Слишком общее значение «ритма» затрудняет применение этого термина в конкретном анализе стиха, а между тем без него обойтись невозможно, и в другом месте я пытался дать анализ термина «ритм» в связи с его воплощением в поэтической речи28.

Главная же заслуга стиховедческих работ А. Белого — в их диалектической основе, в выраженном в них четком представлении о проявлении в каждом элементе поэтической речи и в связи этих элементов между собой живым движением смысла, смысла, доступного нашему непосредственному восприятию и требующего от нас своего осознания, которое ведет к дивинации — высшей степени понимания как сотворчества читателя и автора и как проникновения в сущность окружающего нас мира.

Верная мысль М. Л. Гаспарова: «из «Символизма» Белого выросло все сегодняшнее русское стиховедение, хотя при этом отпали все дорогие ему «ритмические фигуры»; очень может быть, что из «Ритма как диалектики» вырастает стиховедение завтрашнего дня, хотя при этом отпадут все дорогие Белому «ритмические жесты»29. Впрочем, не будем судить о том, что впоследствии отпадет и что сохранится в теории Андрея Белого. Будем благодарны ему за то, что в этой теории буйно зеленеет древо жизни и начисто отсутствует мертвенная сухость «схемостроительства» и «системоверия» его позитивистски настроенных оппонентов.

Естественно, что теория Андрея Белого, крайне заостренная против стиховедческих работ ориентированного на русскую формальную школу В. М. Жирмунского, встретила в среде новых стиховедов жесткое отторжение30. Наступала эпоха, когда исследование стиха, непосредственно выводящее на его глубинный смысл, не могло быть востребовано как со стороны обретающей силу коммунистической идеологии, так и со стороны филологической науки, надеявшейся существовать вне зависимости от этой идеологии. Ориентация на естественные науки, прежде всего на математику и статистику, казалось, предоставляла возможность всеобщего компромисса (хотя и несколько подозрительного со стороны идеологов, компромиссов не любивших).

В основу этого невозможного компромисса лжи и истины была положена лингвистическая теория позитивизма. Сейчас не время и не место анализировать знаменитый дихотомический принцип в отношении к языку у Ф. де Соссюра, но следует отметить его сильное влияние на процесс формализации литературоведения в советский период. Художественные произведения, жанры и стили засуществовали как — то независимо от их творцов, творцы же эти интересовали филологов преимущественно той или иной их социально-политической ангажированностью. Никакая математика не могла оградить читающую публику от филологического волюнтаризма. «Объективность» как внеличностность вполне допускала произвол. Филологическая полемика сплошь и рядом камуфлировала выявление политических позиций филологов. Авторы же анализируемых произведений, по сути, отодвигались в сторону, и имена их в статьях и книгах мелькали как козырные карты в ожесточенной игре.

Тенденция эта могла проистекать исключительно из подспудной убежденности в том, что объективное прочтение и понимание текста читателем, то есть субъектом, все равно невозможно, всяк понимает все по-своему, и для убеждения в своих искренних (или, напротив, далеко не искренних) взглядах необходимо создать некую иллюзию объективности филологического анализа в качестве полезного аргумента. Философская основа всей этой трагической вакханалии, таким образом, задана не чем иным, как скептицизмом и той самой явившейся за ним «эрой подозрительности», о которой говорил М. М. Бахтин.

Но наряду с описанной тенденцией в отечественном литературоведении существовала все же тенденция, основанная на принципе доверия и сознании возможности истинного понимания художественного текста. В противовес активной и талантливой деятельности русских формалистов, еще в 20-е годы появляются работы, прямо ориентированные на традиции диалектической филологии, связанные с именами В. Гумбольдта и А. Потебни, среди которых и книга по теории стиха Б. Навроцкого, и первые работы А. Чичерина, столь плодотворно работавшего до середины 80 — х годов31. «А. В. Чичерин, — как справедливо замечает М. Я. Гольберг, — углубил и расширил учение А. А. Потебни о внутренней форме слова. Он рассматривал ее как смысловую категорию…». И если это так, то совершенно естественно, что с точки зрения ученого, «каждая клеточка художественного произведения, каждая, говоря его словами, «стилистическая молекула» отражает характерное для писателя мировоззрение, а вместе с тем связана со сложным, богатым, динамичным миром культуры…»32.

Рассматривая и оценивая работы А. В. Чичерина, М. Я. Гольберг сразу же вскрывает сущность их мировоззренческой ориентации. Ученый совершенно справедливо связывает их с принципом «вчувствования» В. Дильтея, а через него, надо полагать, с дивинацией как принципом романтической герменевтики, и противополагает их принципу отстраненности исследователя от предмета своего исследования33, обозначенного М. М. Бахтиным как «вненаходимость». Не менее справедливо противополагает М. Я. Гольберг литературоведческую концепцию А. В. Чичерина и вообще русской формальной школе, замечая, однако, что «при всех существенных различиях оба направления не столько исключают, сколько дополняют друг друга»34.

Стремление связать противоположные тенденции в развитии филологии понятно: русская формальная школа приобрела мировую известность, и вроде бы не нам отказываться от ее наследства. Но вот вопрос, как возможен здесь принцип взаимной дополнительности: ведь оба явления базируются на взаимно исключающих друг друга основаниях, а именно, на скептицизме и диалектике. Да и сама диалектика с ее принципом тождества противоположностей бессильна объединить необъединимое: для того, чтобы к необходимости такого объединения прийти, уже нужно диалектически мыслить, а значит, и в сути разногласий занять позицию, прямо противоположную любым проявлениям скептицизма.

Определяя главную тему научного творчества А. В. Чичерина в установлении «внутренних связей отдельных писателей, создающих органическое единство и историческую цельность русской литературы»35, П. Е. Бухаркин, по сути, определяет и мировоззренческую генеалогию замечательного ученого. Это, безусловно, диалектика романтизма. С принципами романтизма связан и тот исключительный по своей глубине и эстетической значимости синтез научного и художественного мышления, который проявился в непревзойденном стиле его филологических трудов. Когда мы читаем у А. В. Чичерина, скажем, о «Войне и мире», мы невольно ощущаем воздействие на нас не только логики автора статьи, но и воздействие созданной им особой образной структуры: перед нами одновременно и образ Толстого, и образ «Войны и мира», и образы образов романа-эпопеи! Работы А. В. Чичерина о художественной литературе не подменяют в нашем сознании художественность на рациональную номинативность самодовлеющего анализа, напротив, воздействуя одновременно на разум и чувство их читателя, они приводят к подлинному пониманию и творчества писателя, и художественного творчества как такового, и, что важнее всего, приводят к подлинному пониманию того, что стоит за всяким творчеством вообще, — к пониманию основ человеческой жизни. Творчество А. В. Чичерина свидетельствует, что литературоведение в лучших своих образцах есть тот жанр словесности, который прямо обращен к пониманию мира внутри нас и мира, нас окружающего.

Значит ли это, однако, что, определяя литературоведение как литературный жанр, мы лишаем его характера собственно научной точности и объективности?

Но ведь точность науки есть точность описания различных явлений мира, то есть выверенность их номинации в той или иной умозрительно созданной схеме, которая соотносится с нашим внешним опытом. Здесь слово стремится стать термином, термин же стремится к никогда не достижимой своей однозначности. Во всем этом нет и не может быть объяснения того или иного жизненного факта, поскольку объяснение требует проникновения в первопричину явлений мира, а следовательно, требует обнаружения внутренней связи сущности этого явления с множеством других фактов жизни. Здесь слово стремится стать символом, заключающим в себе, прежде всего, принцип связи, а уж затем предметную номинацию36.

В отличие от рассудочного и всегда ломкого в своей неподвижности термина, символ чувственно-рационален и при всей своей подвижности и никак не скрываемой полисемии прочен; он отличается от термина, как живое и гибкое дерево — от дерева высохшего.

Потому научно-терминологическая «точность» всегда узко специальна, т. е. вне — связна, и всегда мимолетна: новое слово в науке опровергает предшествующее, и процесс этот бесконечен37. Философская или художественно-символическая «точность» — безусловна, она не отменяет предшествующего, но углубляет его. В своей семантической подвижности слово, обращенное ко всему духовному средоточию человека (а не к исключительно некоему вымышленному его сугубо рациональному отсеку), не сводится к собственной предметной самодостаточности, а открывает нашему пониманию реальность, стоящую за словом, во всей живой ее сложности, противоречивости и единстве. Можно ли точнее определить, скажем, художественное своеобразие писателя, чем оно определено у А. В. Чичерина в его простой фразе: «прозрачность прозы Тургенева»? Разумеется, для того, чтобы ощутить точность этого выражения, нужно читать Тургенева и размышлять о прочитанном, и существует оно не само по себе, а в контексте всей работы филолога. Это не описательная точность, а точность проникновения в суть вещей, точность, напрямую продуцирующая внутреннюю связь «Я» читателя с художественным творчеством Тургенева и одновременно с духовным миром его исследователя.

Словом, научная точность, если понимать ее как точность в системе научноописательного метода исследования художественного текста, вовсе не является критерием истинности, ибо она насквозь отвлеченно необязательна, и, напротив, точность диалектического анализа художественного текста, устанавливающая внутреннюю связь рассматриваемого явления с его сущностью и воздействующая одновременно на ум и чувство читателя, ведет к истинному познанию текста, т. е. к глубокому ощущению момента тождества познающего и познаваемого. Литературоведение, рассматриваемое как литературный жанр, следовательно, ни в коей мере не обедняет познание художественной литературы, напротив, углубляет его до степени самопознания человека и познания окружающего его мира.

То же можно сказать и относительно принципа научной объективности. Если видеть в науке доминирующий принцип рациональной описательности того или иного явления, то объективность анализа увеличивается по мере убывания в нем личностно-субъективного начала. Иными словами, чем меньше выявлена в литературоведческом исследовании личность исследователя, тем оно лучше. Понятно, что в данном случае под «субъективностью» понимается произвольность или волюнтаризм литературоведа в отношении к материалу его исследования.

Но ведь субъективность эта должна пониматься и как неизбежность: если субъект жестко противопоставлен объекту, то его деятельность окажется всегда субъективной по определению, поскольку субъективным будет само его восприятие, хоть литературного текста, хоть снабженной статистическими выкладками статьи об этом литературном тексте. Любой разговор на этом фоне о произвольности или волюнтаризме просто бессмыслен. Если же в субъект-объектных отношениях признается связь обоих компонентов, то теряет смысл стремление к «объективности» как к всецелой принадлежности объекту, и «объективность» должна пониматься как истинность.

Таким образом, смысл приобретает лишь тот подход, который основывается на принципе связи, в том числе и внутренней связи исследователя, предмета исследования и читателя. Но если это так, то произвол и волюнтаризм в филологическом исследовании произрастают не из безусловного факта существования самого исследователя, а из неспособности этого исследователя обнаружить и осознать, по слову Флоренского, «всесвязность»38 языковых, литературных или жизненных фактов.

Любопытно, что линия развития филологии, генетически связанная с русской формальной школой и через нее с позитивистской лингвистикой и претендующая на точность и объективность научно-описательной методологии, вполне серьезно отстаивает необязательность взаимосвязи всех компонентов текста. Так, стиховед Б. П. Гончаров пишет: «Академик В. В. Виноградов с сочувствием цитировал слова Ф. де Соссюра из «Курса общей лингвистики»: «Не существует языков, где нет ничего мотивированного; но немыслимо себе представить и такой язык, где мотивировано было бы все». И в художественной речи, — заключает Б. П. Гончаров, — мы имеем дело со случайностями языкового (в том числе фонетического и ритмического) порядка»39.

Можно было бы привести обширный список свидетельств поэтов и писателей, опровергающих этот взгляд. Но и оставив этот список в стороне, нелишне нам задать вопрос: как же быть с научной точностью и объективностью литературоведческого анализа, если те или иные элементы текста могут быть признаны случайными одним исследователем, а иные — другим? Рациональная схематизация неизбежно сопровождается отвлечением от реальности текста и постулированием условности и приблизительности в качестве основания любых научных выводов.

Потому и отмеченная М. М. Бахтиным «паспортизация» текстов, то есть принцип стремящегося к объективности научного описательства, который свидетельствует о захлестнувшей нас «эре подозрения», должен все же уступить принципу понимания текстов, основанному на доверии исследователя и к тексту, и к его автору, и к читателю, и к миру, и к самому себе.

Примечания

1 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — 2-ое изд. — М., 1986. — С. 297.

2 Руткевич А. Мятежный век одной теории // Новый мир. — 1990. — № 1. — С. 260.

3 Васильев С. А. Синтез смысла при создании и понимании текста. — К., 1988. — С. 8.

4 Там же. — С. 8–9.

5 Там же. — С. 8.

6 Рахитов А. И. Опыт реконструкции концепции понимания Фридриха Шлейермахера// Историко — философский ежегодник. — М., 1988. — С. 159.

7 Там же.-С. 158.

8 Там же.-С. 158–159.

9 Гадамер Х.-Г Истина и метод. Основы философской герменевтики. — М, 1988. — С. 237.

10 Флоренский П.А. — М., 1990. — Т. 2. У водоразделов мысли. — С. 130.

11 Цит. по: Гадамер X-Г Указ. соч. — С. 233.

12 Там же. — С. 346.

13 Там же-С. 351.

14 Там же.-С. 515.

15 Там же. — С. 456.

16 Там же. — С. 235.

17 См.: Белый А. Ритм как диалектика и «Медный всадник». Исследование. — М., 1929. Наиболее обстоятельная работа, посвященная этой книге, принадлежит М. Л. Гаспарову. См.: Андрей Белый. Проблемы творчества. Статьи. Воспоминания. Публикации. — М., 1988. — С. 444–460.

18 Ср., например: Шеллинг Ф. В. И. Сочинения: В 2-х т. — М., 1989. — Т. 2. — С. 37.

19 ИРЛИ. Ф. 53, он. 1, ед. хр. 87, л. 19 об.

20 Там же — Л. 24.

21 Там же.

22 Там же.-Л. 12.

23 ИРЛИ. Ф. 53, он. 1, ед. хр. 84, л. 14–15.

24 Там же — Л. 12.

25 Там же.-Л. 13–14.

26 Там же — Л. 15.

27 Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Андрей Белый. Проблемы творчества. — С. 447.

28 См.: Бураго С. Б. Музыка поэтической речи. — К., 1986. — С. 20–29.

29 Гаспаров М. Л. Указ. соч. — С. 460.

30 Жирмунский В.М. Теория стиха. — Л., 1975. — С. 32–39.

31 Навроцъкий Б. Мова та поезія. Нарис з теорії поезії. — К., 1925; Чичерин А. В. Литература как искусство слова. Очерк теории литературы. — М., 1927.

32 Гольберг М.Я. Текст и его интерпретатор (о литературоведческой концепции А. В. Чичерина) // Вопросы русской литературы. — Львов, 1990. — Вып. 2 (56). — С. 106–107.

33 Там же.-С. 104.

34 Там же.-С. НО.

35 Бухаркин П. Е. Об Алексее Владимировиче Чичерине и его трудах // Русская литература. — 1990. — № 4. — С. 165.

36 Ср.: Флоренский П.А. Т. 2. У водоразделов мысли. — С. 125–127, 200–228.

37 Рассел Б. Почему я не христианин. — М., 1987. — С. 135–136.

38 Флоренский П.А. Т. 2. У водоразделов мысли. — С. 125.

39 Гончаров Б.П. Анализ поэтического произведения. — М., 1987. — С. 6.

Диалектика романтизма[6]

В этической философии Канта, сыгравшей выдающуюся роль в преодолении нравственного релятивизма скептической философии, все же существует Начало, способствующее возрождению скептицизма в будущем. И находится оно не где-то на периферии его учения, а, напротив, в самой его сердцевине. Речь идет о полярном противоположении «двух стволов» человеческого познания — рассудка и чувственности. И хотя Кант признает их «общий корень», но поскольку этот корень остается принципиально непознаваемым, реально мы можем иметь дело исключительно с антиномией рассудка и чувства. «Рассудок ничего не может созерцать, — писал Кант, — а чувства ничего не могут мыслить»1.

Разумеется, эта антиномия рассудка и чувства, по намерениям Канта, заострена против эмпирического скептицизма. В самом деле, если чувственность — это, по Канту, «способность /восприимчивость/ получать представления тем способом, каким предметы воздействуют на нас»2, то чувственностью предметы нам только даются, и хотя без этой данности вообще не осуществимо никакое познание, и всякое мышление имеет прямое или косвенное отношение к этому чувственному созерцанию, но исключительно в деятельности рассудка, то есть в нашем очищенном от чувственности мышлении, формируются понятия3. Только нашему мышлению свойственно подлинное осмысление мира и человеческого Я, в том числе, разумеется, и осмысление самого «чистого разума» как «способности, дающей нам принципы априорного знания»4. Если чувственность (за исключением «чистых форм» ее созерцания — пространства и времени5) всецело зависима от ощущения и, следовательно, является основанием эмпирического знания, то преодоление эмпиризма в философии связано для Канта исключительно с деятельностью рассудка.

Потому и в «Критике практического разума» чувственность безусловно подчинена осознаваемому рассудком долгу. Ведь поступать хорошо, чтобы ощутить счастье, значит поступать своекорыстно и себялюбиво, то есть, по сути, нехорошо. И тогда естественно, что «всякая примесь мотивов личного счастья препятствует тому, чтобы моральный закон имел влияние на человеческое сердце»6. Вообще, добро, совершаемое из страха или из надежды7, то есть подчинение морали чувственным склонностям человека, как это наблюдается у эмпириков, неизбежно ведет, как считает философ, к нравственному релятивизму, рассудок же сопряжен не только с чувствами, но и способен формулировать априорные принципы чистого разума. Потому нравственность понимается Кантом как преодоление чувственности, «разум, — написано в «Критике способности суждения», — должен принуждать чувственность»8. «Долг же, — читаем мы в «Лекциях по этике», это всегда принуждение: или я должен заставлять себя сам, или же меня принуждают другие»9. И даже любовь, поскольку она неотделима от человеческих склонностей, ставится Кантом ниже морального долга10.

Словом, всячески избегая постулатов эмпиризма, приводящего, как мы видели, к нравственному релятивизму, философ полагается на разумное начало в человеке, а не на его чувства и склонности. Кант прекрасно формулирует, что «мораль: собственно говоря, есть учение не о том, как мы должны сделать себя счастливыми, а о том, как мы должны стать достойными счастья»11. Но на путях к этому человеческому достоинству он исходит из дуалистической разделенности человека на противоположные ипостаси — рассудок и чувство, — отдавая решительное предпочтение первому над вторым.

Здесь-то (в противовес намерениям философа) и заключен исток будущего возрождения скептицизма.

По сути, скептицизм остается до конца не преодоленным, поскольку чувственность человека, сопрягаясь с внешним миром, не являются у Канта реализацией его положительной основы. Положительно определяется моральным законом лишь умопостигаемый мир12. Склонности же человека видятся и своекорыстными, и случайными, и всецело зависящими от внешних явлений окружающего нас мира. Таким образом, скепсис по поводу человека как такового Кантом не снят, а лишь ограничен скепсисом по поводу существа и познавательной способности одного из двух «стволов» познания — чувства, недоверие к человеку вообще ограничилось недоверием к его эмоциональной природе.

Шиллер, как и многие современники философа находившийся под влиянием идей Канта, все же счел уместным по этому поводу написать ставшую популярной эпиграмму:

Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность.

Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?..

Нет тут другого пути: стараясь питать к ним презренье

И с отвращеньем в душе, делай, что требует долг13.

Вообще, после «критической философии» появилась возможность, не рискуя впасть в эмпирический скептицизм, отстаивать — в том числе и у самого Канта — живую цельность человеческой личности (в противовес ее фантастической неделимости!). Именно с этим связана вся бурная «реабилитация чувственности», столь характерная для немецкого романтизма. «Как высоко мы ни ставим разум, — говорил Шеллинг в своей речи «Об отношении изобразительных искусств к природе», — мы все же считаем, что никто из чистого разума не стал добродетельным или героем или вообще большим человеком, и не разумом, по известному выражению, продолжается род человеческий. Только в личности жизнь, а все личное покоится на темном основании»14. Так в философии восстанавливается живая цельность человеческой личности, причем бессознательное получает даже приоритетное по отношению к чистому разуму значение. «Любовь — вот высшее», — в противоположность Канту утверждает Шеллинг15.

Этот поворот мысли стал возможен при единственном и непременном условии: признании сущностной связи цельного человека и универсума. Об этой связи, как мы знаем, глубоко и поэтично говорил еще Кант, но он имел в виду связь человека с миром через разум. Шеллинг же связывает человека с миром через сущность, через тот самый «общий корень» рассудка и чувства, о котором писал в свое время Кант. Но если для Канта этот «корень» принципиально непостижим, для Шеллинга сущность человека и мира открыта, конечно, не чистому разуму, а рационально-чувственной природе человека. Шеллинга не удовлетворяет формально-логическое положение Канта о «вещи в себе», саму эту постановку вопроса он даже назвал однажды «бессмысленной»16, и потому в «Системе трансцендентального идеализма» он возвращается к проблеме преодоления «абсолютного скептицизма», который стремится уничтожить «основное предубеждение», заложенное в человеке не посредством обучения или искусства, а самой природой». «Основное предубеждение, к которому сводятся все остальные, — пишет Шеллинг, — состоит в том, что вне нас существуют вещи, эта уверенность, которая не опирается на какие-либо основания или выводы (ибо серьезных доказательств этого не существует), но которую «все-таки невозможно искоренить доказательством обратного (naturam furka furka expellas, tamen usque redibit)17 претендует на непосредственную достоверность: поскольку же эта уверенность направлена на то, что совершенно от нас отлично, даже нам противоположно, так что совершенно непонятно, как оно может проникнуть в непосредственное сознание, ее можно считать только предубеждением, правда, врожденным и изначальным, но не перестающим вследствие этого быть предубеждением.

Разрешить противоречие, заключающееся в том, что суждение, которое по самой своей природе не может быть непосредственно достоверным, тем не менее, слепо и без всяких оснований принимается в качестве такового, трансцендентальный философ способен, лишь исходя из предпосылки, что это суждение скрытым образом, не будучи до сих пор осознано, не просто связано с непосредственно достоверным, а тождественно с ним, что оно и это достоверное — одно и то же. Выявить эту тождественность и будет, собственно говоря, делом трансцендентальной философии».

Итак, в этом определении задач трансцендентальной философии, обостренно сформулировав вопрос скептицизма о существовании вещей вне человека и назвав уверенность в их существовании «предрассудком», Шеллинг попросту лишает «предрассудок» его негативного значения. Напротив, «предрассудок» для него тождественен с непосредственной достоверностью. Таким образом, невозможность (скептицизм) или ограниченность (Кант) человеческого познания замещается у Шеллинга положением об ограниченности познавательной деятельности человеческого рассудка. В познании мира, следовательно, участвует весь человек, включая все то «сознательное» и «бессознательное», что есть в его личности. Знание не дается собственно логической деятельностью рассудка, так как сама эта логическая деятельность — лишь один из компонентов познавательной способности человека.

Заметим также, что там, где у Канта речь идет о мышлении, у Шеллинга говорится о деятельности сознания, а это само по себе уже расширяет границы возможного познания, поскольку сознание не ограничивается ведь сугубо рациональной сферой человеческой психики.

Далее, Шеллинг считает, что «природа трансцендентального рассмотрения должна вообще состоять в том, что все то, что в любом другом мышлении, знании или деятельности оказывается вне сознания абсолютно необъективно, здесь доводится до сознания и становится объективным: короче говоря, в постоянной самообъективации субъективного»19.

Так вводится важнейшее понятие процессуальности познания: процесс осознания есть процесс самообъективации.

Между тем, философия, по Шеллингу, «рассматривает бессознательную деятельность как изначально тождественную сознательной и как бы выросшей из общего с ней корня (как видим, сравнение взято из «Критики чистого разума» — С.Б.у. это тождество философия обнаруживает непосредственно в той, безусловно, одновременно сознательной и бессознательной деятельности, которая находит свое выражение в творениях гения, опосредованно вне сознания — в продуктах природы, ибо в них всегда обнаруживается полнейшее слияние идеального и реального»20. Здесь — основание натурфилософии Шеллинга, его преклонения перед объективной природой21. Здесь же и главная идея всей его философии, идея синтеза идеального и реального.

Синтез идеального и реального осуществляется не только в природе, но, разумеется, и в человеке как неотъемлемой части природы. В «Философских письмах о догматизме и критицизме» молодой Шеллинг утверждал даже, что «человек не должен быть ни безжизненным, ни только живым существом. Его деятельность необходимым образом направлена на объекты, но столь же необходимо она возвращается к самой себе. Первое отличает его от безжизненного, второе — от только живого (животного) существа»22. Но человек, будучи частью природы, в то же время есть существо, наделенное наивысшей способностью ее разумного постижения. Поэтому в «Философии искусства», написанной уже в зрелый период творчества, Шеллинг утверждает: «Неразличимость же организма и разума или единое, в котором абсолютное объективируется в равной мере реально и идеально, есть человек»23. Причем в познании мира человек связан и. вообще с природой, но прежде всего — с другими людьми, то есть с «родом». А, следовательно, процесс «самообъективации субъективного» или процесс познания — историчен. Это убеждение дает возможность рассматривать человечество (как и весь универсум) в качестве динамического (а не неделимого, как у скептиков) целого, где каждая историческая эпоха и вполне самобытна и в то же время заключает в себе потенциально другие эпохи. (Диалектическая связь общего и индивидуального утверждается Шеллингом повсеместно). Важнейшая тенденция эпохи христианства, по его мнению, — быть «миром идей, выраженным в действовании». «Отныне, — пишет философ, — не к природе, но к человеку, не к бытию, но к действованию было предъявлено требование быть символом мира идей»24.

Человек, таким образом, глубочайшим образом связан с природой и другими людьми, он — деятельное осуществление синтеза реального и идеального в мире, он, в конечном итоге, есть творческое осознание организмом природы самого себя.

И поскольку в самом человеке с точки зрения познания мира рациональное начало и собственно логика не могут претендовать на объективное и достаточное знание (иначе, как это и произошло у скептиков, не существовало бы уверенности даже в том, что нас окружают реальные предметы), но важно также и чувственное, и бессознательное его постижение, вернее, синтез сознательного и бессознательного в творческой деятельности человека, то высшей сферой познавательной деятельности является не рациональная философия, а синтетическое по своей природе, чувственно-рациональное — искусство. Объективность, таким образом, ставится в прямую зависимость от действенного участия всего человека в процессе познания, а не только его сугубо мыслительной способности. «Абсолютная объективность дана одному искусству, — писал Шеллинг еще в «Системе трансцендентального идеализма».

«Можно смело утверждать: лишите искусство объективности, и оно перестанет быть тем, что оно есть, и превратится в философию; придайте философии объективность, и она перестанет быть философией и превратится в искусство. Философия достигает, правда, наивысшего, но она приводит к этой точке как бы частицу человека. Искусство же приводит туда, а именно к познанию наивысшего, всего человека, каков он есть, и на этом основано извечное своеобразие искусства и даруемое им чудо»25.

Следует ли нам сегодня принимать эту диалектику Шеллинга? Во всяком случае, без нее объяснить возможность познавательной функции искусства невозможно.

Надо сказать, что в этом представлении о чуде искусства заключены не одни, собственно, эстетические переживания и даже не только их синтез с приобретаемым знанием о мире: и красота, и познание принципиально неотделимы от нравственности. А. В. Гулыга точно пишет о концепции искусства у Шеллинга: «искусство рассматривает природу сквозь призму человека, сквозь призму нравственности. Красота, в которой чувственная привлекательность пронизана нравственной благостью, действует как чудо»26.

Ранний Шеллинг в своем неприятии эвдемонистической этики практически совпадал с Кантом, он говорил, что разумный человек должен быть «выше этого чувственного идеала счастья». «Так же как разум требует от человека, чтобы он становился все разумнее, самостоятельнее, свободнее, он требует от него и того, чтобы он не нуждался в счастье как награде». Ведь счастье — это всего лишь «блаженство, которое мы обязаны не самим себе, а случайности»27 Всякий эгоизм, который Юм возводил в общественную добродетель, Шеллингу чужд, как чужда и ориентация человеческого духа на относительность внешнего опыта.

Но поскольку, как мы видели, в своем дальнейшем развитии Шеллинг отвергает приоритет рассудка в познании, нравственность у него не может, как у Канта, прямо противополагаться чувству, и место морального долга как самопринуждения в его этике занимает — любовь. Поэтому Шеллинг вполне определенно и сказал: «любовь — вот высшее»28.

Н. А. Берковский имел полное основание говорить не только о Шеллинге, но и обо всех немецких романтиках: «Они отринули насильственную этику Канта, Шиллера, Фихте, веруя в этику естественную, диктуемую из самих недр природы. Для них органическое строение мира и общества — залог неизбежности для жизни этических норм, отсутствие причин и поводов колебать или нарушать их»29.

Итак, Шеллинг, которого справедливо считали философским главой немецкого романтизма30, отвергает рассудочный эмпиризм и скептицизм гораздо решительнее Канта. Вместо умозрительного постулирования «вещи в себе» в качестве гаранта существования реального мира он, исходя именно из солипсического тупика сугубо рассудочного познания, реабилитирует чувство очевидности существования реального мира и вообще чувственное и бессознательное в человеке в качестве полноправных компонентов познания. Именно такая постановка вопроса дала возможность придать всей концепции мира динамический характер, то есть ввести в нее фактор времени: универсум находится в динамике постоянного развития, и вне этой динамической сущности и человека и мира вообще невозможна деятельность сознания, как, впрочем, и любая деятельность. Но ведь время (наряду с пространством), как это доказывается у Канта, есть одна из двух «чистых форм чувственного (курсив наш — С.Б.) созерцания как принципов априорного знания»31.

Учитывая, что основной диалектический закон единства противоположностей в статической картине мира (где действует аристотелевский закон исключенного третьего) невозможен, и констатируя, что динамика есть воплощенное в реальности время, учитывая также то обстоятельство, что само время дается в чувственном созерцании, нам ничего не остается, как придти к единственно возможному выводу: само диалектическое мышление основывается на синтетической, рационально-чувственной природе человеческого Я и вне этого рационально-чувственного единства не существует.

На смену статического опредмечивания человеческого Я до его неделимости в эмпиризме у Шеллинга приходит положение о внутреннем и необходимом динамическом единстве человеческого и с миром — через самосознание. Шеллинг писал, что «в понятии Я заключено нечто более высокое, чем простое выражение индивидуальности, что оно является актом самосознания вообще, одновременно с которым, правда, должно возникнуть и сознание индивидуальности, но который сам по себе не содержит ничего индивидуального: это Я «объективно являет собой вечное становление, субъективно — бесконечное продуцирование». И поскольку «существует более высокое понятие, чем понятие вещи, а именно понятие действования, деятельности»32, то этим вообще снимается вопрос скептицизма об иллюзорности существования реального мира.

Гностицизм романтизма основывается, таким образом, на осознании деятельного единства человеческого Я и универсума, и поэтому принципиально исключает любые формально-индивидуалистические подходы к взаимоотношениям человека с другими людьми и природой; этим же, понятно, исключается и всякий нравственный релятивизм. Исключает он также и формально-логическую философскую спекуляцию, поскольку исходит именно из рационально-чувственной природы человека, который, как и у Канта, является у романтиков «мерой всех вещей» и не может сводиться к средству достижения какой бы то ни было лежащей вне него цели.

В русле этого миропонимания находятся и антропология, и языкознание Вильгельма Гумбольдта.

Однако диалектика философии романтизма — при всем ее выдающемся и даже определяющем влиянии на культуру XIX и XX веков — вызывала и продолжает вызывать протесты и глубокое раздражение оппонентов, вплоть до истерического негодования позднего Ницше, о чем, впрочем, речь впереди. Особенно это касается Запада. А. В. Гулыга говорит, что Шеллинг значил для России больше, чем для Германии33. Так или иначе, но воплотившуюся в его философии диалектику начали интенсивно преодолевать двумя способами: путем ее сведения к абсолютной формальности и путем формально-логического отрицания ее основоположений.

Первый путь преодоления диалектики романтизма был осуществлен знаменитым диалектиком Гегелем, у которого «логическое становится природой, а природа — духом»34.

Такое подчинение природы — логике и такое представление о живой жизни как о саморазвитии какого-то понятия, да еще столь неутомимо и тщательно технически разработанное, создало ощущение конца философии как сферы человеческого познания. На основании попранного логикой чувства очевидности гегелевской философии стали противопоставлять позитивное знание, основанное на результатах естественно-научных исследований. Так, начиная с Огюста Конта, возродился чистый эмпиризм, прямо связанный с философией Давида Юма; человеческое знание о мире теперь рассредоточилось в специфических исследованиях частных явлений, так что предложить какую бы то ни было картину мира оказалось невозможным, вследствие чего попранное Гегелем чувство очевидности не удовлетворяется и естественно-научным эмпиризмом.

Между тем, еще Кант, при всем своем пиетете по отношению к разуму, говорил: «Общая логика разлагает всю формальную деятельность рассудка на элементы и показывает их как принципы всякой логической оценки нашего знания. /…/. Но так как одной лишь формы познания, как бы она ни соответствовала логическим законам, далеко еще не достаточно, чтобы установить материальную (объективную) истинность знания, то никто не отважится судить о предметах с помощью одной только логики и что-то утверждать о них, не собрав о них уже заранее основательных сведений помимо логики /…/. Тем не менее есть что-то соблазнительное в обладании таким мнимым искусством придавать всем нашим знаниям рассудочную форму, хотя по содержанию они и были еще пустыми и бедными; поэтому общая логика, которая есть лишь канон для оценки, нередко применяется как бы в качестве органона для действительного создания, по крайней мере, видимости объективных утверждений и таким образом на деле употребляются во зло. Общая логика, претендующая на название такого органона, называется диалектикой»35.

Нельзя не видеть, что панлогизм Гегеля в конечном итоге сомкнулся именно с этим пониманием диалектики как «логики видимости»36, свойственной еще древнегреческим софистам. Мы уже достаточно говорили о том, что диалектика как метод познания мира может опираться только на признание рационально-чувственного единства познавательной способности человека (тождество противоположностей, данное в движении, необходимо включает в себя тем самым время, в свою очередь данное нам именно чувственным восприятием мира). Бессодержательный же панлогизм, к которому Гегель свел философскую диалектику романтизма, лишил ее практического смысла и, по сути, превратил в чистую идеалистическую схоластику. В его «Лекциях по эстетике» приходится столкнуться и с принципиально недиалектическими взглядами этого философа на язык и поэзию и убедиться в том, что рационализм гегелевского идеализма неизбежно вступает в противоречие с диалектикой как методом познания человеком окружающего мира.

«У Гегеля, — писал Шеллинг в «Истории новейшей философии», — (нельзя отнять заслугу, что он хорошо понял логическую природу той философии, которую он стал разрабатывать», но его панлогизм привел к тому, что природа оказалась лишь «агонией понятия»37, то есть к абсурду, и случилось это именно потому, что гегелевский идеализм изо всех сил преодолевал принцип непосредственного знания. Именно этому принципу, писал В. Ф. Асмус, «Гегель противопоставил свое твердое убеждение в том, что истина находит адекватное выражение лишь в форме понятия»38.

Принцип тождества бытия и мышления, провозглашенный Гегелем, неизбежно приводит к сознанию превосходства философии над всеми другими видами человеческого познания; а в самой философии — безусловного превосходства конкретной философии, а именно, гегелевской как абсолютной и предельной истины, завершающей всякий исторический процесс познания. Никакое «непосредственное знание» Шеллинга и никакой «моральный закон» Канта не может мыслиться выше или объективнее этой философии, если даже сама природа и все мироздание склоняется к ее подножию. Но сведение всего мира к собственному его восприятию и осознанию Гегелем вполне ведь согласуется с последним выводом эмпирического скептицизма. Конечное — мышление самого проф. Гегеля — вбирает в себя бесконечное, то есть весь универсум в его развитии, и сводит его (вследствие естественных границ личности проф. Гегеля), по сути, к той же предметности, к которой сводил человека скептицизм, с той лишь разницей, что пустой сосуд скептицизма сменился наполненным бурлящей водой сосудом гегельянства. Если же, напротив, благодаря этому тождеству бытия и мышления личность самого проф. Гегеля становится бесконечной, то его философия и вовсе принципиально ничем не отличается от крайнего скептицизма, то есть солипсизма.

Потому принцип движения в философии Гегеля — лишь предпосылка абсолютного покоя, что явно отразилось и в его знаменитом тезисе: «Все разумное действительно, и все действительное разумно»39.

«Когда я как-то возмутился положением «все действительное — разумно», — рассказывал Г. Гейне о своей встрече с Гегелем, — он странно усмехнулся и заметил: «Что можно было бы выразить и так: все разумное должно быть действительным»40. Особенно примечательно это «и так»; перед нами, кажется, сам нравственный релятивизм в действии. Очень точно по поводу последнего в связи с «абсолютной философией» Гегеля высказался В. С. Соловьев: «По Гегелю, история окончательно замыкается на установлении бюргерско-бюрократических порядков i Пруссии Фридриха-Вильгельма III, обеспечивающих содержание философа (а через то реализацию содержания абсолютной философии»)41.

Но так или иначе, философия Гегеля имела широкий резонанс, во-первых, как развитие диалектической логики философии романтизма (потому, даже отвергая выводы Гегеля, всегда говорили с восторгом о его методе) и, во-вторых, как отрицание самой «органической» теории романтизма. Гегель, который, как казалось, развил шеллинговскую диалектику и привел ее к неизбежному идеалистическому пределу, этим самым вроде бы подытоживал развитие всей немецкой классической философии и расчищал место для сциентистски-эмпирического «позитивного знания», передавая сциентизму свое полное презрение к человеческому чувству как компоненту познания мира.

Второй путь преодоления диалектики романтизма заключался, казалось бы, совсем в обратном: вместо гегелевского панлогизма, подчинившего себе весь мир, постулировался прежде всего реальный мир, подчиняющий себе человека. Речь идет о философии способного ученика Гегеля, который от него отмежевался. Мы имеем в виду Л. Фейербаха и его работу «Отношение к Гегелю», при жизни автора так и не опубликованную42.

Фейербах называет Гегеля «холодным, безжизненным мыслителем», который не менее заставил его в свое время «осознать задушевную связь ученика и учителя». Но, «идя по стопам Гегеля, — пишет Фейербах, я пришел бы лишь к абстрактной единичности, совпадающей со всеобщностью, к единичности, представляющей логическую категорию, и никогда не пришел бы к подлинной единичности, являвшейся лишь делом чувств, опирающейся лишь на достоверность чувственности; логика ничего не знает и не хочет знать о такой единичности»43.

Как видим, положенное в человеке чувство очевидности существования реального мира возмущено внежизненной абстракцией Гегеля, его абсолютной и умозрительной всеобщностью и ищет пути (как бы по закону маятника) от этой абстрактной всеобщности к конкретно-чувственной единичности. Тем более, что Фейербах прекрасно ощущал связь гегельянства с солипсизмом: «Философия Гегеля, — говорил он, — возникла из Я Канта и Фихте с предположением абсолютного тождества идеального и реального (имеется в виду Шеллинг — С.Б.Я, не имеющее в виде своей противоположности вещи в себе, но усматривающее в этой вещи само себя или нечто ею положенное, составляет понятие гегелевской философии»44.

Потому Фейербах прежде всего отверг основу диалектической логики: «свойства, благодаря которым вещь отличается от других вещей или им противоположна, — говорится в разделе «Тождество и различие», — должны соответствовать закону тождества, согласно которому она есть это и ничто другое, иначе различие не есть ее различие, противоположность не есть ее противоположность. Поэтому закон тождества не стоит рядом, а возвышается над другими законами рефлексии — это правило, согласно которому устанавливается различие, противоположно сть»45.

Так, протестуя против рассудочной абстракции гегелевской диалектики, в которой он видит завершение линии «Кант — Фихте — Шеллинг», Фейербах возвращается к принципу статической разъединенности и тем самым превращает мир в скопление первичных самодостаточных вещей, что как мы помним, уже было в философии скептицизма. Рассудочность диалектическая сменяется рассудочностью формально-логической. Не движение, не продуктивность мира первичны, а именно взятые сами по себе отдельные, ощущаемые в своей конечности предметы, вещи. Естественно поэтому, что для Фейербаха и «сознание есть не что иное, как осознанное, ощущаемое ощущение»46. Словом, — назад к эмпиризму!

Фейербах, рассыпав мир на самостоятельные единичности, разумеется, и человека свел к такой же единичности. Положение романтической диалектики о рационально-чувственной цельности человека и его внутреннем единстве с другими людьми и универсумом сначала формализовалось у Гегеля в тождество бытия и мышления, а это последнее — уже не дифференцируя с романтической идеей единства — Фейербах «снял» знакомым нам по философии эмпирического скептицизма положением о внутренней целостности человека как его неделимости и четкой ограниченности от мира физическим пребыванием «здесь и теперь»47. Фейербах убежден, что «человек составляет единство как результат совместной гармонической деятельности различных органов»48. Даже мышление, по Фейербаху, расчленяется на единичные мысли, которые «следуют одна за другой, приходят и исчезают так же быстро, как молния, и даже быстрее, — но и в материальном смысле; ведь мышление в XIX столетии другое, чем в XVIII; оно одно — ранним утром и другое — ночью, одно — в юности и другое в старости»49. Так и кажется, что эти слова принадлежат Давиду Юму. Такая постановка вопроса естественным образом приводит к признанию множественности истин, то есть ко всему тому же эмпирическому нравственному релятивизму. «Для Гераклита, — писал Фейербах, — сам поток есть нечто неизменное, постоянно пребывающее, для Парменида, то, что течет. Между тем можно оправдать оба взгляда, которые коренятся как в природе предмета, так и в природе человека; оба взгляда повторяются на тысячи ладов в жизни и мышлении человека. Для одного, например, достаточно собственной жены, чтобы познать женщину, как таковую, другой же считает, что он познает женщину, если изучит большое их количество. Первый взгляд есть взгляд спокойного, сосредоточенного человека рассудочного типа; второй взгляд свойственен горячему человеку»50. Должного, таким образом, в представлении о потоке, как и должного в поведении человека — нет: все зависит от склонностей и от характера. Но ведь тогда нет и объективной истины, или она нам принципиально недоступна.

И последнее о потоке. «Гегелевский метод, — пишет Фейербах, — в целом страдает тем недостатком, что он рассматривает историю как поток, не исследуя дна, над которым данный поток протекает»51. Хорошая метафора, многое поясняющая в позиции самого Фейербаха и прежде всего подмену им движения статикой, разделение мира на отдельные самодостаточные предметы, то есть его возвращение к основополагающим принципам эмпиризма.

В своем предсмертном письме к сыну Фридриху, которое известно, как его философское завещание, Шеллинг написал: «Лессинг в свое время сказал: все — единое, и я не знаю ничего лучше. Я тоже не знал ничего лучшего»52.

Глубокое недоверие к этому «лучшему», сведение человеческого существа к прифантазированному какому-то голому рассудку либо подводило живое единство человека с миром к мертвой логической абстракции, как это было у Гегеля, либо — как у Фейербаха — разбивало универсум на бесконечные единичности. В философии «дна» не в меньшей степени, чем в философии «понятия», давала себя знать знакомая нам по эмпиризму интенция к опредмечиванию всего сущего, когда бесконечное становится конечным, движение — неподвижностью, «поток» либо проносится как-то независимо от дна (то есть основы мироздания), либо он бурлит в замкнутом пространстве понятия, обладающего безусловно четкими (предметными границами) в качестве абсолютности своего значения.

Именно за этот рационалистический идеализм критиковался впоследствии Гегель, и за эту метафизику остановленного движения критиковался и Фейербах.

Соединение же диалектики с жизненно очевидным взглядом на мир обусловило, в частности, и известную концепцию языка как «непосредственной действительности мысли», которая по существу, вполне согласуется с пониманием языка у Вильгельма Гумбольдта и теоретиков немецкого романтизма.

Примечания

1 И. Кант. Собрание сочинений в шести томах. Т. 3. М., 1988. — С. 155.

2 Там же.-С. 127.

3 Там же.

4 Там же. — С. 120.

5 Там же. — С. 129.

6 И. Кант. Указ издание. Т. 4(1). — С. 493.

7 Там же.-С. 483.

8 И. Кант. Указ, издание. Г 5. — С. 278.

9 И. Кант. Из «Лекций по этике». — В кн.: Этическая мысль. 1988. Науч. — публицистические чтения.-М., 1988.-С. 305.

10 Там же.

11 И. Кант. Указ, издание. 4 Т. (1). — С. 463.

12 Там же. — С. 362.

13 Ф. Шиллер. Собр. сочинений в восьми томах. Т.1. М.-Л., 1937. — С. 164.

14 Цит. по статье А. В. Гулыги «Философское наследие Шеллинга». — В кн.: Ф. Шеллинг. Сочинения в двух томах. Т. 1. М., 1987. — С. 30.

15 Там же.

16 Ф. Шеллинг. Указ, издание. Т. 1. — С. 419.

17 «Вилой природу гони, она все равно возвратится» (лат.). Гораций. Послание 1, 10, 24 (Примечания к кн.: Ф. Шеллинг. Сочинения в двух томах. Т.1. — С. 601).

18 Ф. Шеллинг. Указ, издание. Г 1. — С. 235–236.

19 Там же. — С. 237.

20 Там же.-С. 182.

21 В литературе не раз подчеркивается благотворное влияние Шеллинга на русскую литературу. См., например, прекрасную книгу Ю. В. Манна «Русская философская эстетика» (М., 1969). Недавно в цитировавшейся уже нами статье «Философское наследие Шеллинга» (см. примеч. 65) А. В. Гулыга выделил специальный раздел «Шеллинг в России», где напомнил, в частности, знаменитые строки Ф. И. Тютчева:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

См. также: А. В. Гулыга. Шеллинг. М., 1984; глава «Русская звезда». — С. 289–309.

22 Ф. Шеллинг. Указ, издание. Т. 1. — С. 74.

23

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Набег язычества на рубеже веков предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Язык и культура. Первая международная конференция. Материалы. — К.: КНПВО «Полиавт, лтд.», 1992. — с. 3–10

2

Язык и культура. Шестая международная конференция. — T. 1. — К.: Collegim, 1998. — с. 31–35.

3

Парадигма цивилизации третьего тысячелетия. — К.: Kiev, 1997. — с. 95–104.

4

Мова і культура. Наукове видання. — Вип.1. — Т. I. — К.: Видавничий дім Дмитра Бураго, 2000. — с. 37–46.

5

С.Б. Бураго. Александр Блок. — К.: Издательский дом Дмитрия Бураго. — К., 2005.-е. 341–367.

6

Язык и культура. Пятая международная конференция. — Т.1. — К.: Collegium, 1997 — с. 14–24.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я