Когда моя погоня за словом по запаху следов наконец обрела форму книги, уже и с Предисловием, вспоминающим церковь у слияния двух рек: Сутолоки, где воды по колено, и Белой, где сразу с головой, — мне на память пришло изречение древних, что книги — суть реки, что наполняют Вселенную, и я вдруг подумал, что, вот, теперь и моя Сутолока несет туда свою каплю.Все проходит — слово остается: твое слово, о тебе слово — слово правды, что весь мир перетянет. Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Бжик и джин
Однокашникам.
У Даля, в словаре, слово «бзыкъ» (с твердым хвостом, по тогдашнему правописанию) определяет конкретно-временное болезненное физиологическое состояние рогатого скота, и в первую очередь, коровы.
А у Ожегова прописан уже окультуренный «бзик», точно слову не просто обрубили хвост, но и очеловечили, настолько, что это слово теперь имеет отношение уже и не к физиологии, а к психологии, тоже, понятно, болезненной, но только болезненной не в применении к самому данному человеку, а, наоборот, для всех его окружающих. Хвост хоть и обрубили, но рога-то остались.
1
Вот о психах с рогами я и хочу тебе рассказать.
Как будто бывают психи без рогов, можешь ты возразить. Да, конечно, я тоже таких не встречал. Более того, в далекой юности, когда поступал на театральный факультет института искусств, я был еще настолько наивен, что ни о психах, ни о рогах и не думал.
Наш новонабранный режиссерский курс явно отображал широту души своего руководителя, главного режиссера академического театра. Старший среди нас, зачисленный по возрасту студентом, как исключение, был уже состоявшимся актером и годился в отцы нашим младшим, вчерашним школьникам, тоже в общем-то зачисленным, как исключение, то есть, что называется, по блату. Но старшая среди женского состава была не просто исключением, а дважды исключением: и по невозможно-классической красоте лица, и по своей прежней работе — она была секретарем ректора нашего института. И тут можно добавить, что и декан театрального факультета, очаровательная женщина, тоже оказалась для нас не чужой — она была теткой, пусть и далекой, одного из наших младших.
Вот в такое исключительное общество я попал, да еще сам по итогам вступительных экзаменов показал исключительный результат. Так что, не могу ничего сказать о ректоре, но и декан, и руководитель смотрели на меня очень благосклонно, и я невольно сделался, или, вернее будет сказать, обстоятельства меня сделали, лидером, вокруг которого и заклубилась начавшаяся жизнь курса.
Только исключения на этом не кончились.
К нам на курс восстановили исключенного из института за скандал с совращением своей однокурсницы студента — сына ушедшего на заслуженный отдых главного режиссера академического театра, чье место теперь и занимал наш руководитель.
Сын был род мелкого беса — он умел так рассыпаться перед тобой, что ты не мог не угодить в его «россыпь» и уже не чувствовал, как из угодника превращался в негодника, во всяком случае, в его глазах, и тут он, отрезвляюще шлепнув тебя по щеке, засыпал тебя с головой.
Правда, я начал засыпаться (засыпаться, как лидер) раньше, на этюдах — придумай и сыграй — о которых я и представления не имел до вступительных экзаменов в институт, а тут сразу надо было тягаться, ладно бы с сыном, а то ведь с самим отцом, старым мэтром, тоскующим в бездействии, чья однажды исполненная сыном фантазия на тему смерти и забвения так поразила нашего руководителя, что он тут же выразил свое восхищение напрямую сыну, как подлинному автору этюда.
Сейчас мне очевидно, что широкой душе сам акт катарсиса важнее личности его творца. Но тогда я, точно от удара, так сжался, что чувствовал только одно — это «подстава». И я знал, что так чувствуют и остальные, хотя они, угодив в россыпь расчувствованности руководителя, и бросились наперегонки мелким бесом рассыпаться перед подставным кумиром. А я так и остался зажатым — душа-нараспашку захлопнула створки, как спасающийся моллюск.
Целый год я пролежал на дне, засыпанный песком невнимания. После летнего, в конце первого года обучения, экзамена по специальности одному из самых авторитетных педагогов кафедры даже показалось, что я проф. непригоден, только мой руководитель, видимо, помня свое первое впечатление от меня, не стал спешить расписываться в собственной ошибке. Но треть курса все равно была исключена, в основном, все вчерашние школьники. А из оставшихся, больше половины лежало, как и я, на дне. Зрелище было печальным. И чтобы раскрыть нас, руководитель взял себе помощника, своего ученика, в тот год закончившего учебу, который должен был быть постоянно с нами, в отличие от него самого, большую часть времени занятого делами театра.
2
В зимнюю сессию на втором курсе последний раз сдают этюды, только этюд должен быть уже не одиночным и не в собственном исполнении, а с несколькими действующими лицами, и самому в нем играть не надо, лишь ставить, как режиссер. Не играть в своем этюде — это значило для меня избавиться от муки слышать, как не просто вхолостую хлопают створки моей актерской беспомощности, а еще и вдобавок беспощадно захлопывают мои же режиссерские хлопки. И вот теперь, здесь, я наконец был волен превратить робкие хлопочки моей кажущейся проф. непригодности в бурные аплодисменты моим истинным режиссерским способностям — в бурные, переходящие в овацию. В общем обычные мечты моллюска, которым, возможно, так и суждено было остаться мечтами, если бы именно тогда впервые не выстрелил мой литературный дар. Вот это был хлопок, прямо во время первого показа нашему руководителю — он потрогал ухо, точно проверяя, на месте ли оно, и тут же взялся работать над моим этюдом, очищая незримый замок замысла от наносного песка.
Этюд назывался «Лом», в нем действовали три персонажа: бесприютная влюбленная пара и беспалый пианист. Начиналось с того, что в полном мраке слышался треск отдираемых досок и на пол с грохотом падало что-то тяжелое — лом, как вскоре видел зритель, при появившемся вместе с влюбленными героями свете свечи. Становилось ясно, что герой вскрыл заколоченное окно заброшенного, да еще и вместе с пианино, дома. В разгар праздника (а у пары с собой и вино, и магнитофон), гремя дверьми, являлся хозяин-пианист, от которого влюбленные успевали спрятаться и подсмотреть совсем иное свидание, когда истосковавшийся в безмолвии инструмент, даже под пальцами одной руки, выворачивал душу небесной музыкой воспоминаний. Как вдруг вырванный из кармана неожиданный протез второй руки бил по застонавшим клавишам и потрясенные влюбленные невольно выдавали себя. В итоге пианист, оставляя, точно с неба свалившимся, влюбленным ключи от дома, как будто зримо возвращал своей, казалось бы, навсегда оглохшей, душе музыку. И зритель понимал, что окно уже не заколотят и что судьба заброшенного дома зазвучит по-новому.
Экзаменационный ареопаг кафедры не мог не увидеть руку Мастера в постановке моего этюда, но и его литературную основу чуткое ухо театральных авторитетов не пропустило мимо себя и отметило отдельно. И бес зажатости отпустил меня, и я всплыл, хотя еще и не раскрылся. Но и этого оказалось достаточно, чтобы проигравший бес увидел свой истинный размер и тихо исчез из института.
В летний экзамен второго года обучения мы сдавали поставленные отрывки из советских пьес. «У!» — дремуче укнет при слове «советский» тот, кто думает, что имеет понятие о той драматургии. Он смотрит новейший фильм «Прошлым летом в Чулимске», со знаменитым актером, героя которого жизнь ломает, чтобы поставить в общий строй, и он, зритель, не просто переживает — он понимает, что это и его хотят заставить лгать, подделываться под сильных мира сего. И он, зритель, чувствует всю боль этой, как он думает, новейшей проблемы, и верит, что перетерпит. Но и я не хочу обманывать, хотя бы и молчанием, и не могу не сказать ему, что пьесе Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» — полвека. Нет уже ни тех сильных, ни того мира, лишь проблема осталась: лгать или не лгать?.. быть или не быть?.. И тогда, тридцать восемь лет тому назад, я думаю, как раз призрак Гамлета и заманил меня в дебри этой пьесы, где я, предоставленный сам себе, благополучно (или неблагополучно) и заблудился, вместе с счастливой еще с зимнего этюда троицей моих однокурсников.
— У! — посмотрев наш отрывок, развел руками Мастер, как будто показывая, где Чулимск, а где Эльсинор — ни на какой тройке не доскачешь — полет нужен, полет!..
Я понимал, о чем говорит Мастер, ведь на моих глазах он превратил песчинку моего замысла в жемчужину целого курса, всего-то хлопнув, так же естественно, как птица крылами, створками своего таланта. Но как бы ни понимал я, мой моллюск (с ходу чуть не написал, талант) не спешил раскрываться: сколько не колупал я меж его сцепленными створками, оттуда выколупывались лишь случайные песчинки.
И все мои однокурсники тоже сидели, как и я, с детской серьезностью в песочнице режиссуры, и каждый строил свой малюсенький замок, где решал глобальную для себя проблему: быть или не быть в профессии?
3
К началу третьего года обучения нас осталось десять человек — меньше половины от изначально набранных.
Женский состав возглавляла наша круглая отличница и бессменный староста;
но для меня первой была та, из моей счастливой троицы, единственная, кого я приглашал в свои работы, как актрису;
и дальше шли — уже упомянутая бывшая секретарша ректора
и независимая сокурсница, которая на все имела свое отдельное мнение.
Мужской список открывал самый старший среди нас, уже состоявшийся (или не состоявшийся) актер из театра Мастера;
за ним шел также актер, но из кукольного театра;
следующим, не только не уступая, но и превосходя вышеназванных профессионалов, был самородок из глубинного райцентра;
и наконец — еще двое из моей троицы: самый младший на курсе, но зато племянник деканши,
и мой друг, мой оруженосец, кто носился со мной все годы учебы — Санчо Пансо моих несносных идей.
Первая ветряная мельница, которую мы с ним взяли, сами взяли, самостоятельно, ну, и Дульсинею, разумеется, вместе с нами считая, была из современного зарубежного материала — бродвейский автор Нил Саймон «Заключенный Второй авеню» (Вторая авеню — улица в Нью-Йорке). Я уже писал о пьесе и поставленном мной отрывке из нее.8
Супружеская пара попадает в чрезвычайные обстоятельства: денег нет, работы нет, а тут еще и квартиру обокрали. И на сцене пусто, все дочиста вынесли, лишь валяется жалкий шнур, как будто нарочно забытый, но на нем даже повеситься нельзя, да слышится, как хрустит под ногами супругов песок, в который перемолоты теперь кости их благосостояния.
И стоит моя пара перед этой незримой мельницей несчастий, что победно машет крылами, и от беспомощности и унижения не знает, куда спрятать глаза? Ни актеры не знают, ни их герои, и я сам хожу у не высокой сцены учебного театра и хрущу песком бесполезно перемолотых мыслей. Но Дон Кихот и в голову не приходит, забыт, как бесстрашный, но псих, как гибельный бжик, за который не только обрубят хвост, но и рога обломают… И вдруг толчок, и вдруг лечу — лечу, «как пух от уст Эола» — и мысль летит: «А вот Ромео и Джульетта, оказавшись перед чудищем, что бы делали? — куда бы прятали глаза?». А никуда бы не прятали: как смотрели друг на друга, так бы и смотрели, — они ту мельницу и не заметили бы. Да они и не заметили: у них украли самое дорогое — их жизни, а им все нипочем, хоть бы что, — невозможно, милая моя, обокрасть рай, да еще в шалаше объятий!..
И мои Санчо Пансо с Дульсинеей настолько вжились в роли Ромео и Джульетты, с такой испанской искренностью и американской наивностью, что смотреть на них без улыбки было невозможно, не срываясь при этом то и дело ни просто в смех, а в неудержимый хохот. И я его, этого хохота, наслушался, и во время отдельного показа моего отрывка, и за время общих прогонов, ну, и, само собой разумеется, на экзамене (летнем экзамене, завершающем третий год обучения), когда я, сидя в будочке за звукорежиссера, у задней стены зрительного зала учебного театра, за спиной авторитетов кафедры, чей экзаменационный сходняк мог опустить любого из нас, так вот я не только слышал — я собственными глазами видел, как авторитеты, побросав волыны суровости и обезоруживающе хохоча, валились в своих креслах замертво, как только на сцене в очередной раз выстреливала моя режиссерская палка, которая по ходу действия становилась то копьем Дон Кихота, то кинжалом Ромео, то райским змием, то райским яблоком.
В общем, в шалаше моего замысла всем был рай, и аж до того, что одному из дружков курса привиделся там сам Бог в моем лице — во всяком случае, именно так, лишившись дара речи, вытаращился дружок на меня вмиг ослепленными глазами, лишь только услышал мой ответ, стоя рядом со мной за кулисами во время прогона и глядя на сцену, ответ на свой неоднократный, с припрыгиванием, возглас: «Чей это отрывок?!. Чей отрывок?!. Да чей это отрывок?!.» Боже!.. да у него даже палка стреляет!..
Но, если вернуться к зиме, когда я только выбрал отрывок, никакая стрельба мне и не грезилась. И исполнители были другие: я пригласил самых старших среди нас — бывшего актера академического театра и бывшую секретаршу ректора — как наиболее подходящих для роли обмолотых жерновами судьбы.
Краткость, в данном случае, отрывка, как сестра таланта, бесталанному не дастся. Но той зимой я этого еще не знал. Я начал с помощью актеров, пока за столом, используя только их голос и воображение, строить свой Нью-Йорк. Мы прочитали текст, стали разбирать его, чтобы потом снова собрать, как строительные леса, и уже непосредственно приступить к самой стройке. Однако после первой же застольной репетиции у меня возникло ощущение, что я все делаю, как будто из-под палки, и пусть это палка Станиславского и нашего Мастера, и пусть она в их руках превращается в волшебную палочку, но на моей бездарной спине это все равно палка для битья, что загонит меня обратно в непроходимые дебри Чулимска. Но только на сей раз не страх нагнали на меня эти незримые удары, а наоборот, радость, потому что я почувствовал, что бьют меня уже не по голой спине, а по створкам моего вызревающего таланта. И я вдруг увидел Нью-Йорк, как город мира, как пуп Земли, и стоит там сестра Нила Саймона, моего талантливого автора и друга, и тут я чувствую, впервые, небывало, как собственная палка встала во мне и уперлась в пупок сестры — как после такого она могла не отдастся мне?!.
Я понял, что танец живота моего замысла «старикам» не станцевать — пупок развяжется. И прямо на следующий день я отказал им — бросил, каюсь, их актерскую беззащитность под режиссерские жернова, при этом оправдываясь перед ними тем, что спасую их живот, хотя, на самом деле, спасал свой собственный.
Да и собственный-то живот режиссер спасает, демонстрируя лишь чужие пупки. И, невзирая на то что он, режиссер, пуп театра, в одиночку он — никто, даже не командир без солдат — тот сам хоть отстреливаться может, а палка режиссера в одиночку не стреляет. Ну да это более поздние мысли, а тогда я приставил свой только что прочувствованный режиссерский инструмент к актерским пупкам моих Санчо Пансо и Дульсинеи, приставил, как приставил бы свое копье Дон Кихот, спаситель человеков, и мы двинули брать нашу первую ветряную мельницу. И какое это было зрелище, я уже описал.
Одни мои старые исполнители во все время прогонов игнорировали просмотр отрывка, что предал их. Но, видимо, аура «предателя» была так притягательна, что на экзамене «старики» предали самих себя. И, как только педагоги ушли обсуждать все увиденное, наш самый старший, мой несостоявшийся «заключенный», придерживая одной рукой живот, точно у него от хохота, в самом деле, развязался пупок, подошел ко мне, глядя на меня уже знакомым мне ослепленным взором, и с чувством проговорил: «Я и представить не мог, что можно так!» — точь-в-точь коленопреклоненным Ромео перед чарами Джульетты.
Створки раскрылись — жемчуг выпал на подставленную ладонь судьбы — летай, дорогой, все полеты оплачены!
В то лето отрывок игрался вместе со сборным концертом, куда он был включен, несколько раз и в разных залах, то есть был представлен, что называется, широкой публике, и каждый раз с неизменным успехом, как и положено жемчугоносной сестре.
К тому времени я уже понял, что поставить не один лишь отрывок, а всю пьесу, что строится из таких вот отрывков, это все равно, что раздать всем сестра́м по серьга́м, по жемчужным, разумеется, серьгам, раз уж я действительно захлопал створками таланта, как птица крылами.
Не могу закончить эту часть моей исповеди, не упомянув еще одного весьма примечательного факта.
Спустя три-четыре года после того волшебного лета, я увидел телеверсию спектакля по пьесе Нила Саймона «Заключенный Второй авеню» в постановке известного театра. Супружескую пару на сцене играла супружеская же пара и в жизни: оба, благодаря кино, были популярны, а она, жена, так вообще была настоящей звездой тогдашнего советского экрана. Я смотрел в экран телевизора и не узнавал своего американского автора, ставшего мне больше, чем другом. На сцене был не Нью-Йорк, а мой второкурсовой Чулимск, где одиноко бродила режиссерская палка, не замечаемая заблудившимися актерами.
Потом, через много лет, судьба свела меня с этим театром, но до сцены добраться мне все равно не дали — «отстрелили» еще на подступах, не дав в ответ сделать ни выстрела.
4
На третьем курсе, помимо наших индивидуальных работ, был еще общий спектакль, поставленный Мастером с нами, как с актерами. Пьеса, первая из двух, положенных по программе обучения, была советская, то есть современная, ставшая известной благодаря, не столько сакральному названию «Святая святых», сколько своим печальным откровениям, болезненно неприятным для тогдашней бодрящейся власти и из-за которых большинство театров страны, включая и театры нашего города, не могли добиться разрешения на постановку. Но на учебные театры власть, если и смотрела, то сквозь пальцы.
Наш Мастер, конечно, думал о шпильках, которые он вставит во власть имущие задницы, но только теперь, когда я уже знаю все печальные перипетии его безвременно оборвавшейся жизни, я уверен, что думал он в первую очередь не о шпильках в заднице, а о занозе в сердце — в собственном сердце. Он ставил спектакль о себе: он выбрал эту пьесу, потому что ее боль выражала его боль. Герой делает блестящую карьеру, то есть он побеждает во внешней жизни, а вот самого себя победить не может — для этого надо простить падшую. Но чтобы простить, надо понять, а понимания нет: боль от ее падения вызывает в нем жалость не к ней, а к самому себе. И в бессилии себялюбия он не может ни простить, чтобы вернуть ее, ни забыть, чтобы полюбить другую, — так и мучается, сделав несчастными по жизни и ее, и себя, а добытая им высота по службе оказывается в итоге, лишь как шпилька в собственную задницу — все равно болит не там.
Героя играл мой Санчо Пансо; падшую — наша отличница, и друга героя, который, пока герой делает карьеру, всю жизнь пасет овец и безответно любит падшую, так вот его играл наш самородок. И остальные получили роли — Дульсинея так вообще играла мальчика, сына падшей.
Но самую свободную роль дали мне — Мастер назначил меня своим ассистентом. И весь первый семестр, когда у каждого из нас не было своего отдельного постановочного отрывка, вплоть до зимнего экзамена, когда мы сдавали первую часть нашего спектакля, я просидел рядом с Мастером, ловя каждый взмах его волшебной палочки и собирая жемчуга его режиссерских находок. И я не просто богател в это время, а случалось, порой даже и предугадывал, куда полетит чудо-палочка, и мысленно уже ловил еще не рожденный жемчуг. А посмотреть со стороны — сидит главный бездельник курса.
Ну, а дальше ты уже знаешь — была сестра Нила Саймона, и дружба с ним самим, и не важно, что всего лишь в шалаше воображения. Важно, что в том раю, рядом с Автором и Мастером, я почувствовал себя равным.
В четвертый курс я въезжал на коне — на коне успеха и признания.
А Мастер уже приготовил нам вторую пьесу, на сей раз из мировой классики — «Жорж Данден, или Одураченный муж» — авторство Мольера. И снова тема женской неверности, тема предательства, что въезжает в крепость нашей жизни на троянском коне — коне, которого мы сами делаем священным, чтобы поклоняться ему. И когда изменник (изменница) сжигает, как Трою, наше обманутое чувство, Гомер слепой души нашей не дает остыть головешкам былой святости, что жгут и жгут прозревшую душу. И, чтобы скрыть ожоги, Мольер смеется, и Мастер вслед за ним смеется — пусть видят неверные кобылы, как ржут над ними и над самими собой одураченные ими жеребцы.
А тут я на коне, как будто бы еще и не освященный, но уже окруженный поклонниками и поклонницами, — Мастер с ходу и дал мне роль троянского коня в образе безденежного прощелыги маркиза, что соблазняет такую же, как он сам, обнищавшую дворянку, но зато жену очень богатого крестьянина, что верхом на своем богатстве рвется в свет дворянства, где в итоге получает не просто шпильку в задницу, но укол в самое сердце.
А ведущая пара и в нашем втором курсовом спектакле осталась неизменной: богача крестьянина играл мой Санчо Пансо, а его неверную жену — наша верная отличница. Это было их звездное время. А ведь известно, что «если звезды зажигают, значит это кому-нибудь нужно», да и не «кому-нибудь», а, прежде всего, это было нужно Мастеру и нам, его курсу, очень было нужно, чтобы над нами сияла хотя бы одна звезда, тем более что Мастеру зажечь звезду было раз плюнуть. И эти расплюнутые по темной бездне театрального небосвода жемчужины манили взор, влекли мечты и звали с высоты. Это было НАШЕ звездное время — каждый поймал свою жемчужину, и, казалось, полету не будет конца: это другим не повезло — это им плюнули в душу и загасили искру таланта, а с нами такого быть не может — и звезды тому порукой!..
И пусть потом беззвездная судьба врет и плюет по-своему — ей не достать ни до звездного неба надо мной, ни до жемчужины таланта во мне.
А еще я помню нежность Санчо Пансо, с какой он относился к своей партнерше — нашей строгой старосте, нашей трудолюбивой отличнице. Он уступал ей в жизненной хватке, но на сцене они были равны — актерская жемчужина каждого из них переливалась одинаково радужно. И казалось, небосвод не опустит их.
В зимнюю сессию мы с блеском сдали наш спектакль по Мольеру.
И к летнему экзамену по специальности каждый из нас должен был поставить отрывок из русского классического репертуара — это был заключительный, считай, самый главный, экзамен в нашем обучении перед уходом на самостоятельную работу над дипломными спектаклями.
5
Мой застоявшийся конь режиссуры рвался в бой, подобно Буцефалу Александра Македонского. Да — «пришел, увидел, победил» — именно так я и представлял себе поход по полю русской классической драматургии, где, казалось, мне был уже знаком каждый цветок и колосок и были сосчитаны все ямы и ухабы. Меня распирало от чувства собственного профессионального всемогущества, и не терпелось продемонстрировать его в виде одной голой режиссуры, лишь из уважения к классике прикрытой фиговым листочком минимума текста.
И я выбрал малюсенькую сценку из «Ревизора» Гоголя9, где унтер-офицерша жалуется изумившемуся Хлестакову, что ее по ошибке высекли, и просит, чтобы повелели городничему заплатить ей штраф — «штрафт», как она сама выражается. «Хорошо, хорошо… я распоряжусь», — выпроваживает ее «всемогущий» Хлестаков. На эту роль у меня был отменный актер — мой звездный, мой жемчужный Санчо Пансо, а на роль унтер-офицерши я выбрал нашего бывшего актера-кукольника, — у меня уже слюнки текли, чтобы начать их раздевать: уж если голая — так голая, в смысле, режиссура.
Я удивил нашего второго Педагога, помощника Мастера, когда сообщил ему, какой отрывок я собираюсь ставить. Мне было приятно его удивить, потому что я видел, что он уже признал меня профессионалом, и даже больше, и поэтому с тех пор не все мои неожиданности его так поражали, как раньше, когда я числился по его рейтингу еще учеником. Но только это было не просто удивление — там сквозила уже и заинтригованность конечным результатом, и даже предвкушение театральным гурманом удовольствия от непременно небывалого блюда.
— А Товстоногов в своем спектакле эту сцену вообще пропустил, — вдруг проговорил Педагог, точно добавляя еще большего перца в воображаемое блюдо — я аж поперхнулся. Я еще только мечтал «прийти — и победить», а Товстоногов, почитаемый и Мастером, уже был Гуру театра. По весовым категориям рядом с этим слоном я даже на моську не тянул, а тут вошедший во вкус Педагог всем своим видом признавал, что ради гурманов я облаю хоть гуру. Если действительно это была признательность, то какая-то собачья.
И вообще основная линия моих отношений со вторым Педагогом проходила через нашу звездную пару. Мы оба, вслед за Мастером, не жалели слюны вдохновения, чтобы крепче прилепить их жемчужины на актерском небосводе. Я больше работал с моим Санчо Пансо, и только немного с нашей отличницей, пока лишь ставили первый курсовой спектакль, где я был ассистентом Мастера. И Педагог, и я, мы бывали строги с нашими подопечными, порой и очень строги, но только все равно преобладающим чувством была нежность — нежность расцветшей яблони, молочно-белой, как млечный путь на небе — путь от жемчужины таланта в себе к звездному небу надо всеми.
Взлететь, а не влететь: тут главное — сохранить невинность души, ведь звездность, как оселок, ломает и стальные нервы, что уж говорить о том, что слеплено на соплях неопытности.
— Что ты расплевался тут?! — как-то, еще в пору репетиций Мольера, брызжа слюной, Педагог закричал на меня, маркиза на сцене.
— За своими плевками следи! — точно на лету отщелкнул я обратно его слюну ему прямо в лицо.
Педагог онемел, как будто право укола в этом мгновенном поединке было только у него.
— Подлец, — выдавил он дрогнувшим голосом, и удалился, как удаляется зализывать рану побитая собака с поджатым хвостом.
А мы остались в учебном театре на самих себя. Собственно причиной этой собачьей схватки была звездная пара, где у Педагога был свой фаворит, а у меня — свой. В какой-то момент, как это порой случается по ходу репетиции, у наших фаворитов потекли слюнки звездности, но только мой Санчо Пансо стал сглатывать их — я не выдержал и плюнул за него. Я вовсе не метил в Педагога — он сам подставился. Моя слюна оказалась крепче, и все это видели. В общем в этой борьбе самолюбий, где каждый по-своему болел за дело, не могло быть, да и не было ни победителя, ни побежденного, и никто по этому поводу не стал распускать слюни.
Прошло месяца три после той печально-памятной репетиции. К этому времени я выбрал микроотрывок с унтер-офицершей и сказал Педагогу, что буду ставить его, и в ответ услышал о Товстоногове, чьи постановки Педагог, пока находился на творческом семинаре в тогдашнем Ленинграде, вкушал вживе. А я, знавший спектакли Гуру только по телеверсиям, да и то «Ревизора» среди них еще не было, смотрел на Педагога, не просто как на гурмана, а как на гуру-мана — человека от Гуру. И, в этом смысле, я чувствовал, что я перед ним подлец, пусть и слепленный на соплях болезни, называемой звездной, но подлец. Но зато тут же пришло и понимание того, что свою собачью задачу облаять, хоть и не самого Гуру, но все равно ЕГО человека, я уже выполнил, еще тогда, три месяца тому назад.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Запах слова. Из книги «У Слова за пазухой»» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других