Stabat Mater

Руслан Козлов, 2022

Мир охватила новая неизлечимая болезнь. Она поражает только детей. Больных становится все больше, и хосписы, где пытаются облегчить их муки, начинают закрывать. Врачи, священник, дети и их родители запираются там, как в крепости… Надежда победить страшный недуг приходит с неожиданной стороны, а вот вечные вопросы – зачем нужны страдания и в человеческих ли силах уменьшить их – остаются с каждым. «Только показав всё честно, без щадящей ретуши, имеешь право утверждать – из любой бездны всегда есть путь к свету». Руслан Козлов «Получилась мощная проза, которую автору жизненно важно было написать. Забыть эту книгу вы точно не сможете. Будете ли жить после нее по-прежнему – не знаю». Дмитрий Быков

Оглавление

Из серии: Большая проза

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Stabat Mater предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая

1 марта. Прощеное воскресенье

Иван

Мчатся тучи, вьются тучи,

Невидимкою луна

Освещает снег летучий…

Всякий раз, когда подхожу к этим воротам, цепенею от страха. Ноги подкашиваются, не идут. И даже пушкинские «Бесы» не помогают, хотя это мой старый проверенный способ: если страшно, твержу эти строчки про себя, шепчу их или даже выкрикиваю, но только когда никого нет рядом — все-таки я стараюсь не выглядеть сумасшедшим.

Еду, еду в чистом поле,

Колокольчик дин-дин-дин…

Нет. Все равно не по себе!..

Эти нелепо громадные ворота всегда распахнуты. Кованые створки перекосились и вросли в землю, а сейчас на треть утопают в сугробах. Но мне кажется: вот войдешь — и ворота оживут, захлопнутся за спиной, как капкан.

Створки висят на массивных столбах, похожих на крепостные башни. Когда-то вправо и влево от ворот уходила ограда, но ее давно разрушили, растащили по кирпичику, так что одиноко торчащие столбы с шипастыми створками выглядят до жути нелепо.

К правому столбу прикручена вывеска:

МЗ РФ

ДЗ г. Москвы

ЛМУУПП

«СГД-хоспис № 84»

Каждый раз останавливаюсь перед воротами и подолгу разглядываю эту вывеску. Не потому, что она мне нравится, — наоборот, меня бесит эта дурацкая кучка букв! Мне отвратительны аббревиатуры. Для меня они — издевательство над языком, уродливые порождения тупой бюрократии. В моем лексиконе больше миллиона слов, я знаю двенадцать языков, из них четыре древних, на которых никто не говорит уже тысячи лет. Но чтобы расшифровать эту убогую вывеску, мне пришлось лезть в интернет! Ну ладно, МЗ и ДЗ — еще понятно: это министерство и департамент здравоохранения. Но вот что за чудовищный ЛМУУПП? Оказалось, так обозначается «лечебное муниципальное унитарное учреждение педиатрического профиля»… Ну а что такое СГД, сегодня, к несчастью, знают все. И вздрагивают от этих букв, сбитых в жесткую колючую конструкцию — СГД. Синдром Гувера — Джонса…

И вот всякий раз, подойдя к этим воротам, стою как баран, уставившись на облезшую вывеску, и распаляю себя, кляну тупых бюрократов, киплю от злости. Но не потому, что я такой желчный, а потому, что закипающий гнев придаст мне смелости идти дальше.

Хоть убей, следа не видно,

Сбились мы, что делать нам…

Ворота позади. За ними начинается крутая и кривая асфальтовая дорожка, идущая к хоспису через еловый бор. Вековые ели стоят по сторонам сплошным частоколом. Здесь — нечаянная подмога: дорожка покрыта ледяной коркой, и надо ступать осторожно, чтобы не грохнуться, а я благодарен всему, что отвлекает меня от страха. Вот и погода сегодня помогает: безумная чехарда солнца и метели и льдистый снег, секущий лицо…

Вьюга злится, вьюга плачет,

Кони чуткие храпят…

Сегодня мой день рождения. Тридцать седьмой. Но об этом никто, кроме меня, не помнит — как и в прошлом году, да и в позапрошлом тоже. Отец, правда, год назад позвонил. Но с опозданием на неделю. Долго, путано извинялся. Хотя при этом думал, что опоздал всего на день… Ох, да Бог с ним! Мне даже спокойнее, что никто не знает про мой день рождения.

Зато утро сегодня выдалось замечательное! Мои хозяева второй день как укатили к родственникам — куда-то в Елец, что ли. Я свободно шастал по квартире как по своей. И даже сделал себе отличные подарки. Во-первых, наступил босой ногой на что-то острое. Оказалось, что это винтик от любимых очков, потерянный две недели назад, и я сумел вкрутить его на место кончиком ножа и починил отвалившуюся дужку. Во-вторых, нашел на кухне медную хозяйскую турку, без дела валявшуюся на шкафу. Сварил в ней кофе, и он получился на редкость хорошим — забытый вкус! Ведь обычно мне приходится варить кофе в кастрюле, и всегда второпях… И вот с большой чашкой этого прекрасного кофе и в удобных любимых очках я засел за перевод древнего текста, к которому наконец подобрал ключи. Но скоро отвлекся, стал думать о другом, и из меня выскочило несколько неплохих строф, только рифмы надо будет подшлифовать… А потом — будто по затылку огрели — вспомнил, что придется ехать в хоспис, чтобы встретиться с отцом Глебом. Именно сегодня он пожелал обсудить мою работу. И вот целый час, пока я трясся в двух автобусах и ехал в метро, я нещадно грыз себя за то, что не решился воспротивиться отцу Глебу и перенести встречу на другой день… Ох, да какая разница! Все равно пришлось бы ехать сюда рано или поздно.

Сил нам нет кружиться доле,

Колокольчик вдруг умолк…

Для Пушкина тридцать седьмой день рождения стал последним. А мне что принесет этот год моей жизни?..

Совсем замедляю шаги, делаю вид, что задыхаюсь, поднимаясь в горку, даже держусь за еловые стволы, близко подступающие к дорожке. Это — трусливая пантомима для проходящих мимо людей: боюсь показать им, что ноги у меня подкашиваются от страха.

Скоро еловое ущелье раздвинется, и покажется здание хосписа. Дорожка становится более пологой, но начинаю и вправду задыхаться. И с каждым шагом сильней искушение повернуть и бежать обратно, прочь от этого места… Но до такого малодушия я опустился лишь раз — прошлой осенью, когда услышал оттуда протяжный и тонкий крик. Не хриплый, не срывающийся, а чистый и звонкий, на одной ноте, будто там шел урок вокала. Все окна закрыты, и, значит, крик был таким, что пронзал стекла. Кричало все здание, кричал парк. Вот тогда я повернулся и побежал, обжигаясь стыдом под взглядами людей, идущих навстречу. Но все же успел заметить, что одни замерли, остолбенели, услышав крик, а другие как ни в чем не бывало продолжают шагать, и я подумал, что так можно отличить посетителей от врачей.

Мчатся бесы рой за роем

В беспредельной вышине…

Нет, не помогает!.. Однажды по дороге к хоспису попробовал молиться вместо этих «Бесов». Но — Господи, прости — с молитвой почему-то стало еще страшней.

Здание, где размещается хоспис, наверное, самое странное в Москве. «Википедия» сообщает, что ему всего-то сто пятьдесят лет. Но выглядит оно как средневековый замок. Да еще такой, которому намеренно придали устрашающий вид. Его построил некий богатый безумец, возомнивший себя магом, алхимиком, Фаустом и чуть ли не великим инквизитором. Построил для себя и для собраний тайного общества — то ли масонов, то ли розенкрейцеров, то ли еще кого похуже. Этот замок, угрюмый днем и зловещий ночью, стоящий на холме в густом еловом бору, некогда считался подмосковной усадьбой, но, давно поглощенный растущим городом, не слился с ним, остался торчать на его теле уродливой черной бородавкой… Известно, что строители замка коптили каждый камень над горящей смолой, чтобы стены казались опаленными пожаром, как стены крепости, пережившей осаду. Под крышей замка, словно ряды гнилых зубов, торчат странные обломки — останки горгулий, служивших водостоками. Не знаю, когда и зачем их разбили, но с тех пор дождевая вода течет прямо по стенам, оставляя на них красно-ржавые полосы и делая дом еще безобразнее… Умер хозяин черного замка нехорошей смертью, выстрелив себе в голову сразу из двух револьверов. Никто не захотел связываться с опустевшим домом, никто не купил его у наследников «великого инквизитора», и вскоре дом стал лепрозорием, холерным бараком, потом инфекционной больницей, и теперь, венчая эту мрачную биографию, — хосписом для детей, умирающих от СГД.

То, что внутри этого чудовища скрывается церковь, кажется невероятным. Но, приглядевшись, можно отыскать крест на островерхой башне, а рядом, в проеме каменной арки, — одинокий колокол.

В этой церкви служит отец Глеб. Уж не знаю, почему он — смотритель синодальной библиотеки — оказался здесь. Мне кажется, отец Глеб на хорошем счету в Патриархии. Как-то раз я наблюдал со стороны его беседу с одним из викариев Святейшего Владыки, отцом Артемием, и тот обращался к отцу Глебу как к равному. Их тихий разговор в коридоре хосписа я не мог расслышать, но было понятно, что отец Артемий говорит взволнованно, а отец Глеб — успокаивающе. Один раз его рука даже по-дружески легла на плечо отца Артемия, и тот сразу сник, согласно закивал и, попрощавшись с отцом Глебом, прошел мимо меня, явно озабоченный. А отец Глеб смотрел ему вслед, как мне показалось, сочувственно… В общем, едва ли служение в хосписе — наказание или ссылка для отца Глеба. Скорее — что-то вроде добровольной аскезы… А может быть, так в их высшем церковном обществе зарабатывают дополнительные баллы для карьеры?

…Сегодня Прощеное воскресенье, а я не могу унять досаду на отца Глеба. Какого ч… он заставляет меня снова и снова таскаться сюда! Почему не назначает встречи где-нибудь в другом месте, хоть я столько раз просил его об этом! Почему не может понять, что для меня здесь — анклав ада!.. Вообще-то, отец Глеб не похож на бездушного человека. Он, разумеется, видит мои мучения и как будто даже сочувствует мне. Но сочувствие это обидное — свысока и вперемешку с укором. Когда я вхожу в его комнатушку, всякий раз натыкаюсь на ироничный взгляд, в котором читается: «Ну что, горемыка, опять бежал по коридорам, закрыв глаза, зажав уши, стараясь не дышать, будто боялся подцепить бациллу страдания, будто гнались за тобой адские палачи со всем своим пыточным арсеналом?» По какому-то праву он совершает надо мной жестокий воспитательный акт. И это злит меня ужасно. Я, в конце концов, не ребенок, которого запирают в темном чулане, чтобы пересилил свои страхи!.. Обида на отца Глеба как шипастый сорняк, который я хочу вырвать из себя, потому что отец Глеб мне, в общем-то, симпатичен. Однако вырвать эту обиду я могу только с ее корнями — малодушием и постыдным безвластием над собой. Но корни уходят во мне на такую глубину, куда не добраться.

Главный вход в клинику — тяжелая двустворчатая дверь под чугунным козырьком, тоже черная, да еще покрытая странными корявыми знаками… Когда-то я хотел выяснить, что они значат. Но, перекопав с десяток фолиантов по тайнописи, так и не смог понять их смысл или хотя бы определить, к какой эпохе они относятся…

Я не вхожу в хоспис через эту дверь. Оттуда по коридорам и лестницам — слишком долгий путь до кельи отца Глеба. Не глядя по сторонам, я плетусь за угол, к боковой двери, ведущей в приемный покой. Днем он всегда пуст — новеньких привозят только ночью. Уж не знаю, кем был заведен этот порядок. Сначала он казался мне странным, но, наверное, в нем все-таки есть смысл. Ночью все дети оглушены предельными дозами обезболивающих. Так что, по крайней мере, ночью в хосписе тихо, и вновь прибывшие не сразу понимают, куда они попали. А значит — меньше истерик. Жестокая реальность этого места начнет проявляться утром, когда палаты и коридоры наполнятся плачем и стонами возвращающейся боли, когда забе́гают с тазами и шприцами сестры, когда начнет сгущаться вонь от гигиенических действий, которые здесь равнодушно называют «переодеванием». Но для попавших сюда детей уже не будет пути назад… Хоспис переполнен, как и множество других ему подобных, и новеньких могут принять только на освободившиеся места — словно отправляя на конвейер. И хотя детские организмы отчаянно, до последней возможности терпеть, до последней ниточки цепляются за жизнь, конвейер не останавливается и не дает задний ход. Потому что в мире еще не было ни одного случая излечения от СГД.

До неприметной двери приемного покоя остается несколько шагов, когда что-то падает сверху, едва не ударив меня по голове. Отскакиваю в испуге и вижу, что это синяя войлочная тапка. Смотрю вверх. Прямо надо мной на пожарной лестнице, вцепившись в перекладины, замерли двое — паренек и девчонка. Оба уставились на меня. Несколько секунд длится немая сцена. Потом паренек, который висит на лестнице выше девчонки, негромко говорит:

— Ладно, слезаем…

Девчонка начинает спускаться и скоро добирается до нижней перекладины, но оттуда до земли — еще метра три. Она повисает надо мной, а я топчусь в растерянности. Отойти? Ловить ее?.. Инстинктивно подставляю руки. Но девчонка смотрит на меня и говорит тонким голоском, сдавленным от напряжения:

— Не… не надо! Я сама!..

Я делаю шаг в сторону, а она раскачивается и прыгает в сугроб, наваленный дворниками у стены. Через пару секунд рядом с ней плюхается парень. Сидя по пояс в снегу, они смотрят на меня серьезно и настороженно — без озорства, без улыбки. Прикидываю, что им лет по тринадцать-четырнадцать. Оба худые, бледные, большеглазые. Одеты бог знает во что. На девчонке шерстяная кофта — огромная, с чужого плеча, а на пареньке — серый махровый халат. Голова у парня перевязана, на лбу сквозь бинт проступает красное пятно, делая его похожим на самурая в боевой повязке. Девчонка вытаскивает из снега вязаную шапку и, не сводя с меня глаз, говорит пареньку:

— Лёнь, сэ… сэ… слушай, он нас за… заложит.

Похоже, она заика.

— Ладно, пошли! — Он тянет ее за руку, помогая выбраться из сугроба.

Механически поднимаю и отдаю девчонке упавшую тапку. Она напяливает ее на шерстяной носок, даже не отряхнув с ноги налипший снег.

Оглядываясь на меня, они уходят вдоль стены. У паренька из-под халата торчат трикотажные треники. На девчонке — тонкие лосины, уже мокрые от снега.

— Эй! — кричу я им вслед. — Куда? Холодно же!

Паренек останавливается, оглядывается, смотрит исподлобья и угрожающе говорит:

— Скажешь кому — пожалеешь! — Он выставляет вперед два костлявых кулачка и делает движение, будто откручивает чью-то тонкую шею. — Понял?!

Они поспешно уходят, хрустя тапками по снежно-ледяной корке.

А мне снова страшно до дрожи. Не потому, конечно, что я испугался наглой мальчишеской угрозы, а потому, что эта встреча кажется мне плохим, зловещим знаком. Сегодня обязательно что-то случится. Господи, я во всем вижу знаки! И самое ужасное — все сбывается.

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Приемный покой начинается с тамбура — квадратной голой комнатки, где на стене висят «Правила нахождения в клинике» — черным маркером по серому картону. Родителей, которые привозят новеньких, дальше этого тамбура не пускают. Они могут лишь смотреть в окошко на второй двери, как их сына или дочь уводят в ночной коридор, в мертвенно-синее нутро хосписа. Здесь впервые осознается неизбежное. И для родителей жизнь их детей уже начнет сокращаться — сначала до часов посещения, жирно выделенных в «Правилах». Потом — до коротких передышек между приступами. Кому-то, может быть, еще выпадут светлые минуты, когда отступит боль, отпустит страх, когда покажется, что, просто обнявшись и прижавшись, можно от чего-то защититься, укрыться, спастись. Но болезнь всегда возвращается и атакует еще безжалостнее…

Синдром Гувера — Джонса не лечится потому, что, строго говоря, это не болезнь. СГД не поражает никакие органы, не вызывает никаких патологий. Предполагают, что это генетический сбой, из-за которого начинаются приступы беспричинной боли. Врачи называют ее нейропатической. То есть нервы как бы сами производят боль — такую невыносимую, что она разрушает организм — день за днем изводит, истощает и в итоге убивает. Самое загадочное, что болеют СГД только дети и подростки. Еще не было случая, чтобы этот синдром проявился у кого-то старше пятнадцати лет. Как это лечить, не знают. И даже сам порченый ген выявить не могут. Два года назад никто не слышал про этот синдром, пока он не начал встречаться все чаще — в разных концах света, без видимых причин, без вирусов и бактерий, появляясь из ниоткуда… У самого этого Гувера, описавшего болезнь, дочь умерла от СГД одной из первых. А жили они на маленьком острове возле Тасмании, куда никакой вирус не мог добраться из грязных и перенаселенных частей мира. Но и край света не защитил их от СГД.

Дверь из приемного покоя, ведущую в коридор хосписа, я открываю своей магнитной картой. Ее выхлопотал для меня отец Глеб, которого в хосписе ценят и уважают. Как-никак он здесь единственный, от кого исходит надежда, единственный, кто смеет сказать «все будет хорошо», даже когда все — хуже некуда. Здешние врачи смотрят на него с завистью. Они не имеют права давать надежду. «Все будет хорошо» — вожделенные и запретные для них слова, слова-перевертыши, которые в одних устах — ложь, а в других… Правда?.. Или только соломинка для тех, кто захлебывается в отчаянии?..

Дверь впускает меня в хоспис и закрывается с резким щелчком.

Теперь начинается самое страшное — миновать длинный коридор, как-нибудь доковылять на чужих, деревянных ногах до поворота. А там уж — церковный притвор и низкая дверь, ведущая в ризницу к отцу Глебу…

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин!..

Есть у меня примета… Дурацкая, конечно, как и все приметы. Мне кажется, как пройдет день рождения, таким будет и весь мой следующий год. И вот надо же! День, который так хорошо начался, привел меня в этот жуткий коридор!.. И единственное, что мне помогает идти, — это тщеславие. Я просто хочу похвастаться перед отцом Глебом своими успехами. Перевод древнего манускрипта, который он мне поручил, сдвинулся с мертвой точки. И не просто сдвинулся! Я сделал такой рывок, что впору бежать и вопить «эврика!». Но здесь, в этом проклятом хосписе, я могу вопить только от страха.

…Длинный-длинный коридор без окон. Слева — двери в палаты. Под каждой светится золотая полоска — там, в палатах, высокие окна, в которые бьет солнце. В воздухе — острый запах дезинфекции вперемешку с тяжелым подвальным духом, который особенно силен здесь, на первом этаже. Отец Глеб говорил, что под всем зданием — обширные подземелья…

Первый отрезок коридора позади, осталось несколько шагов до поворота, и вдруг — крик, тот самый, который заставил меня бежать от хосписа прошлой осенью, только сейчас крик совсем близко, в ближайшей палате. Вжимаюсь спиной в стену и вижу, как передо мной открывается дверь, оттуда вместе с криком вырывается слепящий поток света, и в этом потоке я вижу выгнувшееся тело, аркой стоящее над кроватью — на пятках и на затылке. Не могу понять, кто там — мальчик, девочка? Вижу только силуэт, вижу движения босых ступней, которые задираются, когда крик стихает, и резко вытягиваются, когда начинается опять — на той же звенящей, невозможной ноте. Я точно знаю, что это тот самый крик. Но как же он… она… еще не умер?!

Солнечный поток гаснет, заслоненный чьей-то тенью, — из палаты кто-то выходит, может быть врач или сестра… Вжимаюсь в стену, не зная, куда бежать. Натыкаюсь на какую-то дверь. Толкаю ее спиной, валюсь в темноту, закрываю дверь и, стоя на коленях, держу ее изнутри, держу изо всех сил… Крик обрывается… Секунду… две… три… тихо… Меня трясет как в лихорадке, к горлу подкатывает тошнота… Господи, я больше так не могу! Я скажу им, скажу отцу Глебу, скажу всем — скажу, что болен! Да-да, тоже болен! Это не трусость, не малодушие. Это настоящая болезнь. Алгофобия — невыносимая, паническая боязнь боли. Психическое расстройство под кодом F40, жирно написанным на моей медкарте, прямо на обложке, — мой приговор на всю жизнь!.. Боже, мне так стыдно! Кто мне поверит, кто поймет, кто захочет влезть в мою шкуру — здесь, где бессилие перед болью — мука для всех!.. Ох, как же мне взять себя в руки, если вся моя жизнь — бесконечный, неотпускающий страх, который я пытаюсь удержать в себе — так же судорожно и отчаянно, как держу сейчас эту дверь! Каждую ночь я, трясясь и холодея, роюсь в интернете, читаю новости про этот ч…ов СГД. С ужасом жду, что болезнь начнет проявляться и у взрослых. Если это случится, мне не жить. Меня убьет само ожидание, что и меня вот-вот поволокут на дыбу, на костер, на колесование! Любая лживая новость на эту тему, которых полным-полно в интернет-помойке, ввергает меня в истерику. Хочу забиться в какую-нибудь щель, зарыться в яму, чтобы этот кошмар не заметил меня, прошел мимо, мучил бы кого-нибудь другого…

Под рукой чавкает сырая тряпка, в ногах катается пустое ведро… Похоже, я вломился в уборщицкую каморку. Пошарив по полу, нахожу свалившиеся очки — слава Богу, целы. Меня еще колотит, но двигаться уже могу. Скорей, скорей отсюда! Приоткрываю дверь. В коридоре пусто. Выскочить и бежать! К выходу, потом — кубарем по ледяной дорожке… Ох… Только вот бежать мне отсюда некуда… Без отца Глеба, без работы, которую он мне дает, я скоро окажусь в другом аду — в своем персональном. О, я слишком хорошо знаю, что меня ждет. Доберусь до своей кровати, забьюсь под одеяло, сожмусь в комок и буду лежать. Сейчас кажется, что так — легче. Может быть, даже смогу уснуть. Но утром не найду сил подняться, куда-то идти, что-то делать. А на следующую ночь — бессонница и стыд, терзающий хуже дыбы. И голос в голове — все громче, все навязчивей: «Ничтожество, урод, никому не нужный, даже себе не нужный, даже собой презираемый. Лежи тут и трясись, пока не свихнешься окончательно. Сдохни под этим одеялом, задушись этой подушкой, расколоти башку об эту стену…» И скоро совсем уже не будет сна — река сна превратится в застывший цемент, куда никак не нырнуть… И так — день за днем, ночь за ночью, пока что-то черное не начнет клубиться перед лицом… Я знаю, так уже было!.. И в этом черном — моя жизнь, мое будущее. И — моя смерть, которая с каждым часом будет казаться все желаннее, все утешительнее. И наступит миг, когда она приоткроется мне, и поманит, и коснется меня, показав, что в ее прикосновении нет ничего страшного… Господи! Я ведь знаю, я помню все это, хотя больше всего на свете хочу забыть! Ведь теперь у меня есть работа, которой я лечусь, и мои стихи… Но есть и этот проклятый хоспис, где мучаются и умирают. И я хочу бежать отсюда… Куда?! Тоже умирать, тоже мучиться. И значит, в этой затхлой каморке — мой тупик?.. Но если сегодня… Если сегодня я видел самое страшное и как-то пережил это, может быть, я все же смогу? Смогу повернуть не налево — к выходу в никуда, а направо — к храму, к отцу Глебу… Боже, пожалуйста, — направо!..

— У вас рукав испачкан. Отец Глеб бросает на меня рассеянный взгляд и сразу отворачивается к полке со служебниками.

— Рукав?.. Какой-то порошок просыпался…

От рукава пальто резко пахнет хлоркой. Тьфу ты! А вдруг отец Глеб догадается, что я шарахнулся в уборщицкий чулан!..

— Возьмите щетку, там.

Щетка висит на крючке рядом со старинным ростовым трюмо. Я беру ее, стараясь не смотреть в зеркало. Не люблю зеркала и то, что за ними…

По этой ризнице при больничном храме можно судить о характере отца Глеба. Здесь явно видна граница между его мирской и церковной жизнью. Одежда, в которой он ходит по улице — пальто, перчатки, шарф, — как попало свалена на стуле. Зато облачения на плечиках висят так, словно отец Глеб линейкой вымерял расстояния между ними. На резной полке выстроены шкатулки с ладаном, склянки с лампадным маслом. На отдельной подставке — черный клобук… Ризница — единственное место в хосписе, где мне более-менее спокойно. Здесь — тяжелая дверь с массивным засовом, белый свод, узкое окно-бойница в толстой стене…

Отступив к дверям, счищаю хлорный порошок с рукава, тщательно отряхиваю щетку, возвращаю ее на место и лишь после этого крещусь на икону в красном углу.

В ризнице у отца Глеба только одна икона. С нее печальными глазами смотрит мальчик — Спаситель в отрочестве. Каждый раз, глядя на Него, я думаю: когда, в каком возрасте Он осознал, что Его ждет? Не мог же с самого детства жить в ожидании пытки и смерти! Ведь это же ребенок… Даже если — Ребенок.

Перевожу взгляд на отца Глеба. Он закрывает служебник, ставит на полку. Встречаюсь с ним глазами. Он смотрит внимательно и удивленно.

— Что-то случилось?..

Всегда поражаюсь его проницательности. Не очень-то уютно под таким рентгеном!

— Вы же знаете, — мямлю я, — мне здесь вообще не по себе…

— Да. Но сегодня другое. Вы как будто стали увереннее.

— Вот как?.. Разве?..

С отцом Глебом мы ровесники. Но мне кажется, что он намного старше. И не просто старше. Он как будто из другого отрезка жизни — из зрелости. Его серые глаза ярко светятся на смуглом лице. Свою густую черную бороду он стрижет коротко, под нижней губой уже видна седеющая полоска. Простой черный подрясник, стянутый монашеским поясом, ладно сидит на нем. А плечи у него так широки, что про себя я называю его Пересветом — монахом-воином.

— Вы никогда мне не исповедовались. Что вас останавливает? Я кажусь вам слишком строгим? — отец Глеб улыбается.

— Строгим?.. Нет. Скорее боюсь, что вы поймете обо мне больше, чем я скажу.

Он кивает — дескать, ладно, ни на чем не настаиваю.

— Ну, давайте уж, не томите! Что за грандиозный прорыв случился у вас с этим текстом? — Отец Глеб освобождает для себя стул, комом переваливая свою мирскую одежду на подоконник, а мне подвигает табурет и нетерпеливо похлопывает по нему. — Садитесь. Читал ваши письма, но мало что понял, кроме вашего взбудораженного тона…

Не снимая пальто, сажусь напротив отца Глеба. Нервная дрожь внутри еще не прошла, но я знаю, что успокоюсь, заговорив о работе.

— Я начал переводить рукопись Кириона.

— Как! Неужели разгадали шифр?

— Нет, не шифр, — говорю я. — Никакой это не шифр, в том-то и дело. Сначала я и сам думал, что это тайнопись. Вы же знаете, сколько я над ней бился! Буквы похожи на греческие, но в слова не складываются, как ни переставляй. И не давало покоя — где-то я видел похожие письмена. А на днях стал листать «Каталог манускриптов» и сразу наткнулся — вот они! Никакая это не тайнопись — открытый текст. Ликийский язык со своей особой письменностью.

— Ликийский? — отец Глеб в изумлении поднимает брови. — Странно. Ведь все другие рукописи Кириона по-гречески — пересказы ранних апокрифов…

— А если это все же тексты разных авторов?

— Иван Николаевич, вы же видели оригиналы, которые передали нам греческие коллеги. Двенадцать свитков. Один и тот же пергамент, одни и те же чернила и, несомненно, одна и та же рука. Может быть, он написал двенадцатый текст на другом языке, чтобы сохранить его содержание в тайне?.. Вы сказали, ликийский язык. А где на нем говорили?

— Во времена Кириона этот язык уже умирал. Если на нем где-то и говорили, то, вероятно, в самых отдаленных местах Малой Азии.

— Вот как? Загадка. Откуда же Кирион знал этот ликийский?.. Эх, мы ведь ничего не знаем — кто он, откуда родом… Итак, вы начали переводить…

— Пока медленно. Ликийский изучен мало, глоссария нет. Приходится компилировать, догадываться по смыслу, находить похожие слова в родственных языках — хеттском, лувийском, искать параллели с арамейским… В общем, это пока не перевод, скорее пересказ…

— И все-таки, — перебивает отец Глеб, — что же там, в рукописи?..

— В самом начале — датировка: «Год восемьсот восемьдесят третий, мартовские иды».

— Восемьсот восемьдесят третий, — повторяет отец Глеб. — Значит, в пересчете с римского календаря это… это… примерно сто тридцатый год.

— Да, — говорю я. — Сто тридцатый.

— Иван Николаевич, дорогой! — Отец Глеб вскакивает со стула. — Да вы понимаете, что Кирион — почти современник евангелистов! А дальше, дальше — что там за текст?

— Дальше первая фраза, — говорю я, — или даже заголовок: «Зачем Богу нужны наши страдания».

Нужны страдания? — Отец Глеб в волнении стискивает руки. — А вы уверены, что там именно такой глагол — «нужны»? То есть «требуются»? Может быть, сказано как-нибудь мягче? «Угодны», например? Ведь от этого меняется смысл…

— Нет! — говорю я. — Только не мягче!.. Над этим словом я бился три дня, понимая, что оно — ключевое. И в итоге остановился на самом нейтральном переводе. А можно было перевести жестче, гораздо жестче. Буквы соответствуют арамейским — «алаф», «каф» и «далат». И вместе дают глагол «жрать».

— Жрать?

— Да-да — жрать. То есть поедать, пожирать. Но вы же понимаете, что во многих языках это слово означает не только еду, но и жертвоприношение. Вы и сами на каждой литургии произносите церковнославянское «жрать» в смысле «приносить жертву». И «жрец» — от того же корня. Тысячи лет богов задабривали мясом жертвенных животных, а когда-то — и человечьим мясом. На жертвенниках горела плоть — трапеза для богов, и сами алтари назывались «трапезами»… Но все это вам, конечно, известно… В общем, дословный перевод этой фразы мог быть таким: «Почему Бог питается нашими страданиями», то есть пожирает их как жертву…

— Но постойте! — Отец Глеб садится на стул, но опять вскакивает. — Кирион жил во времена первых христиан. Вероятней всего, и сам принадлежал к христианской общине. А их вера была сплошным упованием на то, что Христос стал последней жертвой, искупающей все. А тут опять — Бог, питающийся страданиями, Бог, пожирающий жертвы!..

— Отец Глеб!.. — Я стараюсь сдержать раздражение. Очки то и дело сползают, вдавливаю их пальцем в переносицу. — Послушайте! Конечно, можно что угодно подогнать под наши представления. Но, поверьте, в оригинале эта фраза звучит предельно жестко… С другой стороны, разве не может быть, что это — полемика Кириона с язычниками или даже с единоверцами — с теми, кто еще не избавился от старых представлений о Боге как о голодном чудовище? Отсюда и намеренно грубая форма… Возможно, мы не всё знаем о жизни и вере первых христиан…

15 марта 130 года. Девять дней до игр

Кирион

— Ге́ронда, ге́ронда[1], проснись, за тобой пришел солдат…

Тонкий голосок Хлои — паутинка, вытаскивающая из сна.

— Геронда, там солдат…

Кирион с трудом разлепляет веки. В тюрьме его глаза стали сильно гноиться, и утром приходится открывать их пальцами, раздирая засохший гной. Сколько он смог поспать? Может быть, пару часов между голодными спазмами…

— Геронда!.. — Хлоя начинает тихонько толкать его в плечо.

В следующий миг Кирион видит яркий свет и чувствует, как хитон на его груди сгребает чья-то сильная рука, тащит Кириона вверх и рывком ставит на ноги. Прямо перед ним — смуглое, изрытое оспинами лицо, лоб, покрытый железным обручем. Темные глаза смотрят с мрачной неприязнью. В одной руке у солдата — горящий факел, другой он встряхивает Кириона, принуждая его окончательно проснуться. Отрывисто спрашивает на латыни:

— Ты — Краснорукий?

— Я, — отвечает Кирион и поднимает вверх правую руку, кисть которой скрючена, сморщена, неподвижна, похожа на багровую куриную лапу.

— Иди за мной, — говорит солдат и отпускает хитон Кириона.

На слабых, подламывающихся ногах Кирион идет за солдатом по подземелью и в желтом свете факела видит лица сидящих на полу людей, с тревогой провожающих его глазами. Этих лиц он не видел уже много дней — в темноте каземата приходилось жить на ощупь, лишь когда сверху спускали котел с похлебкой, из открывшейся дыры на несколько мгновений просачивался свет.

Из дальнего угла, из темноты до Кириона долетает голос Власия:

— Будь стойким, брат. Господь не оставит.

В низком проеме двери, ведущей из каземата, солдат сгибается. Щурясь на свет факела, Кирион следует за ним и слышит, как сзади тюремщик с лязгом задвигает засов. Дальше — крутые ступени вверх, которые солдат одолевает в три прыжка, а Кириону приходится карабкаться по ним на четвереньках, дрожа от слабости.

— Поспеши, раб! — рычит солдат.

Кирион доползает до его ног, стоящих на верхней ступеньке. Эти ноги, обутые в калиги на толстых подошвах и до колен оплетенные ремнями, густо волосаты и огромны, как два столпа.

— Я не раб, — говорит Кирион, не поднимая головы. — Я — свободнорожденный гражданин.

— Ты не раб? — с насмешкой повторяет солдат. — Хорошо. Значит, ты — пес. Так тебя можно звать? Теперь иди за мной, отставая на пять шагов, — не дальше, но и не ближе. Потому что воняешь ты, как пес. И даже хуже — как старый больной баран.

Через несколько шагов они выходят во двор претории[2], и Кирион едва не захлебывается свежим весенним воздухом, невыносимо резким после затхлого подземелья.

Над высоким колодцем освещенного факелами двора — ночное небо с полной луной в зените. На каменных выступах вдоль стен сидят солдаты. У их ног сложена амуниция, торчком стоят медно-блестящие кирасы в форме могучих торсов, покоятся на коленях мечи в ножнах. Одни солдаты спят, привалившись к стене, другие равнодушно смотрят на Кириона и его конвоира. Выглядят они усталыми — похоже, прибыли недавно. Но с первого взгляда на их дорогие пурпурные туники, щиты со скорпионами и чеканные ножны понятно, что это не простые солдаты, а воины элитного легиона. А то и сами преторианцы. Но что делают преторианцы здесь, в мирном захолустье, за тысячу миль от Рима?..

Конвоир минует двор не останавливаясь. Его калиги скрежещут шипами по каменным плитам и отмеряют такие огромные шаги, что Кириону приходится, задыхаясь, бежать следом.

Агора за воротами претории мертвенно безлюдна в лунном свете. Это удивляет Кириона, потерявшего в тюрьме счет времени. Отчего-то ему кажется, что сейчас должен быть день.

Они проходят агору по диагонали, направляясь к вилле проконсула — единственному зданию, в окнах и колоннадах которого мерцает свет, и удивление Кириона все возрастает. Кому в этот час понадобилось видеть его, да еще и в доме проконсула?

Четверо преторианцев в латах и коротких плащах застыли на ступенях виллы, широко расставив ноги и держа на отлете копья с алыми древками. Конвоир, полуобернувшись к Кириону, делает знак рукой — стоять! Потом подходит к одному из преторианцев, что-то негромко говорит ему, и преторианец кивает в ответ. Их пропускают во внешнюю колоннаду, где конвоир останавливается перед задернутой завесой, из-за которой слышны негромкие голоса.

Через пару минут в колоннаде появляется бритоголовый мужчина в странном полувоенном облачении — патрицианской тоге, наброшенной поверх чешуйчатого нагрудника. Он скептически осматривает Кириона, долго не сводит глаз с его искалеченной руки, и под этим взглядом Кирион снова, как только что в тюрьме, поднимает руку, показывая ее бритоголовому — словно сегодня его рука стала каким-то пропуском.

Мужчина делает небрежный жест в сторону конвоира — свободен! — и тот удаляется.

— Тебя желает видеть авгу́ста, — говорит мужчина.

— Августа? — не понимает Кирион.

— Да, августа. — Бритоголовый брезгливо морщится, показывая, как противна ему тупость Кириона. — Ты не знаешь, кто такая августа? Достопочтенная Вибия Сабина, супруга нашего цезаря и понтифика Адриана… Сейчас ты сделаешь шаг за эту завесу, и остановишься, и будешь стоять молча и неподвижно, пока августа не обратится к тебе. На колени не падать, не кланяться, смотреть вниз.

Бритоголовый отодвигает завесу, и Кирион оказывается в просторном атрии. По всему его периметру в пролетах между колоннами горят светильники — чаши на тонких высоких ножках. Квадратный проем в потолке позволяет видеть черное небо и луну — яркую и белую, словно отверстие, прорезанное в небосводе из ночи в день. Вторая луна отражается в бассейне, занимающем центр атрия. Но эта вторая луна, в отличие от небесной, дрожит и приплясывает, подвластная легкому сквозняку над водой.

С минуту атрий остается пустым, но вскоре на его противоположном конце приходит в движение завеса, скрывающая внутренние покои, и, обходя бассейн, к Кириону направляется высокая женщина в белой палле, верхний край которой покрывает ее голову. Не дойдя до середины атрия, женщина останавливается, бросает короткий взгляд на Кириона и говорит куда-то в сторону:

— Помойте его.

Спустя полчаса Кирион вновь стоит в атрии и усилием воли пытается унять головокружение, которое началось у него от горячей воды и пряного аромата, наполнявшего термы. Он едва не упал, возвращаясь из терм через боковой двор, но был подхвачен сопровождавшим его рабом. Кириону не только позволили вымыться, дав губку и плошку с мылом, но и выстирали его хитон и даже успели высушить его, положив между двумя горячими каменными плитами. Однако ему не вернули нижнюю одежду и, вероятно, сожгли ее вместе с блохами и вшами, так что теперь он был голым под хитоном и чувствовал себя от этого странно и неловко…

Вновь женщина в белом появляется из внутренних покоев, идет к нему через атрий, и вновь Кирион удивляется тому, что она совсем не похожа на жену цезаря, которую он мог представить лишь укутанной в виссон, возлежащей перед пиршественным столом в окружении слуг и телохранителей. И уж если бы она заговорила с ним, Кирионом, то не иначе как через секретаря. А эта — одна, без свиты, в простой палле, лишь по краям украшенной шитьем. Ни сверкающей самоцветами заколки на плече, ни диадемы в волосах, ни золотых браслетов на руке, которой она придерживает у щеки край паллы… Впрочем, в атрии все же есть предмет, достойный служить императрице, — резное золоченое кресло, в которое женщина, подойдя, садится. Между ней и Кирионом остается не больше пяти шагов, и, бросив быстрый взгляд исподлобья, он успевает увидеть ее лицо с бледными, бескровными губами, тонким носом и густыми, выкрашенными коричневой краской бровями. И еще успевает заметить, что ее глаза полны какой-то неясной тревоги.

Не говоря ни слова, женщина показывает на мраморную скамью за спиной Кириона, и, отступив на пару шагов, Кирион садится на самый край. Женщина продолжает смотреть на него, но Кирион не отваживается поднять голову и встретиться с ней глазами. Он помнит наставления бритоголового, а главное, опасается, что увидит во взгляде августы нечто недоброе.

— Не прячь глаза, я этого не люблю, — наконец обращается она к Кириону на общем языке[3].

Взглянув на нее, Кирион понимает, что она смотрит испытующе, но как будто беззлобно.

— Сколько тебе лет? — спрашивает она.

— Шестьдесят пять, госпожа, — отвечает Кирион, чувствуя все возрастающее недоумение и даже какую-то нереальность происходящего, как будто здесь сидит не он, а его призрак — чистый, и в чистой одежде, и даже почему-то не мучимый голодом, а настоящий Кирион корчится на клочке рогожи в душном каземате. — Прости, госпожа, я не знаю, как к тебе правильно обращаться…

— Мое имя ты знаешь — Сабина из рода Вибиев. Мой титул — августа. Но и обращение «госпожа» меня не оскорбит. А у тебя есть имя?

— Да, госпожа. Кирион[4].

— Вот как? — В ее голосе, до этого ровном и бесцветном, появляются насмешливые нотки. — Значит, и ты тоже — господин?

— Нет, — качает головой Кирион. — Меня давно уже никто не зовет по имени. Я — Хирококкинос, Краснорукий.

— Краснорукий, — задумчиво повторяет Сабина. — Это странно…

Она надолго умолкает, смотрит в сторону. Кирион замечает, что ноздри ее тонкого носа подрагивают, словно она все время с тревогой принюхивается к чему-то и вот-вот скажет: «Пахнет гарью, где-то пожар».

— Что странно, госпожа? — наконец решается спросить Кирион, но жена цезаря не отвечает, продолжая думать о своем.

— В юности моим героем был Муций Сцевола, — наконец говорит она. — Ты знаешь, кто это?

— Да, госпожа. Гай Муций, который на глазах царя варваров вложил руку в пылающую жаровню и, не дрогнув, сжег ее дотла, чтобы показать стойкость римских воинов. И пораженный царь велел своим варварам отступить от Рима. А Муций, оставшись без правой руки, получил прозвище Сцевола — Левша. И заодно — вечное место в истории.

— Да, верно… И вот странно, что сейчас передо мной ты — собрат Сцеволы, настолько непохожий на него… Впрочем, природа иногда удивляет и даже близнецы, появившиеся из утробы в один час, бывают настолько несхожи, что трудно поверить в их родство… Я слышала твою историю от нескольких людей, Хирококкинос. А теперь хочу услышать ее от тебя. Так что же случилось с твоей рукой?

— Поверь, госпожа, — почтительно произносит Кирион, — я чувствую удивление не меньше твоего. Я поражен тем, что моя история могла дойти до самого Рима и стала известна такой высокой особе, как ты, и тем более что ты усматриваешь в ней сходство с подвигом прославленного героя…

— Не трать время, старик, — перебивает его Сабина. — Оставь эти ненужные предисловия. Я хочу услышать твою историю из твоих уст, и поскорее.

— История простая, госпожа. — Кирион низко опускает голову, почувствовав нотки недовольства в голосе августы. — Да, история простая и вовсе не героическая. Я не спас Рим, положив руку в жаровню. И ничего никому этим не доказал… Много лет назад люди, узнав, что я отказываюсь поклоняться капитолийским богам, силой привели меня в храм Юноны, вложили мне в руку фимиам и заставили бросить его на угли, разжав мою ладонь над жертвенником. Для них это была просто забава. А я сказал: «Раз так, пусть сгорит эта рука, предавшая меня и моего Бога». И сунул руку в жаровню. Но очень скоро лишился чувств и упал возле жертвенника. Вот и вся история, госпожа. История, узнав которую, люди начинают считать меня глупцом. И не просто глупцом — безумцем…

Сабина слушает, время от времени кивая — то ли словам Кириона, то ли своим мыслям. Когда Кирион заканчивает рассказ, она еще долго молчит.

— Ты говоришь складно, — наконец произносит она. — И производишь впечатление воспитанного человека. Ты грамотен?

— Да, госпожа. Я читаю и пишу на четырех языках.

— Вот как… — Голос Сабины смягчается. — Что ж, это еще одна странность. Признаться, ожидала, что ты окажешься тупым и угрюмым фанатиком… Скажи, Хирококкинос, те люди, которые сейчас в тюрьме, — кто они тебе?

— Там моя семья, — тихо говорит Кирион, — две дочери, два зятя и три внучки. Остальные — братья и сестры по вере.

— И это та самая вера, которая заставила тебя вложить руку в огонь, вера в осужденного и распятого сто лет назад иудейского мессию, вера, которая вызывает все большее недовольство у властей и простых граждан?

— Да, госпожа.

— Вот, кстати, еще одна странность, — произносит августа. — Мой дед, Тит Вибий Вар, лично знал человека, осудившего на смерть вашего мессию. Правда, тогда этот человек давно уже не служил прокуратором, а жил на покое на острове Капри.

— Мы помним имя того прокуратора, госпожа. Его звали Пилатом. И он долго свирепствовал в Иудее.

— Свирепствовал? — Сабина удивленно поднимает брови. — Своей, как ты говоришь, свирепостью он пытался вразумить буйный народ Иудеи и предотвратить все худшее, что случилось потом, когда смутьяны довели дело до большой резни и по Иудее прошли железные когорты, а ее столица была обращена в прах подобно Карфагену… Но я не намерена вести с тобой исторические диспуты, старик… Лучше скажи — что за дело вам, живущим здесь, в тихой и цветущей Вифинии[5], которую войны, бунты и прочие потрясения всегда обходили стороной… Что за дело вам до какого-то канувшего в Лету мессии — выходца из дикой пустыни, из края головорезов и смутьянов?

— Мы приняли его учение, госпожа, — учение, в котором нет ни одного призыва к насилию, но в изобилии проповеди о любви к ближнему.

— О любви к ближнему, — повторяет Сабина, и в ее голосе слышится сомнение. — И снова странность. Если эта вера так миролюбива, почему люди считают вашу секту людоедской, рассказывают о кровавых ритуалах, практикуемых вами? И даже говорят, что безумный мессия, которому вы поклоняетесь, призывал своих клевретов съесть его самого — съесть его плоть и выпить кровь!

— О августа, — со вздохом говорит Кирион. — Таково примитивное и буквальное понимание иносказаний мессии. Во всеобщей неприязни к нашему братству сошлись три главные черты плебса — страх перед непонятным, ненависть к инакомыслию, а главное — желание отыскать виновных во всех бедах и покарать их. Злобные слухи о нас родились во времена цезаря Нерона, который обвинил наших братьев в поджоге Рима и прочих преступлениях. И с тех пор эти слухи живут и разрастаются подобно ядовитому плющу, оплетшему нас…

— Ты слишком многословен, старик. — Сабина поднимает руку, прерывая Кириона. — Я не хуже тебя осведомлена о подлых нравах плебса, так что оставим это… А сейчас я хочу услышать от тебя вот что: пожалел ли ты когда-нибудь о том, что сжег свою руку, поступив так из преданности вашему мессии? Клял ли себя за то, что прожил жизнь калекой?

Несколько мгновений Кирион молчит, потом тихо, но твердо говорит:

— Нет, госпожа. Я ни разу не пожалел об этом.

— Но тогда ответь: вот ты, как я уже сказала, не похож ни на фанатика, ни на безумца. Ты никогда не видел вашего мессию и не мог подпасть под его чары, если таковые были. Значит, подобную твердость убеждений тебе дает именно его учение, его слова, как-то дошедшие через столько лет до тебя и твоих единоверцев. Так в чем же притягательная сила этого учения?

— В том, моя госпожа, что оно ведет к освобождению от зла. Но не внешнего зла, а внутреннего — от греховного зла в собственном сердце. И тем указывает путь к спасению.

— К спасению… — В голосе августы звучит сарказм. — Почему же ваш мессия не смог вразумить и спасти от истребления своих соплеменников в злосчастной Иудее?.. И что все-таки означают его безумные слова о поедании плоти?

— Они означают, госпожа, что наш мессия принес себя в жертву. А мы должны принять эту жертву, насытиться ею как духовной пищей и стать достойными этой жертвы…

Говоря это, Кирион бросает взгляд на августу и видит, что она широко зевает. И, зевнув, произносит:

— М-да… Поразительно, что столь туманное и далекое от жизни учение владеет умами так долго…

— Главное, госпожа, не слова мессии, а то, что случилось после его смерти… — начинает Кирион, но не успевает договорить.

Из-за его спины, бесшумно ступая в мягких сандалиях, появляется бритоголовый римлянин, подходит к Сабине, склоняется к ней и что-то вполголоса произносит.

— Когда? — спрашивает августа на латыни.

— Через девять дней, — уже громче докладывает бритоголовый и, повинуясь жесту Сабины, исчезает за завесой.

С минуту августа сидит молча, вновь захваченная неведомыми Кириону мыслями, затем говорит:

— Я слышала, безбожников, подобных вам, именуют христианами…

— Да, госпожа. — Кирион склоняет голову. — Христос — это и есть наш мессия, божий посланник. Так это слово звучит по-гречески.

— По-гречески? Значит, вы — греческая секта?

— Нет, госпожа.

— Иудейская?

— В нашей среде есть люди разных народностей, — говорит Кирион, — те, кому открылась Христова истина…

— И сколько же христиан здесь, в Олимпосе?[6]

— Немного, госпожа. Лишь те, кто сейчас в тюрьме. Шесть семей. Всего — тридцать пять человек вместе с женщинами и детьми… — Говоря это, Кирион вдруг чувствует, как в его нутро опять вгрызается голодный спазм, невольно охает и хватается за живот.

— Что с тобой, ты болен? — холодно спрашивает Сабина.

— Нет, госпожа. Это просто голод напоминает о себе…

— Я велю накормить тебя. Но прежде мы должны закончить разговор, ради которого ты здесь… Итак, Кирион… Боюсь, у меня плохие новости для тебя и твоих единоверцев. Знаешь ли ты, почему все вы оказались в подвале претории?

— Не знаю, госпожа, но догадываюсь. Нас хотят обвинить в поклонении Христу…

— Да, это так. Однако вас бы никто не тронул, если бы не обстоятельства, которые сложились неблагоприятно. Скоро сюда прибудет цезарь. Здесь он решил отпраздновать день рождения своего возлюбленного, греческого юноши, и показать ему место, где герой Эллады Беллерофонт бился с огнедышащей Химерой и сразил ее, а труп закопал под горой — той самой, из недр которой до сих пор вырывается пламя. Здешний проконсул, желая угодить цезарю и его любовнику, намерен устроить большие игры на столичный манер. Уже сооружен деревянный цирк, ведь здешний каменный амфитеатр слишком мал для такого события. На арену цирка выйдут акробаты и гладиаторы, бестиарии[7] и люди-саламандры, проходящие сквозь огонь, и кто-то там еще… — Сабина морщится и трет висок, будто ее голову пронзила внезапная боль. — Но главной частью представления, — продолжает она, не отнимая пальцы от виска, — будет воссозданная легенда о Химере, которой приносят человеческие жертвы. Химеру, точнее — многих Химер, изобразят голодные львы, как-то по-особому наряженные… А жертвы будут настоящие. И, думаю, ты уже догадался, кому уготована эта роль.

«Хлоя! — проносится в голове Кириона. — Она так кричала прошлой ночью, ей приснилось, что на нее набросился лев… А еще Лидия, и Агата, и другие дети… Но мы ведь знали, что когда-нибудь так может случиться и Господь призовет нас, уповая на нашу стойкость… Но голодные львы… И дети… Разве это можно вынести?..»

— Не хочу смотреть, как звери раздирают детей, — слышит он голос августы и пугается, что невольно высказал свои мысли вслух. — Нет, не хочу, — продолжает августа, и ее голос кажется усталым и равнодушным. — Нельзя сказать, что я чересчур чувствительна, нет. Скорее, дело в моем классическом воспитании, полученном от наставников-греков. Так или иначе, все эти кровавые зрелища, достойные мерзких варваров… Они просто… Просто оскорбляют мой вкус… Да, вкус! — вдруг кричит Сабина. — Ты слышишь, старик, оскорбляют мой вкус!..

Подняв глаза на августу, Кирион видит, что она сжимает виски уже обеими руками и ее пальцы трясутся. Край паллы спадает с ее головы, но она не замечает этого.

— Да-да, оскорбляют вкус! — снова кричит она.

Из внутренних покоев появляется девушка в белой тунике и, держа в руке небольшую чашу, быстро, почти бегом, спешит к Сабине, и та, схватив чашу, залпом выпивает ее, а потом, приняв из рук девушки платок, вытирает им губы и подбородок. Когда служанка удаляется, августа долго сидит неподвижно, глядя перед собой, словно изучая прожилки на мраморных плитах пола. Ее тягостное молчание усиливает волнение Кириона, и так почти невыносимое.

— Госпожа… — решается он позвать Сабину.

— Да, старик, дурной вкус — это опасный признак и для отдельного человека, и для империи, — спокойно говорит она, как ни в чем не бывало продолжая прерванный разговор. — Торжество дурного вкуса предвещает крах. А дойдя до некоего предела, дурной вкус и вовсе становится страшен. В мире дурновкусия чувствуешь себя как в яме со зверями. — Она наконец отрывает взгляд от пола и встречается глазами с Кирионом. — Но это так, к слову. А сейчас суть в том, что людям с дурным вкусом понадобились жертвы. Но просто взять и бросить вас зверям, как куски мяса, нельзя. Ведь это Рим, и тут во всем должна быть видимость законности. — Губы Сабины искажает саркастическая усмешка. — Поэтому вашей казни будет предшествовать суд. От вас потребуется немного: не признавать, что вы — христиане, поклясться в верности цезарю и поклониться Юпитеру, в святилище которого пройдет суд над вами. И если вы поступите так, то даже у цезаря не будет формального повода отдать вас на съедение зверям… А теперь вот что скажи мне, старик. Имеешь ли ты влияние на своих единоверцев?.. Уверена, что имеешь, — продолжает она, не дав Кириону ответить. — Стоит тебе только поднять твою красную руку, и все будут внимать тебе и сделают так, как ты скажешь… Тебя, Хирококкинос, я не призываю отречься от твоей веры. Ты уже сделал свой выбор, когда вложил руку в горящие угли, и сейчас ты подтвердил мне, что не жалеешь об этом… Хотя вижу, как ты стал бледен и как гнетет тебя жестокая участь, уготованная вам. Возможно, львиные клыки страшат тебя больше, чем пылающая жаровня, и ты рассудишь, что предать… Нет, не предать, а просто слукавить перед твоим мессией куда разумнее, чем принять мучительную смерть для потехи негодяев и ради торжества дурновкусия… Ты говорил, ваш мессия исповедовал любовь и милосердие. Если так, то ему не нужны ваши жертвы. Ведь он не Химера, и не кровожадный Молох, и не Сатурн, пожирающий детей… Впрочем, ты волен поступать, как повелит тебе долг перед твоим кумиром. Возможно, и мужчины из числа твоих единоверцев решат следовать этому долгу, недоступному моему пониманию. Это ваше право. Но повторяю, старик, я не хочу смотреть, как звери рвут детей своими клыками и когтями. Да и их матерям не место на кровавой арене. И потому я приказываю тебе, Хирококкинос, слышишь, приказываю: вели женщинам твоей секты выполнить необходимые условия, чтобы спасти себя и своих детей…

Смысл сказанного августой с трудом доходит до Кириона. Он слышит ее слова как бы сквозь крик маленькой Хлои, испуганной приснившимся львом. Он пока не может ни о чем думать, не может ничего ответить августе, он слишком слаб от голода и от обрушившейся на него страшной вести.

— Когда? — выдавливает он из себя. — Когда состоятся игры?

— Мне доложили, что Адриан сейчас в двух днях пути от Александрии, где его ждет императорская галера. Еще шесть или семь дней ему потребуется, чтобы пересечь Наше море[8]. Значит, через девять дней он будет здесь. И вряд ли захочет оттягивать начало игр… На этом все, — говорит Сабина. — Через три дня ты вновь предстанешь передо мной и доложишь, как выполнил мое повеление… Сейчас тебя накормят… И вот еще что. С этой ночи ты можешь выходить из тюремного подвала когда захочешь, но прочие безбожники останутся в тюрьме. И теперь от тебя зависит — куда они отправятся из претории.

— Госпожа… — К Кириону постепенно возвращается способность думать. — Спасибо за эту милость, госпожа… Моя жена Филомена тяжело больна. Ее не взяли вместе со всеми. Она осталась на попечении соседей, и я не знаю, что с ней. Теперь я смогу увидеть ее… Благодарю тебя… Госпожа, и если уж ты так добра, прошу тебя, вели, чтобы моих собратьев в тюрьме лучше кормили. Мы изнемогаем от голода. И еще изнемогаем от тьмы, в которой нас держат днем и ночью…

— Хорошо, — говорит Сабина после недолгого раздумья. — Я распоряжусь о еде и светильниках… И если в подвале есть отдушины, я велю их открыть, чтобы твои собратья не задыхались в собственном зловонии.

— Благодарю тебя, августа…

Кирион с трудом встает и выходит из атрия, следуя за тем же рабом, который водил его в термы. Он едва держится на ногах, шатается, и раб вынужден придерживать его за плечо.

Кирион не видит, как августа снова хватается за виски и сжимает их, словно ее голова раздувается от боли или от каких-то страшных мыслей.

Полчаса спустя Кирион один, без конвоя, пересекает агору, освещенную уже не луной, а рассветным небом. Он чувствует, что его разум и душа как будто окаменели. Кирион спешит в преторию, обеими руками держась за хитон на животе. Под хитоном — фрукты и лепешки, куски сыра и мяса — все, что он сумел нагрести со стола, за которым его кормили. Никто не запрещал ему брать еду. И опасения, что еду отберут тюремные охранники, тоже были напрасны — его без обыска пропускают в подвал. И, спустившись к собратьям, он видит, что там уже горят масляные светильники и все люди едят, собравшись вокруг четырех котлов. И самое удивительное — едят не руками, а глиняными ложками, появившимися невесть откуда.

— Отец, иди скорее! — зовет его Дидона, старшая дочь, которая первой увидела, что он вернулся. — Нам принесли еду, отец! Вареный горох. И даже мясо!..

— Возьми, вот еще еда… — Он глазами показывает на свой хитон, который топорщится от снеди.

Дидона подбегает и начинает вытаскивать еду у него из-за пазухи.

— Смотрите! Здесь лепешки, и сыр, и сливы, и даже смоквы… Хлоя, дети, скорей, скорей сюда!

— Где ты был, брат? И откуда это все? — В голосе подошедшего к ним Власия слышится подозрительность.

— Я говорил с императрицей… Да-да, не думай, что я обезумел. — Кирион снизу вверх глядит на огромного Власия. — Императрица здесь, в Олимпии. А скоро сюда прибудет и сам цезарь… Брат, я все расскажу. Но сейчас мне надо спешить к Филомене. Августа позволила мне покидать тюрьму. Прости, брат. Я скоро вернусь, и мы поговорим…

Комната пуста. На лежанке — скомканные тряпки, расколотый кувшин.

«Наверно, Симон и Лия забрали Филомену к себе», — думает Кирион.

С замирающим сердцем он переходит узкую улицу и, прежде чем постучать в дверь напротив, прижимает руки к груди.

— Господи, — бормочет он. — Боже милостивый, сохрани мою Филомену. Твоя воля во всем. Не дай мне, несчастному, погрязнуть в бедах и напастях подобно Иову. Господи, не оставь, помоги, укрой, защити…

Дверь перед ним распахивается. На пороге — Лия. Через мгновение Кирион все понимает по ее глазам. Лия молча сторонится, предлагая ему войти. Но Кирион стоит, ухватившись за косяк, чтобы не упасть.

— Когда? — спрашивает он.

— Двенадцать дней назад, как раз на Пурим. — Лия низко опускает голову. — Кровь пошла из горла. Я была с ней… Войди в дом, Кирион, тебя могут увидеть.

— Могут увидеть? — тупо повторяет Кирион. — О чем ты?

Может быть, Лия считает его беглецом? Или просто не хочет, чтобы люди видели у ее дома христианина?

— Ее положили, как она хотела, вместе с матерью? — спрашивает Кирион.

— Да, — нетерпеливо отвечает Лия. — Да. Вместе с матерью, в их родовую лодку…[9] Послушай, Кирион, или зайди в дом, или уходи.

— Я уйду, Лия…

Кирион отступает назад и останавливается посреди улицы. Он не слышит, как Лия резко захлопывает дверь, не слышит, как она говорит за дверью подошедшему к ней мужу:

— Этот Краснорукий не в себе. Совсем как безумный. Может, в тюрьме с ним что-то сделали?..

— А деньги? — раздается за дверью мужской голос. — Деньги за погребение Филомены? Открой же, я с ним потолкую…

— Говорю тебе, он не в своем уме, — зло отвечает Лия. — Потом потолкуешь.

— Когда? — не унимается мужчина. — Когда он сдохнет под римскими бичами? Может, мы и его будем хоронить за наши деньги?..

Кирион не слышит. Он медленно бредет к своей двери. Три ступеньки, ведущие к ней, он преодолевает с таким усилием, будто это горный перевал. И, шагнув через порог, в изнеможении садится на него. Его спина, обращенная к улице, вздрагивает — то ли от рыданий, то ли от тяжелой одышки. Так он сидит долго, ни о чем не думая, будто провалившись в пустоту. И в этой пустоте к нему запоздалым эхом возвращается голос августы: «Разве твой бог — кровожадный Молох, который хочет жертв?» И он вдруг резко и болезненно понимает, что должен ответить на этот вопрос, что такова жестокая необходимость и что без этого ответа вся его жизнь будет никчемной, как и его обгорелая рука. Он вспоминает, что через девять дней умрет. Но о собственной смерти он теперь думает без содрогания и даже — как о чем-то желанном, как о предвестии скорой встречи с Филоменой. Его страшит другое — что у него осталось слишком мало времени для ответа на вопрос, сорвавшийся с уст язычницы-императрицы и ставший главным теперь, в нескольких шагах от страшной арены, под взглядами желтых голодных львиных глаз.

С трудом распрямляя затекшие ноги, Кирион встает и пересекает комнату, заглядывает в кухонный угол, машинально отмечает, что полки, где стояла утварь, пусты — то ли Симон и Лия забрали все, то ли в доме побывали воры. Встав на колени, Кирион отодвигает камень у основания печи, достает из открывшегося тайника небольшой ящик, обитый медью, и ставит его на стол. В ящике — одиннадцать пергаментов, исписанных по-гречески пересказами того, что он слышал о Христе и Его учениках. Там же — один чистый пергамент, и тростниковый стилус, и чернильный порошок в деревянной коробочке, и красное вино в глиняном флаконе. Найдя на полке уцелевшую плошку, Кирион приготовляет в ней немного чернил, размешивая порошок в вине тупым концом стилуса, потом садится к столу, расправляет перед собой чистый пергамент и прижимает свинцовым бруском его верхний край. Правую искалеченную руку он может использовать только как крюк, но левой действует с привычной ловкостью и пишет ею не хуже, чем когда-то писал правой.

Кирион пока плохо представляет — что и зачем он собирается писать. Он всегда боялся собственных мыслей о самых важных вещах и никогда не додумывал их до конца. А уж пачкать ими дорогой пергамент и вовсе считал непростительной дерзостью. Ведь он не философ, не поэт, не ученый. Но теперь ему некогда бояться и нечего стесняться…

Сам того не замечая, он начинает писать на родном языке — ведь думает он всегда только на нем. И к тому же это их общий с Филоменой язык. Язык их детской дружбы и юношеской любви, язык их трудной и долгой жизни, их уступок и ссор, обид и прощений, скорбей и радостей, язык, которым они говорили об истине, обретенной ими во Христе…

В тот день Кирион написал:

«Зачем Богу нужны наши страдания? Вчера я знал ответ: Он хочет испытать нашу верность, увидеть — достойны ли мы войти в Его Царство. Наш мир, ставший новым Содомом, обречен на скорую гибель, чтобы затем, подобно новому Иерусалиму, возродиться очищенным. И в том будущем мире Господь уже не потерпит никакой нечистоты.

Я, пишущий эти строки Кирион, сын лодочника Пелея, полвека назад принял на острове Патмос святое крещение от Иисусова ученика — геронды Иоанна, желая, чтобы вся моя жизнь стала одним непреклонным следованием за Христом. Я знал, что придется пройти через страдания, но готов был приветствовать их как вехи на пути к спасению, проложенном для меня Господом. И потому никакие испытания не могли устрашить меня.

Так было до нынешнего дня, когда я понял, что по своей духовной слепоте готовился принять лишь собственные муки, хотя рядом со мной тем же путем шли мои близкие. Но узнав об участи, ожидающей нас, — о том, что мы должны быть растерзаны львами для увеселения тирана, — я осознал, что увидеть мучения близких будет выше моих сил. Это вырвалось из глубины моего сердца подобно пламени и вмиг сожгло любую возможность смириться с таким жребием — даже если он брошен рукою Самого Господа.

И вот, видимо, таков предел моей веры, которую я дерзко полагал беспредельной. И таков крах моей жизни, пришедшей ныне к малодушию и неверию…»

1 марта. Прощеное воскресенье

Иван

В больничной церкви — вечерняя служба. Отец Глеб кадит в алтаре и с амвона. Прихожан — человек десять, в основном женщины с заплаканными глазами — мамы больных детей. Самих детей нет. Если их и приводят в храм, то лишь на причастие. Мужчин сегодня двое. Один всю службу стоит на коленях, не плачет, не крестится, только сгибается все ниже в бесконечно медленном поклоне. Другого я знаю, это доктор Зорин, старший анестезиолог. Раза два я видел его в коридоре хосписа осажденным родителями. Видел, как одна женщина вцепилась в лацканы его халата, а Зорин отворачивался, будто от нее скверно пахло, и монотонно твердил: «Нельзя. Нельзя больше дозу». Наверное, из врачей ему здесь тяжелее всех. Другие врачи зовут его Завболь.

Женщин в черных платках сегодня в церкви нет. Значит, молимся о живых.

Я остался на вечерню и чин прощения по просьбе отца Глеба. Он страшно увлечен Кирионом и его рукописями. Сказал, что продолжим разговор после службы. Да и я был рад отсрочить обратный путь по коридорам хосписа…

Внутреннее пространство маленькой больничной церкви выглядит странно: храм несоразмерно высок и похож на уходящий вверх тоннель. Три яруса колонн напоминают натянутые жилы. Будто какая-то сила тащит церковь вверх, хочет вырвать из земли, а каменная плоть противится. Эту церковь делает похожей на православный храм лишь невысокий иконостас, отгораживающий алтарь. Все остальное здесь — чужое, готическое. Узкие окна на уровне третьего яруса освещают верхний свод — пустой, без росписи. До нижней части храма дневной свет доходит лишь по прихоти погоды. Если на улице солнце, сюда может пробиться случайный луч. А в пасмурный день свет едва сочится. Сейчас он пульсирует под сводом нервными сполохами — должно быть, снаружи продолжается солнечно-метельная круговерть. В меняющемся освещении кажется, что огоньки свечей то бледнеют и чахнут, то вновь разгораются ярче.

Ни в одной церкви я не видел такой службы, как здесь. Отец Глеб служит один — без дьякона, без алтарника, без хора. По этому поводу он как-то сказал с печальной улыбкой: «Сам читаю, сам пою, сам кадило подаю. Зато уверен, что никто не собьется». Только на литургии в храм приходит пожилая медсестра, чтобы пропеть «Херувимскую». Во время службы отец Глеб уходит в себя, говорит и поет, закрыв глаза или глядя вверх, но каждое слово доносит ясно, звучно, словно перебирает голосом звонкие четки. В его одиноком и как будто отрешенном служении по-особому видна красота церковнославянского языка; и я благодарен ему за то, что он никогда не путается в словах, не ошибается с ударениями и падежами, не глотает странные для современного уха окончания слов. А вот его проповеди кажутся мне суховатыми, даже формальными — немногословные и безупречно благочестивые комментарии к евангельским текстам. При этом я заметил, что в проповедях он старательно избегает любых наставлений. Зато во время исповедей и бесед отец Глеб преображается. Несколько раз я ждал его, сидя на лавке у стены или стоя в притворе. Я не мог расслышать слов, но тихий гул его голоса, его взгляд, его руки, которыми он не стеснялся обнимать собеседников, останавливали рыдания, оживляли окаменевшие лица…

А сегодня я впервые вижу его другим. Он волнуется, запинается, на середине короткой молитвы перед чином прощения с минуту стоит молча, растерянно смотрит на прихожан, будто ждет подсказки. Потом встает на колени, склоняется в земном поклоне и, поднявшись, тихо, медленно говорит:

— Простите меня… Я так мало могу сделать для вас. Мое сочувствие, даже самое искреннее, так мало дает… Как смею утверждать, что я — бездетный монах — понимаю и разделяю вашу боль! Никакого сострадания не хватит, чтобы судить о ней со стороны… Дорогие мои, сегодня мы должны простить обидевших нас, простить причинивших нам зло. Нелегко бывает справиться с обидой на ближнего. Но во сто крат труднее унять обиду на Бога. Почему Он не может защитить ваших детей? Почему заставляет вас выносить невыносимое? Я не знаю. И в этом незнании — моя вина. Ведь чтобы простить, нужно понять. А как понять Бога, попускающего такие страдания? У меня нет ответа — простите… Я только одно могу сделать — поделиться с вами своей верой в то, что боль ваших детей и ваша боль — не бессмысленны, не напрасны… Эта вера — самое большое, самое главное, что у меня есть… Я знаю, у вас бывают минуты, когда кажется, что Господь оставил вас. Но это не так. Я чувствую всем сердцем: Господь — рядом с каждым из вас, рядом с каждым из ваших детей. В этом горе и страдании Он ближе к вам, чем к другим — здоровым и счастливым. Каждый день я молю Его, чтобы дал вам сил, чтобы помог ощутить Его близость, Его сострадание… И даже — Его мольбу о прощении…

Я ждал, что после службы родители, как всегда, выстроятся в очередь на беседу к отцу Глебу. Но сегодня все тихо, молча расходятся. Остается только доктор Зорин. Кажется, просит об исповеди.

Я ухожу в притвор, чтобы никого не смущать, пристраиваюсь в узкой нише, где можно сидеть. Я чувствую себя усталым, тяжелым, сонным. Но для меня это хорошее состояние, оно притупляет мою вечную тревогу, перемешивает мысли, превращает их в серый бессмысленный хаос. Если повезет, то из этого хаоса не будут выскакивать острые, болезненные вопросы, заставляющие вздрагивать и просыпаться: «Что дальше?», «Кто ты в свои тридцать семь?», «Кому ты нужен?..», Хаос — прекрасное протосостояние мира. В нем не было ни форм, ни вещей, ни имен, ни личностей, ни долга, ни тревоги, ни боли, ни зла… Радости и добра тоже не было. Ну и что? Зачем они, если за них всегда приходится жестоко расплачиваться?.. Все хотят обратно — в теплую, темную утробу хаоса. Все помнят о ней на самом глубоком, неистребимом, нестираемом уровне генетической памяти. И до сих пор переживают родовую травму человечества, до сих пор ужасаются и негодуют: зачем нас исторгли из этой утробы! Зачем ослепили светом, пронзили мучительно громкими звуками, искололи тревожными мыслями, бросили голыми и беззащитными перед всесильным злом! Зачем сделали заложниками страха перед неизвестным, непредсказуемым будущим! Зачем терзают вечной необходимостью делать выбор и принимать решения, а потом давят виной за все, что мы сделали не так!.. Верните нас обратно — в блаженное бессмыслие и бессилие. Верните в безмятежность и безгрешность! Там, в предвечном хаосе, мы были растворены вместе с Богом и, значит, были едины с Ним… И зачем только нас разлучили!..

Я устраиваюсь удобнее, сую руки в рукава пальто, как в муфту, и, не стесняясь, засыпаю в полутемном притворе, в укромной нише. Странно: каменная кладка здесь кажется теплой, будто где-то рядом, за стеной, топится печь…

По притвору пролетает сквозняк. Открыв глаза, успеваю заметить быструю тень, скользнувшую в церковные двери, миновавшую притвор и вбежавшую в храм. В неровном свете, льющемся из верхних окон, тень становится щуплой женской фигуркой в сером свитере и джинсах. На секунду женщина замирает, осматриваясь. Потом стремительно идет туда, где склонились друг к другу отец Глеб и доктор Зорин… Выбравшись из своей ниши, я заглядываю в храм. Вижу, как Зорин оборачивается и в ту же секунду получает звонкую пощечину. Женщина снова размахивается и бьет. Зорин пытается закрыться рукой, отшатывается, валит аналой с крестом и Евангелием. И пока отец Глеб в растерянности подбирает их, женщина успевает ударить Зорина ногой. Наконец отец Глеб встает между Зориным и женщиной, сгребает ее в охапку, тащит из храма.

И тут женщина начинает кричать.

— Тварь! — орет она Зорину через плечо отца Глеба. — Скот! Подонок!..

Прежде чем отец Глеб выталкивает ее вон, она успевает выкрикнуть еще несколько оскорблений — обычных и матерных… Пожалуй, мата в церкви я раньше не слышал… Отец Глеб затворяет дверь, с лязгом опускает железную щеколду. Взглянув на меня, он изумленно пожимает плечами, показывая, что ошарашен не меньше моего. Потом возвращается в храм, где на ступеньке солеи сидит Зорин и трет ушибленное колено — кажется, удар оказался болезненным.

А я, сам не знаю почему, открываю дверь в коридор и смотрю вслед удаляющейся женщине. Она идет прочь, ссутулившись, подняв острые плечи и обхватив себя руками, в каком-то болезненном оцепенении. Услышав скрип дверных петель, она оборачивается и видит меня. Я не сразу могу понять выражение ее лица. На нем еще осталась гримаса гнева, но уже проступает и другое — сожаление, стыд и еще — такая печаль, такое отчаяние, какие редко увидишь даже здесь, в этих коридорах. Женщина сокрушенно качает головой, будто хочет что-то сказать, объяснить. Но молча отворачивается и уходит. Хвостик светлых волос торчит над ее сгорбленной спиной. Смотрю, как она исчезает за углом, и думаю, что, наверное, это одна из тех несчастных матерей, которые требуют от Зорина невозможного… Но, когда мы возвращаемся в ризницу, отец Глеб говорит, что она — здешняя медсестра по имени Вероника. Причину ее гнева отец Глеб не знает. А вот Зорин, похоже, в курсе, за что ему надавали тумаков. Из церкви он ушел подавленный, не проронив ни слова.

Об этой Веронике в хосписе говорят разное. Главным образом — про ее скверный характер и высокомерие. Но отец Глеб не раз слышал, что она умеет по-особому ладить с детьми, может успокоить и ободрить, как никто другой, что она придумала какую-то игру, отвлекающую детей от страха перед болью и даже от самой боли…

В ризнице отец Глеб вешает облачение на место, пристраивает на полке клобук и опять, как утром, садится напротив меня. Какое-то время сидим молча.

В узком окне ризницы — оранжевые отсветы заката. К вечеру небо очистилось, и стало понятно, что день заметно прибавился. Значит, я пережил еще одну зиму. Помогла работа и, наверное, встречи с отцом Глебом — даже такие, отравленные моим страхом.

Отец Глеб тоже смотрит в окно, думает о чем-то. Я жду, что мы вернемся к рукописи Кириона, но отец Глеб начинает говорить о другом:

— Иван Николаевич (наверное, он первый в моей жизни, кто зовет меня по имени-отчеству), я хочу и у вас просить прощения… Я вижу, как тяжело вам дается каждый приход сюда. Наверное, я кажусь вам жестоким, раз заставляю вас переживать это раз за разом. Но вот в чем дело… Если бы мы встречались где-то в другом месте, то наше общение свелось бы только к древним текстам. Конечно, это важно и интересно, и я, поверьте, ценю ваш талант переводчика… Но я бы хотел, чтоб вы стали ближе к жизни этого хосписа. Зачем? Потому что вы можете помочь.

Несколько секунд отец Глеб пристально смотрит на меня… Помочь? Да какой от меня прок! Я и с собой-то едва справляюсь.

Отец Глеб видит мое смятение и мягко, доверительно говорит:

— Давайте я вам все расскажу, а вы уж сами решите… Наверное, вы следите за новостями и знаете, что СГД наконец признали пандемией. Реальные цифры заболевших скрывают, но в любом случае речь идет о миллионах страдающих, умирающих, безнадежных детей. Хосписы и больницы переполнены, бюджеты, выделенные на это, должны быть в десятки раз больше. А тут еще нарастает всемирная истерия, ходят слухи про убийц-генетиков, выпустивших из пробирки какой-то мифический триггер СГД. Повсюду угроза бунтов и войн, паника на биржах… И вот на фоне всего этого у наших властей зреет решение — закрыть хосписы, вернуть умирающих детей в семьи. В ближайшее время будет принят закон об СГД, суть которого: помощь страждущим — дело самих страждущих. Откуда мне это известно? Люди из правительства всегда ставят Патриархию в известность о важных решениях. Хотят, чтобы Церковь поддакивала или хотя бы молчала, даже если эти решения бесчеловечны. Думаю, молчание будет обеспечено и на этот раз… Поверьте, у нас, у духовенства, повиновение строже, чем в любой организации. Оно, можно сказать, в крови…

Отец Глеб замолкает, прижимает к губам сжатый кулак, будто хочет остановить готовые вырваться резкие слова.

— Но, может быть, в своих семьях, в своих домах детям будет лучше? — осторожно говорю я.

Он качает головой:

— Вы не понимаете. Обезболивание при СГД — невероятно сложное дело. Здесь идет борьба не с болезнью, а с самой болью. Обычные лекарства не могут облегчить ее. Препараты на основе морфина хоть как-то помогают, но это наркотики. Если обеспечить ими всех детей, больных СГД, наркотики окажутся в свободном доступе. Да и не смогут родители сами применять такие мощные средства без риска смертельной передозировки. И что будет в реальности? Родителям предложат облегчать боль детей анальгином.

Отец Глеб сцепляет пальцы и сжимает так, что белеют костяшки.

— Политика, экономика, бюджеты… Кому-то это кажется важным — по инерции. Но сейчас это должно отойти на десятый план. Что политика! Что бюджеты! Никогда еще человечество не стояло перед моральным выбором такой остроты. Забыть алчность, вражду, амбиции и бросить все силы на облегчение страданий детей. Или махнуть рукой на это бессмысленное дело — все равно ведь они умрут!.. Возможно, когда-нибудь люди найдут лекарство от СГД, но мир, предавший своих детей, будет отравлен собственной низостью, станет непригодным для жизни, как после атомной войны. Представляете — сколько в нем будет озлобленных, выжженных горем людей — родителей, которых мы предали и бросили в такой беде!.. Предали! — с горечью повторяет отец Глеб. — Говорят, Господь посылает человеку лишь те испытания, которые ему по силам. Но сейчас Он как будто решил, что мир населяют великие праведники, титаны духа. А это обычные люди. В большинстве — даже неверующие, не воцерковленные. Мы не успели, не сумели насытить их верой такой утешительной силы, которая помогает все принимать пусть не с благодарностью, но хотя бы со смирением. И, выходит, предали их, оставили беззащитными… Кто может заглянуть в душу человеку, когда страдает его ребенок — день за днем, ночь за ночью, все страшнее, все безысходнее? И вот человек поднимает глаза от постели, где лежит этот… уже не его ребенок, а полуживой сгусток боли. Поднимает глаза и говорит, может быть впервые обращаясь к Богу: «Господи, зачем Ты его мучаешь? За что? Какой в этом смысл?» И не слышит ответа… Но когда людям посылается такая боль, разве это не дает им право задавать самые больные вопросы, кричать их туда — вверх? Пусть мы не слышим или не понимаем ответов, пусть по нашему скудоумию нам не дано постичь высший замысел. Но если и вопросы нельзя задавать, если остается только молчать и терпеть — тут уж какая-то степень жестокости, несовместимая…

Отец Глеб снова замолкает, словно не решается продолжать.

— Несовместимая с верой? — я невольно перехожу на шепот, будто кто-то может нас подслушать.

— Не просто с верой, — говорит отец Глеб. — С жизнью это несовместимо. С желанием жить.

— Но сколько можно продержаться вот так, без ответов? — говорю я. — И как вы сам держитесь?.. Сегодня вы говорили о вере и о Христе, который страдает рядом с каждым… Неужели вы просто… Как положено священнику… Просто сказали то, что должны были сказать?

— Нет! — резко отвечает отец Глеб. — Нет! Как вы могли подумать!.. Уж на этом «как положено» точно не продержишься!

Меня окатывает горячей волной стыда. Что я ляпнул, дурак! Он мне открылся, а я обвиняю его в лукавстве! Не мог он лукавить, не мог притворяться перед этими людьми!..

— Простите, — бормочу я. — Теперь вы меня простите!.. Все это так страшно. Что же будет? Что теперь будет со всеми?..

Отец Глеб долго молчит. В ризнице уже почти темно. Только лампада мерцает перед Отроком Иисусом.

— Не знаю, — наконец говорит отец Глеб. — Сомнение в милосердии Господа — разрушительно. А сейчас этим сомнением охвачен весь мир. Знаете, временами кажется, что мир стоит на грани всеобщего отречения, вселенского крушения веры. Мир разъедаем страшным соблазном — видеть в Боге кровожадное чудовище, смешать Бога с дьяволом, Христа — с антихристом. Это и есть самое разрушительное оружие темных сил. Именно поэтому меня так ужаснуло сегодня это место из рукописи Кириона — о Боге, питающемся нашими страданиями. Это как будто… Как будто древний сосуд со страшным ядом, извлеченный на свет как раз тогда, когда у человечества почти не осталось иммунитета против лживой языческой идеи о «богодьяволе», почти не осталось веры в то, что Бог есть любовь… Кажется, еще немного — и шанса возродить эту веру уже не будет…

Отец Глеб встает, щелкает выключателем. Я зажмуриваюсь, заслоняюсь рукой от лампы под потолком. Когда глаза привыкают к свету, я вижу перед собой прежнего отца Глеба — спокойного и собранного.

— Иван Николаевич, все, о чем мы говорили шепотом и в темноте, нужно сказать во весь голос. Я хочу попросить вас составить обращение. С такими, знаете, словами, чтобы без пафоса, без моралистики, но чтобы стало горько и страшно. И чтобы было понятно: если сейчас не будем бороться всем миром — пусть бессмысленно, пусть безнадежно, то потеряем право называться людьми, повесим на себя такой грех, который вовек не искупить… Я не умею писать, как вы. Могу сказать более-менее складно. Но вот это самое «как положено» въелось еще в семинарии, не дает добиться нужной простоты, сковывает каким-то… не знаю… клерикальным стилем, что ли. А тут надо обратиться ко всем — не только к православным, не только к верующим.

Через минуту я понимаю, что молчу слишком долго. Но, взглянув на отца Глеба, вижу, что он готов ждать еще.

— Не знаю… Можно попробовать… А куда пойдет это обращение?

Отец Глеб отвечает не сразу. Выпрямившись на стуле, поправляет пояс на подряснике, уклончиво говорит:

— Я найду возможность опубликовать его… Впрочем… — он на секунду останавливается. — Впрочем, вы должны знать, ведь я прошу вас о помощи. В общем, так. У меня есть редакторский доступ к сайту Патриархии. Долго там это обращение не продержится, но разлететься по интернету успеет. И тогда наши иерархи уже не смогут отмолчаться… Кроме того, я знаю неравнодушных людей в зарубежных епархиях, у них тоже есть сайты. И там не все скованы покорностью…

Теперь уже я выпрямляюсь на стуле, изумленно смотрю на отца Глеба.

— Но это же… Вы понимаете…

— Да уж как не понять, — вздыхает отец Глеб. — Это бунт. А бунтовщиков и еретиков принято сжигать на площадях… Но вы не думайте, — вдруг спохватывается он, — ваше участие никак не…

— Зачем вы так! — вырывается у меня почти грубо. — Не в этом же дело!.. В конце концов, мне-то чего бояться! По сравнению с тем, чем рискуете вы…

— Ну, хорошо-хорошо, — мягко говорит он. — Простите, не хотел вас задеть… Если вы согласны, может быть, начнете прямо сейчас? Большой текст ни к чему, нужно всего три-четыре абзаца. Но таких… Таких, чтобы на них все обернулись, как на крик…

— На крик боли…

— Да, именно! — энергично кивает отец Глеб. — Вот вы уже и нашли ключевое слово… Сейчас я включу ноутбук…

— Не надо, — говорю я. — Лучше дайте бумагу и ручку. Мне удобнее от руки.

Отец Глеб достает с полки большой блокнот.

— Извините, Иван Николаевич, стола у меня нет…

— Ничего, нормально. — Я беру блокнот из его руки. — Я и дома часто работаю на коленке…

— В это время я обычно делаю обход по хоспису, — говорит отец Глеб, — навещаю детей и родителей. А то скоро закончатся часы посещения и родителей начнут выгонять. — Отец Глеб надевает поверх подрясника черную шерстяную безрукавку и идет к двери. — Так что оставляю вас на час-полтора. Дождетесь меня?..

— Что?.. — Я уже раскрыл блокнот и думаю над первой фразой. — А, да-да, конечно…

Через полчаса, когда текст почти готов, понимаю, что уже сварился в своем пальто, и наконец догадываюсь его снять. Нахожу на стене гвоздь и водружаю пальто на него… Вдруг слышу — за дверью кто-то плачет или вроде как скулит… Только сейчас понимаю, что эти звуки просачиваются в ризницу давно, но я не замечал их, уйдя в работу. Во мне снова шевелится страх. А если там кто-то из детей и ему плохо? С минуту сижу не шевелясь. Плач то затихает, то слышится опять. Да и плач ли? Как будто не похоже на человеческий голос… Решаюсь все-таки выглянуть из ризницы. В притворе темно, и в первый момент я никого не замечаю. Открываю дверь шире и в полосе света вижу скрюченную фигурку в голубой медицинской робе — какая-то женщина сидит у стены, подтянув ноги к груди. Ее лоб прижат к коленям, так что лица не вижу. Осторожно подхожу, касаюсь ее плеча:

— Что с вами?

Она не реагирует, только покачивается, ударяясь спиной о стену, и стонет… И зачем я вышел? Что мне за дело до этой женщины? Может, что-то личное у нее… Поплачет и уйдет. Или отец Глеб вернется и поговорит с ней… В этот момент она поднимает голову. Я невольно отшатываюсь. Ее лицо перекошено, глаза смотрят со дна двух черных ям, зубы вцепились в воротник… И тут я понимаю, что это та самая женщина, которая напала сегодня на доктора Зорина.

Вспоминаю ее имя и говорю:

— Вероника, что с вами? Вам плохо? Я позову кого-нибудь…

Она разжимает зубы. Воротник робы вываливается изо рта, за ним тянется нитка слюны.

— Нет, — говорит она сдавленно. — Не надо. Пройдет… — И тут же стонет громче, почти кричит, хватается за живот, валится на пол и остается лежать скорчившись.

Сижу рядом на корточках, пытаюсь сообразить — как быть, кого звать на помощь? Отца Глеба? Значит, идти и искать его по палатам? Нет, невозможно! Просто выйти в коридор и закричать: «Эй, кто-нибудь, помогите, человеку плохо!»

Встаю, делаю шаг к выходу, но Вероника обеими руками хватает меня за ноги, да так цепко, что не могу двинуться с места. Больная? Припадочная?

— Нет, стой! — мычит она. — Никого не нужно! Сейчас пройдет!

Мне ужасно неловко — она обнимает мои ноги, тычется лицом в ботинки… Сажусь на пол рядом с ней, касаюсь ее, хочу как-то успокоить. Короткий рукав робы задрался, у меня под ладонью ее плечо — холодное, покрытое острыми бугорками гусиной кожи.

— Не уходи… Сейчас… Просто никак… Никак не могу отключиться…

Бредит?..

Вдруг она разом обмякает, вытягивается на полу ничком, уткнув лицо в ладони, и так лежит минуту, другую. Потом встает на колени, но руки от лица не отнимает.

— Всё, — глухо говорит она из-под ладоней. — Всё. Умер…

— Кто умер? О чем вы?..

Она опускает руки, смотрит на меня.

— Странно получилось, — медленно говорит она, — устроила тут представление. Даже два: и сейчас, и тогда — с Зориным. Ведь это ты был здесь и все видел. Наверное, думаешь, я ненормальная? Нет. Просто у меня сегодня все плохо… А сейчас я боялась, что ты побежишь кого-нибудь звать.

— Но у вас был какой-то приступ, вам нужна помощь.

Вероника долго, внимательно смотрит на меня. Лицо у нее уже спокойное, но очень усталое — худое, с острым подбородком. Верхняя губа по-детски вздернутая, капризная, будто не ее.

— Ничего страшного, — говорит она, — у меня бывает. Просто сегодня сильнее, чем обычно. Но все уже прошло.

Она поднимает руки, будто хочет поправить растрепавшиеся волосы. Пальцы у нее тонкие, бледные, руки дрожат. Так и не притронувшись к волосам, она опускает руки.

— Совсем не помню, как бежала сюда, — говорит она. — И почему опять — в церковь?.. Должно быть, думала, что тут никого нет… А ты что, ходишь сюда к священнику? Служишь с ним в церкви?

— Да нет. Я переводчик. Он дает мне старинные рукописи, я перевожу.

— А… — рассеянно говорит Вероника. — Ясно…

Долго сидим молча. Потом Вероника лезет в карман и достает три кусочка сахара. Два кладет в рот, а над третьим задумывается.

— Хочешь? — спрашивает она. Сахар лежит у нее на ладони. — Возьми. Глюкоза…

Я механически беру сахар и отправляю в рот. Приторный кубик сразу размокает, рассыпается. Вообще-то не люблю сладкое, даже кофе пью без сахара…

— Ладно, — говорит Вероника со слабой улыбкой. — Хорошего понемножку. Надо идти…

Она хочет встать, но, чуть приподнявшись, садится на пол.

— Ноги еще не очень… Поможешь?

Я вскакиваю, топчусь перед ней, хочу схватить за плечи.

— Ох, да не так, — с досадой говорит она. — Обними и поставь, как куклу.

Я обнимаю ее под мышками, обхватываю худую спину, а она держит меня за шею, и мы встаем. Я совсем не силач, но Вероника удивительно легкая…

— Вот так, — говорит она. — Теперь правильно. Надо бы тебе на курсы санитаров…

Еще несколько секунд мы стоим приобнявшись, как танцевальная пара в ожидании музыки. Потом Вероника отпускает мою шею, поворачивается и идет к выходу, осторожно ступая и держась за стену. Уже подойдя к дверям, она оглядывается:

— Ну… До новых встреч, что ли?..

Отец Глеб читает мой текст, бросает на меня короткие взгляды. Не могу понять — нравится ему или нет.

— Да, — говорит он наконец. — По-моему, замечательно. Я сейчас даже не вижу, что здесь можно улучшить. Ваше умение ухватить самую суть — редкий дар… И еще я изумлен вашим почерком. В те времена, когда книги переписывали от руки, вы бы процветали.

Я знаю свою способность быстро краснеть и стесняюсь ее. Вот и сейчас чувствую, как лицо заливает горячей краской. Снимаю очки, начинаю протирать их фланелькой, извлеченной из кармана.

— Ну что же, рад, что мне удалось… А почерк… Он у меня с детства аккуратный. Я научился писать года в четыре и был совершенно заворожен этим волшебством — что из каких-то закорючек вдруг получается слово и обретает смысл. А стоит чуть-чуть закорючки переставить — и уже совсем другое, и даже противоположное. Вот, допустим, «любить». Раз-раз — и уже «убить»… Знаете, у меня никогда не было ни конструкторов, ни пазлов, я не собирал ни марки, ни монеты. Мне было достаточно тридцати трех кружков, палочек и закорючек, из которых можно создать целый мир и даже много миров. Потом я узнал, что букв в нашем языке когда-то было больше тридцати трех, и падежей — больше шести, и слова были другие. Я с головой ушел в старославянский, и мне казалось, что через утраченные слова, через забытую музыку этого языка я слышу и вижу прошлое. Не такое, как в учебниках истории, а настоящее, живое, каким его видели и чувствовали реальные люди — три, пять, десять веков назад… Простите, отец Глеб. Кажется, я увлекся, отнимаю ваше время…

— Нет-нет, Иван Николаевич, — горячо возражает отец Глеб. — Эта тема мне страшно близка! Ах, если б вы знали, как остро я чувствую недостаток нужных слов в современном языке, чтобы сказать об утешении и спасении, которыми жило раннее христианство, как хочу вернуться к этим чистым истокам!.. Ведь что происходило с христианством двадцать веков? Каждая эпоха втискивала нашу веру, втискивала самого Христа в прокрустово ложе своих потребностей — властных, политических, военных, меркантильных… И все это отражалось в языках, которыми говорила Церковь, точнее — многие Церкви, дробящиеся, разобщающиеся, делящие Христа, как палачи делили Его одежду. И даже сами слова молитв становились предметами раздора — по ним опознавали духовных врагов. За них преследовали, казнили, уничтожали — да не отдельных нечестивцев, а целые народы!.. Поверьте, Иван Николаевич, я искренне убежден, что православие ближе всего к первозданному христианству и, может быть, менее искажено человеческой греховностью. Но и в нашей Церкви я вижу следы губительной прокрустовой работы… Вы ведь знаете: первое имя нашего Господа — Логос, то есть Слово. А главное Его дело — проповедь, убеждение, вразумление, а если требуется — и обличение. И все это заповедано нам на все времена, пока не исправится мир… Но как же случилось, что Слово заменили для православных молчанием, возведя покорное безмолвие в ранг добродетели?..

Отец Глеб поднимает руку с листками моего текста.

— Вот! Если это не прозвучит на всю страну, то как я смогу убеждать этих несчастных родителей, что Господь не оставляет их? Как свяжется моя проповедь с тем, что сам я стою в стороне и отмалчиваюсь?.. Знаете, сегодня вечером у меня был очень трудный разговор. Здесь есть один особенный мальчик. Он как росток, который из последних сил тянется к свету. Удивительный ребенок. Каждую ночь он видит во сне ангела, говорит с ним и верит, что ангел помогает ему справляться с болью. Он так ясно его представляет, что изрисовал целый блокнот его «портретами». И вот сегодня этот мальчик, Алеша, рассказывал мне о своей недавней встрече с ангелом и при этом плакал так горько, что я не мог его утешить. Оказывается, ангел прошлой ночью открыл ему чудесное слово, избавляющее от боли, — странное, ни на что не похожее слово на неизвестном языке. Алеша считает, что это слово из ангельского языка. И вот он все время помнил его, пока спал, и повторял во сне. Но когда проснулся, забыл!.. Знаете, о чем он сокрушался, этот удивительный мальчик? О том, что мог бы научить этому слову всех в нашем хосписе, всех больных детей, всех людей на свете. И люди победили бы боль раз и навсегда. И вот ангел доверил ему такую великую ценность, а он не удержал ее, не донес, потерял… И я подумал — вот как надо относиться к ценности слова!..

Пока мы обсуждали нашу работу, я совсем позабыл, где я. Но стоило отцу Глебу заговорить про этого мальчика, меня сразу бросило в дрожь. Я все вспомнил: сижу в утлом челноке посреди моря страданий. И мне еще надо будет переплыть это море, пройти мимо дюжины страшных дверей, за каждой из которых — невыносимое!

…Уже стою у выхода из церкви, собираюсь с духом. Отец Глеб проводил меня в притвор. Чувствую, что он хочет сказать что-то еще.

— Давно собираюсь вас спросить… Вы в храме какой-то неприкаянный, потерянный… Как же так, Иван Николаевич? Вы ведь говорили, ваш отец — священник?

Ох! Вот этого мне совсем не хочется касаться. Отвечаю уклончиво:

— Да, верно… Он был священником, но отрекся от сана.

— Почему?

— Из-за пьянства. Стал алкоголиком и не мог больше служить… Я вам не все сказал при первой встрече…

Отец Глеб смотрит сочувственно. Но, к счастью, не продолжает эту тему. На прощание он ободряюще улыбается мне и кивает. В едва заметном движении его руки угадываю намерение перекрестить меня. Но он этого не делает. И хорошо, что не делает, — мне и так не по себе.

Крадусь по коридору перебежками. Миную одну дверь за другой. К моему ужасу, все они открыты — наверное, для проветривания или, может быть, для того, чтобы дежурная сестра, сидящая в другом конце коридора, услышала стоны из палат.

«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:

Коням, барин, тяжело…

Палаты внутри освещены синими ночными лампами… И кто только придумал в больницах этот потусторонний зловещий свет!.. Вот и узкая дверца в уборщицкую каморку, где я спасался днем. Может быть, и сейчас заскочить туда, отдышаться, собраться с силами?.. Нет! Я там застряну и вообще не решусь идти дальше. Если бы я знал, что все двери будут открыты! Вот кто-то кряхтит, вот, кажется, стонет…

Вижу: духи собралися

Средь белеющих равнин…

Ноги слабеют, не идут — как во сне, когда хочешь бежать и не можешь… Вот та дверь, за которой сегодня кричал ребенок, но она почему-то закрыта… Боже! Дай сил отвернуться от этих проклятых дверей, смотреть вперед, как лошадь в шорах, смотреть на спасительный выход…

Последние шаги к двери приемного покоя. Лихорадочно ищу в кармане магнитный пропуск, прикладываю к желтому огоньку замка. Сейчас пропищит, и… И что?.. Почему не открывается? Так, еще раз! Нет, не работает. Сломался замок? Сломался мой пропуск? В отчаянии оглядываюсь на бесконечную серую кишку коридора… Вернуться в храм?.. Господи, что делать?.. Скрипит, открываясь, та самая дверь. Зажмуриваюсь, но и зажмурившись, еще яснее вижу, как оттуда выползает в коридор то самое бесполое существо в длинной рубахе. Выползает без крика, без звука, но так — еще страшнее… Стою, прижавшись спиной к двери, не выпускающей меня, и слышу, как приближаются шаги…

— Так-так. Не зря я говорила «до новых встреч»… Ну и чего ты тут целый день ошиваешься?

Открываю глаза. Передо мной Вероника. Но уже не в больничной робе, а в сером свитере и джинсах. Смотрит удивленно.

— Эй! Чего такой бледный? Плохо, что ли?

— Дверь, — бормочу я, — дверь не открывается.

— И не откроется. В двадцать три ноль-ноль эта дверь блокируется. Ты что, не знал?

— Нет… Я никогда не уходил так поздно.

— Ну и? Какие проблемы? Иди через главный вход. Охрана выпустит.

— Нет! — вырывается у меня. — Туда нельзя!..

Вероника смотрит удивленно, но больше ни о чем не спрашивает. Вдруг ее лицо оживляется.

— Слушай, я знаю, как выйти через подвал. Могу проводить.

— Это далеко? — с сомнением говорю я.

— Да нет, рядом. Идем?

Неподалеку от двери приемного покоя вбок отходит короткая галерейка. Видно, что через несколько метров она заканчивается тупиком. Но Вероника направляется именно туда. Иду за ней в оцепенении. Там в боковой стене — неприметная железная дверь, вся в разводах ржавчины. Похоже, ее не открывали лет сто. Вероника останавливается и, встав на цыпочки, шарит над притолокой, находит ключ. Замок открывается легко, с тихим щелчком. За дверью кованая лестница спиралью уходит вниз, в темноту.

Вероника светит перед собой телефоном и начинает спускаться, потом оборачивается и командует:

— Дверь за собой закрой поплотнее.

Я с силой тяну дверь и покорно спускаюсь за Вероникой. Мне уже все равно, я слишком устал от этого бесконечного дня. И страх мой тоже устал, притупился. Но я знаю его подлые повадки, его манеру выжидать и набрасываться. Сколько я от него натерпелся! Сколько раз он унижал меня, сколько важного я упустил из-за него!..

В бледном свечении сквозь решетчатые ступени я вижу внизу призрачную фигуру Вероники… И вдруг у меня внутри, на том месте, где только что дрожал и сжимался страх, робко шевелится другое, почти забытое чувство — любопытство. Любопытство не к истлевшим рукописям, а к чьей-то живой жизни и живой тайне. В странном месте я спускаюсь в темноту за странной женщиной, открывшейся мне сегодня с каких-то странных сторон, показавшей странные кусочки своей жизни… А женщины для меня вообще самое загадочное, что только есть на свете, что-то очень далекое, непостижимое. В последний раз я говорил с женщиной, наверное, года три назад… То есть я, конечно, разговариваю время от времени с кассиршами в магазинах, и с врачихами в поликлинике, и с квартирной хозяйкой… Но по-настоящему говорил я с женщиной давным-давно — в тот раз, когда, уходя, услышал за спиной шепот: «Трус, патологический трус!» Меня, помню, удивило, как она выговаривала это слово — «патологический», по слогам, будто диктовала кому-то безграмотному. В растерянности я даже хотел оглянуться. Но не оглянулся, конечно… С тех пор я все думаю: хотела она, чтобы я расслышал ее шепот? Наверное, хотела… Значит, это был не приговор, а просто горькие слова… Но я-то и так знаю свой приговор!

Лестница, казавшаяся бесконечной, упирается в каменный пол. Я жду, что здесь будет трудно дышать от подвальной сырости, но в подземелье чувствуется вольное движение воздуха, гуляют теплые сквозняки. Перед нами — широкая галерея. Плетусь следом за Вероникой, за слабым светом ее телефона, спотыкаюсь о неровные плиты пола. Вероника останавливается, оглядывается и светит мне под ноги, будто хочет что-то показать. В замешательстве вижу под ногами имена и даты — пол выложен надгробьями!..

— В этом доме много странного, — говорит Вероника. — Но не думаю, что здесь настоящие могилы. Просто взяли плиты с какого-нибудь кладбища.

— Все равно, — растерянно говорю я, — значит, где-то рядом было кладбище…

— Боишься мертвецов?

Пытаюсь уловить в ее голосе насмешку, но, кажется, она просто спрашивает — серьезно и даже сочувственно. Я не знаю, что ответить, только слабо машу рукой — дескать, ничего, нормально…

— Ладно, идем! — Голос Вероники звучит уверенно. — Таких плит здесь немного. Дальше — обычный пол.

Мы поворачиваем направо. Новая галерея еще шире — потолок и стены теряются во мраке. Вероника идет вдоль правой стены. Свет выхватывает равномерно расположенные ниши, и в них — двери, двери. Это подземелье похоже на каземат. Вероника замедляет шаги и останавливается, словно в нерешительности. Хвостик ее светлых волос замирает над воротником свитера. Она заблудилась?.. Не оборачиваясь, Вероника говорит — будто кому-то другому, в темноту:

— Хочешь выпить?

— В каком смысле? — От неожиданности я замираю на полушаге.

— Да нет! — резко оборачивается Вероника. — Не подумай чего такого. Выпить — это просто выпить. — Она машет рукой с телефоном в сторону ближайшей ниши. — Здесь мое укромное место. Есть немного рома.

«Слушай, я сейчас не могу. Мне надо идти. Давай в другой раз. У меня срочная работа…»

Все это я хочу выпалить ей в лицо и поскорее выбраться отсюда. Ох, слишком много для одного дня!..

— Долго думаешь, — говорит Вероника. — Ничего страшного я не предлагаю.

Из меня вылезает дурацкий нервный смешок.

— Это трудно, — говорю я.

— Что трудно? Не поняла…

— Трудно предложить мне что-то нестрашное.

— Все равно не поняла… Это здесь…

Вероника входит в нишу, кладет руку на черную кованую дверь и начинает толкать. Ее рука кажется миниатюрной на фоне грубых железных заклепок. Дверь чуть приоткрывается, но больше не поддается.

— Чего стоишь? Давай!.. — сдавленно говорит Вероника, продолжая бороться с дверью.

Я упираю ладонь рядом с ее рукой, дверь с гулким скрежетом распахивается, и Вероника шагает в проем. Призрачный свет ее телефона уплывает во тьму, а потом и вовсе гаснет.

— Что здесь? — спрашиваю я, просто чтобы не молчать. — Похоже на лабиринт Минотавра.

Я не жду, что Вероника как-то отреагирует на мою неуклюжую попытку умничать, но она хмыкает и говорит с иронией:

— Ага, вот ты и догадался, зачем я тебя сюда заманила — скормить Минотавру.

В руке Вероники вспыхивает огонек зажигалки и перескакивает на две свечи, прилепленные на выступах каменной кладки.

В их желтом мерцании я вижу у стены полосатый пружинный матрас. Рядом с ним — пластмассовый ящик и холщовая сумка. На матрасе валяется книга, но ни автора, ни названия не разглядеть. В комнате больше нет ничего — только голые стены, переходящие в сводчатый потолок.

— Дом… — говорит Вероника, глядя вокруг.

— В смысле… тебе негде жить?

— Есть где. Но дом — здесь… Ладно. Это долгая история.

— А электричество тут есть? — спрашиваю я.

— Не знаю, я не нашла.

Вероника берет холщовую сумку, достает из нее бутылку. Под свечами жидкость в бутылке загорается янтарем.

— Ну, выпьем, что ли, раз я обещала. — Кажется, голос Вероники звучит виновато.

Она достает бумажный стаканчик и брезгливо осматривает его, держа двумя пальцами.

— Тьфу ты, раскис… Придется так…

С тихим скрипом Вероника вытаскивает пробку и протягивает бутылку мне:

— Давай…

Я снова теряюсь:

— Это… Сначала ты…

Вероника отпивает из горлышка совсем немного, вытирает губы рукой. Я опять удивляюсь, глядя на ее пальцы — какие они тонкие и хрупкие… Бутылка оказывается у меня. Делаю медленный, осторожный глоток. Жидкость обдает гортань терпким, дымным вкусом, щиплет язык и горло.

— Это не ром, — говорю я. — Виски. И, кажется, хорошее…

— А, все равно, я не разбираюсь, — отвечает Вероника. — Главное, что вкуснее водки. А вино я совсем не люблю.

Вероника садится на матрас, опирается о стену спиной и затылком, прикрывает глаза.

— Извини, я дико устала сегодня… А пить в одиночку не хотелось… Теперь лучше…

— А почему ты задержалась так поздно?..

— Да нет, не поздно. В полночь сменилась. А потом зашла проведать одного мальчишку, поговорить с ним. Он сегодня проплакал весь день, бедняга…

— Алеша? — говорю я.

— Ну да, Алеша. А ты откуда знаешь?

— Отец Глеб рассказывал. Говорил, что это какой-то удивительный ребенок.

— Да, — говорит Вероника, устало прикрыв глаза. — Удивительный… Все они — удивительные. Часто смотришь и думаешь, что любой взрослый на их месте давно бы сдался. А они как-то оживают после каждого приступа и даже, кажется, забывают, что будет следующий, а потом еще и еще…

Свечные огоньки трепещут, будто хотят взлететь. Потеки парафина под свечами оплели выступы кладки, как корни деревьев, примостившихся на скале.

— Скоро погаснут. — Вероника открывает глаза и смотрит на свечи. — От них почти ничего не осталось.

Потоптавшись с бутылкой в руке, я сажусь на пластмассовый ящик напротив Вероники, отдаю виски ей. Мы делаем еще по глотку, и я ставлю бутылку между нами.

— Сегодня у меня день рождения, — говорю я неожиданно для себя.

— День рождения? — Вероника оживляется. — Что ж ты молчишь? Вот и повод — еще по глоточку…

Мы снова пьем.

— И сколько тебе стукнуло?

— Тридцать семь.

— О-о, — тянет Вероника. — Серьезная цифра. Мне до этой цифры еще ковылять и ковылять!.. Целых три года…

Вспоминаю, что надо вежливо отреагировать, если женщина говорит о своем возрасте:

— Надо же! А выглядишь…

— Да ладно, — перебивает Вероника, — без тебя знаю, что выгляжу как малолетняя соплячка.

С минуту молчим. Крепкий дух виски клубится в голове теплым шаром.

— Как ты нашла этот подвал? — спрашиваю я.

— Нашла вот… Ключ от подвальной двери стащила у охраны, сделала дубль… Это моя страсть — полазить по старым домам. Мне даже часто снится, что я брожу, брожу по каким-то лестницам, залам, коридорам и так мне там интересно…

Вероника снимает резиновые сабо, в каких здесь ходят все врачи и сестры, ставит ноги в белых носках на матрас и обнимает колени руками. Мы опять молчим и смотрим на догорающие свечи. Через минуту они гаснут почти одновременно, беспомощно пыхнув на прощание. Вероника не двигается. Я тоже сижу неподвижно, молча. Тьма такая густая, что в ней чудится багровое свечение.

— Включить телефон? — Голос Вероники звучит тише, чем раньше.

— Не надо, — торопливо говорю я. — Мне лучше, когда темно.

— Лучше?..

— Ну да… Спокойнее…

В подвале тепло. Не вставая с ящика, я снимаю пальто, сваливаю его на пол у себя за спиной.

— Сколько себя помню, не боялся темноты. В детстве все время прятался в темных комнатах, в шкафах, в подвалах. Из-за этого меня считали странным ребенком, даже к врачу водили. Я мог орать, если меня днем тащили на улицу… Уже взрослый, я понял: страх темноты, он… Как бы это сказать… Иррациональный… Понимаешь меня?..

— Можно говорить умные слова, я пойму. — В голосе Вероники слышится обида.

— Прости. Давно ни с кем не разговаривал, кроме отца Глеба…

— А что, во мне так трудно разглядеть умного собеседника? — не унимается Вероника.

— Тебя сейчас вообще не разглядеть, — примиряюще говорю я.

— Ладно, проехали… Ну, так что там про темноту?

— Ну да… Иррациональный страх. Людям кажется, что через темноту в наш мир просачиваются призраки, чудовища, всякие там упыри. Но это — сказки, фантазии. С самого детства я был уверен, что упырей и чудовищ люди сами выдумали, чтобы пугать друг друга зачем-то. И у меня не было этого иррационального страха, я не чувствовал никаких других миров там, за темнотой. А вот про реальный мир я знал, что он страшен и опасен и в нем хватает людей, которые хуже любых упырей. Значит, надо от них прятаться, и лучшего места, чем темнота, не найти. А свет — предатель. При свете все видят… Видят, какой я слабый, неловкий, беззащитный. Ну и, само собой, каждый злодей сразу хочет сделать мне что-нибудь плохое… Беда в том, что все время в темноте не просидишь, приходится выходить на свет. Я завидовал животным, которые умеют прятаться, сливаться с камнями, с листьями…

Я торопливо говорю, а сам думаю: что-то со мной случилось. Наверное, это из-за виски, не пил ведь я тоже давным-давно. И сейчас я просто умру, если не расскажу о себе все — ей, этой незнакомой женщине, которой сейчас как будто и нет вовсе, и, может быть, она уже растворилась в темноте…

Но Вероника подает голос.

— Мимикрия, — с иронией говорит она. — Я вспомнила умное слово…

— Ну да, мимикрия… Она, знаешь ли, определила всю мою жизнь. Я выбирал самую неприметную одежду, говорил самые банальные слова, занимался самой незаметной работой, держался подальше от ярких людей, чтобы и меня рядом с ними, чего доброго, не заметили… Сделаться человеком-невидимкой — вот было бы счастье! Тогда я мог бы наблюдать за миром оттуда — из безопасной невидимости. И тогда, избавившись от страха, я, может быть, начал чувствовать любопытство к миру, к людям… Не доверие, а хотя бы любопытство… Вот я копаюсь в древностях, это мне интересно. А почему? Потому что безопасно. Меня оттуда никто не может достать, схватить, убить, пытать. Они давно умерли, сделав друг другу все зло, на какое были способны… Ну а хуже всего, мне кажется, быть слепым. Тебя все видят, а ты — никого. Полная беззащитность! Я бы, наверное, с ума сошел от страха, ждал, что в любую секунду, с любой стороны подкрадется кто-то с длинным шилом или с бритвой…

— Алгофобия, — раздается из темноты голос Вероники.

Я не верю ушам.

— Че-е-его?

— Это еще одно умное слово… Все, что ты говоришь, — фон для нервного расстройства, для алгофобии. Думаю, ты сильно боишься боли — своей и чужой… Я медицинский закончила, психиатрию. Только не работала психиатром ни дня.

— Но как же… Ведь я… — На мгновение у меня спутываются мысли.

— Э-э, — мягко говорит Вероника, — ты не на приеме, расслабься… Хочешь еще выпить? Где тут наш виски?.. Или наше?

Я беру бутылку, стоящую у моих ног, и протягиваю в темноту. Рука Вероники натыкается на мой локоть, потом, скользнув ниже, находит бутылку, и, мне кажется, ее ладонь прошлась по моей руке медленнее, чем нужно, и это был добрый, успокаивающий жест. Я слышу, как пробка, пискнув, покидает бутылку, слышу, как Вероника пьет…

— Вот, держи…

Я нарочно протягиваю руку дальше и трогаю Веронику за плечо. Шерсть свитера мягкая, теплая изнутри… Но я не решаюсь повторить ее жест и просто беру бутылку. Отчего-то я чуть не плачу. Глотаю виски вместе с комом в горле…

— Слушай, — говорит Вероника, — я подумала, раз для тебя нет ни чудовищ, ни призраков, ни всех этих темных сил, значит, и светлых сил тоже как бы нет? Ангелов-хранителей, святых, которые тебя защищают?..

— Не знаю, — вздыхаю я. — Не знаю… Может быть, я просто боюсь приоткрыться и почувствовать те, другие миры. Мне вполне хватает и одного мира, чтобы бояться, вот я и убедил себя в том, что никаких других нет. Ведь если опасности этого мира еще как-то можно предусмотреть, то как защититься от того, чего не видишь, не слышишь, не знаешь? Это еще хуже, чем слепота… Вообще-то, я из верующей семьи. Молитвы выучил раньше детских стишков. Я и сейчас молюсь утром и вечером… Кому? Если честно, не знаю. Хочется верить, что кто-то нас защищает от чудовищ, которые притаились где-то в тумане, выкопали для нас ямы, расставили ловушки. Хочется думать, что кто-то отважный и зрячий идет впереди, и разгоняет их, и ведет нас безопасным путем… Но, похоже, никакой защиты нет и все молитвы — не больше чем самоутешение… А вот беззащитность реальна, это я знаю хорошо… Мне было шесть лет. Я остался дома один — отец работал, мама отлучилась куда-то. Я прятался в своем любимом шкафу. Были сумерки, почти темно. Но я думал, что вот если придет кто-то чужой, и включит свет, и начнет искать меня, будет рыскать по комнате… Я умру от ужаса раньше, чем он откроет шкаф. И тогда я подумал: надо сделать так, чтобы никто не смог включить свет. Я знал, где у нас электричество — щиток, пробки, все такое. Когда гас свет, отец там чинил. Я вылез из шкафа, нашел отвертку в инструментах. Я хотел открутить провода. Подвинул в коридоре тумбочку, дотянулся с нее до щитка, начал ковырять, ткнул куда-то. Там что-то бахнуло, засверкало. Я упал на пол и увидел, что над щитком горит стена и огонь бежит вверх по обоям. Я пополз обратно в шкаф… Когда мать прибежала, через коридор уже нельзя было пройти. Мать полезла в окно. Дом у нас был маленький, но с высоким цоколем, над старым лабазом. И улица тихая, деревенская, окраина Коломны. Только бабки сбежались соседние, и помочь было некому… Мать нашла меня в шкафу, передала кому-то в окно. Но когда сама вылезала, на кухне взорвался баллон с газом. Кран от баллона полетел и пробил ей сердце. Будто кто-то прицелился…

Я умолкаю. Понимаю, что говорю торопливо, сбивчиво. Да и кому я это говорю? Я один в темноте. Или все-таки не один?

— Вероника…

— Да?

— Почему все так?

— Нипочему. Просто случилось. — Она говорит как будто равнодушно, но ее рука находит мою, легонько пожимает и сразу отпускает. — А твой отец?

— Отец… Пожарники нашли отвертку в проводах… Отец тряс меня за плечи… Я ему уже все рассказал, а он тряс и тряс, потом отшвырнул просто… Нас знакомые пустили в свою баню, мы там спали… Икона обгоревшая осталась — «Отрада и Утешение». Отец всю ночь молился — и шепотом, и в голос, почти кричал. Я боялся, если молитвы не помогут, он меня убьет…

Мы долго молчим. В полной темноте стен подземелья как будто нет, будто кругом — бесконечная пустота, и мы летим, летим куда-то…

— А твоему священнику ты рассказывал? — В тихом голосе Вероники слышится сочувствие.

— Отцу Глебу? Нет, никому не рассказывал. Да он и не мой священник, просто работу дает… Я вот даже не знаю — на исповеди мне надо в этом каяться? Грех это?.. Конечно, грех. Но я не каялся никогда… Да и в чем каяться? В том, что не могу вернуться в тот день, в тот шкаф? Сидел бы там и боялся без всяких глупостей, и сейчас все было бы по-другому. Кто может вернуть меня туда? Бог? Наверное, может… Но он никогда так не делает.

Опять молчим. Потом — голос Вероники, еще тише:

— Он иногда делает… Бог… или не знаю кто… делает необычные вещи. Сегодня ты видел…

— Что видел? Я не понимаю…

— Тот мой приступ… На самом деле это была агония. Умирал Степа Егоров.

— Что? Какой Степа?

— Мальчик из двенадцатой палаты. Очень тяжело умирал. Я хотела помочь. И помогала. Но агония — это другое, это невыносимо… Слушай… Я могу брать их боль себе. Как будто раскрываюсь, и боль переливается в меня. Иногда часть, иногда вся… Молчишь… Не веришь…

— Что?.. Я не знаю… Я, наверное, просто не понимаю, что ты говоришь… Как? Как это бывает? Расскажи!

— Рассказать… Это такие вещи, для которых и слов нет. Я говорю «раскрываюсь», «подключаюсь». Но это все не то… Свое тело по-другому ощущаю — как что-то бесформенное, мягкое, готовое принять чужую боль. Во мне как будто появляется место для нее… Нет, невозможно объяснить!

Слушаю Веронику, и со мной происходит что-то странное. Я не сомневаюсь, что она говорит правду. Но не могу поверить, что она говорит это мне! Кто я такой, чтобы знать это, чтобы прикасаться к этому!.. Почти помимо воли я тихо сползаю с ящика, на котором сидел, и встаю на колени. Если б не было темно, я бы так не сделал. Но Вероника не видит, и хорошо, а то могла бы подумать, что я — спьяну. А я совсем не спьяну… Хотя голова кружится, и в темноте все летит, и сердце лупит так, что она должна слышать…

— Вероника, значит, ты каждый день…

— Нет. — Ее голос звучит как издалека. — Каждый день — не получается, каждый день — не выдержать… Я учусь. Этому можно учиться. Но боль — такая разная, никогда не знаешь, что будет. А вдруг умру? Труднее всего решиться. Я обманываю себя, говорю, что помогу немного и отключусь. Но потом — все жальче и жальче. И когда я возвращаю им боль, получается, что уже я их мучаю, понимаешь?.. Зато какое счастье, если я отключаюсь, а боль к ним не возвращается, и приступ проходит… И все равно каждый раз — отчаяние. Стою у океана боли с пипеткой. Ну да, с жалкой пипеткой, с чайной ложкой. Ну сколько я могу выпить! Скольким детям могу облегчить страдания!.. Придумываю для них игры с болью — тоже от отчаяния, чтобы хоть так еще помогать. Составляю графики — с кем буду и когда. Сама же их ломаю, если вижу, что кому-то особенно плохо… Вот, смотри…

По глазам бьет невыносимый свет. Несколько секунд ничего не вижу, потом соображаю, что Вероника включила телефон. Там какой-то список — имена, цифры…

— Видишь — час двадцать, час сорок. Столько могу терпеть. Больше не получается, начинаю жалеть уже себя. И страх не дает. Кажется, там есть какая-то опасная черта, точка невозврата… Вот, смотри. Двадцать пять детей. Моих детей — которым я помогаю… Степа был самый тяжелый… Плохо так говорить, но… Я рада, что он ушел без боли… Не то чтобы рада… В общем, что смогла помочь… Когда ему осталось совсем чуть-чуть, приехали его родители. Мне пришлось убежать из палаты… Они, конечно, ничего не поняли, они видели, что Степа просто уснул. А я корчилась возле церкви, пока он не умер… Эй! Ты чего на коленях?! Молился, что ли?.. Да ты слышал, что я говорила?

— О Господи, слышал, конечно!..

Я сажусь на пол у ног Вероники, сжимаю лоб пальцами. Все плывет на медленной карусели. В груди — горький ком, который я так и не проглотил.

— Нашла кому рассказать, — говорю я. — Психопату, который до смерти боится боли…

— И что? Может быть, как раз ты лучше всех поймешь. — Вероника наклоняется ко мне, говорит почти на ухо. — Слушай, я сейчас подумала: весь мир болен алгофобией. Все боятся боли, все стараются защититься, кто как может. Кто-то молится день и ночь, кто-то жрет лекарства тоннами, кто-то таскается повсюду с ротой охраны… Но всё — самообман. Защиты нет, ты прав. Ее нет в принципе. А главное, в чем ты прав: никто не умеет превращать жизнь в кошмар лучше, чем мы. Мы сами! А не какие-нибудь потусторонние гады…

Вероника опускает руку с телефоном, свет рассеивается.

— Сними очки, — говорит она.

— Что? Зачем?

— Пожалуйста. Я хочу увидеть твое лицо без очков.

Снимаю очки. Вероника расплывается, превращается в голубую туманность.

— Я верю в свою способность читать по лицам. — В голосе Вероники слышна извиняющаяся нотка.

— Ну и как? — говорю я. — Ломброзо был бы мной доволен?

Вероника тихонько хмыкает:

— Не знаю, как Ломброзо, но у Минотавра бы точно аппетит пропал.

Я тоже хмыкаю и чувствую, как ком в груди растворяется.

Вероника резко меняет тон и говорит с горечью:

— Ну да, психолог, как же! Физиономистка! А Зорину поверила…

— А что Зорин? — осторожно спрашиваю я. — За что ты его сегодня?..

— Есть за что! — отрезает Вероника. — Потом расскажу, когда-нибудь… А ты, наверное, бог знает что мог подумать и твой священник тоже…

Я надеваю очки и долго смотрю на Веронику. Она не отводит глаз, но в них появляется недоумение. Она как будто удивлена, что я смог решиться на такой взгляд. Да я и сам удивлен не меньше.

— Как странно, — говорю я. — Мы уже откладываем что-то на потом. Значит, у нас может быть какое-нибудь «потом»?

— Не знаю, — медленно говорит Вероника. — Как пойдет…

На меня вдруг накатывает такая усталость, что впору лечь прямо на пол и спать. Смотрю на часы. Без четверти два.

— Можешь тут остаться, — говорит Вероника. — Если не боишься… Ах да, ты не боишься… Спи на моем матрасе. Я пойду покемарю в дежурку. А утром тебя выведу.

— Спасибо, — я пытаюсь улыбнуться, но сил хватает только на кислую гримасу.

Вероника поднимается с матраса, а я сразу сажусь на него, будто только этого и ждал. Ноги не держат совсем. Слишком много для одного дня, слишком много для одного разговора…

Вероника поворачивается, чтобы уйти. А мне вдруг становится обидно за себя, за то, что я такой… такой никакой. И хочется поблагодарить ее, сказать ей что-то на прощание.

— Вероника, — окликаю я ее.

— Что? — Она останавливается, но не оборачивается и как будто напряженно ждет чего-то.

— Побудь еще минуту.

— Зачем?

— Я тебе стихи почитаю.

— Стихи? — В ее голосе появляется растерянность.

— Ну да, стихи, — говорю я. — Чего ты так напряглась? Теперь уже я не предлагаю ничего страшного. Просто стихи.

— Ну почитай…

Она так и не оборачивается, и мне ничего не остается, как читать ей в спину:

Умирал весенний день, и просил он Бога:

Жизнь короткую мою Ты продли немного!

Я работал, не ленясь, для весны-хозяйки —

Первоцветы рассыпал по полям-лужайкам,

Плавил снег, и гнал ручьи, и будил деревья,

Направлял к родным местам журавлей кочевья…

Боже, смилуйся! Теперь ждет меня свиданье

С Ночью — суженой моей — встреча и прощанье.

В долгих сумерках позволь нам продлить объятья,

Наготу ее не прячь Ты под звездным платьем…

Знаю, так уж суждено, Боже милосердный, —

Ложе брачное мое станет ложем смертным.

Но угаснуть без тоски не смогу я, Боже, —

Сердце любящее мне ревность жжет и гложет.

Ведь едва начнет заря в небе заниматься,

Ночь моя другому дню будет отдаваться…

Вероника долго молчит и все не оборачивается. В слабом свете телефона я вижу только ее размытый силуэт. Наконец она тихо говорит:

— И что это было?

Не могу понять — она сердится?

— Господи, да говорю же, ничего. Просто стихи.

— А чьи?

— Мои. Сегодня утром сочинил… Прости — конечно, сырые еще…

Она опять долго молчит, потом произносит:

— Поздно уже, — и идет к двери, так и не оглянувшись, унося голубой ореол телефонного света.

Я нахожу на полу пальто, чтобы укрыться им, и как сноп валюсь на матрас. Сил нет даже разуться.

Скрипит и бухает дверь, и я остаюсь один.

На грани гаснущего сознания мерцает мысль, что надо было помочь Веронике справиться с тяжелой дверью… Потом вплывают уже совсем сонные мысли про какие-то ключи от какой-то важной двери и накатывает удивление, что они сейчас почему-то оказались у Вероники и что я вроде как избранный, допущенный в это чудесное место, в котором так темно и тихо и так похоже на блаженное предвечное небытие, где не было ни страха, ни боли…

Потом в темноте загораются свечи. Их ряды как огни взлетной полосы. Я стою в начале длинной прямой галереи. В слабом мерцании свечей можно разглядеть справа и слева ряды колонн, уходящих вдаль и вверх, в темноту — не то к невидимому потолку, не то к непроглядно-черному небу. Мимо меня идут люди — все в одном направлении, вперед по галерее. Одеты они странно: кто в тулупах, кто в футболках, а кто и вовсе в пижамах. Я вижу, что на мне — мое потрепанное пальто, наброшенное на плечи, а под ним — голубая медицинская роба. Меня это ничуть не смущает. Наоборот, я уверен, что одет как надо.

Люди, обгоняющие меня, спешат, почти бегут, и удивленно оглядываются — почему я стою?

«Метро, — думаю я. — Это толпа в метро».

Я не хочу бежать со всеми, но, едва делаю шаг, людской поток подхватывает меня, заражает торопливым движением, и вот я уже стараюсь не отстать от других. Теперь я понимаю: нас гонит вперед не обычная будничная спешка, а волнение и страх. Все хотят, чтобы что-то поскорее прояснилось, определилось, решилось…

Свечи мелькают справа и слева в просветах толпы. Маячат впереди чьи-то спины. От быстрой ходьбы и волнения сбивается дыхание, колотится сердце, но я успокаиваю себя, говорю себе: там, куда мы идем, я смогу вести себя правильно, не растеряюсь и не оплошаю.

Колонны галереи разбегаются в стороны, превращаются в колоннаду большого зала, заполненного людьми. Мы спускаемся в него по широкой лестнице. Здесь намного светлее, видно, как людское море колышется от края до края зала. Пришедшие вместе со мной беспокойно оглядываются, пытаются понять — где встать, что делать, чего ждать.

Я смотрю вверх и вижу белый купол, накрывающий зал. В его высшей точке — круглое отверстие, и оттуда, прорезая сумрак, падает столп света и упирается в белые плиты пола. Это световое пятно горит нестерпимо ярко. Люди сторонятся его, стараются уйти в тень, слиться с толпой. Мне жалок и неприятен их страх, и я понимаю, что тоже готов поддаться ему.

И вдруг я слышу голос — веселый, смелый, каким я старался говорить с Вероникой, — и понимаю, что это мой голос, мой новый голос, и я говорю себе:

— Ну вот что! В конце концов, это мой сон, и я могу делать что хочу!

И как только я произношу это, сразу становлюсь всемогущим, неуязвимым, бесстрашным. Какое это счастье! Какое освобождение! И как просто — всего лишь догадаться, что это мой сон!

Немедля я шагаю вперед и встаю прямо в луч кипящего света. Я больше не вижу и не слышу никого вокруг, но понимаю, что толпа затаилась и ждет. Потом угадываю в толпе новое движение. Ко мне идет человек в длинной рясе. Сначала мне кажется, что это отец Глеб, и меня на миг охватывает паника: что, если он потребует от меня исповеди, и все эти люди будут слушать!.. Но подошедший оказывается незнакомым мужчиной — молодым, розовощеким и белобрысым настолько, что его можно назвать альбиносом. Его короткие белые волосы, белые брови и белая поросль на щеках ярко вспыхивают, как только он оказывается вместе со мной в луче света. В звенящей тишине альбинос смотрит на меня прозрачно-голубыми глазами.

Я спокойно жду. Я знаю, что он скажет.

— Надо просить прощения, — тихо говорит альбинос.

Это звучит не как приказ, скорее — как вежливая подсказка. И теперь мне нужно выбрать правильный тон, чтобы ответить. Мой голос не должен звучать ни надменно, ни дерзко, ни гордо. Но и робких, просительных нот в нем быть не должно. Пожалуй, лучше всего говорить так, будто я доверяю близкому человеку что-то важное, ценное.

Я знаю, что нас напряженно слушают сотни ушей, но мне нужно об этом забыть. Это мое дело и мой разговор.

— Я пришел сюда не для того, чтобы просить прощения. Я пришел, чтобы простить.

Ну вот, я сказал что хотел, и мой голос, кажется, прозвучал как надо. Но альбинос продолжает смотреть, будто ждет продолжения. И по мере того, как я молчу, его глаза становятся печальными.

— Ну что ж, — говорит он наконец. — Простить — это доброе намерение, это и вправду важно… Но есть одно затруднение. Ты сейчас сам все придумываешь и говоришь сам с собой. Ты боишься довериться. Так ничего не получится.

Он поднимает свою белую альбиносью руку и заслоняется от света. На его покатом лбу я вижу капельки пота. Солнечный луч и правда обжигающе жарок…

Мне становится не по себе. Облегчение сменяется тревогой. Как я ни старался, я все-таки, видимо, был дерзок… И все эти люди — что они обо мне подумают? Простят ли мое высокомерие?.. Но главное — альбинос прав. Я не смогу сам все придумать и сам все решить. Надо перестать тут командовать! Но мне так страшно выпустить этот сон — такой важный сон — из-под контроля!.. Да и что теперь делать? Сказать: «Ну, ладно, простите меня, раз так. Научите, как быть»? Глупо, стыдно!.. Нет, я все испортил!

Но альбинос еще стоит передо мной, и его глаза полны сочувствия.

— Знаешь что, — говорит он, — попробуй не быть таким угрюмым.

Что? Угрюмым? Не быть угрюмым?.. Я едва сдерживаю стон разочарования. Вот так откровение! Да этот белобрысый просто ничего не знает обо мне, о моей жизни! Вообще не знает, что у нас творится!..

— А насчет прощения, — продолжает он так же негромко. — Ты пока не берись за такие трудные вещи. Начни с малого, а там уж… Как пойдет…

Глаза альбиноса под белыми ресницами улыбаются. Кажется, он вот-вот подмигнет мне. Но он отступает из солнечного круга, поворачивается и идет прочь.

Толпа приходит в движение. По ней проносится вздох облегчения — уф, все не так уж страшно!

Альбинос удаляется по людскому коридору, и, мне кажется, он уходит торопливо, словно боится, что я еще что-нибудь скажу или что-то еще произойдет и испортит сделанное.

4 апреля. Суббота акафиста

Иеромонах Глеб

Легкой жизни я просил у Бога,

Легкой смерти надо бы просить…

Ну как же я забываю узнать, чьи это строки! Они часто приходят мне в голову. Вот и отец одной из наших девочек вчера вспомнил их, а потом сказал: «Как это жестоко!» А я по инерции подумал: «Почему жестоко? Как можно не понимать такие простые и мудрые вещи!..» Но сразу обожгло: для кого просить?! Если для себя, то конечно — это и мудро, и смиренно… Но они давно уже ничего для себя не просят. Все молитвы — о детях. И вот молить о смерти, когда она и так рядом — за дверью или уже у изголовья, только позови — хоть шепотом, хоть мысленно!.. Молиться о смерти своего ребенка как о великой милости!.. Что же это, Господи, пришло в наш мир! Что это, если не скорбь последних дней, которую Ты предрекал. И вот оно, средоточие этой скорби — мой хоспис на ощетинившемся черными елками холме, посреди нервного, издерганного города, который боязливо отодвинулся от него, отгородился суетой, гвалтом, пустыми дрязгами, мелкими проблемами, отгородился от чужого горя, не желая признавать его своим, нашим горем… Кажется, город готов окружить хоспис колючей проволокой, объявить запретной зоной…

В одном черном-черном лесу стоит черный-черный замок, по его черным-черным коридорам ходит черная-черная беда… Но, Господи, почему я лечу туда как на крыльях? Ведь мне и больно, и страшно, и это не притупляется и всегда ранит по-новому. Потому что не бывает двух одинаковых страданий, двух одинаковых ожиданий смерти. И нет одинаковых, готовых, безотказных утешающих слов. И, входя в палату, никогда не знаешь, с чем столкнешься и что от тебя потребуется сегодня…

Но тогда — почему? Почему каждый раз, когда я вынужден отлучиться отсюда, во мне включается хронометр: вот час прошел, полтора… Уж я стараюсь спланировать все дела, продумать все маршруты по городу, чтобы не терять ни минуты, избегаю всего, что может меня задержать, отмахиваюсь почти грубо от случайно встреченных знакомых, говорю телеграфным стилем… Вот пару дней назад сокурсник по академии стал рассказывать о поездке в Святую землю, о том, как его в числе немногих допустили в крипты храма Гроба Господня, и там — уму непостижимо! — он держал в руках и прикладывался… Ох как он посмотрел, когда я не стал слушать, к чему он прикладывался! С каким выражением пробормотал: «Ну, Господь с тобой!..» Так, наверное, инквизитор мог отшатнуться от безнадежного еретика. Кажется, и руку поднял, чтобы откреститься от меня, как от одержимого, да я уже повернулся и побежал…

А может, и правда?.. Ну не одержимый, конечно… Блаженный?.. Нет, нельзя так о себе!.. Но как объяснить и кто поверит, что я не упиваюсь своей праведностью, не лезу в подвижники, не истязаюсь аскезой, не хочу казаться героем. Просто здесь и больше нигде — моя жизнь, мой дом, моя Святая земля… И все-таки — почему? Почему каждый день ни свет ни заря меня будто тормошит кто-то: скорей, скорей — в черные коридоры, в сырой сквознячный храм, скорей — к этим заплаканным глазам, и дрожащим губам, и горьким словам, потоки которых я силюсь остановить, как кровь из вскрытых вен!..

Вчера поймал себя на том, что к диссертации по апологетике не возвращался уже год. А в последнее время даже утреннее правило сократил до неприличия. А уж вечернее… Какое там правило! Валюсь на кровать, едва успев сказать «Господи, помилуй…». Это удача, что я снял квартиру в пяти минутах ходьбы от хосписа, а то уж думал спать в ризнице… И самое главное, самое невероятное — мне не нужно мучительно подбирать слова утешения. Это тепло — утешающее тепло — оно наполняет меня извне, и остается лишь направить его на других. Во мне самом его не может быть столько!.. А уходя из хосписа, я как будто теряю этот теплый источник и просто не могу жить в том холоде и равнодушии, которыми город заслоняется от нашего Елового холма.

Любой сочтет меня безумным, если попробую объяснить, что сюда, в этот черный замок, счастье заглядывает чаще, чем в богатые и благополучные дома…

«Отец Глеб! Какое счастье! Сегодня Сонечка съела всю кашу! И с таким аппетитом!..» И — слезы на глазах, настоящие слезы радости!.. Она сумасшедшая, эта мамаша? Она забыла, что никто не выживает?.. Ну а мы все? Разве мы неумолимо и безжалостно не движемся к смерти? Кому сколько осталось — сорок лет или сорок секунд? Никто не знает и, к счастью, не может знать… Пусть через полчаса Соне станет плохо, но есть еще целых полчаса радости и надежды! И, выходит, это мы — сумасшедшие, мы — ненормальные, потому что не используем каждую минуту для радости, не умеем, как Сонина мама, высекать искру счастья из всего, раздувать и беречь ее от наползающей тьмы!

…Соня умерла вчера ночью. Господь не дал ей легкой смерти.

Утром Сонина мама шла по коридору, скользя плечом по стене и держа в ладонях плошку, до краев полную молочной рисовой каши. Зачем-то она несла эту кашу в столовую. Может быть, с каким-то женским, хозяйским автоматизмом хотела вернуть ее на кухню, чтобы каша не пропала… Меня она не видела. Никого не видела. И все было так, будто никогда уже к ней не вернется способность радоваться… Но… Таков уж мой дом, и другого мне не дано, и не стану я искать другой.

Дождь… Второй день то моросит, то льет без просвета. С елок сползает последний снег. На дорожке, ведущей к хоспису, — тонкий слой текущей воды. В нем дробятся и морщатся желтые блики фонарей… Почему я опять не взял зонт? Какая глупость — я стесняюсь с ним ходить. Почему-то кажется, что батюшка под зонтиком — это комично. А промокший батюшка — не комично?.. Полшестого утра! Кто меня вообще видел, пока я шел от дома до хосписа? Все ранние пешеходы потянулись налево, к метро, я один потопал сюда, направо… Точнее — пошлепал… Эх, носили ведь раньше галоши — как удобно! Где их теперь найти? Почему не делают? Поп в галошах — то что надо!.. И ботинки по-настоящему непромокаемые не купишь. Хлюпает в ботинках немилосердно!.. Ох, хляби горние, пути дольние…

Над головой — будто свод угольной штольни, и тучи угловато торчат из него, как пласты черной породы… Отец, горный инженер, брал меня на шахту… Хотя надо, конечно, говорить «в шахту», но у нас было только так — «на шахту». Отец хотел увлечь меня героикой шахтерского труда, оттащить от «глупых книжек про святых». Помню, отцу даже крепко влетело, когда кто-то из начальства увидел меня в забое… Мне нравилось на шахте. Нравился адский грохот и жуткая силища проходческого комбайна, дробящего пласты. Нравилось ощущение надежной каски на голове и послушный луч фонаря, рассекающий пыль и пар перед лицом. Нравились одобрительные тычки, которыми награждали меня забойщики. Нравилось, что на шахте все звали отца Михалычем, — даже те, кто был намного старше его. А больше всего нравилась гордость отца за свою работу: смотри, сын, как могуч человек, научившийся брать из-под земли тепло и свет для своих городов!.. А для меня не было лучшего доказательства бытия Божия — вот как Он изобретателен, вот сколько всего придумал для выживания человека — даже этот удивительный горючий черный камень!.. Видел бы отец меня, спешащего сейчас «на приход», как он спешил каждое утро «на шахту»… Господи, спасибо за то, что даровал мне хороших родителей!.. Или — меня им?.. Спасибо за то, что помог отцу в конце концов понять, поверить, что этот выбор был сделан не мной, но совершен обо мне и что, если бы я противился ему, стал бы самым несчастным человеком и, наверное, вовсе погиб…

И вот… Теперь я должен все перечеркнуть и спуститься в такую шахту, в такую бездну, из которой, наверное, и выхода мне не будет…

Данте, которым я зачитывался когда-то, описал самый глубокий круг ада, уготованный для предателей. И в самой последней яме этого круга — место для грешников, предавших своих учителей. Иуда Искариот, например, — там… Вот и я туда, похоже, мечу, потому что собираюсь предать того, кто был мне ближе и дороже всех — своего учителя. Конечно, он теперь — совсем другой. Путь от провинциального игумена до Святейшего Владыки измотал и опустошил его настолько, что даже внешне он стал едва узнаваем. И радость, которой он весь лучился когда-то, ссохлась до вымученной официальной улыбки. Да и я, само собой, не тот восторженный мальчишка-келейник, которого он ввел в Храм, которого спасал и ограждал с великой деликатностью от неофитских заблуждений и которого, чего греха таить, протащил вверх по служебной лестнице, перескакивая через целые пролеты… Он был для меня настоящим духовником. В монастыре на берегу Тобола, где он приютил меня и стал готовить к постригу, мы говорили часами. Каждый день я спешил к нему в радости или в терзаниях, и всегда у него находилось для меня слово — единственно верное, единственно нужное… Почему же мы, когда-то дышавшие одним воздухом, шедшие одной дорогой, служившие одной истине, стали чужими?.. Теперь мы видимся редко. Трижды за последнее время он отказывал мне в аудиенции. Мне лишь передают его слова, сказанные в мой адрес, всегда полные раздражения… И все равно ничто не страшит меня так, как это неизбежное предательство, — ни грозящие мне кары, ни конец моей священнической жизни, ни даже то, что я потеряю этот приход, без которого уже не мыслю себя…

На минуту останавливаюсь, поднимаю голову, пытаюсь разглядеть что-нибудь в просветах туч. Но нет просветов. Тучи ползут сплошной черной лавой… Господи, укрепи!.. В чем укрепи? В том, чтобы нанести удар в спину? И пусть мое дело — тысячу раз правое, и оно не может быть неправым, все равно, как бы я ни поступил, стану предателем. Выскажусь — предам учителя. Промолчу — предам все, во что верю… Кто из Святых Отцов сказал «молчанием предается Бог»? Кажется, Григорий Богослов?.. Так что выбора на самом деле нет. «Что делаешь, делай скорее». Что ж, и правда, хватит медлить, пусть все начнется сегодня! Все готово, только нажать клавишу ноутбука — как просто!..

Конечно, можно избежать предательства и, по крайней мере, не втыкать нож в спину — выступить от своего имени где-то на стороне, на другом сайте, в другом издании. Но сила воздействия будет несопоставима. Одно дело — протест одинокого иеромонаха, глас вопиющего в пустыне, и совсем другое — позиция Церкви, которая прозвучит с сайта Патриархии. И пусть они потом ищут оправдания, чтобы откреститься от этой позиции! И, возможно, мой отчаянный шаг всколыхнет здоровые силы в Церкви и кто-то решится поддержать меня… Вот она, самая заветная моя надежда — надежда на то, что мы еще не превратились окончательно в легион соглашателей и сможем быть теми, кем призваны быть — совестью бессовестного мира, моральным противовесом аморальной власти…

Но какой же все-таки молодец этот Иван Николаевич, этот пугливый, тщедушный человечек! Как цельно и крепко выточен его текст о закрытии хосписов — как скальпель, как острая фреза. Горькие, резкие, язвящие слова, и на каждом — отсвет его собственной живой совести… Нет, это поразительно — как иногда не сочетаются в людях их слабые, несовершенные сущности и сила данных им талантов! Неужели и впрямь эти дары даются слепо, случайно… Эх, Иван Николаевич, цены ты себе не знаешь!

…С козырька над входом льет водопад. Проскочить можно лишь с разбега. Только повыше подобрать подрясник и пальто… Бабах!.. Вот это да! Как раз когда я прыгнул на крыльцо, в небе сверкнуло, шарахнуло и раскатилось над городом канонадой. Вот такая ранняя гроза — к чему это? Пора строить ковчег?.. Эх, все равно не успеть!.. Как там у Пушкина?..

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы…

И сразу:

Гром гремит, земля трясется,

Поп без зонтика несется!..

В коридоре на полу, привалившись к стене, сидит Лёня. Голова у него забинтована. На ногах без тапок — носки разного цвета.

— Лёня, что случилось?

— Рита… — Он показывает глазами на дверь процедурной, напротив которой сидит.

— Что — Рита?..

— Кровь у нее пошла. Ночью, когда спала. Дина на контроль заходила, увидела…

— А у тебя почему голова опять в бинтах?

— Да фигня. Швы разошлись.

Дверь процедурной открывается, выходит старшая сестра Дина Маратовна. Лёня, цепляясь за стену, встает, делает шаг ей навстречу.

Дина Маратовна бросает на него быстрый взгляд, непонятный для меня, — полный гнева и даже презрения. Потом поворачивается ко мне и говорит:

— Ничего. Купировали. Сейчас в палату отвезем… А ты… — Она упирает палец Лене в грудь. — С тобой мы потом разберемся, сволочь такая…

Я удивленно смотрю на Дину Маратовну. В первый раз слышу, чтобы здесь так разговаривали с детьми. Дина Маратовна перехватывает мой взгляд и говорит с досадой:

— Глеб Денисович, вы не представляете, что творит этот гад… Цыц! Я все знаю! — поворачивается она опять к Лёне. — Вчера вас с Риткой охрана целый час по крышам и чердакам вылавливала. Приключений захотели? Вот вам приключение! — Она показывает пальцем на дверь процедурной. — Доволен теперь?.. А башку свою дурную ты где опять раскроил?.. Все! Чердак забили, так и знай!.. А увидят тебя на пожарной лестнице еще хоть раз…

— Домой отправят… — тихо, мечтательно говорит Лёня.

— Нет, вы поглядите, он еще ухмыляется! — Дина Маратовна в отчаянии смотрит на меня: — Глеб Денисович, вы хоть с ним поговорите! Это невозможно уже! Это террор какой-то!..

В коридор на каталке вывозят Риту. Лицо у нее серо-белое, как плохая мука. Она слабо улыбается, облизывает бледные губы и говорит, глядя на Лёню:

— Ны… ны… ны… нормально уже…

Каталку толкает Вероника. Она смотрит на Лёню сердито, хочет ему что-то сказать, но лишь укоризненно качает головой. На меня не глядит совсем, будто не замечает. Разворачивает каталку и везет по коридору. Долговязый Лёня плетется рядом…

Я оборачиваюсь к Дине Маратовне:

— Какая у Риты группа? Я могу сдать кровь.

Она машет руками:

— Да что вы, что вы! У нас сейчас все есть: и кровь, и плазма, и препараты, вообще все… Спасибо Алеше!..

— Спасибо Алеше, — повторяю я.

Уже не раз я слышал здесь эти слова — «спасибо Алеше». Не Алешиной маме — вице-премьерше, завалившей хоспис лекарствами и оборудованием, а самому Алеше — тихому восьмилетнему мальчику из отдельной палаты на первом этаже.

— Глеб Денисович, зайдите к нему, — просительно говорит Дина Маратовна. — Всю ночь вас звал… Сможете?

— Да-да, конечно. Только переоденусь.

Дина Маратовна собирается уйти, но я останавливаю ее:

— Как там Зорин?

— Дома еще, на карантине, — вздыхает она. — Грипп у него был какой-то страшный… Тяжко без него, скорей бы вышел!

…Уже дойдя до галереи, ведущей к храму, я слышу скрежет и лязг в дальнем конце коридора. До меня доносятся негромкие сердитые голоса. Иду туда и вижу, что Вероника и Лёня воюют с лифтом — его двери не желают закрываться. Каталка с Ритой стоит в лифте, Вероника тянется через нее, отчаянно тычет кнопку, а Лёня пытается толкнуть перекосившуюся дверь.

— Лёнька! — шипит Вероника. — Какого… Какого лешего ты эту дверь трогал!

— Каталка торчала, не закрылась бы! — оправдывается Лёня.

— Вечно с тобой все через одно место! Беда ходячая!.. Толкай давай!

— Да, блин, застряла же!..

Я подхожу к лифту, пытаюсь понять, что с дверью.

— Лёня, пусти-ка, я посмотрю.

Лёня отходит в сторону. Войдя в лифт, я вижу, что верхний ролик выскочил из паза. Приподнимаю дверь, ставлю на место и говорю Веронике:

— Ну-ка, попробуйте теперь.

Вероника тычет кнопку, двери смыкаются, и лифт ползет вверх.

— Сэ… сэ… спасибо! — шепчет Рита.

Я беру ее руку и тихонько пожимаю. Рука у Риты влажная, вялая, как тряпочка. Поднимаю глаза и вижу, что Вероника пристально смотрит на меня из угла лифта. Она не отводит глаз, пока лифт не останавливается на втором этаже.

Лёня уже здесь. Он пробежал два пролета лестницы, но выглядит так, словно одолел марафон — кашляет, хрипит, согнувшись пополам и уперев руки в колени.

— Ну ты че… чего, дурила! — говорит ему Рита.

— Отец Глеб, а как вас раньше звали? — Алеша смотрит на меня своими прозрачными, бесцветными глазами. — Я же знаю, что священникам дают другое имя.

— Не всем, — говорю я. — Только тем, которые становятся монахами.

— А вы, значит, монах… — говорит Алеша. — Какое же ваше старое имя?

— Константин.

— А Дина Маратовна называет вас Глеб Денисович. Так можно?

— Она спросила, как мое отчество, я сказал… Ничего, можно, конечно… Знаешь, как раньше говорили: хоть горшком назови, только в печку не ставь…

Алеша слабо улыбается, прикрыв веки. Он весь кажется прозрачным — почти как трубка капельницы, которая тянется ему под ключицу. В трубке капает лекарство. Алеша скоро уснет. У всех детей с СГД нарушается цикл сна и бодрствования — они спят часто и помалу, а на поздних стадиях болезни совсем перестают спать без снотворного.

— У нас будет фейерверк на Пасху? — спрашивает Алеша.

— Нет, — говорю я растерянно.

— А на Новый год был, — вздыхает он. — Такой красивый… Это мама для нас прислала. Хотите, я напишу ей, и она еще пришлет, на Пасху…

— Алеша, — говорю я, — на Пасху не делают фейерверк. Это для других праздников.

— Почему? — огорченно говорит Алеша. — Разве Пасха грустнее других праздников?

— Гм… Нет, Пасха — радостный праздник. Просто есть такие вещи — традиции. Это как бы правила — что делают и чего не делают.

— А-а-а, — разочарованно тянет Алеша. — Значит, на Пасху другая традиция…

Я стараюсь не показать, что спешу, хотя уже ерзаю на стуле. Мне пора идти в храм, начинать службу… Алеша не засыпает, только глаза покраснели и блестят. Он долго молчит, смотрит в окно, за которым небо едва начинает сереть.

— Ангел сказал, что я скоро умру.

Он переводит взгляд на меня, с волнением ждет.

— А что именно сказал ангел? — осторожно спрашиваю я.

— Сказал, что я должен приготовиться. Еще сказал: отец Глеб знает, что нужно делать… Я не боюсь, там — ангел… Он ведь там, правда?

Я киваю, а сам лихорадочно пытаюсь придумать, как повернуть этот разговор.

— Вчера у меня был приступ, — продолжает Алеша. — Я догадался, что он начинается, и нажал на звонок, потому что не хотел сразу беспокоить ангела. Пришла Вероника и сидела со мной, и мне было не больно. Вероника знает слова. Она хорошо умеет разговаривать с болью, боль ее слушается. Может быть, эти слова — как молитвы. Но Вероника не хочет говорить… Потом я закрыл глаза и сразу увидел, что ангел здесь. Он подошел совсем близко и посмотрел на монитор — как доктор на обходе. Раньше он так не делал. Потом покачал головой, вот так, — Алеша слабо качает головой, не отрывая ее от подушки. — И приложил руку мне к губам и так подержал, я не знаю зачем. Пальцы у него мягкие и горячие, я хорошо запомнил… Теперь, если он дотронется до меня, я сразу пойму, что это он. — Алеша тяжело вздыхает. — Я про другое боюсь. Неужели мама не придет? Я ее не увижу?.. Нужно, чтобы кто-то ее позвал. Меня она не слушает, я много раз просил… А вас послушает. Расскажите ей про ангела и что он сказал про меня!

Алеша говорит негромко, но требовательно, почти приказывает. И вдруг замолкает, его глаза наполняются слезами, он закрывает их прозрачными пальцами, выдавливает на щеки два прозрачных ручейка…

— Алеша, — говорю я и трогаю его за плечо. — Алеша, послушай… Я постараюсь поговорить с твоей мамой. Но, наверное, она и правда очень, очень занята… А насчет того, что сказал ангел… Тут все может быть совсем не так. Конечно, ангелы никогда не лгут, но, понимаешь, они ведь не такие, как мы. Они бессмертные, живут миллион лет или даже больше. И время для них — другое. Если ангел говорит «скоро», это, может быть, лет через сто по нашему времени, а для него это все равно скоро…

Алеша перестает плакать, открывает глаза. Я вижу, что он старается ухватиться за эту спасительную мысль.

— А какие тогда у ангелов часы? — спрашивает он. — У них, что ли, вместо минут года?

— Нет, — говорю я. — У ангелов нет часов. Но если бы и были, то вместо минут там, наверное, должны быть целые века.

— А-а, об этом я не подумал. — Лицо Алеши светлеет. — Когда в следующий раз увижу ангела, спрошу, сколько ему лет…

У Алеши уже целая история отношений с его ангелом. Не так давно Алеша плакал два дня подряд, потому что забыл волшебное слово, избавляющее от боли, — слово, которое открыл ему ангел. Он бы, наверное, и сейчас сокрушался об этом, если бы ангел в одном из следующих снов не шепнул ему, что откроет это слово всем. И теперь Алеша ждет, когда это случится.

В вольере просыпается и начинает возиться щенок. Слышно, как он поскуливает, топочет, лакает воду из миски.

— Отец Глеб, дайте мне Бублика, — просит Алеша.

Я достаю щенка из вольера и кладу на кровать к Алеше. Щенок сразу пристраивается у него под боком, блаженно жмурится.

Имя для него мы придумывали вместе. Алеше почему-то казалось, что в яслях, где родился Спаситель, был какой-то щенок, и Алеша хотел назвать своего щенка так же. Но, к его огорчению, я сказал, что даже если там и был щенок, то, как его звали — неизвестно, так же как коров и овечек в рождественском хлеву. Известны только имена волхвов, которые принесли дары для маленького Иисуса, — их звали Каспар, Мельхиор и Бальтазар. Алеше понравилось имя Бальтазар. Так щенка и назвали. Но очень скоро трудное имя сократилось до Бальки, а потом и вовсе превратилось в Бульку. Но и эта кличка не прижилась, и дети стали звать щенка просто Бубликом. «Вот до чего докатилось славное древнее имя», — думал я, внутренне улыбаясь.

Когда Бублик не сидит в своем вольере и не спит на кровати с Алешей, он шастает по коридору, путаясь под ногами у ходячих детей, врачей и санитарок. Его любимые занятия — драть полиэтиленовые бахилы и азартно вынюхивать из-под закрытых дверей палат что-то ему одному ведомое. Даже удары по носу открывающимися дверями не могут отбить у него охоту к этому важному делу… Торопливая и порывистая Дина Маратовна уже не раз влипала в продукты Бубликовой жизнедеятельности. Но щенок живет в хосписе на особом положении. Во-первых, потому, что это подарок начальственной Алешиной мамы, а во-вторых, потому, что он — любимец детей. А все, что может дать им радость, по негласному закону хосписа — священно и неприкосновенно… Хотя вот любимый Лёнькин чердак все-таки забили.

Я выхожу из Алешиной палаты. Мне нужно спешить в храм, но я останавливаюсь в коридоре, стараюсь собраться с мыслями, твержу про себя Иисусову молитву. Она звучит во мне всегда, уже много лет, даже во сне: то тише, то громче, то сливаясь с другими молитвами, то сама по себе, то согласуясь с моими мыслями, то раздвигая и разбивая их… «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» О какой милости я прошу день и ночь? О милости знать Его волю… Этот мальчик, Алеша, — особенный, непохожий на других детей, какой-то пронзительно-светлый и почти уже нездешний… Он действует на меня странно. Иногда кажется, что он приближает к знанию той самой воли, кажется, что он сам — подсказка… А иногда я словно парализован его прозрачным взглядом, так явственно смотрит через него кто-то другой, смотрит оттуда. И в этом взгляде — смятение, непонимание и отчаяние. Такие же, как здесь!.. И мне становится настолько не по себе, что я начинаю сомневаться во всем, и даже в том источнике, откуда я черпаю слова утешения. И по сравнению с этим смятением даже мои терзания о предательстве — такие мелкие, земные, что мне становится почти все равно, подам ли я голос, промолчу ли… Господи, Тебе лучше знать. Пусть все идет как идет. И кто я, в конце концов, такой, чтобы проникнуть в Твою волю, читать Твои мысли? Я все жду, что Ты заговоришь со мной. Через этого мальчика Алешу или еще как-нибудь. Ведь Ты уже говорил со мной, я это ясно слышал…

На службу сегодня не пришел никто. Читаю один. Когда так бывает, я всегда служу громче обычного — то ли силюсь докричаться сквозь толстые стены до тех, кто не смог или не захотел прийти, то ли хочу доказать самому себе, что даже в одиночестве я не стану служить формально… А главное, меня будто что-то отпускает, и я служу так, как хочу, и так, как всегда хотел, — во все мое чувство. Почему я стесняюсь показать его прихожанам? Почему сомневаюсь, что они поверят в мою искренность? Почему опасаюсь недобрых смешков: «Поглядите-ка, батюшка — артист…»

Закрываю глаза и не вижу, как кто-то вошел в храм, и вздрагиваю, когда чей-то голос вдруг начинает громко вторить мне: «Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивии к Тебе обратятся…»

У солеи стоит Артемий. С ним мы прошли семинарию и академию, обоих нас окормлял Владыка. А теперь Артемий — один из самых близких к нему людей, можно сказать — правая рука. Артемий смотрит на меня с радостным удивлением и качает головой, будто говорит: «Ну ты, брат, и разошелся!»

Сняв пальто, он поднимается ко мне на солею. Мы быстро распределяем службу на два голоса, и я с удовольствием вижу, что Артемий старается поддержать мою высокую ноту, хотя из-за недостатка практики ему приходится то и дело заглядывать в часослов, чтобы не сбиться. Богородичный акафист начинаем речитативом, а потом как-то сами собой переходим на пение. Теперь я уже жалею, что сегодня нет прихожан — служба у нас выходит душевная!..

Через час мы сидим в ризнице, делим на двоих последний пакетик зеленого чая, как в старые семинаристские времена. Артемий улыбается, и я вижу, что он пришел с хорошими вестями. Мы греем руки о чашки — оба продрогли в сыром, холодном храме. Причем Артемий замерз больше моего — он-то служил в одном подряснике.

— Святейший к тебе собирается, — говорит Артемий так, будто сообщает нечто обычное, будничное.

Я удивленно смотрю на него и вижу, что он от души наслаждается произведенным эффектом — дует в чашку вроде как ни в чем не бывало, а у самого губы расползаются в улыбке.

— За что же такая честь? — осторожно спрашиваю я.

— Да уж, честь! — теперь уже откровенно улыбается Артемий. — Я уже, брат, начал беспокоиться за тебя. Весь последний год Святейший на тебя гневался — не дай Бог! Мол, послушание[10] в Патриархии забросил, глаз не кажет. Иначе как отшельником тебя не называл. Да я ведь говорил тебе, а ты будто не слышал… Но оказалось, ты прав. И не просто прав, а ты, брат, предвосхитил великий поворот.

Артемий лезет в карман пальто, накинутого на плечи, и достает сложенный листок:

— На-ка вот, почитай. Это его речь на завтрашнем Межсоборном.

Я беру листок, начинаю бегать глазами по строчкам. «Молимся об избавлении от великой беды… Скорбим о безвременно почивших чадах… Взываем о деятельном участии всего священства, личном присутствии у постелей страждущих… Простереть руку духовной помощи… Стать гласом утешения в эти скорбные дни… Разделить страдания, приняв их как свои…»

— Вот, — говорит Артемий, — тут не просто слова. Готовится чуть ли не крестовый поход по твоим стопам. Сотни священников пойдут к больным детям. А твой храм — уже не просто храм. Тут, брат мой, вроде как форпост сражения с великой бедой — это слова Святейшего… И вот как первый шаг этого крестового похода — его визит сюда. И знаешь что еще… Он даже собирается дать твоему приходу ставропигию[11]! Завтра это будет окончательно решено. А через неделю Святейший сам вручит тебе грамоту.

Я поднимаю глаза к белому своду ризницы. Господи, спасибо Тебе! Вот и голос Твой, вот и знак. Из всего, о чем говорил Артемий, самое важное — что я смогу наконец поговорить с Владыкой. И может быть… Вдруг случилось чудо, и он готов пойти наперекор светским властям? Вдруг на этот раз мы не станем пятиться, осознав, что за спиной — пропасть? И, значит, мне сегодня не нужно публиковать это ренегатское обращение…

Я смотрю на улыбающегося Артемия, едва сдерживая слезы радости. Кажется, весь мир преображается, озаряется надеждой.

— Спасибо тебе! — говорю я Артемию. — Ты даже не представляешь, какой камень снимаешь у меня с души!

— «Спасибо»? Да за что ж? — не перестает улыбаться Артемий.

— Думаешь, я не понимаю, что это ты подталкивал Владыку к такому решению?

— Ну, брат, велик соблазн приписать себе заслугу, но не буду брать грех на душу. Ты же знаешь Святейшего. Невозможно его к чему-то подтолкнуть, если он сам не созреет. Последнее время он все чаще расспрашивал о тебе, о твоем хосписе. Неделю назад к нему пожаловал глава Минздрава. Говорили они наедине, о чем — не знаю. Хотя, думаю, этот разговор тоже повлиял… Ты ведь в курсе, какой закон готовится. Но эта тема — за семью печатями… Вижу, как сильно это волнует тебя. Но тут уж, брат, от нас не зависит. Решается в таких верхах, куда нам не допрыгнуть.

Артемий не подозревает о моем намерении выступить против закрытия хосписов. Долго я размышлял — не сделать ли его союзником? Но, давно зная его, я с сожалением понимаю, что он едва ли годится в бунтари.

— Можете говорить со мной обо всем, что касается Алеши. Я все передам Марии Акимовне в точности. А при необходимости она прослушает запись нашего разговора. — Приятный женский голос в трубке не просто вежлив и благожелателен, он источает такую искреннюю сердечность, такое желание помочь, что я даже теряюсь.

Но я все же надеялся, что меня соединят с Алешиной мамой, хотел понять или хотя бы начать догадываться — почему она никогда не навещает сына? Почему вообще определила в хоспис, вместо того чтобы оставить дома? Конечно, это потребовало бы собрать небольшой штат врачей, сестер, анестезиологов, установить медицинское оборудование… Наверное, это все в ее силах. Но тогда — почему?

— Алеша просит, чтобы она приехала. Для него нет ничего важнее. Он постоянно твердит об этом… Здесь, в хосписе, для Алеши делается все возможное. Но лучшим лекарством для него была бы материнская ласка…

Я говорю и понимаю, что говорю напрасно. Уж если она, «прослушивая» голос сына, с болью зовущий ее, немедленно не приехала, чего может стоить мой голос — голос чужого человека!

— Да-да, я все передам… — Благожелательная барышня вежливо ждет, не скажу ли я чего-то еще. А что я могу сказать?.. — Минуточку, — вдруг вскрикивает она.

В трубке щелкает, и прорезается четкий мужской голос:

— С вами будет говорить Мария Акимовна.

— Отец Глеб? — Новый голос в трубке — тихий и усталый, словно говорящую разбудили среди ночи. — Алеша писал мне о вас. Похоже, вы подружились. Я рада, что с ним рядом есть такой… такой человек.

— Но вы ему гораздо нужнее! Если бы только вы нашли возможность…

— Возможность… — В трубке слышится горький вздох. — Я понимаю, со стороны это выглядит чудовищно… Об одном прошу — не осуждайте меня. Это сложно, всего не объяснишь…

Она умолкает, снова вздыхает в трубку.

— Но, может быть, Алешин отец… — говорю я.

— У него нет отца. Так получилось. И бабушек-дедушек тоже нет… Расскажите мне об Алеше, — вдруг просит она, будто о ком-то чужом. И, видимо, осознав, как странно это прозвучало, добавляет: — Расскажите, какой он сейчас… Он пишет мне иногда странные вещи, будто бредит…

— Он… — начинаю я, но сразу замолкаю и какое-то время подбираю слова, совсем как в разговоре с Алешей. — Он удивительный мальчик. Такой светлый и такой мудрый… Знаете, я и взрослых таких не встречал. И он невероятно мужественный. Иногда кажется, что он ничего не боится. Единственный его страх… — Я снова замолкаю.

— Ну же, говорите… — Голос в трубке — тихий, дрожащий.

— Единственный его страх — больше не увидеть вас. Он сегодня мне об этом говорил.

Она долго молчит. И вдруг я слышу биение сердца. Наверное, она отняла телефон от уха и прижала к груди. Будь я врачом, наверное, даже смог бы определить ее состояние, степень волнения. Но я не врач. Ее голос и даже частые удары сердца не говорят мне ни о чем. Много раз я видел ее в газетах, в интернете, в новостях, но сейчас не могу представить ее лицо. Я не знаю, с кем говорю.

Ее голос возвращается с долгим всхлипом:

— Отец Глеб… Еще раз… Не осуждайте меня… Хотела сказать «ради Бога», но так, наверное, нельзя… — Голос становится совсем тонким, высоким. И мне вдруг кажется, что я говорю с Алешей.

— Почему нельзя? Можно. Конечно, можно… Я не осуждаю. Просто знайте, что мы с Алешей ждем вас… Дай вам Бог сил, — прибавляю я, уже не зная, слышит она или нет. Еще несколько секунд телефон мертво молчит, потом, пискнув, отключается.

Я хочу скорее пойти к Алеше — рассказать об этом разговоре, о том, что мама любит его, что она до слез хочет прийти, но ее не пускает какая-то действительно серьезная причина, о которой нельзя говорить. Пусть он, по крайней мере, знает, что дело не в ее нежелании и нелюбви… Прежде чем бежать к Алеше, заглядываю в храм. Возможно, там кто-то есть, и, может быть, я ему нужен.

Едва войдя в притвор, вижу человека, сидящего в одной из четырех ниш. В давние времена, когда этот храм был лютеранским, здесь стояли скульптуры евангелистов, теперь ниши пусты. Обычно в одной из них меня дожидается Иван Николаевич. Но здесь кто-то другой, и этот человек спит, свесив голову на грудь. Приглядевшись, я с удивлением узнаю в нем доктора Зорина, а едва приблизившись, чувствую, что от него разит перегаром.

Я вдруг вспоминаю, как входил когда-то в келью Владыки — тогда еще провинциального митрополита и настоятеля монастыря под Тобольском — и порой заставал его спящим в кресле — игуменских и митрополичьих обязанностей было у него много. И вот — как будить? Окликнуть по имени? Прикоснуться к руке? Все это казалось непочтительным. Старый монах-келарь научил меня. Вполголоса я произносил: «Молитвами святых отец наших…» На первых словах предначинательной молитвы Владыка просыпался и с улыбкой подхватывал: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас…»

Я стою перед Зориным, но он спит крепко, даже всхрапывает. Я покашливаю, чтобы разбудить его, и тут же сожалею, что покашлял как-то строго, даже зло, поддавшись раздражению, которое он вызвал у меня своим неуместным перегаром, и неприятной позой с растопыренными коленями, и тем, что он в таком виде занял место одного из святых. Я кашляю еще раз, уже мягче. Зорин поднимает голову, открывает мутные глаза. За то время, что я не видел его, он заметно осунулся. Не брился он, наверное, тоже с тех пор — его щеки и подбородок покрыты неопрятной рыжеватой растительностью.

— Семен Савельевич, — говорю я ему, — что вы?..

Он проводит рукой по лицу, будто хочет стереть что-то налипшее.

— Вы кому-нибудь показывались в таком виде?

— Нет, — говорит он сипло. — Я через приемное — сразу сюда. Никто не видел… Мне поговорить…

Зорин встает из ниши, как из глубокого кресла, хватаясь руками за края.

— Идемте. — Я делаю шаг к выходу из храма, но, оглянувшись, вижу, что Зорин не трогается с места.

— Прогоняете? — негромко спрашивает он и вдруг повторяет с надрывом: — Прогоняете, да?!

— Почему прогоняю? Идемте ко мне, в ризницу.

В ризнице я выдвигаю из-под висящих облачений свою лежанку, разворачиваю на ней тонкий матрасик, одеяло и тощенькую подушку.

— Вам нужно поспать, — говорю я Зорину и, видя, что он колеблется, добавляю: — Поспите здесь, потом поговорим.

Он садится на лежанку, что-то бормочет, пьяно кивает — то ли мне, то ли своим мыслям, потом поднимает голову:

— Извините, отец Глеб… Воды у вас тут нет? Водички…

Я беру с полки банку с водой, даю ему.

Прежде чем пить, Зорин пристально смотрит в банку, с сомнением спрашивает:

— Не святая?

Я не могу сдержать улыбку.

— Пейте. Не святая. Кипяченая.

В палате у Алеши — веселая компания: Лиза, Эрик и Аня. Визжа от смеха, они следят за битвой Бублика и механической собачки, которая делает несколько шагов, хлопает пластмассовыми глазами, звонко говорит «тяф» и опять начинает шагать. А у Бублика истерика. Он мечется вокруг собачки, захлебывается в лае, его хвост мотается так, что вот-вот оторвется. Но при этом он не решается цапнуть игрушку и вступить с ней в открытый бой. Алеша наблюдает за этой кутерьмой, приподнявшись на кровати. Он улыбается, но как-то тревожно. Кажется, в отличие от других детей, он понимает, что для щенка это не игра, а издевательство. Увидев меня, дети начинают показывать пальцами на Бублика, приглашая присоединиться к веселью. Им не кажется, что они делают что-то плохое. Я прошу их забрать игрушку, говорю, что Бублик слишком разволновался. Аня выключает собачку, и та замирает на полушаге. Бублик перестает лаять и метаться. Осторожно, издалека он обнюхивает игрушку, наконец, осмеливается толкнуть ее носом, и она валится набок, заставляя Бублика опять отскочить и залаять. Дети садятся на пол вокруг щенка, гладят его, и Лиза все приговаривает, какой он храбрый.

Я присаживаюсь на табурет рядом с Алешиной кроватью, пересказываю ему разговор с мамой.

Алеша сначала понимающе кивает:

— Значит, никак не может…

Потом отворачивается, смотрит в окно, тяжело вздыхает:

— Значит, все-таки не придет…

Кусок неба в окне Алешиной палаты по диагонали разделен на черное и голубое — туча уползает. Ее край светится все ярче, наливается сначала белым, потом — ослепительно-золотым светом, вот-вот брызнет солнце. Летом в этих палатах, выходящих на южную сторону, очень жарко. Ничего, думаю я, мама наверняка обеспечит Алешу кондиционером. Да и всех детей в таких же южных палатах с громадными окнами… И тут же я осекаюсь в своих мыслях… Лето. Алеша. Другие дети… До лета еще два месяца. Кто доживет до лета?..

Бублик в изнеможении уснул на полу. Аня поднимает его и сажает в вольер. Дети гурьбой выходят из палаты, забрав игрушечную собачку. Кажется, они собираются устроить для нее вольер наподобие Бубликового.

Я беру Алешу за руку. На указательном пальце у него прищепка-пульсометр.

— Уже уходите? — спрашивает Алеша, не поворачивая головы. Все это время он, отвернувшись, смотрел в окно.

— Еще приду сегодня, — говорю я. — Обязательно приду…

В ризницу я возвращаюсь часа через два, навестив еще нескольких детей и заглянув в палату к Рите. Там рядом с ее кроватью на полу примостился Лёня. Они что-то негромко и нестройно пели — кажется, какую-то модную песенку, переделанную на пошло-юморной лад. Слова читали с экрана телефона. Оба хихикали. Я закрыл дверь, не стал им мешать. Улыбнувшись, отметил, что Рита, когда поет, совсем не заикается.

Наконец вхожу в ризницу, и сразу в нос шибает перегарный дух. Покадить тут надо будет, что ли? Ладан мне привезли из Эфиопии — самый настоящий, он любой запах перебьет. В храме я даже стараюсь кадить несильно — уж больно мощный аромат, даже дыхание перехватывает!..

Услышав, что я вошел, Зорин начинает ворочаться на лежанке, сопеть, кашлять. На полу валяются его бежевое пальто, длинный шарф и добротный твидовый пиджак. В этой куче, дополняя натюрморт, стоит уже пустая трехлитровая банка. Зорин садится, свешивает ноги с лежанки и шарит ими по полу, стараясь наткнуться на ботинки. Я, помнится, уложил его спать обутым.

— Вы не подумайте, отец Глеб, — говорит он вниз, себе под ноги, — со мной такое в первый раз… То есть бывало, конечно… Но чтобы так… — Его голос звучит трезвее, чем можно было ожидать.

В ризнице — полумрак, узкое окошко дает мало света.

Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука — жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.

— Мне сказали, вы болеете. — Я сажусь на табурет напротив него. — Грипп у вас…

— Ну да, грипп, — усмехается он. — Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе — «воздействие». А на меня точно было воздействие. — Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: — Бес попутал.

Я молча смотрю на него, жду продолжения.

— Простите, отец Глеб, — жалобно говорит он, — а воды больше нет?

— Осталась только святая, — строго отвечаю я. — Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.

Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.

Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.

Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он — первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе — жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.

Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы — в чем смысл умножающегося страдания, — я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.

Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.

— Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, — шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. — Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… — он не договорил, только головой замотал.

А у меня сердце похолодело — как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы — кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И — Господи, прости меня грешного — обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…

А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…

— Давно хочу спросить. — Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. — Почему вы здесь? Зачем?

— Семен Савельевич, — мягко говорю я. — Вы мастер прямых вопросов…

— Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь — другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика — как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..

Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.

— А вы? — Он впивается в меня глазами. — Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы — антимонах, я вам скажу!

— Это почему же? — Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.

— Монахи, насколько я понимаю, они… — Зорин машет рукой, поднятой вверх. — Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы — наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога — среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..

— Семен Савельевич, — прерываю я его, начиная досадовать. — Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.

— Простите, простите! — Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. — Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…

Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.

— Знаете, я вам тут недавно изменил. — Зорин криво усмехается. — Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза — мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания — наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе — за Адама, за Каина…

Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.

— Отец Глеб, — продолжает он, — тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..

— Семен Савельевич…

— Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной — распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови — Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг — вы не поверите — ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…

Зорин замолкает, смотрит в пол.

— Делириум тременс, — шепчет он, — белая горячка…

Я пытаюсь понять — это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.

— Семен Савельевич, — говорю я. — Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть — не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он — Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло — в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому — да, я ищу. И вот что самое удивительное — нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…

— Умеете… — Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. — Умеете, — повторяет он. — И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.

— Поздно? Что значит «поздно»?

— Это значит, успел я дел наделать. — Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.

Я жду продолжения.

— Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… — Он сжимает ладони в замок. — Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог — это Бог, а моя совесть — это моя совесть…

— А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть — частица Бога в каждом из нас…

Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:

— В каждом?

— Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.

— А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?

— Семен Савельевич, люди истязали, уродовали и распинали самого Господа… А уж Его частицу в себе… Можно, к сожалению, очень даже можно. А многие считают, что и нужно, потому что эта частица, пока она жива, мешает им творить что вздумается…

Зорин все буравит меня тяжелым темным взглядом.

— А распятая совесть, как думаете, может воскреснуть?

— Может. — Я смотрю ему в глаза, хотя мне это трудно. — Конечно, может. На это — вся надежда… Вот и Христос приходил за этим — оживить в нас убитую совесть.

В окно ризницы пробирается яркий луч, заставляет вспыхнуть радужными гранями стакан на подоконнике и, пронзив узкую комнатку, зажигает золотые буквы на корешке новенькой Триоди. Под луч попадает и копна рыжих волос Зорина. Он морщится, как от чего-то неприятного, пригибается, козырьком прикладывает руку ко лбу. Но луч скоро гаснет. Я удивляюсь тому, что за короткие мгновения яркого света глаза успели перестроиться, и теперь кажется, что в ризнице сгустился сумрак.

— Отец Глеб, я — преступник. Не только перед совестью, но и перед законом. Я — уголовник… Но больше, конечно, перед совестью… Чтобы рассказать все, мне придется открыть чужую тайну. Но вам — можно. И, наверное, даже нужно, потому что вы сможете поверить… Речь идет о чуде. А именно — о Веронике… О Нике. — Глухой, хриплый голос Зорина теплеет. — Ника — уникум, феномен, она… Понимаете, у нее есть власть над болью… Отец Глеб, слушайте, я врач, я привык доверять только медицинским фактам, трезво, с холодной головой оценивать состояние пациента, иначе я не смогу помочь. И меня всегда бесили байки о шаманах-врачевателях, бабках-целительницах и прочей такой муре… Но тут… Понимаете, я видел своими глазами…

— Семен Савельевич, я не понимаю. Вы говорили о Веронике…

— Да-да, о ней же и говорю. У меня на глазах она избавляла детей от боли, брала боль на себя!..

Зорин смотрит пристально, просительно, испытующе — верю, не верю? А я и сам не понимаю… В конце концов, я не врач, может, у него нервное расстройство или впрямь белая горячка…

— Но как? Как вы это выяснили?

— Нет. Погодите. — Он делает паузу, выдыхает. — Постараюсь спокойнее… Вот поглядите на мою руку.

Он раскрывает передо мной левую ладонь. На ней шрам, по виду свежий — от недавней травмы или операции.

— Она мне пястную кость сломала — так руку стиснула! Пришлось штифт ставить. Смотрите — мизинец еще плохо работает. Как вам доказательство, а?.. Вы ее руки видели? Как у ребенка! Такими руками и хворостинку не сломать!..

— Семен Савельевич, дорогой мой! — Я пытаюсь ввести разговор хоть в какое-то разумное русло. — Не надо мне ничего доказывать. Просто расскажите толком…

— Так… Если сначала… — Зорин смотрит на свою руку, задумчиво сжимает и разжимает кулак. Мизинец и правда сгибается едва наполовину. — Если сначала… Сначала я решил, что она наркоманка. Она пришла к нам года полтора назад. Нелюдимая, неразговорчивая. Меня насторожило, что у нее дипломы психиатра и психолога, а работает медсестрой. Да еще — у нас. А сюда средний персонал калачом не заманишь. Значит, есть у нее особый интерес. И я заподозрил, что это — морфий. Ну да, конечно, у нас строго с контролем наркотиков, специальные ищейки за этим следят. Но если изловчиться, что-то можно схимичить. Я стал за ней наблюдать и понял, что она точно на чем-то «сидит». После ночных смен — вымотанная, бледная, глаза ввалившиеся. При этом она сама в ночь просилась, да еще в терминальное отделение… Вот, думаю, твою мать! Такая симпатичная женщина… И тут меня старший провизор огорошил — нажаловался, что Ника не выполняет моих назначений: она возвращает препараты! Опиаты — в том числе!.. Тут уж меня совсем переклинило. Позвал ее к себе. Разговор получился странный, нервный, даже какой-то пугающий. Она сказала, что не дает обезболивающие, когда видит, что без них можно обойтись. Обойтись! А я-то знаю, что речь идет о самых тяжелых детях, которым и морфин уже едва помогает!.. Даже, честно говоря, мелькнула мысль о садизме… Да, а что вы думаете, может ведь и такое… Но чтобы нарочно мучить детей здесь — это уж!.. Я ничего ей тогда не сказал, решил следить и докопаться — что бы там ни было… — Зорин задумчиво поднимает глаза к потолку. — Сам не знаю… Она меня заинтересовала. Не то чтобы сразу — как женщина… А вот какой-то своей печальной тайной… Но мне не пришлось ничего расследовать. В первую же ночь, когда мы вместе остались дежурить, Ника сама подошла ко мне, сказала, хочет что-то показать… Этот мальчик, к которому мы пришли, уже неделю был в терминальном боксе. Тяжелый на редкость. Я уже и не знал, что с ним делать… Вы ведь бывали в тех боксах, на третьем этаже. Там звукоизоляция… Но тот мальчик особо и не кричал… Уже не кричал. — Лицо Зорина мрачнеет. — Там и связок-то, Господи, уже не было, шипел только. Мы вошли. Он — в сознании… Почти всегда он был в сознании… Глаза стеклянные, совсем без радужки, одни зрачки. И весь — как камень… И тогда Ника села на стул рядом с ним, руками себя обхватила, голову запрокинула. И всё — молча, только сказала: «Смотри». Через минуту-другую мальчик обмяк, глаза закрыл. Я смотрю на монитор — пульс выравнивается. Мальчишка на глазах розовеет и — расплакался. Но не от боли. От боли по-другому плачут. А он… Как будто это слезы его мучили и вот — выливаются. А Ника так и сидит, только качается вперед-назад. Я подошел к мальчишке, лицо ему вытер. Он поплакал еще. Прошептал что-то, я не понял. Кажется, свет просил не выключать… Надо же — свет… Потом… Я не стал никого звать — сам переодел его, напоил. И он уснул… — Зорин мотает головой, хватает себя за волосы, будто хочет остановить мотающуюся голову. — Отец Глеб, я пятнадцать лет… Из них четыре — здесь. Я понимаю, что так быть не может… Я даже как-то про Веронику забыл. Смотрю на этого спящего мальчишку — и сам как во сне…

— Я знаю, — вдруг вырывается у меня. — Знаю это состояние…

— Да? Да? — Зорин вскакивает с лежанки, радостно и возбужденно говорит: — Вот! Не сомневался, что вы поймете, поверите! — Но тут же с горьким стоном садится обратно. — А я что натворил!.. В ту ночь она мне все рассказала — как это происходит, что она чувствует, что переживает потом. Никогда и никто мне так не доверялся! Просила меня помочь. Правильно рассудила, что в одиночку не сможет сохранить это в тайне. Я не понимал — зачем нужна тайна. Но в тот момент я едва соображал. Пообещал ей… Только потом начал думать, как быть со всем этим. И решил, что тайна — это ее святое право. И я стал ее… как это в шпионских фильмах… ее прикрытием. Вместе мы оставались в клинике в ночи ее дежурств. О… — Зорин поднимает голову, смотрит вверх. — О, это было странное время! Пока Ника сидела с детьми… Ох как это просто звучит — сидела с детьми… Знали бы вы!.. Она всегда выбирала самых тяжелых… А я в это время делал за нее все, что нужно по отделению. Ночью работы немного… Вместе мы пытались понять — что это такое. Я следил за ее состоянием. Видел все признаки нарастания боли. Притащил даже энцефалограф. Но сам я по этой части не спец, послал энцефалограмму знакомому нейрофизиологу. Он ничего не понял, спросил: «Ты с чего это снял?» Предположил, что наш прибор сломан… Один раз мне пришлось ее откачивать — шок до потери сознания. Это в тот раз она сжала мою руку так, что сломала косточку… Я умолял ее не рисковать, но она шла все дальше и дальше… Ясное дело, наши совместные дежурства вызывали живой интерес коллектива. — Зорин усмехается. — И, само собой, наш славный коллектив решил, что у нас роман. Видели бы вы, как это забавляло Нику!.. Она вообще-то редко улыбается, но когда мы пересказывали друг другу шуточки и намеки коллег — тут она просто расцветала!.. Правда, эта радость была для меня обидной — ведь Ника радовалась только тому, что у нее отличное прикрытие. Радовалась нашему несуществующему роману… Но это уже о другом… А потом случилась катастрофа… Сначала я стал чувствовать, что мне рядом с ней все тревожнее, все тяжелее. Не могу объяснить, что это такое. Видимо, ревность… Хотя странно, конечно… Когда она вся уходила туда, когда вся отдавалась желанию помочь, а я топтался рядом, и от меня ничего не зависело… Я был как будто третий лишний… Нет, даже еще глубже, еще хуже… Понимаете, всю жизнь я учился избавлять от страданий. И у меня это получалось лучше, чем у других. Мне льстило, что все это признавали, ценили… Знаете, почему Алешу к нам положили? Потому что его мамаше сказали, что здесь работает лучший анестезиолог Москвы… Завболь — я почти гордился этим прозвищем. Возомнил себя великим избавителем, чуть ли не волшебником… И вдруг — третий лишний. Нет, это была даже не ревность. Зависть! Моцарт и Сальери — понимаете? Я Никой восхищался, и я же ей мучительно завидовал… И то, что она была ко мне равнодушна, что использовала меня… О, конечно — для благой цели, но все равно — использовала!.. А я… А я… Ч… возьми, какая низость! — Зорин опять вцепляется себе в волосы. — Я деньги брал, — тихо мычит он. — Вы, конечно, знаете — все берут, такая традиция. Но одно дело — лишний раз поменять постель, помыть, переодеть или там — перевести в лучшую палату… Совсем другое — торговать болью. Это давно началось, еще до Ники. Отступить от протокола, сделать лишний укол — это риск, поймите. Хотя протоколы по опиатам у нас дико устаревшие. Они больше не на обезболивание рассчитаны, а чтобы не сделать пациента зависимым. Но тут-то у нас — обреченные дети, им-то какая разница!.. О Господи, что это я — оправдываюсь? Какие могут быть оправдания! Эти родители… Они готовы последнее отдать, обручальные кольца с себя снять — да-да, видел и такое! Чтобы еще хоть полчаса без боли…

Зорин горбится, сгибается так, что кажется, его сейчас вырвет на пол… А я мрачно думаю о том, что у меня нет таланта исповедника: слишком жалею тех, кого исповедую, и еще — слишком благодарен им за то, что видят во мне избавителя от душевных мук. И мне это постыдно льстит — как Зорину льстит, что его считают избавителем от боли… Но хоть и нет у меня таланта исповедника, все же настоящие терзания от фальшивых отличить могу. И Зорину — я вижу — по-настоящему плохо.

— А когда появилась Ника с ее даром, пошел слух, что я сварганил какую-то чудо-комбинацию обезболивающих, — продолжает Зорин. — И втихаря эту комбинацию использую. А Ника, получается, моя сообщница — дежурит возле детей, которых я обезболиваю… Как раз у нас девочка была, дочка одного крутого мужика — то ли нефтяника, то ли хозяина золотого прииска. Огромный такой мужик, в наколках весь. Он с пачками денег открыто по клинике ходил. И ко мне тоже подошел — не в коридоре, конечно… Девочка и правда тяжелая была, в бокс ее как раз перевели. Несколько ночей Ника с ней сидела. А этот дядя… мне… платил… И все твердил: «Я же понимаю, я же понимаю…» — Зорин запускает пальцы за ворот рубашки, будто хочет ослабить удавку, тянет так, что пуговица отрывается и скачет по полу к двери. — А в тот вечер я из клиники отлучился. И он тогда — к Нике: «Сделайте то, что ваш доктор делает». И деньги ей сует… А Ника не закричала, не накинулась, даже виду не подала — вот выдержка-то!.. Тихо его обо всем расспросила — как и что, сколько доктор берет. Даже сказала, что надо платить больше. Но деньги не взяла, сказала, чтобы мне отдал. И с дочкой его в ту ночь посидела… Ну да, посидела — понимаете!.. А на следующее утро мы с этим дядькой по дороге в хоспис встретились. Он рассказал про ночной разговор с Никой, сказал, будет платить больше — «Я же понимаю!..» В тот день литургия у вас была, и потом Ника в церковь ворвалась… — Он проводит ладонью по лицу сверху вниз, как мим, который «меняет маску», но его лицо остается прежним — каменно-неподвижным. Остановившимся взглядом смотрит мимо меня. — Она же не знает, — тихо говорит он. — Вероника. Она спасла меня. Вот вчера спасла… Меня бы сейчас тут не было… Я вчера вечером протрезвел и понял, что — все. Все закончилось. Тихо в хоспис приехал, взял что нужно. Никто меня не видел. Вернулся домой, все подготовил. Я ведь знаю, как сделать, чтобы не больно и надежно… Сам себе удивлялся — как все тупо, спокойно делаю. Просто в какой-то момент осознал, что уже ничего дальше не будет и нечего ловить — так уж получилось. Но мозги, оказывается, как-то сами собой лихорадочно работали, искали выход, зацепку. И вдруг как из клубка стали разматываться мысли: вот Бог сделал такое чудо. А мне позволил хотя бы просто быть рядом. Не только рядом с Никой, но и подойти совсем близко к разгадке — почему все так, зачем это все. Ведь если уже начались такие чудеса, значит, происходит что-то важное, что-то огромное. А у меня уже шприц полный. И я сейчас сдохну — прямо на пороге этого важного и огромного! И еще… Если я сдохну, то никогда ее больше не увижу. Пусть она будет смотреть на меня как на последнюю мразь — все равно… Потому что дело не во мне, а в ней, только в ней. И тогда… Как будто весь мир встряхнуло, мне показалось даже, что гром прогремел — ей-богу! Я стал смеяться — никак успокоиться не мог, и, смеясь, выбросил готовый шприц и все, что привез из хосписа. Спустил в унитаз. И опять напился — уже на всякий случай…

Зорин замолкает, какое-то время сидит, глядя в пол, шумно сопя. Потом встает на четвереньки и зачем-то ползет к двери. Оказывается — ищет оторвавшуюся пуговицу.

В дверь громко стучат, я слышу резкий голос:

— Глеб Денисович!

На пороге — взволнованная, запыхавшаяся Дина Маратовна.

— Глеб Денисович, вы срочно нужны, — тараторит она и тут же осекается. — Семен Савельевич?.. Это вы?.. Вы здесь?!

Зорин стоит перед ней на коленях — взъерошенный, расхристанный. Дина Маратовна ошеломленно смотрит на него, потом — на меня и начинает нервно поправлять шапочку, будто это ее застали в непотребном виде… У меня мелькает мысль, от которой я бы в другое время, наверное, рассмеялся: «Вот так и рождается народная молва о священниках!..» Я встаю со своей табуретки и, обойдя оцепеневшего Зорина, выхожу из ризницы. Но прежде чем закрыть дверь, говорю:

— Семен Савельевич, вы на исповедь приходите, там договорим…

Тут же соображаю, что Дина Маратовна подумает, будто я сказал это нарочно, и уже не могу сдержать улыбки.

Дина Маратовна бежит впереди.

— Скорее, — приговаривает она, будто хочет заболтать неловкость. — Скорее!

Я спешу за ней, перестав улыбаться. Я могу быть срочно нужен только в одном случае.

— Кто? — с тревогой спрашиваю я.

— В каком смысле «кто»? — не сразу понимает Дина Маратовна. — А… Нет. Там скандал. Нужна ваша помощь.

Мы взбегаем по лестнице на второй этаж и направляемся к двери маленькой палаты, где обитают Лера и Зося. Среди пятидесяти детей в хосписе только две эти девочки — из воцерковленных семей. Зося — католичка, дочь обрусевших поляков. А Лера — из православной многодетной семьи церковного старосты. Поместить их в одну палату была моя идея, я думал, им будет интересно вместе.

Еще не открыв дверь, я слышу за ней истеричный женский крик:

— Как ты посмел! Как ты посмел, негодяй! Она же это проглотила! Проглотила!..

Войдя в палату, я застаю там нелепую сцену. На кроватях, поджав ноги, сидят перепуганные Зося и Лера, а посреди палаты, вцепившись друг в дружку, топчется странная троица: мама Леры, ксендз Марек — молодой священник, который приходит навещать Зосю, и зажатая между ними полная, кругленькая санитарка. Она пытается урезонить Лерину мамашу, которая размахивает магазинным пакетом, стараясь ударить им ксендза. Тот растерянно уклонятся, пытается выдернуть из мамашиной руки подол сутаны. Из пакета веером летят разноцветные баночки с йогуртами. Мы с Диной Маратовной спешим на подмогу и наконец усмиряем Лерину мамашу, силой сажаем ее на кровать. Освобожденный ксендз устремляется прочь из палаты. За ним от греха подальше семенит кругленькая санитарка.

Лерину маму зовут Тамара. Отчества ее я не знаю. Несколько раз она привозила дочь на литургию в инвалидном кресле, и я причащал обеих.

Увидев меня, Тамара кричит сквозь слезы:

— Отец Глеб, беда! Ой беда!.. Я вбежала. Я все видела. Он сам ей дал. Прямо в рот сунул, стервец. Я ей — плюнь, плюнь сейчас же, а она уже проглотила!.. Ой горе!..

Я изумленно смотрю на Дину Маратовну.

— Я так поняла, — говорит она, — печенье он ей дал такое, вроде таблетки. Сначала Зосе, а потом — и Лере.

— Причастие? — спрашиваю я рыдающую Тамару. — Он что, дал ей причастие?

— Да! Да! — отчаянно всхлипывает она. — Я ей — плюй, да поздно!.. Ох беда!.. И как я не успела!..

— Тамара, перестаньте плакать… Дина Маратовна, пожалуйста, дайте ей воды. — Я присаживаюсь на кровать рядом с безутешной мамашей.

Дина Маратовна хватает с Лериной тумбочки пакетик сока, сует в руку Тамаре. Та пытается пить через трубочку и, поперхнувшись, долго кашляет.

Я смотрю на Дину Маратовну и замечаю, что ее губы презрительно поджаты. Она отворачивается, тихо проговорив:

— Странная…

Тамара наконец перестает кашлять и рыдать.

— Отец Глеб, что же теперь будет? Может, ей сейчас — рвотного?

— Тамара, ну что вы говорите!.. Не нужно так расстраиваться, ничего ужасного не случилось. — Ох, опять мне приходится подбирать слова. — Это такое же Тело Христово…

Тамара застывает, в ужасе смотрит на меня:

— Да что вы, отец Глеб, побойтесь Бога… Это ведь… Это хуже, чем оскоромиться…

— Тамара… Вот что… Официально вам говорю: ничего страшного в этом нет… Вспомните — недавно сам Святейший встречался с Папой Римским…

— Так он же не причащался этим! — в отчаянии стонет Тамара.

— Лере плохо, — раздается голос Дины Маратовны.

Оглянувшись, вижу, что Лера лежит на кровати скорчившись.

Дина Маратовна жмет на кнопку вызова.

— Сейчас это все не важно, — говорю я Лериной маме. — Приходите потом ко мне на беседу, я вам все объясню.

Встаю и выхожу в коридор. От поста к Лериной палате уже спешит сестра, толкая перед собой столик с препаратами.

На лестнице между вторым и первым этажами я нахожу ксендза Марека. Ему, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он на шестнадцать — розовощекий, круглолицый, с юношеским пушком над верхней губой. Он служит в Ватиканской миссии и посещает католиков в хосписах — вот уж не знаю, по своей инициативе или по поручению. По-русски он говорит неплохо, с мягким акцентом, забавно путая ударения. Меня упорно называет «падре».

Я спускаюсь к нему по лестнице и вижу, что Марек тоже плачет. Услышав мои шаги, он поспешно промокает глаза бумажным платочком и в него же сморкается. Потом, повернувшись ко мне, начинает торопливо объясняться:

— Плохо все вышло, ох как плохо, падре! Бардзо жве! Я хотел пшичастич маленьку пани Зосю. А другая девочка так болела, так стонала. Потом перестала, слушала, как я молился с Зосей… И когда я дал Зосе Корпус Кристи[12], та девочка так смотрела на меня… И сам не вем почшему, я тоже дал ей Корпус Кристи… Я не хотел ничшего плохого… А потом пшибежала эта пани и напала на меня, як на врага… Я вем, что не должен так…

— Постойте, — говорю я как можно мягче, — все эти родители… Они измучены своей бедой, нервы у них — на пределе. Не принимайте эту выходку на свой счет. В конце концов, ничего страшного не случилось.

— Ничшего страшного? — горько усмехается Марек. — То не страшно, что бедная женшчина стала кшичач на меня. То страшно, что мы враги. Я ей — як антихрист, и мое пшичастие — як отрава. Почшему так? Зачшем такая злоба? Мы с вами уже десяч веков враги! Кому от того хорошо?..

Он отворачивается, машет рукой, начинает спускаться к выходу. Но на середине лестницы останавливается, оборачивается.

— Я хочу пшиходич к Зосе, — твердо говорит он. — Я должен помогач ей…

— Конечно, ваше преподобие. Кто может вам это запретить!

— Добже, падре, — кивает Марек. — Благослови вас Бог!

Я смотрю ему вслед и думаю, что теперь придется перевести Леру в другую палату. Или Зосю. А то вдруг Тамара опять столкнется с ксендзом, и случится что-нибудь безобразное… Но почему? Почему из-за этого безумия надо разлучать подружившихся девочек?

Чувствую, что мне надо на воздух. Тем более с улицы в вестибюль веет теплом первого солнечного дня, а из витражной розетки над главным входом торчит плотный столб цветных лучей и упирается в ступени. Через распахнутые двери видно, как от мокрого, нагретого солнцем крыльца поднимается прозрачный пар и медленно втягивается в вестибюль. Мимо поста охраны спускаюсь вниз, вдыхаю ожившие весенние запахи… Должно быть, это какой-то древний стойкий инстинкт — пережив зиму, чувствовать облегчение и надежду…

В голове начинает прокручиваться разговор с Зориным, но какими-то обрывками: Вероника, чудо, деньги, предательство, отчаяние, чудо, Вероника… Но привести мысли в порядок я не успеваю, потому что вижу стоящих сбоку от крыльца Ивана Николаевича и с ним — Веронику. На плечи Вероники поверх медицинской робы накинут черный пуховик. Иван Николаевич — в своем обычном сером пальто, но вокруг шеи намотан неожиданно яркий рыжий шарф толстой вязки. Оба курят. Меня они замечают одновременно. Вероника быстро отводит взгляд, а Иван Николаевич растерянно, но все же приветливо улыбается. Наверное, мне не стоит к ним подходить, но перебороть себя я не могу. К Веронике после того, что я узнал о ней, меня тянет как магнитом. Да и Иван Николаевич, запросто стоящий у главного входа в рыжем шарфе и с сигаретой, по-школярски спрятанной в кулаке, — это тоже сродни чуду!

— Добрый день, — подойдя, говорю я в пространство между ними.

Стараюсь не смотреть на Веронику. Ее диплом психолога, о котором упоминал Зорин… Он, конечно, не говорит об особой проницательности, но навык чтения по лицам у нее наверняка есть, и мой пристальный взгляд даст ей понять, что я знаю ее тайну.

— И вам здравствуйте, — сухо отвечает Вероника.

А Иван Николаевич несколько раз мелко кивает… Даже человек, совсем не умеющий читать по лицам, сразу смог бы догадаться о его крайнем смущении. Он быстро подносит ко рту сигарету, но не затягивается, а только пыхает, выпуская клуб дыма.

— Иван Николаевич, вы курите? Вот не знал… — Конечно, не стоило это говорить при Веронике, однако я тоже сильно смущен.

— А я еще и сам не знаю, — простодушно отвечает он, пожав плечами.

— Это как?

— Да так вот… Курю первый раз в жизни.

Краем глаза вижу, что Вероника внимательно наблюдает за нашим растерянным диалогом.

— Ага, — с усмешкой говорит она, — ваш Иван Николаевич попал под мое дурное влияние.

Эта язвительная реплика дает мне право открыто взглянуть на Веронику. Я на голову выше, и, может быть, поэтому ее темные глаза смотрят снизу вверх с таким откровенным вызовом… Само собой, ей неуютно сейчас: мы с Иваном Николаевичем оба видели ее выходку в храме. Но, с другой стороны, что-то между ними успело произойти. И сейчас я чувствую себя здесь неуместным, влезающим в чужие отношения… Но все же зачем-то я ведь подошел…

— Вероника, — просто говорю я, — мне нужно с вами поговорить. Пожалуйста, найдите время…

Уже поворачиваюсь, чтобы уйти, и вдруг слышу негромкий упрямый голос:

— А вы говорите сейчас.

— Но я бы хотел…

— Ничего, — все так же резко произносит она, — от Ивана Николаевича у меня нет секретов.

Вот как? Совсем интересно!

— Ладно… — Я смотрю на Ивана Николаевича, но он быстро отводит взгляд, как человек, уличенный в чем-то нехорошем. — Ладно. Только давайте отойдем куда-нибудь. Здесь я отчего-то чувствую себя как школьник на перемене. А школьник в подряснике — это странно.

Вероника окидывает меня уже не таким колючим взглядом:

— Замерзнете…

— Ничего, безрукавка у меня шерстяная, подрясник суконный. В нашем храме всегда холодно, я привык утепляться… Да и на улице сегодня — благодать!

— Да-да, первый весенний день, — торопливо поддакивает Иван Николаевич. — Отец Глеб… Если вы хотите… Если нужно… Я уйду…

Мне неприятно, что его робость порой похожа на подобострастие. Пожалуй, это единственное, что меня в нем всерьез раздражает.

— Нет, не уходите, — говорю я, глядя на Веронику.

Она показывает в сторону елок:

— Тут есть поляна с беседкой. Мы с детьми туда выходим, если тепло.

Не дожидаясь нашего согласия, Вероника поворачивается и идет к еловому частоколу. Теперь я замечаю там, между темными лапами, вход на узкую тропку. Пропускаю вперед Ивана Николаевича, и мы идем гуськом. Причем он почему-то закладывает руки за спину и низко опускает голову, становясь похожим на щуплого, сгорбленного арестанта в длиннополом пальто и в этом нелепом чужом рыжем шарфе. Его затылок с короткой щетиной волос виднеется между шарфом и вязаной шапочкой, дополняя арестантский образ. Кажется, Иван Николаевич зачем-то постригся почти под ноль…

В ельнике студеный воздух окутывает нас, пробирается под одежду, щекочет ноздри. Здесь сумрачно, пахнет мокрой землей. Серые чешуйчатые стволы елок — голые, только высоко вверху начинается зелень. Под деревьями и на тропинке еще лежит снег, усыпанный бурой хвоей и шишками. Но через пару минут мы выходим на широкую, залитую солнцем прогалину, уже совсем свободную от снега, покрытую грязно-желтой, взъерошенной прошлогодней травой. Дальний край прогалины заваливается вниз крутым склоном, так что елки, растущие там, не загораживают панораму города с его угловатыми рябыми многоэтажками, выгнувшимися хребтами дорожных развязок, полосатыми трубами котельных и плавной излучиной реки — еще затянутой льдом, но уже блестящей полосками открытой воды вдоль бетонных берегов… В центре поляны стоит шестиугольная беседка с шатровой крышей — когда-то белая, а сейчас облупившаяся и посеревшая, но все же не слившаяся с городским пейзажем и выглядящая на фоне города странно — как потрепанная, ободранная машина времени, залетевшая сюда из другого, усадебного, века… Пока мы идем к беседке, я думаю о неизвестных людях, когда-то гулявших по этой поляне, сидевших в этой беседке и видевших перед собой совсем другую панораму, от которой сейчас осталась только река. Как бы они удивились, поняв, что их мир стал неузнаваемым всего за сотню лет!..

Вероника останавливается, чтобы вытряхнуть из резинового сабо комок смерзшегося снега. При этом, стоя на одной ноге, она держится за плечо Ивана Николаевича. А тот оглядывается и бросает мне какой-то новый, необычный взгляд, в котором читается шутливая реплика: «Видишь? И я на что-то сгодился!» И брови приподнимает над оправой очков!.. Пожалуй, впервые он смотрит на меня не как на работодателя, не как на священника, а как… Как на другого мужчину — чтобы похвастать дружеским расположением женщины, которая ему нравится. И даже — пусть лишь робким полунамеком — заявить права на эту женщину… Надо же — это и впрямь какой-то новый Иван Николаевич! Впрочем, он тут же смущается, пугается собственной дерзости и виновато опускает глаза.

В беседке — пол из толстых досок, еще не просохших после растаявшего снега. И, словно приготовленные для нас, стоят три железных медицинских табурета. Неужели всю зиму тут провели? Нет, сиденья, обитые истертым дерматином, чистые и даже сухие.

— Сегодня после ночной мы уже выходили сюда курить — открыли сезон. — Вероника садится, переставив один из табуретов туда, где больше солнца. — Ну что, собрание начинается? Тогда беру слово…

Мы с Иваном Николаевичем тоже садимся. Я вижу нас в этой беседке как бы со стороны и мысленно усмехаюсь — странная, должно быть, компания!

Вероника достает сигарету, щелкает зажигалкой, прикуривает, глубоко затягивается. Мы молча ждем. Почему-то эта пауза делает Веронику в нашей компании будто бы главной.

— Чтобы не ходить вокруг да около… — Вероника в упор смотрит на меня. — Я сегодня видела, как Зорин шел к вам. Догадываюсь, о чем вы говорили. Скорей всего, он рассказал обо мне. Так?

Она говорит быстро, резко. Мне не по себе от такой манеры осыпать словами как ударами. Невольно вспоминаю, как она лупцевала Зорина, — без тени сомнений, без оглядки на мое присутствие, без всякого уважения к храму… И ох как не нравится мне такой кинжальный взгляд глаза в глаза! Пару секунд я выдерживаю его и молча киваю.

— А о себе Зорин тоже рассказал? О том, как заделался моим… сутенером? О том, как мной торговал, как наживался на моей боли?

Я снова киваю. И чувствую, как в сердце вползает что-то мрачное, тревожное… Час назад, видя искренние терзания Зорина, я жалел его, если бы Дина Маратовна не прибежала за мной, то, наверное, даже нашел бы для него слова утешения. Но теперь я чувствую жар обиды Вероники, пышущей, как лава, и еще не взорвавшейся, не нашедшей выхода.

— А вы ему что ответили? — Вероника даже пригибается, чтобы опять впиться своими глазами в мои. — Только честно скажите. Я хочу знать! Ведь речь — обо мне… Нет, даже не обо мне. Он испачкал своей мерзостью такое, чего, возможно, больше и на свете нет. Такое, что мне не принадлежит. Такое, что у меня запросто отберут, если я не смогу защитить это от Зорина и от других таких же!..

Вероника наконец отпускает мои глаза. Она зло отшвыривает сигарету в жухлую траву, отворачивается, невидящим взглядом смотрит в сторону. Я почти физически чувствую ее внутреннюю нервную дрожь.

За час, прошедший после разговора с Зориным, у меня не было времени, чтобы все это обдумать, осознать. Но теперь… Мне становится не по себе — внутри вскипает такой гнев, какого я, наверное, никогда прежде не чувствовал… Такой, что сам бы врезал этому Зорину…

— Отец Глеб, — вдруг говорит Вероника. Вот уж не думал, что она меня так назовет. — Отец Глеб, скажите же, что вы ему ответили! Для меня правда это важно. Дело тут не в моей обиде и не в его предательстве. Я просто не знаю — как с этим быть…

Смотрю на Ивана Николаевича. Мне нужно понять — в какой степени он посвящен в происходящее. Вероника перехватывает мой взгляд, быстро говорит:

— Ваня в курсе истории с Зориным. И знает… Знает обо мне.

Меня трогает, как просто она это сказала — «знает обо мне». Не о «моем даре», не о «моих способностях», просто — «обо мне».

— Послушайте, Вероника…

— Ника, — перебивает она. — Не люблю свое длинное имя.

— Я ничего не успел ответить Зорину, мне пришлось оставить его и уйти.

— Он еще у вас?

— Не знаю, я не просил его ждать… — Гнев на Зорина кипит во мне по-прежнему. Я и не подозревал, что у меня остались такие запасы гнева! Но стараюсь говорить спокойно. — Теперь я понимаю: это очень хорошо, что я ничего ему не ответил. Сейчас мы можем решить вместе — как быть. Что касается меня… Формально я стал свидетелем преступления. Мне не нужно хранить тайну исповеди, поскольку это не была исповедь. Зорин признался, что давно промышляет взятками, и я могу сам заявить на него. Или потребовать, чтобы он заявил на себя… Думаю, он это сделает.

— И что? — с горечью говорит Вероника. — Что это даст? Ну отстранят его, отдадут под суд. Ну посадят. И что?..

— Да, я понимаю, для того, что он сделал, это не наказание, но что же можно еще…

— Вы вообще о чем? — Во взгляде Вероники появляется разочарование и даже какая-то брезгливость. — Я, по-вашему, кто?

— Не знаю, — теряюсь я. — Я вас совсем не знаю…

— Вот именно! — Ее голос опять становится холодным и злым. — Не знаете, а считаете тупой стервой.

Я опять невольно бросаю взгляд на Ивана Николаевича, будто ищу его помощи. Я совсем не понимаю эту Веронику! Но Иван Николаевич сидит потупившись, втянув голову в плечи, как человек, которому пришлось стать свидетелем неприятного разговора, и поделать он ничего не может.

— Вы что, — распаляется Вероника, — думаете, я тут с вами сижу и решаю, как отомстить этой сволочи?

Я растерянно молчу.

— Ничего вы не понимаете! — отворачивается Вероника.

— Ника, — вдруг подает голос Иван Николаевич, — зачем ты… Ведь ты тоже совсем не знаешь отца Глеба…

— А чего тут знать, — презрительно хмыкает Вероника. — Иерей!.. Если видел одного пингвина, считай, что видел всех.

— Ника! — Иван Николаевич даже хлопает себя по коленке. Похоже, он намерен всерьез вступиться за меня. — Ты что-то сейчас говорила насчет тупой стервы?..

Нет, определенно сегодня — день удивительных событий. Вот так Иван Николаевич! Каким решительным жестом он поправляет сползшие очки, как грозно сверкает ими на Веронику, как запальчиво стаскивает с головы шапочку и сжимает в кулаке! А Вероника зло сужает глаза, собирается что-то ему ответить и вдруг фыркает от смеха:

— Ты зачем так постригся? Похож на какого-то новобранца!

Иван Николаевич смущенно трогает короткий ежик на своей макушке.

— Не знаю… Захотелось вот как-то… По-новому…

Вероника переводит взгляд на меня:

— Простите, отец Глеб… Я что-то и правда… День такой нервный… А! — Она коротко вздыхает. — Они все нервные!..

Вероника достает сигарету и протягивает пачку Ивану Николаевичу. Тот сначала бормочет «нет-нет», но потом как-то нелепо и смущенно машет рукой — будто бросал курить, да вот не может удержаться — и тоже берет сигарету.

— Странно это все. — Вероника выпускает дым — на этот раз деликатно, в сторону от меня.

— Что странно? — спрашиваю я.

— Да все. Странно, что мы тут сидим такой вот… пестрой компанией. Странно, что говорим обо всем так запросто — будто это какие-то обычные вещи… Странно, что вы меня не понимаете, отец Глеб. Вы же в хосписе — день и ночь. Вы видите, что творится здесь и вообще в мире, и вы до сих пор не отбросили всю эту высокопарную чепуху — преступление, наказание, справедливость… Мы не можем ничего поделать с Зориным. И не должны! У него — непробиваемый иммунитет. Неприкосновенность, если хотите. Поймите, он — талантливый анестезиолог. Лучший, может быть. Нужнее его здесь никого нет. Уничтожить его и оставить столько детей без помощи? Вот уж справедливое решение! Какая там обида, какая месть, какая прокуратура! Вы с ума, что ли, сошли? Это все — мелкая чепуха на фоне детей, которых убивает, сжигает изнутри что-то непонятное, безжалостное! Рядом с этим больше нет справедливости, нет человеческих обид. Вообще ничего нет, кроме войны с болью!

Что-то случается с моим зрением: Вероника, сидящая передо мной, вдруг превращается из расплывчатого силуэта в четкий образ — как в объективе, поймавшем фокус. Прямой цепкий взгляд карих глаз, светлые волосы, стянутые назад так туго, что, кажется, ей должно быть больно, упрямый подбородок с ямкой, маленькие уши безупречной формы, тоже как будто выражающие смелость и прямоту. И то, что она не считает нужным прятать свои эмоции, точнее — не хочет тратить силы на их маскировку… Все это разом сливается для меня в ее сущность — абсолютную, полную, безоглядную подчиненность одной цели, одной миссии — без сомнений, без вопросов, почему эта мучительная миссия досталась ей. Даже ее подростковая субтильность, узкие, острые плечи и наивная манера с вызовом откидывать голову, показывая худое нервное горло, — все это удивительным образом говорит в ней не о слабости, а наоборот — подчеркивает силу характера… И только, пожалуй, верхняя губа — пухлая, приподнятая — не вяжется с этим образом и придает Веронике черточку капризной женственности… И сейчас эта губа опять готова обозначить презрительную ухмылку в ответ на мое затянувшееся молчание.

— Да, — говорю я. — Теперь понимаю. Но чем могу быть полезен я?

— Как чем? Вашим опытом, — напористо говорит Вероника. — Вы священник, к вам на исповеди приходят люди, вываливают на вас свои мерзости. Вот, допустим, перед вами — отпетый негодяй. А вам надо что-то ему говорить, продолжать с ним общаться, привечать в своей церкви, может быть, даже принимать его помощь. Как вы справляетесь с этим? У меня с Зориным ведь то же самое. Мы оба привязаны к этой клинике, к этим детям. И в том, что я… В том, что я делаю, лучшего помощника, чем Зорин, мне не найти. Но что я скажу ему теперь? В какие рамки втисну наши отношения?..

— Боюсь, моего опыта тут недостаточно, но все же… Ника… — Почему-то мне понадобилось усилие, чтобы произнести ее имя. — Ника, не смотрите так строго… Священники гораздо реже сталкиваются с отпетыми негодяями, чем вы думаете. Исповедуются хорошие люди с мелкими грешками. А негодяй, который жаждет покаяться, — ох какая это редкость!.. К тому же почти вся моя священническая жизнь прошла здесь, в хосписе. Родители, которые исповедуются мне, самым страшным грехом считают то, что недодали любви своим детям — теперь умирающим… Но если мне все же приходится узнавать о каких-то действительно скверных вещах, то я как бы раздваиваюсь: я — священник и я — человек. Со священником — все понятно. Христос искупил Своей смертью наши грехи. Когда на исповеди я слышу слово «каюсь», мне остается только подтвердить, что прощение уже уготовано для каждого. А вот по-человечески… Даже отпетых негодяев надо жалеть. Ну правда — несчастные ведь люди! Отравили свою жизнь собственным… зловонием. И как-то им надо в этом зловонии дальше жить. Что тут поделать? Конечно, с ними нужно говорить, вместе искать путь на свежий воздух. Но по-настоящему им можно помочь только молитвой. И я молюсь за них… Ну а Зорин… Сегодня я видел, как ему тошно, и сначала посочувствовал ему. Но такое предательство даже мне будет трудно покрыть жалостью. А уж вам… Но, наверное, вы должны ему сказать то же, что сказали сейчас мне, — во имя чего вам придется терпеть его рядом с собой. Обозначьте… не знаю… границу вокруг себя, которую ему нельзя переступать… Осаживать и ставить на место вы, кажется, умеете…

Я поднимаю взгляд на Веронику и вижу в ее глазах печаль.

— Ну да, — негромко говорит она, — а что еще вы могли сказать… Проблема в том, что я не умею прощать… Ох, даже представить страшно, как тяжело мне с ним будет!..

— Ника, то, что вы осознали бессмысленность мести, — это уже огромный шаг к умению прощать. Большинство людей не понимает и этого… Но, конечно, простить внутри, в душе — это совсем другое. Послушайте, Ника, если бы я смог вам в этом помочь, я был бы просто счастлив.

Вероника вскидывает на меня глаза и смотрит по-новому — пристально, оценивающе.

— И если, — продолжаю я, — если бы только в моей пингвиньей голове были готовые рецепты быстрого прощения…

На слове «пингвиньей» Вероника улыбается — чуть-чуть, одними уголками губ.

— Но таких рецептов нет. Я знаю только долгие и очень долгие пути к умению прощать, — говорю я, глядя ей в глаза. — Потому что это, может быть, самая трудная вещь на свете.

Несколько секунд Вероника молча смотрит на меня, потом поворачивается к Ивану Николаевичу:

— То же самое говорил человек из твоего сна, помнишь?

Иван Николаевич вздрагивает и роняет себе на пальто столбик пепла — сигарета, которой он ни разу не затянулся, истлела в его пальцах. Теперь, когда для меня открылась новая Вероника, мне еще удивительнее: как они могли сблизиться — такие разные? Уже сны друг другу рассказывают!..

— Знаете, — говорит Иван Николаевич, — знаете, как удивительно: все последние дни у меня были заняты только этим — мыслями о прощении… Отец Глеб, недавно вы говорили на проповеди о том, как трудно простить Бога, посылающего болезни, несчастья. И еще труднее разглядеть в этих несчастьях его доброту, понять — кто мы для него? Где он, когда мы страдаем и погибаем?.. Я ведь продолжаю переводить Кириона. И у него всё — о том же. О том, что верность Богу может быть таким жестоким опытом, что… что не дай бог!..

16 марта 130 года. Восемь дней до игр

Кирион

Склон холма — розовый от цветущего тамарикса. Каменные ступени ведут через душистые заросли к некрополю. Кирион минует первые ряды могил — стертые и растрескавшиеся плиты, которым по двести, а то и по триста лет. Дальше среди кустов и сосен торчат каменные носы погребальных ладей. Предки Филомены были богатыми людьми — купцами-корабельщиками. Их погребальная ладья едва ли не самая большая на этом некрополе. Когда хоронили мать Филомены, каменную крышку ладьи поднимали двенадцать мужчин. Кирион вспоминает, что должен вернуть Симону и Лии деньги за погребение жены. Но их у него нет. А казну общины, в которой были деньги его семьи, изъяли при аресте ликторы проконсула.

До некрополя, расположенного на высоком холме, долетает стук молотков — на портовой площади заканчивается спешное сооружение деревянного цирка. Через восемь дней на его арене должны быть растерзаны львами он сам и христиане его общины. Вчера он так и не сказал им об этом, но не из малодушия, а потому, что до сих пор не понимает — что он должен сказать. Поступить так, как велела ему августа, — убедить женщин отречься от Господа ради спасения детей? Но какие слова найти для этого, если всю жизнь он твердил им о верности Христу? Это должны быть какие-то новые слова, не трусливые, не предательские. Таких слов пока нет у Кириона, они должны вырасти не из терзаний и сомнений, не из страха и слабости, а из новой истины, к которой он пока не пришел. Как бы там ни было, сегодня он должен сообщить своим собратьям об участи, уготованной им. Только нельзя, чтобы дети услышали это вместе со взрослыми. Но в тесном подвале от детей нигде не укроешься. Значит, нужно дождаться ночи — дождаться, когда дети уснут… Детей в их общине — четырнадцать. Самому старшему, Зенону, несколько дней назад исполнилось десять. А самым младшим — близнецам Кастору и Поллуксу — еще нет и года…

Последние шаги к погребальной ладье, в которой лежит Филомена, даются Кириону с таким трудом, словно на ноги ему надели жернова. Задыхаясь, он грудью наваливается на нос ладьи, будто хочет остановить движение каменного ковчега из жизни в смерть. Ему приходит в голову, что и его смерть сейчас плывет в ковчеге, — ведь львов для будущих игр, должно быть, уже везут морем из африканских колоний.

Кирион видел этих зверей один раз в жизни — в Антиохии, возле большого цирка. Львы метались в тесных клетках и ревели так, что ослы и мулы на соседних улицах от страха рвались из упряжи и опрокидывали повозки. В тот раз звери были доставлены в Антиохию не для чьей-то казни, а для сражений с бестиариями. Один из львов в ярости бросался на прутья клетки и не мог угомониться, даже когда раб-надсмотрщик принялся колоть его двузубцем в морду…

Усилием воли Кирион отгоняет жуткую картину, загоревшуюся в памяти так ярко, словно он видел этих львов минуту назад. Ничего, говорит он себе, Господь не оставит, Господь спасет. Как Он уже не раз спасал Кириона и его близких — даже когда не было никакой надежды на спасение.

Кирион вспоминает их с Филоменой отчаянный прыжок в ночное море с галеры киликийских пиратов… Той весной им исполнилось по двенадцать лет, они были сводными братом и сестрой и помогали родителям возить товары с материка на острова. Их барку с грузом специй пираты захватили в Икарийском море[13]. Теперь их везли на Самос, чтобы продать на рынке рабов. Ночью, крепко связанные, они сидели на палубе галеры и видели, что делают киликийцы с другими пленниками — с женщинами и детьми. И пока до них не дошла очередь, отец старался перегрызть веревки на руках Кириона и Филомены. Рот отца был в крови, он выплевывал обломанные зубы, но продолжал грызть и рвать веревки на их руках, пока не освободил их… Больше Кирион отца не видел и запомнил его именно таким — страшным, с окровавленным ртом, с глазами, горящими ненавистью и отчаянием.

Они поползли, потом побежали к борту и, схватившись за руки, прыгнули в непроглядную черноту, и казалось, им придется падать в нее вечно, но море подхватило их и оттолкнуло подальше от борта галеры, быстро идущей под парусом.

Они не знали — далеко ли берег. Отец сказал, нужно плыть туда, куда указывает своим основанием созвездие Креста[14], а потом — на восходящее солнце. В этой части Икарийского моря должно было быть множество островов, но, когда рассвело, Кирион и Филомена с ужасом увидели, что никаких островов нет, вокруг — пустой синий горизонт. Они росли у моря и научились плавать раньше, чем ходить. Но сколько они могли продержаться? Еще несколько часов? Может быть, полдня?.. Впервые Кирион почувствовал, насколько мучительным может быть страх. Ему хотелось кричать, просто кричать от страха. Но он стеснялся Филомены…

Весна еще не перешла в лето, и море не прогрелось. Ближе к поверхности было терпимо, но снизу Кириона охватывал холод. Он понимал, что чем глубже, тем будет холоднее, и он не хотел туда и старался оттолкнуться от этого холода, отчаянно болтая ногами. Но скоро перестал чувствовать свои стынущие ноги. Они с Филоменой ни о чем не говорили. Пробовали держаться за руки под водой, но так было труднее оставаться на поверхности. Они пытались тихонько плыть, но и это было страшно — почему-то казалось, что они плывут все дальше в открытое море… Очень хотелось пить. Вкусная сладковатая вода Икарийского моря так и просилась в рот. Но они знали, что пить ее нельзя, — не раз они слышали рассказы о рыбаках, затерявшихся в море, и о том, как они, умирая от жажды, пытались пить морскую воду, но от этого их мучения только усиливались.

Стоял полный штиль, поверхность воды была недвижна. Солнце, поднимавшееся все выше, жгло им макушки; странно — здесь его жар чувствовался сильнее, чем на берегу. В полузабытьи текли минуты или часы. Движения Кириона и Филомены, помогавшие им держаться на плаву, становились вялыми. Все чаще они задирали головы, оставляя над водой только лица. Вода затекала им в уши и рты, а белый солнечный кипяток заливал глаза… Потом Кирион почувствовал, как его нога наткнулась на что-то твердое. Это было невероятно: какая-то скала поднималась из глубины почти до самой поверхности, и они смогли на цыпочках встать на ее гребне.

В первые минуты они обрадовались и даже рассмеялись, подумав, что это добрый знак, сулящий спасение. Кирион стал с надеждой осматриваться. Но по-прежнему ни вблизи, ни вдали не было видно и клочка суши. Снова потекли минуты и часы, Кирион с тоской думал, что эта опора под ногами хоть и не даст им утонуть, но лишь продлит предсмертные муки. Видимо, Филомена думала о том же, потому что она еле слышно пролепетала:

— Давай лучше утонем.

Он посмотрел на нее и увидел, что ее губы уже не синие, а почти черные от холода и подбородок обметан белой солью, и понял, что, так или иначе, их конец близок. И все-таки он сказал:

— Нет, так нельзя… Нельзя, пока мы живы…

— Тогда давай попросим богов сжалиться над нами, — сказала Филомена. — Попросим Митру, он самый сильный из богов.

— Митру? Ну уж нет. — Кирион старался говорить твердо, но ничего не мог поделать с дрожью в голосе и с досадой чувствовал, что не говорит, а, скорее, блеет. — Как мы можем просить этого пиратского бога?..

— Ну тогда попросим наших богов — древних кабиров. Они — защитники мореходов.

— Богам нет до нас дела, — с горечью сказал Кирион.

Они видели, как солнце клонится к закату, сплющивается и расслаивается в облаках над горизонтом. Кирион думал, что солнце — тоже бог, лученосный Феб, такой же равнодушный, как и все боги. И еще о том, что видит солнце в последний раз, потому что до рассвета им уж точно не дожить. Он смотрел на закат, не отрываясь и даже стараясь не моргать. И там, где оранжевый диск коснулся воды, он увидел движение и решил, что у него рябит в глазах от яркого света. Но движение не прекращалось, и постепенно обозначился темный силуэт — что-то медленно приближалось к ним по неподвижной глади. Он схватил Филомену за руку и стал показывать туда. Но она то ли не понимала, то ли не видела и только твердила:

— Что? Что?..

Потом тоже заметила движение на солнечной дорожке, и они стали из последних сил махать руками и пробовали кричать, но громче хрипа у них ничего не выходило.

Солнце уже село, и его красный нимб таял над горизонтом, когда они разглядели, что к ним приближается лодка. Они уже не могли ни махать, ни кричать, совсем выбившись из сил. Просто стояли, держась за руки, и ждали. И, когда лодка подплыла к ним, судорожно вцепились в ее борт и, наверное, перевернули бы ее вместе со стоящим в ней человеком, если бы он не заговорил с ними по-гречески и не сказал успокаивающе:

— Тихо, тихо. Если вы опрокинете лодку, мы все утонем. Конечно, втроем тонуть веселее, чем вдвоем, но лучше я отвезу вас на берег.

И тогда они ослабили хватку и дали лодке выровняться.

Человек сказал, чтобы они переместились ближе к носу, и там спустил в воду стропку, с помощью которой они смогли забраться в лодку — сначала Филомена, а потом и Кирион. Причем Кириону показалось, что незнакомец тянет его за тунику с такой невероятной силой, что буквально возносит над водой. В лодке нашлись два больших куска ткани, в которые замерзшие Кирион и Филомена укутались с головы до пят. Нашелся и мех с пресной водой, к которому они по очереди жадно припали, потом еще и еще, а незнакомец помогал держать тяжелый мех. Когда они напились, в руках у них оказалось по половине лепешки и по толстому стеблю сельдерея, и они молча набросились на еду, даже не поблагодарив незнакомца. И только набив полный рот, Кирион наконец поднял глаза и увидел, что их спаситель — дочерна загорелый, худой, длиннобородый человек. Трудно было понять, сколько ему лет. В его волосах и бороде струились седые пряди, высокий лоб и скулы были испещрены морщинами, но в каждом его движении чувствовалась молодая сила. Человек взялся за кормовое весло и начал ворочать им так энергично, что лодка легко, словно под парусом, заскользила по воде.

Только расправившись с лепешкой и сельдереем, Кирион наконец подал голос и поблагодарил незнакомца простым «спасибо». Впрочем, тогда он знал слишком мало греческих слов, чтобы сказать что-то большее.

Через пару минут Кирион и Филомена спали, прижавшись друг к другу на дне узкой лодки.

Ночью, открыв глаза, Кирион не мог сообразить, где он находится, но, глядя на густую звездную россыпь и сияющий Крест почти в самом зените, вспомнил, что это созвездие укажет им путь к спасению — так сказал своим окровавленным ртом отец…

Уже совсем рассвело, когда их лодка достигла берега и заскрежетала носом по гальке. Лишь тогда Кирион и Филомена проснулись. Длиннобородый незнакомец помог им вылезти из лодки и повел к хижине, искусно выстроенной из плав! ника и крытой высохшими бурыми водорослями. Поблизости стояло еще несколько хижин, и рядом с одной из них дымился очаг и виднелась сделанная из жердей сушильня, вся увешанная рыбой… Таким предстало перед ними место, где прошли лучшие годы их жизни, — рыбацкая деревушка на берегу острова Патмос. Тут жили люди из христианской общины, созданной герондой Иоанном — тем самым черным, почти как мавр, человеком, который спас их и привез сюда.

Здесь Кирион и Филомена пробыли пять лет, не зная, что отец Кириона погиб в ночь их побега. Его до смерти забили пираты, разъяренные тем, что он помог бежать двум юным пленникам — товару, который высоко ценился на рынке рабов. А мать Филомены вскоре нашли и выкупили ее родственники. И целых пять лет она оплакивала Филомену и Кириона, думая, что те утонули, пока в один прекрасный день они не постучались в дверь ее дома…

Но сколько бы лет ни прошло с тех пор, как они ступили на берег Патмоса, Кирион дословно помнил тот первый разговор с герондой Иоанном, с которого начался их путь ко Христу.

В тот раз, еще толком не зная греческого, они обратились к геронде по-ликийски, и их почему-то не удивило, что он отвечает им, свободно и правильно говоря на их языке.

Разговор начала Филомена, которая всегда была побойчее Кириона.

— Как ты нашел нас посреди моря? — спросила она геронду Иоанна.

— Господь сказал мне, что вы там и ждете помощи, — просто ответил он, как будто речь шла о самых обычных вещах.

— Как? — изумился Кирион. — Как Он сказал тебе про нас?

— Он часто говорит со мною, когда я молюсь. Если вы захотите, тоже сможете услышать Его.

— Услышать самого Бога?! — воскликнули они в один голос, заставив геронду Иоанна улыбнуться.

— Да-да, именно так, — подтвердил он. — Господь и сейчас говорит с вами. Он говорит с каждым человеком — в его сердце. Надо лишь открыть сердце и услышать.

— Открыть сердце и услышать. Ты помнишь, Филомена? — шепчет Кирион, припав к теплому, пыльному боку каменной ладьи. — А я до сих пор не знаю, вправду ли я могу слышать Его? Вот и сейчас — что Он говорит? Чего ждет от меня? Чтобы я сказал матерям: «Бросьте ваших детей львам, потому что Он так хочет»? Но я не могу это сказать. И не только из жалости к детям, а потому, что это — неправда и этим я оскорблю Его, приравняв к ненасытным идолам, требующим жертвенной крови… Помнишь, Филомена, как мы, уже прожив на Патмосе три года и каждый день слушая геронду Иоанна, готовились принять от него святое крещение, но вдруг оба почувствовали не радость, не светлое предвкушение, а тревогу и волнение, словно уже тогда предвидели, что этот шаг вослед за Христом приведет нас в итоге к жестоким испытаниям. И вот перед самым днем крещения я, глупый мальчишка, спросил геронду: «Почему Господь захотел спасти нас? Почему повелел тебе сделать это?» Как будто я так ничего и не понял, ничего не узнал о Господе и Его бесконечном милосердии. Как будто так и не уверовал, что все исходящее от Него есть благо!.. А геронда Иоанн спокойно и терпеливо ответил: «Вот вам ведь было радостно, когда я приплыл за вами? А Господь в тысячу раз больше радовался вашему спасению. И так Он радуется и ликует о каждом спасенном». О каждом, Филомена! Даже о каком-нибудь отпетом грешнике! Как же я посмею думать, что Он желает страшной гибели нашим невинным детям, что хочет видеть в львиных пастях непорочных младенцев, которые по своей несмышлености не могут ни отречься от Него, ни исповедать верность Ему?.. Я не устрашусь львиных клыков, Филомена. Но младенцы-то Ему зачем? Зачем?..

Царапая щеку о шершавый бок каменной ладьи, Кирион опускается на колени, бьет искалеченной рукой по пыльной земле и твердит в такт этим ударам:

— Зачем? Зачем?..

А за склоном холма его ударам вторят неумолкающие молотки плотников-рабов, строящих арену для будущих игр.

В тот день Кирион достал из тайника ящик со свитками и прибавил к своей записи:

«Что есть истина, Господи? И что есть истинная вера? Я содрогаюсь при мысли, что мои близкие станут жертвами кровавой трапезы. Но никогда, Господи, я не верил с такой силой в Твое милосердие. Ведь это Ты умягчил сердце императрицы-язычницы и вложил в ее уста слова спасения.

Но если уж, Господи, страдания все же необходимы для доказательства нашей верности, пусть все они достанутся мне, и я приму их с радостью и пролью свою кровь, как изливают благодарность. Ведь так же и Ты принял горькую чашу из руки Твоего Отца, чтобы пострадать за нас и смыть Твоей святой кровью наши грехи и открыть нам двери в Царство, где не будет страданий…»

4 апреля. Суббота акафиста

Иеромонах Глеб

Низкое вечернее солнце перекрашивает поляну в желто-оранжевые тона, насквозь просвечивает беседку, заставляет ярче гореть рыжий шарф Ивана Николаевича, переливается на волосах Вероники.

Уже несколько минут мы молчим, смотрим на город, далеко видимый с холма. От его глухого, невнятного ворчания отслаиваются отдельные звуки — нервно вскрикивает электричка у платформы, пиликает сиреной скорая, зажатая в пробке, бухает где-то свайная машина. От труб котельных клубами поднимается пар, плывет над городом, тенями стелется по домам, по серой реке. Вспыхивают и гаснут солнечные блики на стеклах машин, ползущих по развязкам… Сейчас я смотрю на город глазами детей, которых выводят и вывозят в эту беседку. Каким равнодушным он должен им казаться! Разве может в этом муравейнике жить сострадание, разве может оттуда прийти помощь!..

Вероника приспускает с плеч пуховик, закрывает глаза, поворачивает лицо к солнцу. Пользуясь этим, Иван Николаевич, не таясь, смотрит на нее, разглядывает, склонив голову набок, — как художник, которому предстоит рисовать портрет по памяти. Он и похож в своем рыжем шарфе и со стриженой головой на бедного художника, а совсем не на уголовника или новобранца.

А я сижу и думаю, что у меня нет друзей. И вот если бы эти двое были моими друзьями — хорошо бы мне было от этого? И какое место они могли бы занять в моей жизни?..

— Ваня… — укоризненно говорит Вероника, словно даже с закрытыми глазами чувствует его пристальный взгляд.

Иван Николаевич сразу опускает голову, смущается, краснеет.

Вероника открывает глаза, берет Ванину руку и смотрит на его часы, вздыхает, встает со своей табуретки. Мне вдруг становится не по себе оттого, что она сейчас уйдет и что мне тоже пора. Впервые не хочется спешить в хоспис. Посидеть бы здесь еще, подышать терпкими запахами травы и мокрого дерева…

— Ника, вы сказали, идет война с болью. — Я сбрасываю оцепенение, тоже встаю, смотрю Веронике в лицо. — Да, верно. И я вижу, как мир раскалывается на тех, кто будет сражаться, и на тех, кто надеется отсидеться. И еще на тех, кто готов позорно сдаться.

— О чем вы? — Вероника набрасывает пуховик на плечи, и в ту же секунду со стороны города набегает тень, гасит золотые краски на поляне.

— Слышали, наверное, что собираются закрывать хосписы? — говорю я.

— Слышала, но не верю. Не хочу верить. — Ника опять лезет в карман за сигаретами, но, не достав ни одной, сжимает пачку в кулаке. — Нет, невозможно, они не посмеют…

Она как будто хочет еще что-то сказать, но говорит только «мне пора», делает шаг из беседки и уходит, шурша травой. Иван Николаевич тоже встает. Мы оба смотрим Веронике вслед. Солнце выходит из-за тучи, светит ей в спину и долго трогает ее светлые волосы — даже когда она уже идет по тропинке в еловом бору — такая маленькая среди вековых стволов, под нависающими в сто ярусов черно-зелеными лапами.

— Это так хорошо… — слышу я голос Ивана Николаевича.

— Что хорошо?

— То, что вы тоже узнали… Ну, про Нику… Пусть даже от этого Зорина… Вот я все думаю о ней и не перестаю удивляться, что чудо вообще может существовать в нашем мире. Оно же сделано из чего-то другого… Из другого вещества, что ли…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Большая проза

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Stabat Mater предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Геронда (греч.) — уважительное обращение к пожилому человеку. Отчасти соответствует русскому слову «старец». (Здесь и далее примечания автора.)

2

Претория — административное здание в провинциальном городе Римской империи. Как правило, претория включала в себя канцелярию местной администрации, солдатские казармы, судебную палату и тюрьму.

3

Общий язык (койне) — во времена Римской империи язык межнационального общения; близок к современному греческому языку.

4

Господний (греч.).

5

Вифиния — провинция Римской империи на побережье Малой Азии, часть древней Ликии.

6

Олимпос — город на побережье Малой Азии.

7

Бестиарий — участник древнеримских зрелищных игр, сражавшийся на арене с дикими зверями.

8

Наше море (лат. Mare Nostrum) — древнеримское название Средиземного моря.

9

В древней Ликии погребальные склепы имели вид каменных ладей.

10

Послушание — здесь: постоянная обязанность, работа, порученная священнослужителю или монаху архиереем или настоятелем.

11

Ставропигия (от греч. Σταυροπηγία — букв.: водружение креста) — особый статус храмов или монастырей, когда устанавливается их непосредственное подчинение Патриарху. По традиции в ходе торжественного предоставления ставропигии совершается особое богослужение, на котором водружается распятие.

12

Корпус Кристи (лат. Corpus Christi) — Тело Христово. В католической литургии (мессе) — синоним Святых Даров, принимаемых христианами из рук священника; также — обязательные слова, которые произносит католический священник, причащая мирян.

13

Икарийское море — древнегреческое название Эгейского моря.

14

Северный Крест — древнее название созвездия Лебедя.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я