Прямой эфир (сборник)

Коллектив авторов, 2011

«Прямой эфир» – третья книга из серии «Настоящее прошлое». Эту серию открыли сборники рассказов Артёма Бочарова («Первое свидание» и «Рекламная пауза»), в которых автору удалось сохранить неповторимые черты советского времени, дорогие и близкие (а иногда и наоборот!) для каждого, кто был «сделан в СССР». Что такое настоящее прошлое? У читателей, конечно, есть свой ответ на этот непростой вопрос. А с точки зрения Артёма, это – просто жизнь, такая, какая она есть, со всеми её радостями и горестями. Эпоха, которая завершилась на наших глазах, уже становится легендой… Можно вспоминать только плохое, можно – только хорошее. У каждого – свой выбор. В «Прямом эфире» можно встретить известных авторов, среди которых – композитор и музыкант Владимир Петрович Пресняков; народная артистка СССР, ведущая программы «Время» Анна Шатилова; драматург и кинорежиссёр Евгений Гинзбург; футболист Дмитрий Лоськов; актёр театра и кино Пётр Кудряшов; артист эстрады Александр Пономаренко. География участников сборника очень широка: Москва, Санкт-Петербург, Саратов, Ростовская область, Ставропольский и Краснодарский край, Украина, Белоруссия, США. Возраст участников сборника «Прямой эфир» – от 15 (Анастасия Комарова) до 75 лет (Василий Евтушенко). Для самого широкого круга читателей.

Оглавление

Утро

Евгений Гинзбург

Проснувшись, я обнаружил, что я мальчик.

Живу в доме, где меня очень любят, где пахнет керосином и жареным луком. Там только что вымытый сырой пол и женщина у керосинки — это моя мама. В керосинке горит огонь, а на ней шипит сковородка. Мама кудрявая, быстрая. На ней халат в цветочек. Бабушка в тазу моет большие багровые помидоры. Я их люблю. Мама жарит яичницу с помидорами и луком. Я точно знаю, что люблю яичницу с помидорами и луком. Я точно знаю, что не люблю манную кашу и сметану. На бабушке узбекское платье из хан-атласа. Оно очень яркое и переливается на свету. Бабушка совсем седая, но очень хорошенькая, она похожа на куклу, только личико с морщинками.

А папа не участвует в приготовлении яичницы. Он лежит на бабушкиной железной кровати и читает газету. Я люблю запах свежей газеты и папы. Газета пахнет сырой краской, а папа табаком и ещё чем-то очень привлекательным, от чего хочется плакать. На папе широченные пижамные полосатые штаны, и белая майка на худом волосатом торсе. Он тоже, как мама, кудряв. У мамы на щеках кожа нежная, гладкая, а у папы колючая, даже когда он бритый.

И папа, и мама носят здоровенные очки с толстыми стёклами. Вся эта компания и я, сидящий в это утро на свежевымытом полу, освещены слепящим ярким солнечным лучом, рвущимся через распахнутую на улицу дверь. Луч спускается вниз по пяти ступенькам цементной лестницы и, прихватив меня и бабушкину кровать, на которой лежит папа, упирается в белую потрескавшуюся стену. Он образовывает на ней чёткий слепящий прямоугольник. Свет от стены отражается и растекается по этой длиной и нелепой полуподвальной комнате. Вообще это кухня и ещё столовая. Стоит огромный стол. Он покрыт драной клеёнкой. Но тут и бабушка спит на железной кровати, и я. Есть ещё кладовка за дверью. Там стоит вонючее ведро под крышкой, а над ним — стул с дыркой в сидении. Есть ещё мамина с папой комната. Там кровать, фанерный шкаф и тумбочка с зеркалом. Там окно с широким подоконником.

Я на нём часто сижу и смотрю на улицу. Получается, что смотрю снизу. Это очень интересно. На этой стороне солнца нет. Тут прохладно. И не только ходят люди. Машины ездят и троллейбусы. Когда дождь, то вода из-под колёс добрызгивает до окна. Это здорово! А на окне решётка с толстыми прутьями. На ней можно висеть. Я это делаю. Я был в зоопарке с папой. Там так висела на решётке рыжая линялая обезьяна.

А на стенке, в которую солнце ударило, висит чёрная тарелка. Это радио. Из тарелки слышно, как где-то играет музыка, как громко и малопонятно кричит дядька. А если кто-то не выключит тарелку ночью, то утром в Москве бьют куранты! Очень рано, и бабушка ругается.

Ещё интересная, конечно, керосинка — в ней огонь. Керосин привозит старый узбек в грязном халате. Он привозит жирную бочку на арбе, запряжённой грустным осликом. Узбек кричит страшным голосом:

— Хрсин! Хрсин!..

Все бегут, кто с чем: с бидонами, с банками, с бутылками, а то и с кружками. И пахнет сильно керосином, так сладко пахнет! Я люблю этот запах, но керосин невкусный. Когда у меня болит горло, бабушка берёт вату, наматывает на щепочку, велит мне широко раскрыть рот и мажет там все керосином. Я плачу. Узбек берёт у человека или у ребёнка бутылку, бидон или банку, вставляет в горлышко здоровую медную лейку, открывает жирный кран, и из крана медленно льётся керосин. Жёлтый.

Я ещё маленький, мне ничего не дают делать, бабушка стоит в очереди, а я иду к ослику. Он безразличен и очень грустен. Голову ко мне поворачивает, смотрит, но будто не видит. Иногда я приношу ему кусок сухой лепёшки. Он протягивает за лепёшкой большие жёлтые зубы и прикрывает глаза. У него пушистые ресницы.

Все бросают мелочь в грязную кружку, висящую на гвозде. Узбек снова кричит:

— Хрсин!

Потом молчит и ждёт. Ослик жуёт мою лепёшку. Никто не приходит, и узбек говорит ослику:

— Чу!

И они уходят.

— Шурик, вынеси ведро! — грубо говорит мама и начинает бить ножом яйца.

Папа морщится, складывает газету и идёт в кладовку. Он выносит ведро, как-то оттопыривая руку, чтобы было от него подальше. Я тоже не люблю вонючее ведро. Слава богу, у меня есть мой горшок. Папа несёт ведро наверх, на улицу. И я почему-то не иду, а ползу вверх по холодным еще ступенькам. Мне нравится ползти на четырёх лапах. Я опять вспоминаю линялую обезьяну из зоопарка. Ползу и говорю тихонько:

— У… У-у-у…

Солнце такое яркое, что я даже закрываю глаза. Открываю. Во дворе дворник уже подмёл. Он татарин. Его зовут Ильдар. Он злой и крикливый. Детей гоняет метлой и кричит:

— Иди мамкия, билять!

Но утром он чисто подметает двор и из ведра его весь пробрызгивает. Поэтому ещё будет прохладно и будет пахнуть прибитой водой горячей пылью. Во дворе торчит из земли толстая труба с медным краном. Это наша вода. Вода нашего двора. Вокруг трубы — скользкое цементное кольцо. Оно позеленело от сырости. Утром в лужице плавают красные червячки. В выходные у трубы все собираются и молча льют в вёдра воду. Струя шипит и брызгается.

Папа пришел к трубе, огляделся, снял с ведра крышку, налил в него воды и быстро отошёл в сторонку. Поболтал воду в ведре и выплеснул под куст белены. Поставил ведро, снова открыл кран и стал долго мыть свои красивые, мускулистые руки. Мама крикнула снизу:

— Завтракать!

На столе стояла большая чёрная сковорода и в ней шипела яичница. Она была жёлто-красная. Ещё были чашки с рыночным кислым молоком и лепёшки. Мама густо засыпала яичницу порубленной зеленью, и запахло реганом, укропом и кинзой. Этот запах я очень люблю. Он мне на всю жизнь.

— Берите, — сказала мама, а сама стала накладывать яичницу в мою тарелку.

У меня старая тарелка. Бабушка говорит, что ещё папина, а мама говорит, что такого быть не может, что при бабушкиной бесхозяйственности да чтобы сохранилась папина тарелочка… Так они часто беседуют. Но тарелочка есть! Она немножко треснутая, но на ней нарисован весёлый щенок с бантиком. Мне нравится.

Папа включил радио. Громко заиграла музыка. Поют про какую-то Кудрявую, которую зовут вставать: «Давай, вставай, Кудрявая, навстречу дня!».

— Сделай тише! — сказала мама. Она в доме командир. Её все боятся. Я не боюсь, она не дерётся. Но иногда может и покричать на меня. Если я плохо ем, к примеру. Или на бабушку. Даже чаще, чем на меня. Бабушка очень легкомысленная, говорит мама. Барыня.

Сегодня мы с папой пойдём в баню. Хорошо, что с папой. Раньше меня брала с собой мама. Это мне совсем не нравилось. Даже страшно было. Голые тётки меня пугали. Они очень шумные, у них огромные сиськи и густые волосы внизу обвислых животов. Мне неприятно было на них смотреть.

Густо стелился пар. Грохотали медные тазы-шайки. Пахло цветочным мылом и кислым молоком, которым они мыли головы. И ещё чем-то пахло, мне непонятным. Тётки визжали, выливая на себя шайки горячей воды. Ещё они громко разговаривали, перекрикивались и гоготали. Мама стройнее и не визжит. Она с тётками не разговаривает. Просто быстро моется. Мне очень неудобно на неё смотреть, наверное, потому, что я её люблю, и она — мама. А тёток я разглядываю и думаю, что они ведьмы. Мне страшно, но я смотрю. Особенно туда, где должна быть писька. Но её нет. Странно и страшно.

Мама берёт меня на руки и сажает на среднюю полку, где пар гуще, чем внизу. Она намыливает меня с ног до головы быстрыми и сильными руками. Когда намыливает голову, пена попадает в левый глаз. Жжётся. Я плачу.

— Не хнычь! — говорит мама и выливает на меня шайку горячей воды. Идёт вниз за другой, а я правым глазом вижу совсем рядом молодую тётку. Она яростно намыливает себя между ног и ещё волосатые подмышки. Её сиси трясутся. Мне становится очень жарко, она видит меня и подмигивает. Улыбается. У неё белые-белые зубы. Мне ещё жарче, даже голова кружится. Тут на меня обрушивается водопад очень горячей воды. Мама вернулась. Я встаю.

— О! — говорит тётка и разглядывает меня. — А я думаю — девочка… А это вон кто! — она смеётся. — Уж больно кудрявый!

Мама рассмеялась, завернула меня в полотенце и понесла в предбанник.

Мы с мамой, чистые и розовые, идём от бань к трамваю. Останавливаемся у газировочной коляски, и мама берёт воды с двойным вишнёвым сиропом. Вода шипучая, холодная и очень вкусная. Мама чего-то говорит, но я не слышу. Я думаю о той голой тётке рядом и по мне пробегает какая-то жаркая волна…

— Мам, ещё! — и она покупает мне второй стакан газировки. Уже легче.

Мне очень хочется спросить у мамы, почему у тёток, да и у неё самой, нет писек, но я жутко стесняюсь. Ладно. Нет и нет. Буду про это думать.

Яичницу мы быстро съели. Она была очень вкусная. И холодный катык с горячей лепёшкой — тоже хорошо!

— Собирайтесь, — командует мать. Папа идёт в комнату переодеваться, а мама прямо тут стягивает с меня длинные чёрные домашние трусы и напяливает другие — синие. Потом рубашку с коротким рукавом и колючие штаны на лямочках.

— Не вертись! — мама натягивает на меня белые длинные носки и закрепляет их наверху круглыми тугими резинками.

Папа выходит, одетый в рубашку и в полосатые брюки. На голову надевает мягкую серую шляпу. Берёт со стола пачку папирос и закуривает, пару раз чиркнув спичкой.

Я застегнул сандалии, мама вручает папе авоську. Там полотенца, мыло, мочалка…

Мы выходим во двор. Там ещё пусто, только на скамейке с газетой сидит дядя Толик, Вовкин папа.

— Доброе утро, Асанощ! — приветливо говорит он. — Жека!.. — это мне.

— Здравствуйте!.. — отвечает папа и вежливо приподнимает шляпу.

Асанощ — так зовут папу. Почему-то… Хотя на самом деле он — Александр, а дедушку, который давно умер, звали Иосиф. Или Осип. Почему-то… Значит, папу зовут Александр Осипович, а не Асанощ. Я зову его просто Сёпа. Мне так удобнее. Или Сёпик, когда подлизываюсь. Мама зовёт отца Шура или Шурик, а бабушка — Сашенька.

Отец, у которого так много имён, берёт меня за руку, и мы выходим со двора на тенистый бульвар.

У меня, кстати, тоже имён немало. Женя, Женик, Жека, Женька, Евгеша, Геша… А давно мама водила меня в парикмахерскую. Там работал седой, очень чистенький старик в белом халате и в белой шапочке. Мама называла его Абрам Моисеич. У старика ещё жена — Сара Рувимовна. Он стрижёт, а она подметает и считает деньги. Мама посадила меня в огромное кресло. Абрам Моисеич стал нажимать на какую-то педаль, и я поднялся высоко-высоко в этом кресле.

— Ну… — сказал старик. — По лица этот малчик я не могу понять его порода?

Мама звонко засмеялась. Так смеялась только она.

— Он француз!

— А! Тогда ми можем иметь с ним общего язика! Как зовут эта малчик?

— Женя.

— Нэт. Такая имья я нэ знаю!

Тут выступила молчавшая до сих пор в своём уголке Сара Рувимовна.

— Ай, Абрам! Можна подумать, он не знает! Нашего Шлёму зовут Сёма…

— О! — Старик победительно поднял вверх ножницы. — Тепер я знаю имья на этот малчик! Женя — Сеня, Сеня — Сёма, Сёма — Шлёма!

Мамка задыхалась от смеха, и теперь, когда приходили гости, она весело рассказывала эту историю и очень похоже показывала стариков. Вот, я ещё и Шлёма!

— Все мы — Шлёмы… — однажды грустно сказал папа.

Да, мы все часто бываем Шлёмами. Бабушка иной раз называла меня по-еврейски — шлемазл. И переводила — балбес. Я твёрдо решил, что имя Шлёма происходит от слова шлемазл. И представлял себе такого унылого носатого ребёнка в прыщах и соплях, у которого всё невпопад и всё грустно-тоскливо. Мне было обидно быть Шлёмой. Балбес балбесу — рознь! Вот Иван-дурак тоже балбес, но он весёлый и быть им приятно, и даже полезно!

Качества Ивана-дурака во мне иной раз возникали, и я ими гордился.

Бабушка, прекрасно знавшая несколько языков, порывалась с самого раннего моего возраста начать меня им обучать. Она пела мне песни и читала стихи по-французски и по-немецки. Она называла на языках все предметы и мои любимые действия. И уже дошло до того, что когда я заканчивал свои дела на горшке, к бабушкиной гордости, орал:

— Сету!

А иной раз и:

— Дежа!

Но какой уж тут Шлёма, настоящий Иван-дурак!

Когда бабушка стала наседать на меня, настаивая на изучении французского, я отреагировал сразу и жёстко. Она, наивная и легкомысленная барыня, рассказала мне про Пушкина, подло убитого французом Дантесом.

— Нет! — сказал я. — Француз Дантес убил нашего русского Пушкина! Я не хочу разговаривать на языке подлого убийцы!

Бабушка озадачилась.

Ну, понятно, с немецким языком я разобрался очень легко. Ведь всего пять лет прошло со дня победы!

Я надолго освободил себя от мучений, ведь спорить со мной при таких доводах было глубоко безнравственно.

Надо сказать честно, этой своей изворотливостью, как потом выяснилось — чисто еврейской, я пользовался неоднократно и с успехом. Особенно хорошо это помогало в общении с советской властью. Но не с женщинами! Тут Иван действительно оказывался дураком, а еврей — Шлёмой.

Мы с папой пересекаем огромный тенистый сквер с фонтаном и идём к трамваю. По дороге чего только не продавали! Всё, что продавалось вокруг, мама мне никогда не покупала, разве что надутый шарик, да и то в праздники. Всё остальное великолепие было под запретом. Продавали: вафельные треугольнички с повидлом под странным названием «Микадо»; вафельные же трубочки с белым тягучим кремом, с одной стороны кусаешь, с другой лезет крем, только успевай ловить; круглые мячики сладкой кукурузы; зелёный сыр в шариках — он назывался «курт»; семечки; солёный миндаль; беляши, шипящие на огромных чёрных сковородах; узбекский шашлык из баранины, маленькими кусочками в горячей лепёшке с луком и уксусом… Боже мой! Какое счастье, что я с папой! Уже облизываю я сладкого прозрачного петуха на палочке, а в другой руке — здоровенный кукурузный мяч. Я знаю — это не всё! После бани… Ох, и не знаю, чего просить!

Баня. Вход с мужской стороны. Теперь мне спокойно. Письки на месте, разных калибров, не шумно и не суетливо. Никто не визжит, все заняты делом — моются. Мне нравится отец, он мускулистый и в меру волосатый, не то что вон маленький толстый армянин — весь покрыт густой курчавой шерстью. Папа всем хорош, только очень белый. Вокруг народ всё смуглый. И ещё папа не может снять очки, без них он ничего не видит. Когда моет голову, отдаёт очки мне, подержать. Я их напяливаю и ничего не вижу. Только тени какие-то…

Вот мы, мытые и голые, заворачиваемся в полотенца из авоськи и идем в предбанник. Папа в буфете берёт мне стакан ситро, а себе кружку пива. Мы садимся на лавочку и медленно пьём. Папа сдувает с кружки густую пену.

Однажды вечером, совсем поздно, у нас собрались гости. Это произошло, как объясняла мама бабушке — внезапно.

Так бывало часто. Люди пришли шумные, весёлые, и принесли с собой много водки, лимонада, колбасы и горячего хлеба, мама тоже чего-то тащила на стол — помидоры, зелень, крупную хрусткую редиску, жёлтый сыр с дырками…

Все суетились, хохотали и курили, мужчины и женщины.

Этих женщин я любил, они были ласковые и очень приятно пахли. Ногтики у них у всех были накрашены, и губы тоже. Они все меня очень нежно целовали, а я бегал в «папинмамину» комнату и смотрелся в зеркало на шкафу. Мне очень нравилось, что на мне было много красных и розовых следов от поцелуев.

Потом все уселись за стол и меня посадили. Сразу все стали шумно чокаться и говорить папе хорошие слова про какую-то репетицию. И пили они все водку, а мне налили стакан сладкого тёплого лимонада. Бабушка сидела рядом со мной и тоже пила лимонад. Рассказывали какие-то истории про евреев и очень смеялись. И снова пили, и выпили за меня и за бабушку, ей налили, она сопротивлялась, но всё-таки выпила рюмку и заела конфетой. А я грыз редиску и пил уже просто горячий лимонад, мне стало скучно и захотелось спать.

— Женик, пойдём, маленький, на лавочку посидим, а то черти шумят, накурили. Одно слово — артисты! А ты маленький… — так сказала бабушка и вывела меня во двор.

Там было темно, только огромная жёлто-красная луна поблёскивала через густую листву чинар и тутовника. Мы сели на скамеечку, и я ткнулся головой в мягкий бабушкин живот. Мы сидели молча и дышали…

Чому я нэ сокил, чому нэ литаю…

Чому мэни, Боже, ти крылець не дав?

Я б зэмлю покинув, та й в небо злитав…

Это бабушка запела свою любимую украинскую песню. Она очень чистенько пела жалобным тоненьким голоском. И мне так стало жалко того, кому боже не дал крыльев!

Я посмотрел в небо — оно было по-южному чёрным и очень-очень звёздным! И эти звёзды были такими яркими, что даже глаза кололи… И никаких никому не надо «крылець», потому что никто и никогда не долетит до этих далеких звёзд, никто и никогда, никакой «сокил» не решится лететь по этому чёрному бесконечному небу… И мне стало так одиноко и страшно под этими звёздами, что я заплакал и даже затрясся на бабушкином животе.

— Что ты, Женичка, болит чего-нибудь, малыш?

— Бабушка! — захлюпал я. — Я знаю, что ты умрёшь, и мама, и папа, и все эти артисты! И никого не будет… Только небо это страшное и злые звёзды… И я тоже умру! Бабушка, Любочка! Не надо, не умирай!

И все умерли. Только я ещё живу.

А был у папы друг. Его звали Вэл Родд. Он был знаменитым артистом и играл в кино негра. Фильм назывался «Пятнадцатилетний капитан». А негр он был настоящий. Очень чёрный и очень большой. Голова была курчавая, а зубы белые. Он у нас какое-то время жил. Спал с нами, со мной и бабушкой, на кухне. Папа принес из театра старинную большую ширму и отгородил нас с бабушкой от дяди Вэла. Ему стелили матрас на полу. А утром он его сворачивал аккуратно и убирал под нашу кровать. Дядя Вэл очень рано утром ходил умываться к колонке. Перед этим он прыгал очень быстро через резиновую прыгалку, так быстро, что она свистела, рассекая воздух. Потом он поднимал очень большой булыжник, тоже быстро и часто.

И отжимался от земли так много раз, что мне не хватало счёта, я ещё не все цифры знал. На дядю Вэла ходили смотреть. Конечно, дети, но и многие женщины, которые по утрам ходили к колонке. Некоторые даже иной раз забывали, зачем пришли. Потом дядя Вэл долго-долго чистил зубы, так долго, что становилось скучно.

Потом он дожидался, когда колонка освободится, и поливал себя из ведра холодной водой. И фыркал. Если совпадало с присутствием во дворе дворника Ильдара, то он просил его плескать из ведра и злобный Ильдар ему не отказывал. Он поливал его водой ожесточённо, будто отмыть хотел, и тихо ворчал:

— Здоровый, билять! Чёрный, билять…

Потом мы с ним завтракали. Бабушка варила нам яйца, и дядя Вэл просил её сказать, когда вода закипит.

Она сообщала, и он смотрел на свои огромные серебряные часы, потом говорил:

— О’кей! Давай, Льюбочка!.. Тепер ест мьешьёчек.

Он не разрешал яйца солить, и мне было невкусно, потому что баба Люба варила мне яйца вкрутую и щедро их солила. А в мешочек я не люблю. До сих пор.

Ещё он сам ел творог и меня заставлял. Я не любил творог, но я любил дядю Вала. Ну хотя бы за то, что он такой чёрный! Весёлый. Мальчик Вова утром во дворе его спросил:

— Дядя! А у тебя под трусами тоже чёрное?

Дядя Вэл расхохотался и, повернувшись к нам задом, снял трусы и показал красивую чёрную, как уголь, попу.

Потом, через много-много лет… Я полюблю надолго хрупкую девушку Тамару, которая была женой Вейланда Родда-младшего, который был сыном дяди Вала, и был совсем ненамного младше меня.

Но это другая история… Потом.

А сейчас мы сидим за столом, и дядя Вэл, как всегда, показывает мне, как надо жевать.

— Ты, Юджин, — (ещё одно имя), — должен долго жеват пища! Смотри!..

И он показывал — брал кусок лепёшки и долго жевал.

— Когда так, Юджин, будешь харашо какат и зуб будет красиви, как у дьядья Вэл! Лук!

И он распахивал толстые губищи и демонстрировал крупные, сверкающие удивительной белизной зубы.

— О’кей?

А в конце февраля, когда был мой день рождения, дядя Вэл посадил меня на шею и мы пошли в большой магазин. Я очень любил сидеть на этой крепкой шее. Дядя Вэл не носил шапок даже зимой, и я держался руками за его жёсткие чёрные кудри.

Я смотрел на всё сверху, с его гигантского роста, и все вокруг казались мне жалкими букашками, особенно пацаны, которые увязались с нами. Абсолютно все смотрели на нас — мужчины, милиционеры, дети, узбеки и, конечно, женщины. Те просто застывали на ходу, увидев нас. Люди шушукались, с другой стороны улицы показывали на нас пальцами. Так мы и шли через сквер к улице Карла Маркса, где и был тот самый ташкентский универмаг, где и должен был свершиться акт покупки подарка. Меня покачивало плавно, в такт широким шагам дяди Вэла. Мир плыл и, несмотря на февральскую слякоть, холодный ветер и серое небо, мир был великолепен!

Мы пришли, но Вэл не спускал меня с плеч до самого игрушечного отдела, где и открылась роскошная панорама полок с игрушками.

Все на нас пялились, и в наступившей тишине прогремел густой голос дяди Вала:

— Что малчик хочет в подарок от дьяди Вала?

Я знал, чего хочет сердце, чего просит душа…

Я весь хотел КРАСНУЮ ПОЖАРНУЮ МАШИНУ!

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я