Глазами художника: земляки, коллеги, Великая Отечественная

Петр Иванович Шолохов, 2009

Это книга воспоминаний и зарисовок о земляках, искусстве, коллегах, Великой Отечественной войне художника Петра Ивановича Шолохова (1898–1988), окончившего в 20-е годы XX столетия знаменитый ВХУТЕМАС. Среди его учителей такие известные мастера, как Абрам Архипов и Павел Корин. Зорким глазом художник подметил отличительные приметы своего времени с его грандиозным импульсом развития страны, трагизмом и комизмом человеческих судеб и ситуаций. Рассказ о времени и о себе получился художественно ярким и убедительным. Книга представляет интерес для всех интересующихся эпохой и местом в ней творческой личности.

Оглавление

Из серии: Русские витязи: защитники и созидатели России

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Глазами художника: земляки, коллеги, Великая Отечественная предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть I

Биографический калейдоскоп

День детства

Просыпаешься с чувством бессознательной радости. Яркое летнее солнце слепит глаза, играя повсюду весёлыми зайчиками, но вот неожиданно вспоминается вчерашний день… Ужинал ли я вчера или уснул, не дождавшись арбуза? Да, конечно, заснул, и взрослые не разбудили — растёт обида. Арбуз-то, наверно, был красный, сочный. Мне хочется плакать, и уже в самом деле реву по-настоящему. В дверях появляется мама.

— Ну что ты орёшь? Вставай! Вставай! Твой приятель Васька Полчанинов уже справлялся! Одевайся! — говорит мать.

Как будто ничего и не случилось. Трёшь глаза, капризно тянешь:

— Да, арбуз, небось, ели вчера, а меня не разбудили?

— Как не стыдно, — продолжает мама, — вон, соседская Ленка через забор смотрит, а жених ревёт!

Долго не можешь успокоиться: «Да им что? Хоть умри! А интересно было бы посмотреть на них, если бы в самом деле…» Непонятные люди эти взрослые: я на их месте купил бы себе одному целый воз арбузов «царицынских», которые, если их давить, трещат и лопаются; или вот мороженое — тоже вкусно, купить бы прямо всю бочку. Перед глазами возникают лакомства, одно лучше другого. Вот, например, халва с орехами и пирожное с трубочками, как у граммофона. Фантазируя, едва успеваешь глотать слюну. Сколько вкусных вещей на свете! Не идут и не зовут, как будто меня совсем нет. А ведь, кажется, уже пьют чай, гремят посудой, смеются. Обидно, но ничего не поделаешь, придётся, видно, вставать самому. Покапризничаешь ещё немного за столом, напомнишь маме свою обиду и отправляешься во двор к приятелю.

Васька уже ждёт у порога, вместе с ним и наш Шарик, радостно виляя хвостом, умильно смотрит на молодого хозяина. Преданный пёс, этот уже не подведёт, не забудет о твоём существовании как другие.

Из-за отсутствия изгородей наши сады слились в одну усадьбу. Рядом с Полчаниновыми — высокий забор с гвоздями поверху, там сад полковника в отставке — он вечно сидит неподалёку от забора, за столиком, со своей собакой, пьёт чай, читает газету. Соседи с нашей стороны — дворянская семья Алёхиных: мать-старушка и четверо взрослых детей, три дочери и сын Митя — гимназист, мастер клеить бумажных змеев, галок. Запустит своё «чудо» на всю катушку, привяжет нитку к забору и уйдёт в дом пить чай. Всё это нас удивляло и восхищало одновременно. У его старшей сестры Нади Алёхиной мы с Васькой готовились к экзамену в городское училище. Занятия проходили в их саду под китайкой с вкусными яблочками, которые отвлекали моего приятеля. Наша учительница читала:

— «Иоанн Креститель не мог развязать ремень у обуви Христа». — И спрашивала: — Вася, скажи, почему же Иоанн Креститель не мог развязать ремни?

Тот, недолго думая, отвечал:

— Потому что ремни были туго завязаны.

Надя смеялась — она была добрая — и обращалась с тем же вопросом ко мне.

Я уверенно, с гордостью, отвечал:

— Иоанн Креститель считал себя недостойным.

После урока мы с приятелем отправлялись бродить по огромной территории наших общих садов. Обычно нас привлекал высокий забор полковника, через его случайные щели наблюдали за стариком. Мы додумались расщеплённой камышинкой срывать зрелые вишенки. Иная ягодка сорвётся и летит вниз, ударяя полковника по лысине, иногда попадая в стакан чая. В таких случаях наша камышинка замирала — полковник посмотрит вверх и опять в газету. Для яблок и груш у нас было изобретено другое оружие из сплющенной консервной банки. Его собака, учуявшая, наконец, наше присутствие, громко лаяла, недогадливый хозяин, на наше счастье, гнал собаку во двор. Набив оскомину зеленью, мы шли из сада во двор — собирать кости и тряпьё.

Неподалеку, на нашей же улице, жил еврей — Зелентух. Между прочим, георгиевский кавалер, у него был приёмный пункт отходов. Получив за свой товар по две-три копейки, мы с Васькой шли в мелочную лавочку, нас привлекали сладости: маковки, сосульки. Отведать хотелось всего, но вот издалека доносился звонкий певучий голос мороженщика:

— Сахар мороженный!

Со всех сторон набегают мальчишки. Завидев покупателей, мужик останавливает тележку, с него градом льёт пот, хотя он чистоплотен, в белом фартуке и полотенце через плечо. Мороженое трёх сортов. Глотая слюнки, ждём.

— Какого? — спрашивает мороженщик.

Глаза разбегаются. Васька заказывает розового — он бьёт в глаза откровенным анилином, я беру сливочного — оно благородное по цвету. Следим за всеми движениями мужика: орудуя большой ложкой, он щедро набивает рюмки верхом, удовлетворив всех, поставив ногу на колесо тележки, достаёт кисет с махоркой, закуривает, а мы, забрав в сарае обручи, бегаем вдоль улицы, чтобы согреться, подгоняя палкой свои «велосипеды».

В этот полуденный час улица превращается в своеобразную эстраду. Пронзительно звучит шарманка; крутя непрерывно ручку инструмента, фальшиво, хриплым голосом поёт шарманщик: «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит: ни солнце, ни луна…» Сверху ящика на жёрдочке сидит попугай, он вытаскивает клювом из пачки билетики: «По заказу», «На счастье!» При этом кричит: «Попка — дурак!» Забавное зрелище собирает целую толпу. Шавкам в подворотнях в этот час работы по горло. Неторопливо идёт татарин-старьёвщик с мешком и палкой, в зимней шапке и дырявой шубе, очевидно для рекламы. Он лениво тянет: «Старьё берём…», растягивая звуки до бесконечности. С другой стороны улицы под злобный собачий лай доносится скороговорка: «Самовары, тазы, вёдра… и прочую посуду паяем, починяем…» Причём, повторяется это несколько раз. Посреди дороги, поднимая пыль, еле тащится мохнатая лошадёнка, колёса скрипят, огромная плетёная кошёлка, наподобие арбы. Из неё выглядывает чумазый мужик, сверкая белками глаз, он орёт изо всех сил: «Углей, углей, углей!» Неторопливо проходит стекольщик с ящиком на плечах. Навстречу, тоже с грузом, идёт точильщик. Этот выговаривает вычурно, односложно: «Точить ножи, ножницы, бритвы, точить ножи, ножницы, бритвы…» Всё это проходит по улице, лезет в ворота домишек, ведя непрерывную наступательную и оборонительную войну с собаками.

А мы с приятелем, спасаясь от жары и пыли, идём во двор к бочке с дождевой водой — купаться. Полюбовавшись на головастиков, плавающих поверху, окунёмся раза по три и лезем на крышу к солнцу греться. Голубятник Ванька Шавкин, хулиган и вор, известный по всей улице, уже туряет своих крепышей. Мотается в небе длинный шест с тряпкой на конце, далеко разносится его молодецкий посвист, пугающий не только голубей, но и случайных прохожих. А голубое небо бездонно, ни облачка; наслаждение, лёжа навзничь, наблюдать за стройной стайкой голубей. Вот, кувыркаясь и сильно хлопая крыльями, падает камнем вниз турман; как солист на сцене, голубь проделывает свой головокружительный номер, он вновь взмывает вверх, присоединяясь к остальным. Иметь живых голубей — это наша мечта, но пока что у нас бумажные, раскрашенные акварелью. Между тем, откуда-то незаметно появились тучки, потянуло холодком, разгорается аппетит, скоро со двора снизу доносится голос:

— Пётр, обедать!

Расстаёмся с Васькой до вечера. Добровольно лезешь в погреб за квасом для окрошки. Вторично бежишь туда же за арбузом.

После обеда отдыхает вся семья. За это время в природе картина резко меняется. Поднялся ветер, в воздухе вихри пыли. Падают первые капли дождя. Куры, покинув двор, собрались под навес, нахохлились, и Шарик, поджав трусливо хвост, спрятался под крыльцо. Сверкает молния, после чего раздаётся треск. Бабушка Малаша, горбатая и хромая, суеверно крестится, шепчет:

— Ишь как гремит, батюшка Илья Пророк на огненной колеснице едет.

— Кажется, дождь собрался. Слава богу! — говорит мама и лезет закрывать печную трубу; между тем, солнечный день из яркого, голубого превратился в кромешный ад. Делается скучно, тоскливо. Не находишь себе места, пристаёшь к маме, повторяя: «Что делать?» Надоест ей жалоба, она полусердито, полушуточно ответит:

— Что делать? Заголить да побегать!

Это одновременно и обижало, и развлекало немного. Но гроза и дождь разряжаются мгновенно, сквозь тучи уже проглядывает солнце, в небе появляется красочная радуга. Тоски и скуки как не бывало. Босиком выбегаешь из дома. Засучив штанишки, залезаешь в лужи. Здесь уже собралась целая компания: кроме Васьки, девчонки во главе с Ленкой. Прыгая на одной ножке, поют:

— Дождик, дождик, перестань, я поеду в Иордань, Богу молиться, Христу поклониться.

Куры вновь разбредаются по двору. Шарик оглушает всех весёлым лаем. Час, другой — и уже снова всё сухо. Мать располагается в саду варить варенье, в вечернем воздухе лениво жужжат мухи, лезут в сладкое. На кухне готовятся вареники. Чай пьём с пенками. Настроение праздничное. Управившись с делами, мама снимала кухонный фартук, причёсывалась, приводила себя в порядок и шла на крылечко, где собирались соседки. Там у них возникали бесконечные беседы, и так дотемна. А мы с Васькой, пользуясь свободой, атакуем дорогу — в этот вечерний час она пуста. Набегавшись с деревянными кинжалами и пистолетами, настойчиво овладеваем акробатикой — искусством стоять на голове; темнеет, сумерки отрезвляют, небо уже не голубое. Оно усыпано мириадами далёких холодных звёзд. Загадочно мерцая, сорвётся вдруг одна, прочертит едва заметный путь к горизонту и исчезнет. Непонятно и таинственно! По улице в окнах множатся огоньки. На дежурство выходит ночной сторож со своей колотушкой. Где-то запоздало продребезжит извозчичья пролётка, уныло промычит одинокая корова — и снова тишина. Мы с Васькой уже не видим друг друга. Становится жутковато, рот то и дело поводит зевотой, а от ворот уже несётся:

— Пётр, ужинать!

Вот и окончился долгий, содержательный день. День детства! Распростившись с другом Васькой, бредёшь к дому усталый, грязный, но довольный. В сущности, остаётся только арбуз, если не заснёшь за ужином и не проспишь, как вчера. А потом отмоют тебя, «раба божьего», и спать, спать, спать…

Плеврит

Весна, тёплый воскресный день. Наша семья во дворе. Мне с утра что-то нездоровится, трудно дышать, болит голова и бок. Пользуясь одиночеством, я прилёг на двуспальную кровать родителей. Окна зальчика открыты во двор, там шумно и солнечно, но мне холодно, я весь дрожу. Мне слышен бодрый голос отца:

— Мать! Первый час, пора бы нам обедать!

Через некоторое время с визгом открывается тяжёлая дверь погреба, видимо, полезли за квасом. Несмотря на нездоровье, мне ужасно хочется холодной, прямо со льда окрошки, а из кухни уже плывут вкусные запахи свежего огурца, крутых яиц, зелёного лука. Слышу знакомую работу толкушки.

— Отец! Режь солонину, да помельче… — кричит мать.

Стол к обеду готовят здесь, в зальчике, гремят посудой, двигая стульями, шумно рассаживаются. Ко мне подходит отец:

— Пётр, вставай, брат! У нас сегодня окрошка!

Поднявшись через силу, подсаживаюсь к столу, все глядят на меня с любопытством. Я молча, торопливо, с жадностью проглатываю первую ложку ледяной окрошки, вкусно! Быстро расправляюсь со своей тарелкой и покидаю стол, меня зверски трясёт.

— Петя, ты что же, а обедать? Тебе, видно, нездоровится? — говорит мать.

Кроме неё никто не догадывается о моём состоянии? У меня сильный жар, я весь горю и постепенно теряю сознание. Пробуждают острые запахи лекарств, слышу чужой, какой-то строгий, голос, открываю глаза: человек в белом халате с градусником в руках качает головой и говорит матери:

— У него плеврит, необходимо срочно в больницу, день-два и будет поздно.

Мной овладевает сонное безразличие. Как я покинул дом, как очутился на больничной койке? Совершенно ничего не помню! Запуская под рёбра холодный шприц, у меня выкачивают воду, но я не чувствую ни боли, ни страха, с забинтованной грудью лежу навзничь, без движения, спасает почти непрерывный сон. Неделю-другую продолжаются ежедневные процедуры со шприцом и бинтами. Я начинаю оживать. Впервые интересуюсь окружающей обстановкой. Больничная палата огромна, высокий потолок, вдоль стен ряды коек, и всё бело! Неподалёку от моей койки лежат пожилые люди… хмурые, молчаливые, лишь в дальнем углу молодой человек, почти мальчик, худой, бледный, с чёрной головой и сивыми глазами. Он болен острым воспалением почек. Его часто посещает старушка, и он всегда кричит на неё, чем-то недоволен.

— Филя, дорогой мой мальчик, успокойся, — говорит она, а сама плачет.

Мне жаль её. Каждое утро после завтрака больничная няня сооружает посреди палаты ширмы в виде куба из чёрной клеёнки. Это для молодого человека. Его сажают в эти ширмы обнажённого на табуретку, под ноги ставят зажжённую керосинку и миску с водой. Сверх ширмы торчат лишь одна голова больного. Вначале ему холодно, он капризничает, но скоро от горячего пара ему становится жарко, он задыхается, облизывая сухие губы.

Я с любопытством смотрю в его сторону. Молодой человек заговаривает со мной, таким образом происходит наше знакомство. Его зовут Филей, он гимназист, старушка, которая приходит к нему, — это мать, отца нет. Между тем, после врачебного осмотра мне разрешили вставать. Подолгу сижу около Фили, мне уже не так скучно и одиноко. Предчувствуя скорую разлуку, мы говорим с ним о будущей встрече вне больницы, здоровыми, но Филя ещё и фантазёр!

— Знаешь что? — говорит он. — Давай с тобой договоримся: если один из нас вдруг умрёт, то мы всё равно встретимся.

— Филя! Ты что? Веришь в загробную жизнь?

— Нет, это я так, на всякий случай, — говорит он, и мы оба смеёмся.

Я уверяю его, что мы будем жить долго-долго, ведь мы ещё мальчики, и Филя спрашивает меня:

— Ты видел, ко мне вчера приходила девушка? Это моя невеста, — откровенничает он и говорит о своей любви.

Мой сосед по койке непрерывно хрипит, кашляет, ему трудно дышать, в горло у него вставлена стеклянная трубочка, он часто уходит в коридор, где для больных стоит ведро с чистой питьевой водой. Однажды я увидел моего соседа, склонившегося над этим ведром. Сняв бинт, он рассматривал своё горло, как в зеркале, это было страшно.

После очередного осмотра меня выписывают из больницы. Филя, увидев меня без больничного халата, в моей обычной одежде, любуется мной. Я кажусь ему необыкновенно красивым, мы трогательно прощаемся.

Вскоре по выходе из больницы я еду к родственникам в село. Хорошее питание, прогулки быстро восстанавливают моё здоровье. По возвращении в город мне хочется повидать Филю; не зная его адреса, я отправляюсь в больницу и там узнаю, что Филя умер! Больничная няня рассказала мне подробности.

— Молодой человек совсем, было, поправился, но он своенравный. Уговорил свою мать-старушку купить ему на базаре свежих слив. Поел — и вот результат.

Я долго не мог забыть Филю с его фантазией о нашей загробной встрече.

Висарь

Висарь — это не имя и не фамилия, а, по школьной традиции, прозвище учителя математики Александра Виссарионовича Соловьёва. Широкая, громоздкая фигура Висаря, ещё довольно крепкого старика с маленьким вздёрнутым носом, утопающим в седой растительности, одновременно пугала и озадачивала учеников смесью добродушия и грубости. В общем, это был самодур. Усевшись за кафедру, он царил над волей пятидесяти учеников, как правило, не называя нас по фамилиям: у каждого было прозвище, так же, как у нашего учителя. Если случалось кому опоздать на урок, он не сразу набрасывался, а, вскинув очки на лоб, вначале как бы добродушно смеялся и с нарочитой вежливостью обращался к провинившемуся:

— Иван Васильевич! Будьте так любезны, прикройте за собой дверь.

Смущённый, вконец уничтоженный «Иван Васильевич» поспешно направлялся к своему месту.

— Послушай! Это невежливо! — совсем уже другим тоном говорил Висарь. — Пришёл, скотина, опоздал и не здоровается!

Отдавалось приказание, прихватив сумку, подойти поближе к кафедре. Поставив жертву перед собой, Висарь больно дрался согнутым суставом указательного пальца и, отобрав дневник, выгонял за дверь. Если у пострадавшего до сих пор не было прозвища, что было редкостью, то оно, кстати, сейчас же изобреталось. Клеймо Висаря ученик носил до окончания школы.

Огромный школьный двор был обнесён высокой каменной стеной. На большой перемене юность, вырвавшись из классов на свободу, разливалась буйным половодьем по всему пространству. Висарь в качестве дежурного, заложив руку за спину, неторопливо исследовал углы необъятного двора, наблюдая своих питомцев в новой обстановке. Всегда неожиданно он заглядывал в уборную, накрывая курильщиков, стихоплётов и художников, украшавших стены. У одних отбирал табак, у других ножи, мел, какие-нибудь вещественные доказательства для учительской. Особенно свирепствовал Висарь, наблюдая кулачные бои. Подавал советы:

— Бить противника прямо в нос.

Никогда нельзя было понять Висаря, шутит он или поощряет в самом деле. На уроке, вызвав ученика к доске, он диктовал задачу, а сам, положив за щеку очередной леденец, углублялся в газету. Сладости сковывали язык, заставляя объясняться руками, мимикой и жестами и издавать неопределённые звуки, смешившие ребят. Так, с газетой в руках, пребывая в дремотном состоянии и как бы вовсе забыв про класс, Висарь, не поднимая головы, безошибочно определял озорника:

— Эй, Васька, дубина, замолчи там! — И, глядя поверх очков: — Слушай, дай-ка ты ему по шее, — советовал он соседу, а сам возвращался к политике.

Не слыша более стука мелка у доски, откуда неслось одно беспомощное сопение, Висарь, не оставляя газеты, бросал:

— Ну, что там у тебя не решается?

Если ответа не следовало, всё было ясно, отдавался приказ сдать дневник, а самому встать лбом вплотную к доске. Когда вызванный был находчив и смел, то, отчаянно отстукивая мелком по доске, заканчивал и, обращаясь к кафедре, уверенно говорил:

— Всё, Александр Виссарионович…

Вскинув очки на лоб, Висарь поочерёдно глядел то на доску, то на ученика, делая вид, что проверяет. Если тот выдерживал испытание, следовало коротко:

— Садись!

В случае малейшего замешательства или неуверенного движения со стороны ученика происходила основательная проверка, и тогда дерзнувшему приходилось плохо.

— Ах, эскимос проклятый! Наврал, напутал. Становись Ваньке в затылок, плотней! Плотней! — кричал разъяренный Висарь. И вызывался следующий: — Удалой боец Кирибеевич! Пожалуйте сюда!

При этих словах Висаря из задних рядов, нехотя и лениво, раскачиваясь, поднимался детина, ещё не успевший остыть от подвигов кулачного боя во дворе, с явными признаками на губе и под левым глазом.

Смех товарищей сопровождал «триумфальное шествие» «Кирибеевича» к доске. Рассматривая ученика, Висарь приговаривал:

— Хорош, хорош, Аника-воин, вот уж дубина! Ну, иди к доске, мы посмотрим, каков ты будешь здесь, попробуем. Пиши, скотина!

Издевательски, с прибаутками Висарь диктовал задачу, скоро на смену павшему бойцу шёл следующий.

— Белокопытный, сегодня опоздал на урок?

— А у нас часы отстают, Александр Виссарионович! — бойко отвечал опоздавший.

— Хе… Гм…Отстают часы, говоришь? А ты их, того, обгоняй! — Рассматривая валенки ученика, Висарь мотает головой, смеётся и отдаёт распоряжение: — Серёга, дай-ка мне его дневник, да, кстати, у кого есть красные чернила? Я ему сейчас часы-то подведу!

Однажды дошла очередь и до меня. Мать, сшив модные по тому времени брюки «клёшем», обрядив, проводила в школу. Домой я вернулся с кличкой Матрос, причём в продолжение нескольких лет кличка видоизменялась. Насытившись обычным, Висарь менял ударение, и получалось что-то бессмысленное: «Ма́трос». Вначале я упрямился и не откликался, он тут же производил меня в капитаны, называя Вашим благородием. При дальнейшем моём упорстве со стороны Висаря следовал попросту грубый окрик:

— Ах ты, матросятина окаянная! Тебе говорят или кому?

Впоследствии, когда мой старший брат, некогда учившийся у Висаря, поступив в городское казначейство, неоднократно оказывал ему услуги при получке жалованья, Висарь в корне изменил отношение ко мне: он терпеливо разъяснял задачи и был даже ласков.

Висарь хорошо знал Святцы, провинившимся он назначал сроки наказания: тому стоять столбом до великомученицы Варвары, а этому до Миколы Мирликийского и т. д. Метод преподавания Висаря был прост:

— Ну, вы! Скоты! Откройте-ка учебники. — Называлась страница. — Что буду вам читать, подчеркните, а что пропущу, зачеркните, поняли? Выучите назубок!

Висарь не без удовольствия украшал наши дневники единицей, эту цифру он делал жирной, большой, а сбоку мелким, бисерным почерком писал пространную «резолюцию», как мы все её называли. Смысл «резолюции» неизменно сводился к совету родителям: «Высечь хорошенько!»

В те далекие годы среди учеников было поголовное увлечение приключенческой литературой, героями были Шерлок Холмс, Нат Пинкертон. Эти книжки бульварного типа увлекали и самого нашего наставника: как только оканчивалась его газета, скучая, он покидал кафедру, отыскивая своими маленькими глазками увлечённых читателей. Тихо, почти на цыпочках, пробирался Висарь между партами, падал сверху на ученика и вырывал из его рук тощую, вконец замусоленную книжонку, но вот при чтении обнаруживалось отсутствие листа, Висарь обращался к пострадавшему:

— Митька, как же так, тут у тебя вырвано на самом интересном месте?

— Александр Виссарионович, отдайте книжку, она ведь чужая!

Тот:

— Отдать? Говорю, поищи-ка там страницу, скот.

Когда в классе появлялся новичок, Висарь, вызвав его, ставил перед собой, осматривал с ног до головы, допрашивал, вчитывался в фамилию, старался как-нибудь её изуродовать и вдруг оживлялся.

— Послушай-ка, брат старший у тебя есть? Васька или Ванька? А?

— Есть, Иван, — отвечает поражённый новичок.

— Ну и что? Он, поди, всё голубей туряет?

— Нет, он учится в техническом.

— Это Ванька-то! — восклицает Висарь недоверчиво. — Вот хлюст! Ну, а отец, поди, по-прежнему пьёт горькую!

— Иногда пьёт, — смущённо отвечает новичок, собираясь плакать.

— Гм… Хе… Иногда — это потому что денег у него теперь нет, всё пропил! — Вскинув очки на лоб, Висарь сообщает классу: — Тоже ведь был когда-то моим учеником. Слушай, скажи ты отцу от моего имени, что он сукин сын! Недавно встретил меня на базаре, остановил и говорит: «Здравствуйте, Александр Виссарионович, дайте мне двугривенный на полбутылки». — Сняв очки, Висарь дует на них и, достав из заднего кармана кусочек замши, тщательно протирает, не переставая говорить: — Ну, дал, а не дай — ещё в морду плюнет. Вот и ты такой же будешь, — обращается он к новичку, а тот, горя от стыда, уже ревёт на потеху всему классу.

По субботам один раз в неделю открывалась библиотека, которой заведовал Висарь. Возле чёрного шкапа в коридоре выстраивалась очередь. Второгодники присутствовали здесь ради озорства, подговаривая новичков просить самую интересную книгу неизвестного автора под названием «Хождение чёрта по канату на тот свет и обратно»; когда Висарю называлась эта книга, он, дав изумлённому читателю подзатыльник, немедленно закрывал библиотеку и шёл во двор отыскивать виновника, отлично зная, чья это работа.

Среди ребят практиковались прогулы, на языке класса называемые «путешествиями». У нас этим отличились два приятеля, явные кандидаты во второгодники. Один высокий, сутулый, согнутый в коленях, причём длинные руки висели по бокам тщедушного тела как плети. Висарь дал ему прозвище Обезьяна-офицер. Другой, приземистый, коренастый, всегда следовал позади товарища и получил прозвище Денщик.

Друзья пользовались у Висаря особой привилегией: они заявлялись на урок после звонка, и Висарь не гнал их, а, приставив руку к голове, отдавал честь и барабанил по кафедре, приговаривая:

— Мы в туретчине стояли, золото-горы ломали.

Порознь друзей он видеть не мог, обязательно выгонял пришедшего издёвками. Отвечать урок вызывал сразу обоих.

— Сложение — это такое действие… — неуверенно начинал один.

— Такое действие… — неуверенно подхватывал другой и умолкал.

Выждав некоторое время, Висарь говорил:

— Вот сложить вас вместе, получилось бы два дурака, а потом выпороть хорошенько, ну и идите с богом!

К концу урока у доски вырастала толпа не справившихся с задачей, особенно, если попадалась трудная, а газета или книжка в руках Висаря — интересная, увлекательная. Незадолго до звонка Висарь выстраивал неудачников в ряд и командовал:

— На ле… отставить! Раз… Два… Затылок, затылок… Ах! Скот! Ко мне, дубина эдакая… Куда? Куда? — кричал Висарь ослушнику, стараясь дотянуться, не вставая с кафедры.

Погони не было, в крайнем случае, переговоры велись на расстоянии. Висарь неторопливо ладился, объявляя озорнику, что тому, кроме резолюции в дневник, полагается ещё три щелчка в лоб.

— Трёх много, Александр Виссарионович! — говорил ослушник и, наконец, при посредниках сходились на двух, тут же следовала и расправа. Чувствуя близость звонка, Висарь, позёвывая, поднимался во весь рост с пугающим хрустом и треском во всём дородном теле, аппетитно потягивался и, неторопливо разминаясь, шёл к доске, где ждала построенная им в затылок шеренга горе-математиков. Висарь добивался такого эффекта, чтобы первый, стоящий лбом к доске вплотную, получил ощутительный удар от его толчка в затылок последнего. Раздавался звонок, и Висарь направлялся к двери, успевая на ходу щедро одарять ребят щелчками, пинками и затрещинами. Дневники с самыми разнообразными резолюциями возвышались над кафедрой целой стопкой. Атмосфера класса, густо насыщенная переживаниями пятидесяти недорослей, требовала основательной вентиляции.

Уроки Закона Божия

Закон Божий преподавал у нас протоирей Казанского собора отец Константин Чикаревский. Священник этот отличался редкостной добротой и чудачествами. Прошло больше полувека, но образ нашего законоучителя не потускнел. Батюшка, как мы все его звали, стоит перед глазами как живой и требует: «Увековечь!»

Высокий седой старик лет восьмидесяти, с большим крючковатым носом, близорукий, теряющий память и рассудок, был, однако, фантазёром. В добрые минуты он принимался рассказывать любимую им повесть об историческом Тамерлане-завоевателе. Из-за плохой дисциплины на его уроках нам не удавалось прослушать эту интересную повесть до конца; оборванная на половине, она всякий раз начиналась заново и совершенно по-новому. Бывали случаи, когда наш наставник являлся в класс с подозрительно красным лицом, тогда ребята особенно озорничали, заставляя батюшку прибегать к кулачной расправе. Несмотря на возраст, отец Константин имел крепкие зубы, рассердившись, он нервно постукивал о них карандашом, приговаривая:

— Слушайте! Оставьте, я говорю, ведь это вам даром не пройдёт!

Ещё батюшка имел привычку прищёлкивать пальцами правой руки о кулак левой. Урок Закона Божьего не вызывал в ребятах тревоги или скуки, батюшку все любили и встречали с радостью. До звонка в ожидании его урока класс напоминал зрительный зал перед поднятием занавеса. По своей рассеянности батюшка всегда путал классы, опаздывал, и ребята сами отправлялись ему навстречу.

Дежурный ученик, в обязанности которого входило чтение молитвы до и после урока, давал сигнал ребятам прятаться всем под парты, а сам исчезал за печкой. В дверях приплясывающей походкой, с журналом в руках появлялся батюшка, на лице растерянность и недоумение, его карандаш начинал нервно выбивать дробь по зубам. Класс пуст.

— Не туда попал, стало быть, — рассуждает он вслух.

Ребята фыркают, поднимая невидимую батюшке возню, дежурный, выскочив из-за печки, даёт команду: «Встать!» — и читает молитву: «Преблаги Господи яко…», не давая батюшке опомниться, суёт список отсутствующих. Батюшку ждёт кафедра, она в должном порядке: чернильница перевёрнута кверху дном, приготовлена ручка со сломанным пером, потыкав ею без толку в дно чернильницы, учитель чистит перо прямо о седую голову. Осаждая батюшку просьбой продолжить историю Тамерлана-завоевателя, озорник искусно суёт в рукав батюшкиной рясы карандаши, ручки, перья. Батюшка медленно овладевает мыслями, его внимание привлечено журналом, он снова берётся за ручку, не глядя, нащупывает отверстие чернильницы, обнаружив подвох, одним движением сметает с кафедры решительно всё; чернильница летит в угол, вдогонку из широкого рукава сыплются карандаши, ручки, перья. Батюшка, обезумев, не разбирая правого и виноватого, щедро раздает пощёчины. При всём своём добродушии, батюшка, теряя терпение, дрался как-то по-особенному, наотмашь, приговаривая при этом:

— Ведь я драться буду, вот оно что, и бить буду пребольно!

При каждом взмахе широких рукавов рясы ребята ухали хором, заставляя батюшку оборачиваться, делать остановки. Отведя таким образом душу, овладев собой, он принимался за журнал, отмечая по списку отсутствующих. Путаница при этом происходила невероятная, в списке была фамилия самого дежурного и всех его друзей, не желающих отвечать заданный урок. Батюшка обычно, вызвав ученика, сам же торопливо доставал из-под стола стаканчик и опрокидывал его. Учеников эта пикантная ситуация явно смешила. Кто-то с необыкновенным искусством воспроизводит его собственный голос: «Гаврилыч! Налей-ка стаканчик». Батюшка не мог равнодушно слышать этой коварной фразы с упоминанием имени дьячка — начиналось расследование. Виновники весьма находчиво переключали гнев батюшки на еврея Гарелика, оставшегося в классе из любопытства. Тут уж батюшка, забыв всё на свете, отводил душу! Врага церкви общими усилиями изгоняли из Храма науки. После чего следовали притчи, проповеди, в которых, сколько помню, доставалось главным образом Льву Толстому, тогда отлучённому от Православной церкви.

Перед батюшкой появляется маленькая юркая фигурка ученика, сторона лица его, обращённая к батюшке, полна смирения и наивности, другая, обращённая к классу, являет полную противоположность. Этот двуликий Янус, выждав время, дерёт руку вверх, терпеливо ожидая батюшкиного внимания:

— Ну, ты что? — говорит батюшка. — Встань, встань, когда обращаешься к старшему.

Ученик, опустив руку, встаёт:

— Я хочу спросить Вас, батюшка, можно?

— Ну, говори, говори…

Ученик мнётся.

— Я, батюшка, насчёт Адама и Евы.

— Эх, куда метнул! — по-гоголевски восклицает батюшка. — Ну и что же тебя интересует?

— Извините батюшка. У Адама с Евой было, кажется, два сына… Каин и Авель?

— Ну, положим, не два, а три, ты ещё Сифа забыл, нужно братец слушать, когда я объясняю уроки.

— Простите, батюшка, вот прошлый раз вы рассказывали, что Каин женился… а на ком женился, не сказали…

Батюшка явно смущён, он не знает, что ответить ученику.

— Женился, женился — слова-то у тебя какие! — говорит он ученику, и карандаш его нервно трещит по зубам.

— Батюшка, я ещё хочу спросить Вас: а что, дети у Каина были?

— Ну, вот что, — говорит батюшка, страшась новых вопросов. — Ты ещё глуп, как я вижу… Вот подрастёшь, поумнеешь, приходи ко мне, мы поговорим…

Переменив место, ученик снова дерёт руку вверх:

— Батюшка, Илья Пророк вознёсся на небо живьём?

Глядя на этого паршивца, батюшка говорит с досадой:

— Мы говорим о святом человеке, а ты «живьём», это тебе не курица.

Под общий смех следует последний и совсем неожиданный вопрос:

— Батюшка, а что, святые люди носили брюки?

Устрашённый гневным видом батюшки, ученик опрометью бросается к дверям. Ребята в восторге, награждают товарища аплодисментами. Пока батюшка, барабаня пальцами о кулак, приходит в себя, к его уху тянется доносчик:

— Батюшка, а батюшка, вон там, смотрите, в углу ребята в карты играют.

— Ну, а тебе-то что за дело? Они тебе что, мешают? — говорит батюшка с досадой.

Азарт скоро приводит картёжников к ссоре и драке…

— Слушайте, ведь я буду жаловаться начальству, вот оно что!

Стращая ребят, батюшка в волнении несколько раз проделывает путь от кафедры к дверям. Стоит ему повернуться к классу спиной, как следует рёв полсотни глоток, повёртываясь, он сразу возвращает мёртвую тишину, наконец, доведённый до крайности, он скрывается в дверях, прячась в коридоре за шкап. Смельчаки, обнаруживая торчащие полы подрясника, издевательски кричат в коридор: «Ку-ку, ку-ку». Багровый, с трясущимися руками, батюшка возвращается в класс с руганью:

— Сволочи базарные, ублюдки, рвань площадная! Вам бы лишь хвосты собакам подкручивать. Прости меня, Господи!

Появление в дверях инспектора оканчивало безобразную сцену, следовала жестокая расправа, но батюшка, движимый безграничной добротой, жалостью, тут же становился ярым защитником пострадавших озорников. По уходе грозного начальства в классе устанавливалась небывалая тишина и порядок. Батюшкины мучители потрясены, а сам он, растроганный смирением ребят, отечески журит жестокие сердца. Батюшка говорил о своей старости, болезнях, и так жалостно, что трогал до слёз даже самых отпетых шалопаев.

Как-то по уговору ребята встретили батюшку мёртвой тишиной, он насторожился, ожидая новую для себя Голгофу. Продолжение этой мистификации взвинчивало ему нервы. Не выдержав характера, батюшка вставал во весь рост и, барабаня пальцами о кулак, торжественно обращался к ребятам.

— Вы что же это снова затеваете мерзавцы? Вам что, неймётся?

Под общий хохот класс невольно оживал.

— Вот так-то оно лучше, — говорил батюшка, удовлетворённо садясь на кафедру.

Под занавес следовал заключительный номер. Первые парты, а за ними и следующие, начинали еле заметное передвижение к кафедре. Под дребезжание звонка, когда урок оканчивался, пять парт наподобие рядов конницы, гарцевали уже перед самым носом батюшки, загораживая ему проход к дверям. Тут заявлялись все изгнанные батюшкой, отчаянно звоня в колокольчик под неистовый топот и свист; наскоро оканчивалась молитва дежурного, и батюшка, орудуя журналом по головам наездников, осеняя себя крестным знамением, старался как можно скорее выбраться из этого ада.

По субботам, обычно на большой перемене, торжественно собирали всю школу в общий зал. Дежурные преподаватели во главе с самим инспектором следили за порядком. Вооружённый крестом и Евангелием, батюшка начинал краткую беседу, объясняя учащимся содержание воскресной службы. Отпетые хулиганы, как правило, собирались возле батюшки под видом целования креста, путались у него под ногами, залезали в рясу, шепотком, боясь инспектора, просили благословения крестом. Батюшка в простоте душевной верил озорникам и безропотно выполнял их просьбы, особенно обнаглевших инспектор нещадно гнал, начиналась беседа:

— Евангелие, которое будет читаться завтра, — произносил батюшка нараспев, растягивая слова, ребята тут же подхватывали всем давно известное продолжение: «Имеет следующее содержание».

— Какое? — обращался батюшка к озорникам.

— А мы не знаем, батюшка, — отвечали они.

— А не знаете, так и не говорите! — и батюшка заученно начинал снова: — Евангелие, которое будет читаться завтра…

Опережая батюшку, снова следовала следующая фраза, и так до тех пор, пока не вмешивался инспектор, вытаскивая за шиворот особенно ретивых. Батюшка, повторив уверенно своё вступление без постороннего вмешательства, едва внятным бормотанием быстро заканчивал беседу. При обязательном целовании креста происходило что-то несусветное. Батюшка буквально валился с ног беснующейся толпой. Наперсный крест ему приходилось держать обеими руками, озорники могли оборвать золотую цепочку.

Умер отец Константин восьмидесяти семи лет скоропостижно и вот при каких обстоятельствах. Обходя прихожан с причтом и иконами, перебирался он через глубокий овраг, известный всему городу, внезапно почувствовал слабость и, не успев проститься со своим верным дьячком Гаврилычем, умер.

Григорий Абрамцев

Мрачной тенью возникает предо мной образ учителя геометрии и естествознания Григория Ивановича Абрамцева. Он был высок ростом, худощав, в класс входил бесшумно, как бы крадучись по-кошачьему. Туловище имел какое-то мягкое, бескостное и длинные-предлинные ноги. Как только учитель вставал на эти ходули у кафедры, всякому было видно, что ноги его от колен расходятся циркулем. Григорий Иванович никогда не повышал голоса, не кричал на ребят, как другие преподаватели, никогда не производил устрашающих стуков — одно присутствие его в классе как бы поглощало все звуки, что для тихих, скупых, неожиданно певучих фраз учителя создавало выгодную акустику. Обнаружив малейший шум на уроке, Григорий Иванович поднимался во весь рост, и всё моментально стихало. Никто никогда не видел на этом лице улыбки, разве лишь недобрую, приправленную ядовитой усмешкой. Он был немногословен и чрезвычайно строг, его боялись все, как нам тогда казалось, даже взрослые. Свои предметы — геометрию и естествознание — Григорий Иванович знал хорошо; внушаемый им страх заставлял ребят слушать объяснение урока внимательно, и всё же только адской зубрёжкой достигались удовлетворяющие его ответы. Запуганный ученик выучивал не только необходимый текст, он «ел глазами» случайные пятна, всю грязь замусоленного учебника.

Став учеником Григория Ивановича, я на первых уроках удачно следовал методу учителя, заслужив даже скупое одобрение; этому способствовало моё искусное черчение карт и полюбившееся выклеивание геометрических тел, но скоро мне надоело занятие, поглощающее массу времени, и мой простодушный отказ отвечать на дальнейшие требования учителя привёл к жесточайшей немилости. Я испытал на себе всю тяжесть взгляда ненависти и змеиного шипения Григория Ивановича. Как ни зубрил я уроков, как ни старался выклеивать кубы и конусы из бумаги, всё отвергалось учителем, он брезгливо отодвигал рукой моё рукоделие, произнося при этом скупо одну лишь убийственную фразу: «Нет, не надо!» Я глубоко страдал. Переняв у знакомого гимназиста ловкий каламбур в стихах на их преподавателей, я, не задумываясь, поторопился сделать свободный перевод, приспособив его к нашей учительской, и имел ещё глупость обнародовать своё «произведение»: «Гришка пляшет очень лихо! Висарь улицу метёт! Батя водочкой балует…» и так далее, в общем, простой набор слов.

Моему соседу по парте, тупице, собирающемуся покинуть школу, вирши мои понравились, он на каждом уроке выкрикивал, как попугай, то одну, то другую фразу, играя на моих нервах. Висарь, учитель математики, обычно, не вдаваясь в суть дела, гнал дурака: «Вон из класса!» Добрый законоучитель — отец Константин — слушая назойливую декламацию, терпеливо предупреждал балбеса, а я, теряя покой, ждал заслуженной кары. Я, естественно, более других боялся Григория Ивановича: заслышав неясное бормотание соседа, он прерывал урок, его мертвящий взгляд задерживался на нашей парте.

На моё счастье, нелепый случай с Григорием Ивановичем положил конец издевательствам соседа. Нагруженный полным комплектом наглядных пособий, проходя мимо классной доски, Григорий Иванович зацепил циркулем своих ног подставку и тут же растянулся во всю длину. Впервые на этом уроке мы услышали небывалый гром. Рассыпались геометрические тела, затрещали линейки, а тяжёлый деревянный шар футбольным мячом покатился в дальний угол. Класс застыл в изумлении, глазам ребят представилась потрясающая картина, и только один мой сосед, забыв всё на свете, идиотски ржал, ухал, топал ногами, его исключили без долгих разговоров, а я освободился от своего мучителя. После такого конфуза Григорий Иванович сделался ещё жёстче, ещё придирчивее на своих уроках.

Перебравшись благополучно в следующий класс, я совсем забыл о существовании Григория Ивановича, назначенного в другой, параллельный, но третьи классы сливались, и мы снова встретились. Теперь Григорий Иванович, кроме геометрии, преподавал ещё и естествознание. Было непривычно видеть его в новой роли, но, подогреваемый прежним страхом, я помнил одно: надо зубрить и зубрить — и отдался этому искусству со всей энергией. Урок пищеварения почему-то особенно влёк меня. Я охотно чертил схемы, делал рисунки пищевода, желудка, впервые ясно поняв сущность излагаемого.

Методы Григория Ивановича ни в чём не изменились, он требовал от ребят зубрёжки. Когда Григорий Иванович открывал журнал в чёрном переплёте, все сидели, затаив дыхание, одни потупившись, другие устремив взгляд на потолок. Ждали… Григорий Иванович, вызывая ученика, не произносил фамилию, а как-то пел, растягивая последний слог, затем, склонив голову набок, прислушивался к собственному голосу. Подстриженные усики учителя, гипнотизируя, шевелились. Это короткое, но жуткое мгновение было особенно мучительно. Основательно вызубрив любимую главу о пищеварении, я, казалось, мог быть спокоен, но мой пульс тревожно отбивал общий ритм. Я волновался, как и другие. «Шолохов», — прозвучало в мучительной тишине, класс облегчённо вздохнул, а я всё ещё продолжал сидеть парализованный. Может быть, мне только показалось? Но толчки, шёпот соседей, их сочувствующие лица были красноречивы. Страх, отнявший у меня способность двигаться, в следующее мгновение погнал меня неверными шагами к кафедре, к Григорию Ивановичу.

— Пищеварение, — пропел он.

Колючие глазки, рассматривая меня в упор, ждали. Вместо ответа у меня что-то заурчало в животе. Затем от смущения и страха по всему телу разлилось тепло. Тогда я наконец обрёл дар речи.

— Попадая к нам в рот, — я, торопясь, глотая слюну, будто в самом деле проглотив что-то вкусное, с жаром принялся пересказывать заученный урок. Наглядно представляя дальнейшее продвижение пищи, я бессознательно расчерчивал грудь, затем живот указательным пальцем, получалось бойко! — Перельстатика мышц помогает движению образовавшейся измельчённой таким образом кашице, в результате чего…

В сторону учителя я всё ещё боялся смотреть, но класс казался мне всё уютнее. Замедляя темп, подошел к финишу:

— Двенадцатиперстная кишка имеет слепой отросток, который…

— Довольно, довольно, — останавливая меня, поёт Григорий Иванович.

Я робко поднял глаза на учителя и увидел, как его тонкая рука выводила тройку с плюсом — это высший балл, на какой только был способен Григорий Иванович. Отметками нас не баловали. С гордым видом я прошёл на своё место.

Когда во втором полугодии из губернского города заявился инспектор народных училищ — старец с седой бородой, лысиной во всю голову и доброй улыбкой, демонстрировать знания класса по естествознанию Григорий Иванович вызвал именно меня. С бесстрастным лицом, как бы случайно открыв учебник на главе «Пищеварение», он предложил мне рассказать, что я знаю об этом. Механически, но уже без прежнего увлечения, я добросовестно выпалил текст. В эту минуту глазки Григория Ивановича затеплились, а, может быть, мне так только показалось. Хороня довольную улыбку, широкая борода инспектора кивала мне вслед. Я был счастлив!

В четвёртом, последнем классе в школе появились новшества: во-первых, заговорили об иностранных языках, и впервые в качестве преподавателя появилась женщина. В старшем классе многие второгодники чувствовали себя уже взрослыми молодыми людьми, они обзаводились расчёсками, портсигарами и по вечерам гуляли в городском саду. Вполне естественно, появление молодой стройной блондинки, назначенной преподавать историю, произвело в школе должный эффект, и не только среди ребят, а, как мы скоро убедились, и в учительской. Блондинка увлекла кое-кого, оживился и наш преподаватель геометрии и естествознания. На своих уроках Григорий Иванович не был так сух и строг, как прежде. Скоро их увидели с историчкой в городе идущими под ручку, нежно щебечущими. Циркуль ног учителя геометрии прекрасно сочетались с живой, скачущей походкой преподавательницы истории. С этих пор образ Григория Ивановича потускнел в наших глазах и слился с обыкновенными смертными. А вместе с этим у ребят пропал вечный страх перед ним.

В школе наступила как будто новая эра!

Чапан

Просматривая как-то газету «Правда», я обратил внимание на извещение Союза советских писателей о смерти крестьянского поэта Фёдора Михайловича Нефёдова. В скромном некрологе упоминалось, что покойный многие годы был учителем в бывшей Тамбовской губернии и умер от туберкулёза.

Преподаватель русского языка Фёдор Михайлович Нефёдов в памяти подростка остался довольно бесцветной личностью. Средних лет, небольшого роста, тщедушный блондин с серыми, маловыразительными глазами и кривым носом на узком, худом лице, он, очевидно, был выходцем из деревни, смешил городских ребят своим произношением, говорил «чаво», «табе», за что, по обычаю школы, получил прозвище — Чапан. На его уроках царила скука, преподаватель никогда не расставался с учебником. Заложив руку за борт форменной тужурки и как-то отсутствующе запрокинув голову, безразлично слушал ученика, отвечающего урок, беспрестанно понукивая:

— Ну, ну, ну…

Это «ну» слышалось у кафедры, пока ученик не сбивался с текста. Следовали негодующие восклицания преподавателя, смешно размахивающего руками:

— Ну, чаво там, ня знаешь, ня знаешь…

В письменных работах, сочинениях, как нам казалось, Нефёдов обращал внимание главным образом на грамматические ошибки, совершенно игнорируя содержание и форму изложения. Как-то им дана была классу общая тема — рыбная ловля. Один остроумец, в своём сочинении описав ловлю «сопляков» на нитку с копеечным крючком с наживкой из червяков, явно издеваясь над преподавателем, вздумал подменить «сопляков» китами, изукрасив при этом нашу мелководную речушку прибоями, штормами и всеми морскими стихиями. Поскольку ребята заранее были извещены автором о содержании его сочинения, при обычной раздаче тетрадей ждали неизбежного скандала. Преподаватель, отдавая злополучную тетрадь, спокойно отметил невнимательность и множество ошибок, про кита ни слова. Удивление было общее, преподаватель, заметив оживление в классе, недовольно ворчал:

— Ну чаво там ещё, чаво?

Моя первая проба пера — описание Закона Божьего — случайно очутилась в учительской и имела там печальный успех, после чего от преподавателя русского языка последовала критика в виде угрозы оставить меня на второй год: «Остроумян някстати».

В конце учебного года при переходе в третий класс приключилась ещё одна неприятность с тетрадкой письменных работ. Как ни скупы были отметки наших преподавателей по русскому языку, особенно за сочинения, я всегда получал у Нефёдова четвёрки. По ошибке одна из моих старых тетрадей попала на глаза преподавателя. В ней четвёрки были переделаны в букву Ч. Угроза Нефёдова оставить меня на второй год осуществилась.

Кроме уроков русского языка, Нефёдов вёл в школе уроки пения. В эти дни он приходил со скрипкой, тогда его форменная выцветшая тужурка кроме обычной перхоти с головы покрывалась ещё пылью канифоли. Урокам пения, как и урокам физкультуры, отводились самые последние часы занятий. Происходили они в неуютном тёмном классе нижнего этажа. Ребята заранее брали свою одежонку из раздевалки, увеличивая тесноту и пыль класса. Странно было видеть смычок и скрипку в руках преподавателя русского языка. Классная доска расчерчивалась линейками под ноты, сбоку витиевато рисовался музыкальный ключ, натирался смычок канифолью, и вызываемый к доске ученик озорно тянул за скрипкой: «До, ре, ми, фа, соль…», поглядывая при этом на доску. Затем пели все хором с хулиганскими выкриками и посвистом: «Коль славен наш Господь в Сионе…» Небывалый шум и гам сопровождали эти уроки, к ним относились несерьёзно. И преподаватель, и ученики проводили урок, как бы отбывая невольную повинность. Все ждали той минуты, когда задребезжит звонок и можно будет наконец броситься вон, забив проходы парт, и под общую потасовку выскочить на свежий воздух. По окончании высшего начального училища выпускниками на квартире Нефёдова ребята были угощаемы самогонкой. Под пьяные объятия и слёзы читались собственные стихи Нефёдова, которых я, к сожалению, не помню. Одиночество преподавателя, голые стены его комнаты, бедность обстановки, запустение бросались в глаза. При расставании каждый из нас получил «на вечную память» книжонку с автографом Нефёдова. Мне достался Конан Дойл.

Крещение

Бюро прогнозов погоды только что сообщило по радио сводку погоды на 19 января. По христианскому календарю этот день назывался Крещение. Просто непонятно, что делается на белом свете. Как правило, в этот день лютовал самый жестокий мороз нашего русского климата. Печи в эти дни топились два раза: утром и вечером. У входных дверей клубы морозного пара, за слепыми окнами небывалые сугробы и пугающие скрипы снега под ногами прохожих. Вся природа разубрана инеем и причудливыми узорами. В нашем детстве самое слово «Крещение» связывалось с необыкновенными морозами и звучало зловеще, говорило о разгаре суровой русской зимы. С вечера вооружившись мелками, детвора, поощряемая взрослыми, всюду ставит знаки креста. Нами перемечалась вся мебель, двери, мы залезали даже под столы и диваны, а в самый день Крещения рано утром лениво просыпались, разбуженные торжественным благовестом. Звон церкви напоминает о празднике, но, к сожалению, он имеет непосредственное отношение к нам, учащимся: необходимо вставать и идти в церковь, а оттуда по окончании службы на реку Ворону, к проруби, именуемой в тот день Иорданью. Если бы обязательство исходило только от родителей, то дело не обошлось бы без проволочек, капризов и слёз, но ты ученик, следовательно, надо торопиться. Грозное начальство в лице инспектора следит зорко, тебя могут отметить в списках, сделать выговор — всё это заставляет подняться без окриков матери. Одеваясь, дрожишь, и не столько от ощущения действительного холода, сколько памятуя о крещенском морозе. На кухне уже гремят заслонками, скоро поплывут в воздухе вкусные запахи пирожков, а тебя не будет. От дома до церкви идёшь весь укутанный, трёт шею противный башлык, ненавидишь его всем существом. Мать готова сверх башлыка повязать тебя ещё и тёплым платком; укутанного таким образом товарищи обязательного встретят тебя насмешливыми возгласами: «Баба пришла!» — или еще обзовут как-нибудь похуже.

В церкви уже полно народу, с трудом пробираешься вперёд, к своим. Первым делом отмечаешься в списках у инспектора и, облегчённо вздохнув, смиренно занимаешь место в густых рядах учеников. Тепло мерцают огоньки лампад, свечей, люстр, поблёскивает золото иконостаса. Незаметно согреваешься после дороги, наблюдаешь окружающее и, запрокидывая голову, добираешься глазами до самых сводов. Тут неожиданный подзатыльник сзади или щипок возвращает тебя в среду товарищей. Трудно отыскать виновников в этой обстановке, вертеться не разрешается. Хорошо, бодро и весело поёт хор, видишь, как изо рта певчих вместе с небесными звуками вылетают струйки пара, будто они курят, выпуская дым. Это развлекает. Левый клирос занят исключительно старичками, любителями церковного пения. Подхватывая слова молитвы у алтаря, они забавно тянут козлетонами кто куда. Их хриплые, разбитые голоса вдруг срываются дискантом, и это смешит. Под влиянием устали и однообразия службы в рядах учеников возникают шалости, тут уж и дремать не следует. Сзади могут незаметно привязать косу или хвост, написать мелом на спине неприличность. Инспектор стоит, по виду охваченный молитвенным настроением, но всё же зорко наблюдает за питомцами. Это заставляет шалунов строить умильные рожицы и время от времени вслушиваться в то, что происходит у алтаря. Ноги вконец затекают, хочется привалиться к чему-нибудь, и рад бываешь, когда порядок службы весьма кстати повергает верующих на колени. Тут можно и посидеть в толпе незаметно, правда, какой-нибудь озорник может опрокинуть тебя навзничь.

Но вот, после длительного затишья, когда во всём храме слышны лишь канитель да сморкание, всё вдруг оживает. Священник и дьякон, читая молитвы, глотают концы слов, певчие поют скороговоркой, все торопятся. Старички левого клироса, приостановив своё пение, усиленно крестятся и переговариваются между собой, укутываясь в шарфы. Всё сулит скорую свободу. Нас выстраивают вновь в ряды и неторопливо выводят из церкви на паперть. Поскольку матери здесь нет, башлык ухарски откидываешь на спину, так он даже красив, напоминает что-то военное. Шапку ломишь на затылок, выпуская чуб, но уже через десяток шагов по морозу форс спадает, мёрзнут конечности, и мороз быстро пробирает до костей. В воздухе всё застыло, ветра нет. Лица взрослых покрываются сосульками. Поднимая воротник, бессознательно лезешь в башлык, распуская сопли, окончательно мерзнёшь до слёз. Хорошо ещё, что нет в рядах гимназисток, им не положено такое испытание.

Мы идём в общей процессии, а она развертывается на версту. Впереди духовенство с крестами, иконами и хоругвями. У певчих уши повязаны платками, они без шапок, следом идёт взвод солдат с ружьями. Это впечатляет! Сзади нас, организованных, беспорядочные толпы горожан, ребятишки снуют взад и вперёд, у них в карманах и за пазухой голуби — чернорябые, дымчатые и сизари. На ходу в толпе немного согреваешься, хотя мороз крепчает. Дым из труб столбом поднимается к небу. Всё скрипит, трещит и убрано инеем. Яркое солнце не греет. Скоро из города выходим на поле. Перед глазами открываются голубые дали и белоснежные пространства. Ноги утопают в снегу по колено, идти становится всё труднее. Впереди, в сизой дымке лес подковой, сбоку — огромная красная мельница с мостом и запрудой. Внизу на реке прорубь, скрытая пока что пластами свежего льда. Это Иордань! От города лентами тянутся процессии: старого собора, Казанского, Сретенского — базарного храма, а во главе мы, идущие из нового собора — главного в городе. Сбоку слышится стук копыт извозчиков: «Эй, берегись!» Обгоняя нас, мчатся лихачи с кучерами, знатью и купечеством. На солнце искрится снег, нас обдаёт снежной пылью, а вот и розвальни с клячонками пригородов. Ныряя в сугробах, они везут купающихся. Всё шумно, подвижно, празднично! Ряды наши смяты. Вдруг обнаруживаешь себя среди чужих: ни ребят, ни инспектора.

Мечутся у проруби люди, каждый старается занять лучшее место, но вот лёд трещит от тяжести. Толпа с криком подаётся назад. Вода в проруби иссиня-чёрная, бурлит, как расплавленный металл, от неё идёт пар, вокруг располагаются верующие. Прежде других обнажаются «юродивые», «дурачки», нищие и пьяницы, которые в городе никогда не переводились. Их по-своему жалели, одевали, кормили и порой от скуки издевались. Сейчас они герои! Толпа, уплотняясь, всё ближе подвигает тебя к страшной проруби, забыв о морозе, отчаянно борешься за место впереди — хочется всё видеть, ощущать. Несколько в стороне, на особом помосте, располагается духовенство. Торжественно возвышаясь, покачиваются на фоне леса хоругви, доносятся голоса унылого, едва внятного богослужения. До ожидаемого сигнала остаются считанные минуты, а время как нарочно тянется медленно, хотя перед глазами развёртываются потрясающие картины. В то время как одетая в шубы, меховые шапки, бурки и валенки толпа краснеет от мороза, у проруби неторопливо, как в предбаннике, отражаются эти непонятные люди с загадочной температурой. Один такой «сверхчеловек» голым становится на колени и на льду неистово отбивает кресты и поклоны в сторону духовенства. Среди обнажающихся есть и женщины — это поражает толпу, вызывая усмешки. Некоторые, раздевшись до исподнего, снова лезут в валенки и шубы, осмеянные жестокой толпой. Спокойные, сосредоточенные лица верующих заслоняются шумной молодёжью, она старается показать русскую удаль, под хмельком для храбрости, в окружении друзей и болельщиков, как в современном спортзале. Вот один такой отчаянный срывает с головы шапку, театрально бросая её под ноги, решительно берётся за пояс, озорно посматривая вокруг. Соревнование вовлекает всё новых людей, которым, как видно, за минуту перед тем и не снилась ледяная ванна. Некоторые стелют под ноги солому, а кто, не дождавшись торжественной минуты, валится в воду, как подрубленный. Какая сила увлекает эти тела на нечеловеческие мучения? Вера, мужество, молодечество! Борьба воли и бессилия! Сколько и каких переживаний! Нужно было видеть всё это! Глядишь, бывало, на чудо-богатырей родной земли, на дубовый лес, на голубые, вдаль убегающие снежные просторы, и в сознание подростка входит гордость. Как зачарованный, подаёшься вперед, готовый и сам слиться с этими великанами у зияющей ледяной проруби. Но вот заколыхались над толпой хоругви, всё оживились, певчие звонко подхватывают слова молитвы: «Во Иордане крещаются тебе, Господи…», священник троекратно погружает крест в воду, толпа обнажает головы. Напряжение, к этому времени достигшее высшей точки, мгновенно разряжается. Общее движение, в воздухе голуби, хлопая крыльями, радостно взмывают вверх; одновременно раздаются дружные залпы ружей. Обнажённые «фонарики» один за другим бросаются в воду — кое-кто, как бы очнувшись, отчаянно вскрикивает, готовый повернуть обратно, но общий стремительный поток увлекает слабых против их воли. Находятся удальцы, готовые плавать, нырять, их вытаскивают насильственно из этого котла с телами вареных раков. Героев тут же упрятывают в шубы, на руках несут в сани и, как соску младенцу, суют в рот горлышко бутылки. Минута общего безумия! Кое-кто из зрителей, приходя в себя, обнаруживал как бы отсутствие конечностей… «Три, три скорей! — кричат друзья, увидев белизну уха, носа. — Три, а то отвалится!» Мороз между тем действует с необыкновенной силой. Кажется, мёрзнут даже глаза. Но вот толпа рассеивается, быстро редеет. Ещё не окончилось купание, есть отставшие одиночки, но уже народ повернулся спиной к Иордани. Интересы толпы переместились, народ лавиной устремился в город. Навстречу издали несётся радостный звон всех колоколен.

Праздничная картина! Снова под ногами характерный скрип, хруст, блеск до искр и тёмных радужных кругов в глаза. Еле переводя дыхание, не разбирая дороги, бежишь, лишь бы согреться. Устремляешься домой, домой. А там ждёт тебя особенное тепло. За столом в парах бушующего самовара горы румяных пирожков. Отец с воскресной газетой в руках к досаде матери увлечён своими противниками: милюковыми, пуришкевичами. Сама мать ещё не остыла от плиты и волнений кухни — сияющая и радостная глядит с гордостью на бодрость и здоровье своей семьи. Традиционный праздник страны, всего русского народа, праздник моего счастливого детства, ты своими незабываемыми картинами до конца дней будешь радовать и пронесёшь меня через все испытания неизбежных будней, сохранив мне улыбку на моём душевном портрете.

Бабушка Малаша и крёстный

У нас на стене с давних пор висит портрет старушки. Это моё первое юношеское произведение, рисунок под стеклом, я берегу его. Бумага пожелтела от времени, штрихи древесного уголька и мела не совсем умелые, но бойкие. Дата — 1915 год и пометка: «Бабушка Малаша». Живостью, сходством портрета восхищались все мои родственники, а их осталось в живых уже мало, недалёк тот час, когда это изображение потеряет всякий смысл и будет предано забвению.

Что касается моего крёстного, он никак не соглашался позировать, был суеверен и говорил, что умирать ещё не собирается. Не осталось даже фотографии, так что мой рассказ о нём, является единственным памятником этому человеку.

Как бабушка Малаша, так и крёстный, столь разные по характеру и привычкам, оба были горбаты, а бабушка Малаша вдобавок ещё и хромая, с деревянной ногой и костылём. В пору нашего детства им наверняка не было и по пятидесяти лет, но они казались нам глубокими стариками. Бабушка Малаша приходилась родной сестрой моей бабушке по матери, счастливой богатством и детьми. На долю бабушки Малаше выпала бедность и уродство. Нас детей она любила бескорыстно, о взрослых судила с точки зрения их щедрости, что было естественно в её зависимом положении. Щедрых бабушка Малаша записывала в свой поминальник и молила Бога о их здравии. В свою очередь, она сама одевала неимущих, жадности в ней не было. Намёками нам приходилось слышать от старших, что в молодости бабушка Малаша не была уродлива, она пострадала при сельском пожаре. Бабушку Малашу мы любили именно такой — с её горбом, деревянной ногой и костылём, и иной не представляли.

В воскресные дни она сидит, бывало, на своём сундучке, сияя чистотой и обновами. Вкруг неё всё напитано церковными запахами: ладана, воска, лампадного масла и плесенью, слипшихся старых книг. В детской коляске возле бабушки Малаши мирно спит, посапывая, меньшой братец или сестрица. Бабушка Малаша пользуется досугом, в руках у неё неизменные спутники жизни: Евангелие, Псалтырь, Житие святых — вся её библиотека. Книги эти она читала без устали и, вероятно, знала наизусть. Её толстые губы шепчут слова молитвы, порой зевота сведёт рот судорогой, бабушка Малаша прикроет его одной рукой, а другой перекрестится. У очков одно стёклышко разбито, они покоятся на истинно русском, чуть вздёрнутом носу-картофелине. Дужки очков сломаны, вместо них верёвочка. На голове белый платок с чёрным горошком, разговаривая, бабушка Малаша выставляла одно ухо из платка к собеседнику. Громоздкая деревянная нога отвязана, рядом лежат валенок с больной ноги и костыль под рукой на всякий случай. Подрастая, мы озорничали, утаскивая её деревянную ногу, бабушка Малаша, рассердившись снимала со здоровой ноги валенок и посылала его нам вдогонку, затем обезоруженная, беспомощная плакала, грозясь всё-всё рассказать матери. Это действовало: встав перед ней на колени, мы просили прощения. Открывался сундучок, внутри выклеенный пёстрыми картинами образ Серафима Саровского-чудотворца уживался с лубочными изображениями Степана Разина и Пугачёва. Под новым, ещё ненадёванным платьем, приготовленным, как она говорила, к смерти, хранились гостинцы: дешёвые мучные конфеты, пряники, особо в узелке лежали семечки тыквы. Всем этим отмечалось хорошее поведение и покорность бабушке Малаше.

— Нате-кась! Пощелюкайте! — говорила она и совала каждому по горсти.

Оделив лакомствами, усаживала вокруг себя. Деревянная нога, костыль, валенки водворялись на свои места, начиналась беседа. В детское сознание с особенной яркостью входила тогда картина Страшного суда, мучений грешников в адском пламени, Геена Огненная — всякие страсти заставляли меня с отвращением плакать. Бабушка Малаша, прерывая, стращала:

— Петька, а придётся тебе, парь, лизать раскалённую сковородку, он, дьявол-то, нечистая сила, поди, радуется, глядя на тебя, кочерыжку свою готовит.

Заставляла молиться, указывая в угол: «А батюшка Вседержитель всё видит, всё знает, молчит и терпит».

Праздно бабушка Малаша никогда не сидела, на её мучительных спицах всегда торчал начатый чулок или варежка, предназначенные кому-нибудь из нас. Просыпался младенец, бабушка Малаша варила ему манную кашку на молоке, кормила с ложечки, вначале остужая, разжёвывая, а уж затем запихивала в рот сопротивляющемуся младенцу. Покорно ждёшь, бывало, своей очереди, глядя на соблазнительную, в розовых пенках кашу, глотаешь слюнки в надежде получить кастрюльку с остатками в свои руки.

Бабушка Малаша заботливо собирала всякие реликвии: иконки из Иерусалима, кипарисовые крестики с Афона, привезённые нашим дедом. Повсюду хранились вербы, пасхальные яйца, святая вода в бутылях. Из-за своей больной ноги бабушка Малаша не могла посещать церкви, и у нас в зале по субботам сооружался аналой, зажигалась лампада, свечи, и мы, став вокруг бабушки Малаши на колени, слушали её чтение. До сих пор в моём сознании звучит приятный старческий голос нараспев: «Се жених, грядет в полунощи и блажен раб его же обрядет бдяща…» или ещё «…радуйся невеста неневестная…» От всех этих непонятных слов, произносимых бабушкой Малашей, становилось грустно.

Ежегодно вначале зимы в наш город из Тамбовского монастыря приезжали монахи с чудотворной иконой — это было событие! Икона обносилась из дома в дом, по всему городу, причём каждый домохозяин сам приходил за иконой к соседу и с благоговением переносил к себе. Это шествие происходило почему-то в поздние часы, иногда даже ночью. Среди сонной обстановки зимнего домашнего уюта и тепла раздавался вдруг топот множества ног, распахивалась входная дверь настежь, и вместе с клубами морозного пара и холода врывалась пугающая толпа чёрных монахов. Отсветы фонаря на лицах, скуфейках, широкие ремни поясов, долгополые одежды и в движущихся огромных тенях сама чудотворная икона в блёстках золота, свечей, сладкого таинственного аромата, несущегося из тьмы навстречу: «Заступница усердная, Мати Господа Вышнего, к Тебе прибегаем…» Дикое разноголосое пение у порога производило ошеломляющее впечатление. Домочадцы лобызали по очереди чудотворную икону (Вышенской Божьей Матери), уже подхваченную на руки соседом; махнув два-три раза пустой гремящей кадильницей, сунув каждому под нос мёрзлый крест для целования, иеромонах направлял шествие к дверям. Бабушка Малаша оживала в эти короткие минуты, самозабвенно пела в голос вместе с монахом, суетилась со своей деревянной ногой и костылём возле чудотворной иконы, рвалась к ней, радостно плакала, беспрестанно крестилась, была вне себя.

На Страстной неделе, под самую Пасху, отец нанимал извозчика, и бабушка Малаша с детьми объезжала все городские церкви, прикладываясь к плащанице. Это происходило весной, в цветущее время года, когда тучи отвратительных насекомых отравляли нам радость. Эта мошка причиняла невероятные страдания, только бабушка Малаша была спокойна, призывая и нас к терпению.

Жизнь возле бабушки Малаши превращалась в сказку, от неё мы знали о существовании колдунов, домовых, ведьм и леших. По субботам в базарные дни к нам во двор въезжала клячонка, впряжённая в дровни или в телегу, смотря по сезону, в дом шли странные фигуры, укутанные с головы до ног в тулупы, платки, валенки — заявлялись гости бабушки Малаши с деревенскими гостинцами. При этих родственных встречах было всё: и смех, и слезы, накопившиеся новости изливались бурным потоком. Мы, дети, любили эти встречи, усаживаясь ближе к бабушке Малаше, получали из её рук подарки, жадно слушали не всегда понятные их разговоры.

— Анадысь! — восклицала гостя. — У тётки Арины снова появился этот… домовой любезный!

— Да, што ты гутаришь? — всплескивала бабушка Малаша руками и, переглянувшись, они шептались, недоступные детскому разуму.

— А у Альгуньки намедни… срамота-то какая приключилась, — гостья, захлёбываясь смехом, сморкалась в фартук.

— Да это у какой же? — допрашивала бабушка Малаша, вороша слабеющую память.

Гостья ловко подталкивала в бок бабушку Малашу, шептались.

— Деда-то Микитку, небось, помнишь?

— Ну, ну, — настораживалась бабушка Малаша.

— Помер! В Сорокоуст уже и поминки были.

— Царство ему Небесное! — скорбно шепчет бабушка Малаша. — Как же, вместе росли махонькими-то. — И слеза катится по её морщинистой щеке.

Так сидели они до тех пор, пока не поклонится им полуведерный самовар, отказывая в кипятке, тогда на смену появлялся большой деревянный гребень с комода. Бабушка Малаша снимала платок, роняя седую голову в колени гостьи, они устраивались искаться. Под оживлённую музыку гребня вновь возникала у них неторопливая беседа.

— Их, ха…ха… люди-то, люди какие были… бабушка родненька! — тяжело вздыхала гостья, нам становилось скучно, и мы убегали во двор к лошадям, жующим сено или овёс.

У бабушки Малаши был племянник, Вася Шапкин, революционер, он преследовался полицией, иногда заявлялся к нам в дом, бабушка Малаша давала ему денег, кормила, жалела. Однажды в зимний вечер, когда мы катались на коньках возле своего дома, к нам подошла красивая тётя, угостила конфетами и расспросила о бабушкином госте. Вскоре Васю арестовали, мы, дети, оказались невольными предателями. Отцу пришлось откупаться от полиции. После революции племянник бабушки Малаши сделался начальником где-то в Сибири, а теперь, между прочим, этот революционер, снова сидит в тюрьме за свои убеждения. Таковы превратности судьбы.

По случайному совпадению, таким же одиноким был наш крёстный, горбатый старший брат отца Иван Александрович. Мой отец, здоровый, видный мужчина, был выпущен в свет, видимо, «вторым исправленным изданием». Крёстный занимался мелочной торговлей, в его лавчонке детей привлекали сладости; чего только не было в конторке под стеклом: и разноцветные сосульки, и маковки, и вишенки на проволочках, и сахарные бутылочки с ликёром, и коричневые рожки с необыкновенно твёрдыми косточками внутри наподобие чечевицы, но особенно привлекало нас лакомство, немилосердно вязнувшее в губах, так называемая кус-халва, расфасованная палочками. Память не сохранила мне случая, чтобы крёстный угощал нас чем-нибудь, он был исключительно скуп. К его лавчонке примыкала «теплушка», где крёстный жил — мрачный чуланчик, лишённый дневного света. Койка с вековым матрацем занимала почти всю площадь. Запахи воблы, чесночной колбасы, керосина создавали обстановку удушья. Керосиновая лампа освещала неприглядную обстановку старого холостяка. Лубочные изображения святых и всего царствующего дома украшали копчённые стены вместе с низками кренделей.

Взрослые звали крёстного Боткин, сохранив за ним имя доктора из модной пьесы того времени «Атаман Чуркин». Как-то на Святках взрослыми разыгрывалась эта пьеса — нас тогда и на свете ещё не было. У отца была главная роль Атамана, а крёстному с его горбом досталась роль доктора Боткина, прозвище это так и осталось за ним навсегда. Он привык к нему и не протестовал. Крёстный не любил никаких книг и не признавал чтения вообще, но, как и бабушка Малаша, был по-своему религиозен. Посещая церковь, любил слушать хор певчих, пытался даже подпевать на левом клиросе. По убеждениям крёстный был ярым монархистом, революцию воспринял как народное бедствие. По свержении царя Николая Второго упрямо ждал восстановления престола. Он дал себе слово не ходить в церковь впредь до провозглашения с амвона многолетия всему царствующему дому. Так, не дождавшись царя, крёстный умер бобылём где-то в уезде, охраняя колхозный сад и огород. Евреев звал просто жидами, прибавляя ещё «пархатые»; революционеров всех мастей и особенно «стюдентов», как он произносил, ненавидел всей душой, именуя их «стрыкулистами». С бабушкой Малашей их роднила религиозность, да, пожалуй, общее несчастие — горб. Во всём остальном они были совершенно разными людьми.

Про крёстного говаривали, что в молодые годы он увлекался картами, водкой и ещё чем-то, о чём взрослые умалчивали. Сам крёстный рассказывал, будто бы под большой праздник играл он в карты в компании и вдруг, услышав благовест, перекрестился, тут же переселясь на полотно железной дороги.

— Да ты слушай, тётка! — обращался он к бабушке Малаше. — Сижу вот так верхом на рельсе, а поезд, вот он, стучит.

Был ли это сон крёстного или галлюцинации, не помню, но рассказывал он убедительно.

Крёстного мы не особенно любили. С ним вечно происходили какие-нибудь сверхъестественные истории. Однажды родители сообщили нам, что на крёстного было совершено нападение, в его лавчонку лезли воры. Будто бы от удара в висок гирькой он чуть не умер. Нас со старшим братом отправили к нему. Предстоящая встреча пугала. Ещё во дворе пахло лекарствами, в середине небольшого зальчика на высоком ложе, как покойник, лежал крёстный. Снизу мне виден был лишь кончик острого носа, вниз свисала костлявая знакомая рука. Белоснежные простыни усиливали впечатление. Меня подняли на стул, заставили целовать холодную, потную руку крёстного. Увидев восковое лицо, я заорал в голос — меня опустили на пол замертво. Прошло много лет после этого события, я случайно услышал правдивый рассказ об ограблении крёстного из уст самого «вора», пекаря по профессии, мстившего за честь жены «горбатому чёрту», как он выразился.

Горб и хромота бабушки Малаши нами как-то не замечались. Крёстный же пугал и отталкивал, мы чувствовали его уродство. Он имел дурную привычку харкать, плеваться, и мы мысленно обрекли его на вечные загробные мучения, о которых нам говорила бабушка Малаша. Каждое воскресенье крёстный прямо из церкви направлялся в нашу семью к праздничному столу. Пока женщины, заканчивая уборку, накрывали стол, отец и крёстный делились впечатлениями: они оба были большими любителями церковного хора. В то время их занимал известный всему городу бас Сретенского Храма по фамилии Сибиряк.

— Вот каналья! — говорил крёстный восхищённо. — Как это рявкнет, рявкнет, так аныш в ухе зазвенит!

Крёстный говорил со смешным ударением, перекладывая при этом вату из одного уха в другое. Вкусы у братьёв были разные. Иногда отец перечил крёстному, не соглашался с ним, особенно в политике. Крёстный с возмущением кричал, снова перекладывая вату.

— Ну, опять своё! Ему говорят одно, а он… — И крёстный злобно отхаркивался на чистый пол, растирал плевок подошвой.

После обсуждения хора отец читал газету «Русское слово» — разговор о политике окончательно ссорил братьев. Трудно было разбираться в именах и деятельности членов Государственной Думы: всех этих шингарёвых, милюковых, пуришкевичей, которых яростно защищал крёстный. Появлялись на столе румяные пирожки, братья примирялись — оба любили пирожки исключительно с кислой капустой.

Дурными привычками и своим неряшливым видом крёстный приводил в негодование мать и сестёр: он даже за столом не раздевался — рыжая засаленная бекешка так и тлела на его плечах. За ухом у крёстного была отвратительная плешь величиной с пятак, по виду напоминавшая красную икру. Почёсывая это место, крёстный в поисках любимых им пирожков с кислой капустой бесцеремонно рылся по тарелкам, надламывая и перенюхивая — женщины выскакивали из-за стола. А я, беседуя с крёстным, старательно уничтожал следы его своеобразных привычек. Впоследствии крёстный, узнав о моём увлечении искусством, говорил с усмешкой: «Петра! Смотри, брат, в стрыкулисты попадёшь, без штанов останешься, латрыгой будешь». А при женщинах, искоса поглядывая в их сторону, изрекал: «Ты что, художником хочешь быть? Тогда смотри, не женись, ничего из этого, брат, у тебя не выйдет!» И при этих словах демонически смеялся, почёсывая за ухом свою «икру», производя носом страшное неблагозвучие. Собираясь уходить домой, он кричал в спальню бабушке Малаше: «Тётка, прощай!» Мать и сестра старались исчезнуть с глаз крёстного, а он хитро подмаргивал мне и подавал свою холодную, всегда потную руку.

Милые, далёкие тени детства, нужно думать, что теперь вы уже прошли через все испытания страшного «того света». А у нас на земле сбываются все предсказания бабушки Малаши, осуществляются её сказки. Люди ныне ходят в «ярлыках», вся земля опутана проволокой, летают в небе железные птицы со стальными клювами. И огненный шар солнца даёт всё меньше тепла, а о том свете начинаешь невольно думать, подумывать уже без прежнего страха и с уважением.

Станция Поворино

Наша семья находилась ещё в собственном доме, на главной улице города Борисоглебска, когда мне минуло семь-восемь лет.

Мать, Прасковья Андреяновна, переживала тяжёлые дни, торговля отца шла под гору: погорев на скобяных и шорных товарах, известных ему с детства, он решил войти в товарищество по неведомой ему торговле красным товаром. Друзья-компаньоны (их было трое) обворовывали друг друга, пьянствовали, оставляя магазин и товары на приказчиков. Отец снова обанкротился, зажиточные братья матери, тоже из торговцев, пришли на помощь нашей семье в эту критическую минуту. Семейным советом было решено, заложив дом в городе, собрать последние средства и уехать на станцию Поворино, возобновив торговлю, уже мелочным товаром. Старших детей, брата и сестру, учившихся в городе, оставили на хлебах в доме деда, а меня, первоклассника, и двух малышей родители забрали с собой на новое место жительства. Я без труда был переведён в первый класс начальной школы.

Лавка находилась неподалёку от станции, потому вначале торговля пошла бойко. Всё же отец не мог сразу овладеть собой, продолжая по-прежнему пить горькую, на мать всей тяжестью легла, кроме хлопот по хозяйству, необходимость пополнять лавочку товарами. Для этого она часто заезжала в город, оставляя меня помощником отцу. Хозяйство без неё вела хромая и горбатая бабушка Малаша, родная сестра нашей бабушки. Возвращаясь из города, мать заставала отца в нетрезвом виде, спящим в разгар торговли или вовсе отсутствующим, меня же, совсем ребёнка, в качестве хозяина отвешивающим покупателю вместо соли сахарный песок; нередко, видя мою беспомощность, расторопные посетители отбирали у молодого хозяина нож, сами резали колбасу, сало, взвешивали и расплачивались, как им было угодно. Словоохотливые балагурили со мной, расспрашивая о родителях. Тем более, окружённый вкусными товарами, я скучал, встречая мать радостным оживлением, она же, проверив наличие товаров и выручку, безмолвно плакала — ругать меня было бесполезно! Я был ещё слишком мал и глуп для такого ответственного дела, как торговля. Бывало и так, что мать провожала меня в город за товарами в дом деда. Я любил эти поездки, радовала свобода от школьных занятий, от уроков; пейзажи за окном, поезда, люди, их разговоры, чёрные паровозы с огромными красными колёсами, свистки, пары дыма, свечи в вагонах — всё служило развлечением юному пассажиру. Правда, было одно обстоятельство, заставлявшее меня испытывать беспокойство, — это появление контролёров. У этих дядей со щипцами почему-то всегда были хмурые лица. Они смотрели под лавки, залезали на верхние полки и перед тем, как поставить на билете дырочку (что было мне интересно), внимательно и долго изучали билет. А так как я ехал один с громоздкими вещами, то не обходилось без расспросов. Старшие в доме заготавливали мне мешки, пакеты, какие-то бутылки, а я целый день был предоставлен самому себе, на следующее утро отправляясь в обратную дорогу. Моя роль ограничивалась присмотром за багажом, мне брали билет, усаживали в вагон, а на станции Поворино мать выходила к поезду встречать. Ежедневно утром и вечером между Борисоглебском и Поворино курсировала эта, как её называли, малашка или максимка (подразумевая Максима Горького, работавшего одно время в Борисоглебских железнодорожных мастерских).

В доме деда я виделся со старшим братом, оканчивающим уездное училище и сестрой-гимназисткой. Среди их книг особенно нравилась хрестоматия с русскими сказками, я усаживался у окна с этой книжечкой и проводил время в одиночестве. Моё воображение было увлечено Иванушкой-дурачком, я с упоением читал по складам, путаясь в мелкой печати, чуждой привычному букварю. Иванушка забрасывает клёцками собственную тень, принимая её за живую. Иванушка рубит сук, на котором сидит. Дурачок совершает много забавных нелепостей, милых моему сердцу, потому что в своих похождениях он неизменно остаётся победителем-героем. К вечеру за окном — оно было обращено в соседский двор — раздавался смех, там появлялись взрослые девицы, они шумно и весело играли, не обращая на меня никакого внимания, но я, закрыв книгу, был весь поглощён сценой, с жадным любопытством смотрел в этот новый, и для меня волнующий, мир. Особенно меня привлекала одна девушка с удивительно милым болезненным лицом, она была грустна и молчалива, длинные косы чёрными лентами обвивали её тонкую шейку. Это видение, озарённое прочитанными сказками, вошло в сознание как образ русалки и долго преследовало меня в моих детских снах.

В часы обеда, часто и ужина, меня звали к столу, тогда по крутой лесенке я спускался вниз в спальню деда, служившую одновременно и общей столовой. Во всю длину комнаты обеденный стол с креслом деда посередине. Под потолком на улицу ряд окон, в которых то и дело сверкают пятки прохожих — помещение было полуподвальным. Передний угол в иконах, с негасимой лампадой, веткой кипариса далёкого Иерусалима, вербами и святой водой — дед за свою долгую жизнь два раза совершал путешествие ко граду Господню. Под иконами Библия, с которой он никогда не расставался. В другом углу, под ситцевым пологом, его деревянная кровать. Разговоров за обеденным столом дед не любил: приметив оживление в нашей стороне, он недовольно крякал, коротко бросал пословицу: «Хлебают не бают, а едят не говорят». Сестра указывала мне глазками в сторону деда, а я в смущении умолкал, забивая рот солониной. Приходил наш горбатый крёстный, старший брат отца, он всегда опаздывал. Перекрестившись поспешно в один угол, он громко сморкался в другой и усаживался на своё постоянное место. Почёсывая отвратительную плешь за ухом, доставал из кармана баранки и, поваляв их в холодных, всегда потных руках, наламывал в тарелку со щами. Рассказывая деду церковные новости, крёстный обрушивался на евреев и студентов, именуя их кидамиями и стрыкулистами.

Долее одного дня я редко задерживался в городе, тоскливо покидая книгу со сказками, окно в соседский двор.

На станции Поворино, рядом с нашей квартирой, открылось колбасное производство Смирновых. У нас в лавчонке под потолком висела обычно одна связка колбасы, теперь через щели забора во дворе я увидел горы этой продукции, почему-то пересыпанной белым порошком, после я узнал, что это была селитра. В таком изобилии колбаса вовсе не вызывала аппетита, а в горячем виде она была просто противна на вкус, от неё на версту несло запахом испорченного мяса, чеснока и других специй. Подружившись с сыном колбасника, я скоро проник на территорию производства. В отсутствие взрослых мы допускали непозволительные шалости: то забирались на гору колбас, задрав пальтишки, катались, то, выбрав колбасу поувесистей, сражались, колотя друг друга. Этим же способом преследовали жадных, отвратительных крыс.

Неподалёку от нашей лавчонки, почти в поле, жил другой мой товарищ по школе, у которого я нередко проводил долгие зимние вечера в тепле и уюте. Покончив с уроками, мы развлекались игрой в карты, грызли жареные подсолнухи. Совсем по-особенному гудел здесь в трубе ветер, как-то жалобно скрипели ставни на окнах, и что-то шумело у них на чердаке. А во дворе, на цепи, в своей холодной заснеженной будке непрестанно выл пёс. Всё здесь было во власти стихии. Зимой, в самые лютые морозы, забежавшим в посёлок волком была растерзана их несчастная собака. Выскочив за дверь, мы стояли на высоком пороге, наблюдая неравный поединок. Во все стороны летели клочья шерсти, снег обагрился кровью, жалобный визг и рычанье смешивались с лязгом цепи увеличивавшей беспомощность бедной собаки. В эту ночь я остался ночевать у товарища.

У моей матери была корова. Больную, лишённую молока, её решили прирезать. Заявился мясник. Первый раз мы, дети, присутствовали при этой жестокой казни, любопытство преодолевало страх. Привязав за рога к столбу обречённую жертву, мясник приставил к её виску тупой болт и со всего размаха вогнал в голову. Корова с невероятной силой метнулась в сторону, оборвала верёвку и, отчаянно вертя головой, обезумев от боли, скакала по двору. Мы бросились врассыпную кто куда, растерялся и сам мясник. Наш маленький дворик мгновенно был залит кровью. Не помню, как удалось мяснику прекратить эти страдания, но из нашей кухни мы долго слышали убийственный рёв и жалобные стоны бедного животного. После, усевшись вокруг мясника, залитого кровью, мы со страхом и отвращением наблюдали, как распоров брюхо и выпустив внутренности, мясник подвесил за ноги к перекладине нашу бурёнушку. На глазах она превращалась в кровяную тушу. Мужик работал с остервенением, сверкая белками глаз в нашу сторону, свирепо держа в зубах окровавленный нож. Мы не могли без отвращения есть жирные щи из этого мяса, но детская память коротка. Когда мать, по примеру соседского колбасного производства, приготовила её домашним способом, мы уничтожали полученное с большим удовольствием.

В эту же памятную зиму, в мрачном доме гостиницы, в одном из её номеров произошло убийство. Наутро собралась толпа зевак, приехал шумный урядник, врач в белом халате и с ним поворинский мужичок, знакомый бабушки Малаши, похожий по виду на разбойника, со странным именем Михелёк.

— Он потрошить будет, — загадочно говорила матери Малаша.

По окончании следствия, протоколов, допросов и процедур с телом покойника, Михелёк, освободившись, пришёл к нам в дом; за чаем с бабушкой Малашей страшный гость красочно расписывал подробности ограбления и убийства проезжего. Мы, дети, долго боялись нашего мрачного дворика и большого дома хозяина, всё чудились там крики и кровь.

Квартира наша с сырыми стенами и маленькими окнами была неуютна и нездорова. Насквозь промерзали углы, вечно топилась антрацитом железная печь, распространяя грязь и удушье. По ночам под полом начиналась возня крыс. Мать не любила кошек, по нашей просьбе появился котёнок, мы привязались к нему, обряжая в тряпки, как человека. Бедняжка погиб, крысы утащили его в подпол. В наших тапочках он был лишён единственной своей защиты — когтей.

Начальная школа, в которой я учился, представляла одну небольшую комнату. В тесноте размещались все три класса. Раздевалки не было, свои одежонки дети подкладывали под себя. Наш первый класс был самым многочисленным, он занимал половину всей площади — пять или шесть длинных неудобных парт, сдвинутых навечно, не давали убирать помещение. Вызываемому к доске приходилось преодолевать массу препятствий. Под другим углом сбоку располагались парты второго класса, их было меньше, они были короче и новее. Эти два класса писали исключительно на грифельных досках, и только старшие, в третьем классе, имели тетради; парты, кажется, две, были с откидным верхом, удобные, помещались отдельно в углу. Весь этот школьный инвентарь густо изрезан ножами многих поколений. Когда у старших был диктант, среднему классу давалась задача, а нам, малышам, учительница устраивала урок чистописания. Две-три буквы, начертанные рукой Марии Ивановны, служили образцом. Мне после городской школы эта обстановка казалась жалкой. Вызванный к доске читать вслух по букварю, я, по городской привычке, привыкнув к высоким потолкам, звонко орал во весь голос.

— Вот так и нужно читать всем, громко и отчётливо! — хвалила меня перед классом учительница.

Зима была жестокая, после морозов, начались февральские заносы и метели. Однажды, собравшись на уроки, мы не обнаружили ни школы, ни ворот — всё было погребено в сугробах. Дружной гурьбой, достав лопаты, вместо учения принялись откапывать свою школу, спасать нашу добрую Марию Ивановну. Вначале были слышны её глухие призывы о помощи, затем уже спокойные слова команды, доносившиеся к нам в виде загробного голоса. В этот день было не до учения. Ворота долго оставались под снегом, образовав гору, они служили нам катком на переменах для развлечения.

Выбежав как-то в морозный день из школы, я, увлечённый примером старших ребят, стал преследовать мчавшихся порожняком лошадей. Уцепившись кое-как за дровни, я с трудом влез и уселся между скользящими полозьями и тут же свалился, тащась по ухабам, пока тупой удар по голове не отшиб мне память, я потерял сознание. Очнувшись, придя в себя, я ожидал покорно дальнейших событий. На моё счастье, эта подвода была последней, и я, отряхнувшись от снега, не чувствуя вгорячах растущей на голове шишки, счастливцем отправился домой. Проходя мимо двухэтажного дома буфетчика, я привёл себя в порядок, черноглазая дочка хозяина начала увлекать меня не на шутку.

По субботам перед праздничным днём на станцию Поворино из села приезжал заштатный священник с целым церковным имуществом: иконой, кадилом и свечами. Неуютный вокзал начинал выглядеть настоящим церковным пределом. Мне нравилось такое превращение. За буфетом, на возвышении, устраивался алтарь, возле огромного станционного самовара становились певчие, вместо горячего чаю и холодных закусок там возникала пища для души. Я усердно отбивал поклоны в сторону буфета, отыскивая глазами своё новое увлечение.

На рождественские праздники из города приезжали в отпуск старшие — брат и сестра, и мы весело проводили Святки. Во всём нам сопутствовала Домашка, служившая у матери нянькой. В полночный час убегали в огород к плетню, почему-то нужно было вытащить кол, по внешним признакам которого определяли судьбу. Под случайными окнами, постучав, спрашивали, как зовут жениха или невесту, получая нелепые ответы. Набегавшись по морозу, усаживались дома, в тепле, возле блюдечка с водой, капая с него горячим воском. Получались бесформенные фигурки. Гадали, что бы это значило? И чаще всего воображение рисовало кольцо, гроб, какую-нибудь букву или зверя — что подсказывала услужливая фантазия. Администрация железной дороги в эти памятные дни устраивала рождественскую ёлку — чего там только не было. С огнями и богатыми подарками, это было грандиозное зрелище. Мне досталась жалкая ручка с пером и яркий кулёчек с гостинцами. Осталось чувство обиды.

С сестрой и Домашкой увязался я гулять на вокзал, встречать и провожать поезда. Поворино — станция узловая, движение огромное, можно было встретить много интересного. Там, на открытых платформах, мы впервые увидели подводную лодку, возле неё горделиво расхаживали красавцы матросы в своих бескозырках и с кокетливыми ленточками. Брюки-клёш, флотские тельняшки в полоску — всё это увлекало. В другой раз среди товарных составов увидели вагон с настоящими индейцами. Это были переселенцы — экзотические костюмы, татуировки на лицах, мокасины — будто со страниц книг Майн Рида.

Красивый рослый мужчина-индеец вошёл и к нам в лавчонку, по его просьбе мать наскоро сшила ему простую косоворотку. Объяснялся он мимикой, жестами. Я с восхищением смотрел на его головной убор из перьев, странную палочку в ноздрях. Мне он казался вождём индейского племени. Воображение дорисовывало прерии, стада бизонов, бумеранги, отравленные стрелы и прочую романтику, почерпнутую из книг.

Между тем, отец наш продолжал пить, омрачая и без того невесёлую жизнь матери. В лавочку в отсутствие матери стала похаживать игривая кухарка буфетчика, получая от отца подарки. Как-то в сумерки я возвращался домой от товарища, идя мимо дома буфетчика, вызывающего у меня какое-то особое чувство благоговения. В раскрытых на этот раз воротах я увидел безобразную сцену драки двух женщин. Я никак не мог разобраться, поверить глазам, так чудовищна была увиденная картина. В одной из этих женщин я признал родную мать. Всегда скромная, вежливая с посторонними, здесь она мало была похожа на себя. Откуда взялась у неё сила? Мать таскала за волосы кухарку буфетчика, нанося ей удары. В слезах я бросился бежать, лишь бы не видеть и не слышать ничего. Долгое время не мог забыть позорной сцены, избегая оставаться с матерью наедине, особенно встречаться с ней глазами. В эти дни, возвратившись из школы, я увидел у дверей нашей лавочки рысака, впряжённого в дрожки; красивый конь ржал, бил нетерпеливо копытом, в доме слышались слёзы, шум голосов — там шло бурное объяснение: из села приехал старший брат матери — «грозный дядя Вася». Отец, успевший с утра напиться, решительно вытолкал родственника на улицу, тот отвязал своего рысака и уехал без дальнейших рассуждений. В эту минуту я готов был простить всё опустившемуся отцу.

Короткое пребывание нашей семьи на станции Поворино внесло в мою жизнь столько новых, неведомых ранее ребенку переживаний. Я как-то повзрослел в одну эту зиму. Торговля у родителей не наладилась, наступила весна, таял снег, а вместе с ним растаяли последние средства семьи. Дальний родственник из села Пески, торговец скобяным товаром, предложил отцу выход — заведовать его магазином.

Из хозяина превращаясь в старшего приказчика, он уехал в Пески, а мать, забрав нас, детей, уехала в город, и мы снова поселились в своём заложенном-перезаложенном доме на большой улице города. Нас каждую минуту могут выбросить на улицу кредиторы, живём, как говорится, из милости. Для матери потянулись будни, борьба за кусок хлеба. У меня с ней общая обувь — одни женские калоши. Какие переживания подростку! Весь наш дом в квартирантах, мать проявляет находчивость, развивает кипучую деятельность. На одной фабрике берёт пошивку белья, на другой — дешёвую карамель для завёртывания в разноцветные бумажки. Работа грошовая, трудится вся семья, но внутренне мать теперь спокойна, переменился и отец, пить перестал, любимое дело, которое он знал хорошо, оздоровило его окончательно. Он изредка приезжает к семье в город с подарками, весёлый, здоровый и чистый, как видно, совсем примирившийся с новым положением приказчика. Станция Поворино, торговля в мелочной лавочке осталась для семьи на всю жизнь непрерывной цепью мрачных картин. Отцу уже не суждено было снова стать хозяином-торговцем, он умер приказчиком, как-никак самолюбие взрослых членов семьи страдало, видя в этом факте унижение. Но в революционные годы, когда «анкетная лихорадка» свирепствовала с особенной силой и гражданам при приёме на работу предлагались бесчисленные вопросы, я в графе «Происхождение и занятие родителей до революции», облегчённо вздохнув, гордо именовал себя сыном приказчика.

Семья Колкунцевых

Огромное село Поворино, раскинувшееся на высоких живописных берегах Хопра, растянулось в длину тремя церквями, из которых одна деревянная, маленькая, как игрушка, сгорела. Это село для нас, городских детей, являлось как бы дачным местом. Зимние и летние каникулы, дни больших праздников, Пасха и Рождество, отмечались съездом сюда многочисленного родства под одну крышу. Не счесть бывало всех дядей и тёток, а уж детей — двоюродных братцев и сестриц — видимо-невидимо. Отец наш, не имея своих лошадей в городе, выстроил во дворе конюшню, специально для колкунцевских рысаков. В зимнее время эти лошади высылались в город за нами вместе с тулупами, овчинными полушубками, валенками, а сани набивались сеном. Колкунцевские лошади были породистыми, сытыми, так что езда для нас, детей, превращалась в большое удовольствие. В летнее время или весеннюю распутицу лошади высылались к станции, находящейся в семи километрах от села. Кучера ждали прибытия поезда с гостями, и вот мы, разместившись в тарантасах или санях, глядя по сезону, мчались рысью до самого села. Появление ряда крылатых мельниц, празднично одетых крестьян, отвешивающих поклоны «господским лошадям», — всё настраивало по-особенному, радовало. Праздники начинались именно отсюда!

В центре села, на огромной площади неподалёку от церкви и волостного правления, расположился основательный дом дядьёв, с бесчисленными окнами по фасаду, скрытому высоким палисадником. Широкие ворота соединяли дом с каменным магазином. Крытый навес, подвалы, лари с солью, большие весы, бочки с дёгтем — всё знакомо. Ворота уже открыты, гостей ждут. В огромном дворе собаки в будках, подняв лай, они рвутся навстречу. С крыльца бегут хозяева, одетые наспех. Шум, гам, общее оживление… С трудом вылезаешь, от долгого сидения в одном положении всё затекло. С посторонней помощью извлекается из саней одежда. Гостей первым делом направляют на поклон к бабушке — Христинии Аксёновне, у неё своя комната. Несмотря на свои восемьдесят шесть лет, бабушка выглядит хорошо, полная, белолицая — жизнь прожита, слава богу, неплохо. С ней живёт и бабушка Малаша. Они родные сестры, а вот судьба у них разная: с детства хромая, горбатая, бабушка Малаша осталась в девицах. Христиния Аксёновна вошла в богатую семью Колкунцевых, целыми днями сидит она теперь на своей деревянной широкой кровати, принимая гостей, собирая дань уважения богатому дому. По большим праздникам у неё церковь; редкие выезды в город к замужним дочерям разнообразят жизнь. Важные семейные события не проходят мимо, они устраиваются здесь. Передний угол в иконах, день и ночь горит негасимая лампада. На стене, над кроватью, в чёрной рамке большой портрет дедушки, рано умершего от рака. Он с добрым крестьянским лицом, а рядом строгий Иоанн Кронштадский, в страшном одеянии монаха с клобуком на голове и чётками в руках. В сундуке, окованном железными полосами, хранятся гостинцы для юных гостей: мучные, фруктовые конфеты, орехи и пряники — ими оделяют при встречах и проводах. На Пасху и Троицын день крашеные яйца. На столе непременно тарелки с жареными семечками тыквы и подсолнуха, возобновляемые по мере опустошения. Тут, за этим столом, на глазах у бабушки играем до одури в карты. «Пьяницы» сменяются «грешниками», «козлами», «королями», а под конец взрослые развлекают нас фокусами и гаданием. Часам к двенадцати нас всех зовут обедать в столовую. Здесь интересно было наблюдать за кухаркой, как она через специальное окошечко в стене подаёт из кухни очередное кушанье. Нам, детям, это очень нравилось, было ново.

После длительного и обильного обеда, когда взрослые укладывались, уходя на отдых, детвора шла во двор, там играли в лапту, прятки, затем исследовали территорию: сад и огород, амбары, конюшню, баню; а за вечерним чаем со множеством всяческого печенья и варенья, шли расспросы взрослых со стороны дядей и тёток. В этот исторический час намечалось твоё будущее, осуждались изъяны настоящего, одним словом, ставилась проба образца этого года, и с ней ты «щеголял» до следующего съезда, снова отмечавшим твои успехи или безнадёжную тупость.

Со своими детьми здесь не церемонились, стоило двоюродному брату зазеваться или сболтнуть лишнего за столом, ему отвешивалась по лбу ложкой чувствительная порция. Особенно строг был дядя Вася. Его взгляда побаивались и мы, и гости.

Вечерами при керосиновой лампе в комнате у бабушки было особенно уютно, сюда часто заходили и взрослые. Под тем или иным предлогом приходили и односельчане, главным образом, бедные родственники из крестьян. Сидя с бабушкой, они жадно рассматривали городских детей. Для взрослых в дни больших праздников устраивался буфет. Из залы всё время слышались возбуждённые голоса, звон рюмок, доходили запахи жаркого, сыров и колбас, но доступ к буфету детям был запрещён. За поздним ужином дети уже «клевали носами», особенно этим отличался я. За мной установилась слава любителя арбузов. Как только на столе появлялся арбуз, хмурый дядя Вася оживлялся и, глядя в мою сторону, стучал ножом о край тарелки. Он произносил два магических слова: «Пётр, арбуз!» — и я мгновенно пробуждался, под общий смех взрослых, получая из рук самого дяди Васи увесистый кусок сочного арбуза.

Спать укладывали нас в бабушкиной комнате на полу. Его устилали перинами, половиками, шубами. Гости располагались подряд, а бабушка с высоты своего пьедестала желала всем внукам покойной ночи. Керосиновая лампа гасилась, и здесь, в темноте, начиналась возня, сыпались невидимые щелчки, щипки в ответ, направленные часто не по адресу, начинался рёв. Заявлялся кто-нибудь из тёток, стращая дядей Васей, и через минуту-другую всё умолкало, успокаивалось.

Праздничный день, большой, содержательный, оканчивался. Следующее утро посвящалось визитам к другим родственникам, а их было немало по селу, но семья Поворинских, пользующаяся в этих стенах худой славой, была самой близкой и значительной.

Поворинские

Большой неуютный дом в центре села стоял на высоком фундаменте и с улицы казался двухэтажным. В палисадник смотрели огромные окна жилых комнат и чайной, а по всему подвалу — ароматная пекарня. В самом доме, в прохладных комнатах, гуляли сквозняки. Здесь жизнь, как говорится, нараспашку! Попав сюда впервые, не сразу разберёшься, где тут гости, где дворня и где сами хозяева. Гостей, между прочим, всегда было множество.

В обеденный час за кухонным столом сидели густо все подряд — и живописная картина, и несколько странная: один в рубашке с открытым воротом, другой в полушубке на голое тело, а иной красовался вовсе без верхнего. Не уместившиеся за общим столом — обычно младшие члены семьи — хлебали в стороне, устроившись на пороге, на подоконниках. За едой царило общее оживление, разговоры не умолкали, смех, чавканье, способное у кого угодно вызвать аппетит или, наоборот, отбить его навеки. Обед сопровождался громогласным чиханьем, искусными плевками, сморканием всей пятернёй. Иногда обстановка осложнялась неожиданным спором и дракой. В таких случаях трапеза прерывалась, следовал разбор, виновники наказывались. С живостью не по возрасту сам дядя Стёпа, глава семейства, покидал стол, бросался вслед за провинившимися. По сверкавшим пяткам проказника пускалось всё, что подвёртывалось под руку: ложка, полено — вслед нёсся свист, улюлюканье десятка глоток, после чего обстановка разряжалась, и все, кроме виновника, возвращались на места. С неподдельным добродушием обсуждалось событие, восстанавливалась истина, и обед продолжался. Пользуясь гостеприимством распахнутых дверей, со двора в кухню устремлялись собаки, куры и поросята, в свою очередь затевавшие драку.

Сибирский кот Васька, любимец всей семьи, сидя на плите, умывался. Он, видимо, был уже в курсе обеденного меню. Раскормленные и ненасытные боровы, не будучи в силах преодолеть высокого порога, обиженно хрюкали в сенях. Между прочим, с последними хозяевам не повезло. Свиньи у Поворинских дохли, и тётка Даша переделывала туши на мыло. Семь сыновьёв, молодец к молодцу: Александр, Михаил, Леонид, Дмитрий, Иван, Аркадий, Василий (самый младший) да две дочери-подростка, а родители ещё достаточно молоды. Дворни человек пять-шесть: кучер с кухаркой, пекарь с подмастерьем да горничная — девка, которую все в доме звали нянькой. На руках у неё всегда был очередной младенец. Мать этого семейства, тётка Даша с половником в руках, розовая и потная, зорко смотрела по тарелкам, щедро разливая добавки.

— Ну, ну, псы, ждите! Чтобы у меня после обеда куски по двору не таскать! — поощрительно покрикивала она, с нежностью оглядывая семейку.

И не поймёшь, бывало, сердится тётка Даша или так себе, кричит по привычке. Заявишься к ним вот в такую минуту — все разом, побросав ложки, в восторге заорут:

— А, задохлик! Гольтяпа!

И сам дядюшка Степан Васильевич, вытирая ладонью толстые жирные губы и усы, добродушно встречает племянника грубой шуткой:

— Городская вошь, куда ползёшь?

Братцы в семеро глоток озорно вторят:

— Ясно! В деревню за хлебом!

Тут же участливо раздвинутся, освобождая за столом место родственнику. Дядя Стёпа шутливо закричит на тётку:

— Да что ты ему в тарелку-то льёшь? Как у Колкунцевых, чашку подавай! Чашку, видишь, едва дышит племянник!

Мгновенно перед тобой, действительно голодным после утомительной дороги, сдвигаются все блага растительной жизни. Горе тут слабому желудку!

— Ты ешь, ешь! После говорить будешь! — напутствует тётка Даша, пододвигая под руку большие куски солонины и беспощадно вливая в твою тарелку новый ковш расплавленного жира.

Обеды у Поворинских не были изысканными, как в семье Колкунцевых, но всегда сытны до отвала. Горячее варилось вёдрами. Мясо, чаще солонина, вываливалось прямо на стол. И ели без вилок, руками. Молоко лилось рекой, пышные ковриги печёного хлеба таяли на глазах. Блины на Масленицу ела вся деревенская улица, а устраивались блины почему-то в бане. Тётка Даша шумовата, но характер имела отзывчивый, прямой. В чайной на её руках была и библиотека для мужиков, её знало и уважало всё село.

Ворота у Поворинских всегда были настежь. Это на редкость простая и бестолковая семья. Одно время дядя Стёпа держал ямщицкую почту, добрый конь являлся культом семьи. Все дети, не исключая девчонок, и сама тётка Даша были отъявленными лошадниками. Несмотря на то что Колкунцевы, откуда была родом тётка Даша, имели дорогих холёных рысаков — окружали их особенным уходом, хорошо кормили и даже купали и чистили молоком, лошади Поворинских, с виду попроще, на Масленицу обгоняли всех рысаков села, в том числе и Колкунцевых.

Братья тётки Даши, Василий Андреянович и Иван Андреянович Колкунцевы, относились неприязненно к семье Поворинских, считая их грубыми и недалёкими. Суровый дядя Вася иначе не определял своего зятя как Степан-дурак, а тот на слова шурина беззаботно смеялся: «Ну зачем Степану ум, у него лошади умные!»

Помимо коротких наездов в село мне как-то пришлось прожить в семье Поворинских около года. Зимой, в лютые морозы, в дом с раннего утра натаскивалась снопами солома, иногда лузга от подсолнухов в кошёлках. Через какую-нибудь минуту в комнатах устанавливалась невероятная жара, но также быстро всё это выдувалось. Утренний чай продолжался долго и бестолково, посуда не убиралась — одни приходили, другие уходили. Кого во дворе ждали дела, не присаживаясь, пил чай стоя и, не допив стакана, убегал. За столом не было ни самовара, ни хозяйки, кипяток брали в кубовой чайниками — всё это создавало неуют. По требованию тётки Даши пекарня выпекала сахарные сушки для гостей, обычно же пили чай с готовыми кренделями своего производства.

После чая я мог направляться куда угодно, чаще всего, меня привлекала пекарня, где в воздухе плавали ароматы — казалось, насытиться можно было одним этим воздухом. Маленькие оконца подвала выходили на улицу, в палисадник, они скупо пропускали дневной свет, а потому в пекарне круглые сутки горели под потолком керосиновые лампы. Вокруг всё было бело от муки. В одном углу в глубине жарко пылала печь, возле неё находился пекарь Михайло, возглавлявший производство. Протопив основательно огромное чудовище, он сгребал жар, очищая раскалённый под специальной метёлкой, после чего печь закрывалась заслонкой, а сам пекарь, потный, красный, шёл во двор, проветриваться.

Посередине пекарни за длиннейшим узким столом сидела буйная молодёжь, двоюродные братцы и их товарищи-подростки со всей улицы. Подмастерье Филька, переложив свои обязанности на дворовых работников, брался за гармошку. Недалеко ушедший по возрасту от прочих ребят, Филька, развлекаясь, раскатывал кусок сырого теста и, вываляв его в муке, принимался гулять по головам помощников. У иного помоганца от усердия выскочит что-то подозрительное из носа и снова спрячется. Филька, завидя эти фокусы, подотрёт парню нос кусочком теста и, раскатав его в муке, под общий смех заготовит такой мастерский крендель, что это произведение искусства становится образчиком для всех.

Узнав как-то мою фамилию, пекарь рассказал историю.

— Шолохов? А знавал, знавал одного такого, лет десять тому назад… Я ему гирькой в висок угодил. Кем он тебе доводится? Горбатый, мелочной лавочкой торгует в городе?

Пришлось сознаться, что это мой крёстный, старший брат отца.

— Дура моя ночевать к нему ходила, на конфеты прельстилась, — продолжал пекарь. — Ребята смеялись. Вот один раз я их накрыл… Горбатый чёрт! Мало я ему тогда всыпал!

Простодушный пекарь несколько раз возвращался к этому событию, оно было мне известно с детства под видом ограбления.

Наговорившись, Михайло снова орудует у печки, теперь в его сильных руках узкая длинная лопатка, похожая на весло, он швыряет ею наши заготовки в печь и тут же, ловко поддев, достаёт готовую партию, выбрасывает в специальное корытце с медовой водой, после чего крендели делаются румяными и ароматными.

— Эй, вшивая команда! Нанизывай крендели! Филька! Где у нас мочало? — кричал пекарь от печки, и скоро мы уже мчались наперегонки в магазин с низками готовой продукции.

Отдыхая во дворе под Филькину гармошку, весёлая компания во все горла орала озорные песни. Научившись делать крендели, отведав их в горячем виде, уходил я на конюшню смотреть лошадей. Осторожность и страх были чужды этому двору. Выбрав нарочно норовистую лошадь, усадив на неё новичка и действуя кнутом, каблуками и дикими воплями, старались создать аварию. Тут уж, бывало, не жди пощады. Обезумевшая лошадь, поднявшись на дыбы, гарцевала посреди огромного двора на потеху оголтелой ораве. К концу своего пребывания у Поворинских, искусство верховой езды было мною освоено. Этот спорт мне нравился, и я не отставал от братцев, когда они вместе с работниками мчались верхами к Хопру на водопой и купание лошадей.

Интересовала меня ещё чайная. Потолкавшись среди галдящих о чём-то мужиков, согревшись, уходил я в магазин, за прилавок, к двоюродному братцу Михаилу, торговавшему изделиями пекарни. В тёмном углу магазина стояла большая бочка мёда, его по утрам отпускали пекарю. От скуки мы с братцем разводили мёд горячей водой и пили, заедая кренделями, мудровали над этой бочкой, как хотели.

В селе в ту пору был всем известный Паша-дурачок, больной с уродливым, каким-то лошадиным черепом и толстыми губами, пожилой мужик. Делая свой ежедневный обход по селу, дурачок заходил и в магазин Поворинских. Михайло по обыкновению подавал сухой крендель, но, когда Паша узнал о существовании бочки с мёдом, он, получив свой крендель, шёл в угол к бочке, настойчиво призывая братца воплями, зверски грыз ладонь, указывая на мёд. Братец делал вид, что не понимает, но иногда по-молодости допускал непристойные шутки, заставляя Пашу обнажаться, показывать грыжу. Дурачок соглашался не сразу, уходил, возвращался, орал на всю улицу, но, побеждённый, сдавался. Однажды такую сцену в магазине застал дядя Стёпа, выпроводив дурачка, он тут же всыпал братцу кнутом.

Дядя и тётя Поворинские являлись счастливой парой, они женились по любви, что было редкостью по тем временам. Про жениха говорили, что он дебошир, разъезжал по селу верхом на козле. Но тётка Даша ни о ком другом слушать не хотела, она любила Степана, который, женившись, остепенился. Самым любимым сыном был первенец — Александр, он учился в городской гимназии и доставлял родителям одни неприятности. За плохое поведение и неуспеваемость был исключён и переведён в другой уездный город. Кроме репетитора, у него были велосипед, ручные часы и фотоаппарат — мать выполняла все его капризы. Вторым по старшинству был братец Михаил, этому доставались одни колотушки. Как-то мы с Александром случайно обнаружили в стене коридора потайной шкапчик. Дядя Стёпа имел привычку перед обедом пропускать по рюмочке портвейна. Соблазн был велик, и мы в глубокой тайне то и дело прикладывались к горлышку бутылки. У шкапчика был пойман братец Михаил, и на него списаны были все наши проделки.

Для оптовой торговли по селу нагружали подводы кренделями. Воз вырастал до 70–80 пудов, лошади были неадекватные, и я часто пускался с Михаилом в дорогу. Зазевавшийся, бывало, дурашливый братец разгонит лошадей и ускачет, а я едва находил его у очередной лавчонки скалящим зубы. Домой лошади возвращались в мыле, от отца Михаилу влетало и за это.

В долгие зимние вечера, в трескучие морозы братцы выходили на улицу, предаваясь диким забавам. Особенно ребята любили дразнить грозного представителя царской власти на селе, престарелого урядника, устраивая деревенский фейерверк. На дорогу вытаскивался сноп соломы и бутыль керосина. Соревнуясь, опрыскивали изо рта керосином горящие пучки. Облако огня и дыма летело вверх, угрожая пожаром. Это сводило с ума урядника, бессильного бороться с молодёжью. В диких забавах участвовал и его собственный сын. Припудрившись, с кривой саблей на боку, урядник официально с угрозами заявлялся в дом Поворинских, и у них с дядей Стёпой происходили словесные баталии. По уходе начальства открывалось следствие, а затем жестокая порка вожжами, главным образом доставалось тому же Михаилу. В семье ему единодушно присвоили кличку Гала-босяк. Подобные прозвища были у каждого, пытались и меня прозвать Толкунцем, намекая на мою склонность к дому Колкунцевых. Эти две семьи недолюбливали друг друга, и нам, их родственникам, приезжавшим из города, приходилось туговато. По приезде в село возникали вопросы: к кому направиться прежде, у кого обедать и где ночевать? Приходилось быть дипломатами. Обе родственные семьи ревниво следили за твоими действиями.

— У наших-то был? — задавала каверзный вопрос тётка Даша, встречая гостя.

При этом она смотрела пытливо в глаза, вся семья, настораживаясь, ждала ответа. В доме Колкунцевых, в свою очередь, бабушка Христиния Аксёновна и её родная сестра, хромая и горбатая бабушка Малаша, усадив гостя возле себя на сундучок, поочерёдно шепчут:

— А ты к Повринским-то не ходи.

— Нечего тебе там делать! — скажет бабушка Малаша.

А Христиния Аксёновна в сладкой дремоте поправит белый платок на голове, зевнёт и протянет:

— Ох и озорны!

— Это ты про кого же? — спросит бабушка Малаша, высвободив ухо из-под платка.

— Да про Дашиных ребят, — отвечает Христиния Аксёновна, вытирая концом платка губы.

— Ох! Господи! На все Твоя святая воля! — согласно шепчут обе и, одновременно поглядев в угол, перекрестятся.

Помню два больших выезда Поворинских всех дворов, первый — в поле очищать рожь от вредителей зерна. Взявшись за концы длинных верёвок, расходились в стороны и шли, как бреднем по ржи, шумно, с гиканьем. Вредители тучами перелетали на соседнюю рожь, продолжая там свою работу. Соседи в свою очередь гнали жучка дальше и, в конце концов, страдала рожь нерадивых хозяев, где жук-кузька, как звали его крестьяне, находил себе спокойное пристанище. Другой большой выезд был на Хопёр с бреднем, котлом для варки каши и раков, с целыми возом самых разнообразных продуктов. Диким галопом мчались две телеги через перепуганное село, битком набитые братцами, дворней и гостями под предводительством самого дяди Стёпы. Хохот, ругань, крики глохли в грохоте и скрипе колёс, скрывая в поднятой пыли виновников весёлой суматохи. Так жили, трудились и процветали эти простые русские люди.

Империалистическая война, вслед за ней гражданская, раскулачивание в революцию разбросали семью по обширным просторам нашей многострадальной родины. Потеряв в селе дом с пекарней, магазин и всё хозяйство, семья Поворинских перебралась в город на частную квартиру. Тут пригодилась давняя любовь к лошадям. Открыли ямщицкую почту, и дело снова наладилось, но внезапно от сердечного припадка умер дядя Стёпа, один за одним стали чахнуть и братцы, откуда-то явилась среди них чахотка, сведшая в могилу всех богатырей в короткий срок, и только судьба одного братца, высланного в далёкие края, неизвестна.

Галка

Шла неторопливо моя тринадцатая весна — для нас подростков в эти дни пробуждались к жизни какие-то шелесты, тонкие ароматы, едва уловимые признаки новой жизни. Только что окончились дни весёлой Масленицы, отошли тяжёлые блины с приправами. Неделя узаконенного обжорства окончилась. Наступил Великий пост. Солнце и праздничный шум сменились вдруг тишиной, туманами серых дней, всё стало будничным. За обеденным столом появились постные щи, горох, грибы и кислая капуста. В эти дни в нашей юной семье возникло новое лицо — Вася Летуновский. Он был старше нас по годам и жизненному опыту. Было в нём какое-то несоответствие, работал он простым приказчиком в шапочном магазине, а между тем был развит — начитан не менее своих сверстников-гимназистов. Глядя на его симпатичное, умное лицо, я всей душой тянулся к нему, хотелось и самому как можно скорее стать взрослым. Однажды на вечерней прогулке наш новый знакомый заговорил о женщинах, видимо, желая открыть неопытным юнцам тайны физиологии.

Вместе с другими товарищами я жадно внимал каждому слову Васи Летуновского, и в то же время меня не покидал милый образ соседской двенадцатилетней девочки — Галки. Всё услышанное в ту минуту показалось мне неправдоподобным, чудовищным, и вот тогда со мной неожиданно для всех приключилось что-то странное. Не говоря ни слова, я бросился бежать, не слушая окриков товарищей, ничего не видя перед собой. Было только одно желание — как можно скорее остаться одному. Перебежав базарную площадь, я забился в укромный уголок и, не сдерживаясь более, отдался своему неизъяснимому горю. По моему лицу бурным потоком текли слёзы. Близкий друг Леонтий отыскал меня среди лавчонок, и мы в торжественном молчании направились к дому. Возвращаться к товарищам не хотелось, вдвоём нам было так хорошо!

Шли молча; когда темнота скрыла наши лица, заговорили. Мягко упрекая меня в наивности, незнании самых простых вещей, Леонтий защищал Летуновского.

В те далекие годы наша семья занимала квартиру против городской каланчи, в нижнем этаже двухэтажного дома, рядом с белым уютным особнячком Галки. Молодая энергия искала выхода — бессознательно подражая старшему брату, я пытался овладеть мандолиной и нотами, мыкаясь по всем углам. Самым любимым местом, так сказать, моей эстрадой, был небольшой зальчик окнами в палисадник. Там, на балконе второго этажа частенько проводили время две девочки-гимназистки. В соответствии со своим чувством я изо всех сил старался извлечь нежные звуки вальса, по временам устремляя взоры на балкон, обнаруживая там присутствие девочек. В таких случаях меня встречали две пары глаз — одни серые, ласковые, явно покорённые музыкантом, принадлежавшие дочке верхних жильцов, бледному подростку. Другой пары глаз, насмешливых и бойких, я сам боялся. Обладательница их — живая девочка, со звонким голоском, со всеми признаками женского кокетства. Её тяжёлые каштановые косы, чуть вздёрнутый носик и поэтическое прозвище — Галка покорили меня. Она училась в частной гимназии и в своём тёмно-синем платьице с белым воротничком и фартучком казалась мне совершенством. От природы и сам бойкий, общительный, я терялся, немел в её присутствии.

Галка! Очарование этого имени до сих пор входит в моё сознание чем-то невыразимо высоким, чистым, навсегда утраченным, как и само детство. Я боготворил девочку вместе со всем, что имело к ней какое-либо отношение.

Их белокаменный домик прятался от глаз прохожих в зарослях акаций и казался мне таинственным, недоступны. Крылечко с парадной дверью, ворота, даже самая земля была для меня особенной. Почему-то, когда я шёл мимо их домика, она обжигала, будто горела под ногами. Просто удивительно! Я питал зависть ко всем живым существам, окружавшим девочку. Начиная от их старенькой тётушки и заканчивая собачкой, грозно лающей на меня из подворотни. Иногда по вечерам эта тётушка, разыскивая девочку, мило шамкала:

— Галочка, Галочка, пора спать.

Мне было грустно, но я любил и эту тётушку. У Галки были двоюродная сестра Соня и младший братишка Борис, не раз досаждавший мне, но на всех одинаково распространялась моя нежность.

Мысль о простом, как мне тогда казалось, пошлом знакомстве оскорбляла, я не стремился к такому сближению. При случайных встречах, завидя девочку издали, я стремился быть незамеченным, обходил, теряя остатки мужества, почти ненавидя себя. Тёмными вечерами подолгу бродил в одиночестве мимо их домика, глядя на таинственный огонек, рисуя себе несбыточные картины. Конечно, я тщательно скрывал от всех свою тайну!

Однажды мать, оставшись со мной наедине, вручила мою собственную рукопись, обронённую в комнатах. Что это была за исповедь? Не знаю! Запомнилась одна лишь фраза: «Милая Галка! Если бы ты знала, как я люблю тебя!» Мать с серьёзным лицом, глядя мне в глаза, спросила:

— Что же, и сильно ты её любишь?

От стыда и досады я готов был реветь. Зажав листочки в кулак, я бросился вон и бродил наедине со своим оскорблённым чувством до глубокой ночи. В этот памятный день я остался без вечернего чая и обязательного в нашей семье ужина.

Великий пост, между тем, продолжался. С нетерпением ждал я Страстной недели, когда мы, учащиеся, должны были, посещая церковь, «говеть». Таким образом передо мной, с детства лишённым религиозного чувства, открывалась возможность ежедневно видеть Галку. С благоговением отправляясь в церковь, я старался держаться там как можно дальше от товарищей, от их обычных шалостей. Забившись в самый тёмный угол к старушкам, я наблюдал за проходящими — народу было много, но не было её! И всё окружающее меркло, мне становилось тоскливо. Радость мгновенно возвращалась вместе с появлением Галки. Слова унылой службы становились осмысленней и поэтичней. «Господи, Владыко живота моего», — доносились проникновенные слова молитвы. Священник, отец Василий, преподавал у нас Закон Божий. Зло кричал, дрался линейкой, но сейчас в его голосе всё было иное. В умилении, восторженно смотрел я на владычицу сердца, от её милой головки с золотящимися косами поднимал взоры вверх, под своды, мысленно шепча слова благодарности. Молитва Ефрема Сирина до сих пор звучит для меня неизъяснимой прелестью.

Дьякон в старом соборе, куда мы ходили «говеть», был гундос и страшный пьяница, ребята, дразнясь им, смеялись, порой и мне становилось нестерпимо смешно, я едва сдерживался, но милый образ девочки спасал от шалостей. Запахи ладана, мерцание лампад, сияние впереди, где стояла Галка, сковывало всё моё существо. Скромно сложив руки, склонив голову, я наслаждался близостью. Старушки восхищались религиозностью подростка — знали бы они, что́ привлекало мальчика в их набожную среду.

По окончании службы, держась на расстоянии, боясь потерять след Галки, шёл я домой, отваживаясь в темноте подходить ближе, невидимкой провожая девочку до их крылечка.

Быстро мчались золотые дни Страстной недели, наступил Чистый четверг, когда в церкви читалось двенадцать Евангелий, служба была особенно торжественной. Двенадцать раз зажигались и вновь тушились свечи, двенадцать раз большой колокол рождал грусть, отбивая удары. Последняя глава о мучениях Христа и разбойников звучала напряжённо; слушая, я по-своему переживал трагедию этой легенды, связывая в одно окончание службы с концом своего блаженства.

В заключение открывалось шествие с паперти в тишину тёмной ночи. По улицам с горящими свечками расходился народ, вначале широкой волной, потом дробясь, растекаясь во все стороны. Огоньки, исчезая, гасли, вместе с этим водворялась необыкновенная тишина. Оберегая в ладонях огонёк, иду неторопливо, вместе с другими. Вспыхнет вдруг свеча, вырвется знакомый силуэт… Это идёт она — Галка! Светится её личико, вокруг головки огненный нимб, а голосок среди подруг звенит колокольчиком. Когда в домах исчезают эти видения, захлопываются все двери, утомлённый особенной полнотой, стою и долго смотрю в звёздное небо.

Но вот наступает последний день Великого поста, последний день говения, дома выдерживаешь борьбу за эти церковные часы, чтобы старшие не услали куда-нибудь, заранее исчезаешь. Холодная церковь ещё пуста, но вот началась служба, а Галки всё нет, появляется тоска, окружающее не радует, теряет смысл. Ещё вчера холодные стены приносили радость, они имели уют, хранили в себе целое сокровище, теперь они становятся тюрьмой. В мрачных догадках ухожу в лес, там половодье — огромное пространство залито водой, в оврагах голубеют первые подснежники, чистые и нежные, как моя любовь…

Праздники летят стрелой, вместе с ними уходит весна, наступают школьные каникулы, сверстники затевают спектакль, останавливаемся на «Ревизоре» Гоголя. Мальчики играют все роли — мужские и женские. Репетируя, заучиваем тексты почти наизусть, обзаводимся бутафорией, режиссёром становится столичный студент. Мои способности не умещаются в первоначальную роль почтмейстера, она передаётся другому, я в главной роли — Ивана Александровича Хлестакова, городничего играет мой новый друг — Илюша Слуцкин. Он достал откуда-то шпоры и шпагу. Настроенный романтически, я с увлечением занимаюсь фехтованием; нечаянно царапнул белок глаза повернувшемуся «Петру Ивановичу Бобчинскому», к счастью, всё обошлось благополучно. Зная, что Галка будет среди зрителей, я заранее волнуюсь.

В день спектакля, размалёванный под взрослого, играю, как в бреду, стараясь никого не видеть, не глядеть в пространство. Свою роль провожу благополучно и в заключение выступаю с декламацией. Десятки раз читал я наизусть, и довольно бойко, «Христианку» Надсона. Теперь в торжественной тишине с пафосом произношу первую фразу: «Спит гордый Рим, рукоплесканием объята широкая арена…» На свою беду бессознательно оглядываю первые ряды зрителей. «Боже, вот она, Галка!» Пара жемчужин — блестящие глаза, обычно насмешливые, но сейчас ласковые, милые — прощают меня. Теряя мысль, утопаю в пучине. Под общий смех юных зрителей и поощрительных аплодисментов взрослых выхожу, наконец, из столбняка, в руках у меня почему-то усы Ивана Александровича Хлестакова. С досадой бросаю их под ноги и бегу со сцены.

Длительное время мучительно переживаю свой позор. Но никто из товарищей не узнал причин моей неожиданной растерянности. Вскоре Галка куда-то уехала, потянулись тоскливые однообразные жаркие дни лета. Вечерами, когда устанавливалась прохлада, я гулял в одиночестве до позднего часа, луна загоняла меня в тёмные углы, лавочка среди акаций их палисадника — моё любимое место.

Однажды, когда я сидел там, мечтая, двери белокаменного домика распахнулись, с лаем выскочил пёс, отступать было поздно и некуда. Две оживлённые девушки, обе в белых платьицах, легко сбежали с крылечка, подсели ко мне — это была Галка и её двоюродная сестра Соня. Вместе с девочками к влажным запахам ночи присоединилось что-то ароматно-нежное… Я сидел молча, растерянный. Соня, тут же оставив нас, легко взбежала на крылечко и издевательски продекламировала:

— Спит гордый Борисоглебск, молчанием объята широкая арена!

Смеясь, она сбежала с крылечка и присоединилась к нам. Соня была старше, смелее и опытнее, она сказала, обращаясь ко мне:

— А Вы, кажется, милый!

Уязвлённый, приняв комплимент за насмешку, я готов был ответить дерзостью, но тут скрипнула дверь, и мы услышали знакомый старческий голос:

— Соня, Галочка, пора, пора спать, девочки.

Тут, кажется, впервые я ощутил всё же досаду на их милую тётушку. Всё же знакомство, которого я так боялся, избегал, состоялось. В моих горячих руках лишь на одно мгновение очутилась маленькая ручка Галки, и это не было сном.

Оставшись в одиночестве, я, ликуя, с удивлением и какой-то тайной гордостью рассматривал руку, как никогда ощущая близость Галки. Спал ли я в ту ночь? Не помню, только счастье моё было недолгим, девочку куда-то увезли из нашего города, да и мои родители решили переменить сырую квартиру — наши судьбы разъединились. Жива ли теперь эта чу́дная девочка? Может быть, её уже давно нет на свете? Всё равно! Пусть будет благословенно твоё милое имя Галка и моя детская, наивная, но чистая любовь.

Леонтий Старилов

Всё, о чём мечталось —

Там осталось где-то,

Сказкой недосказанной,

Песней недопетой.

Стихотворение Леонтия Старилова

Горная улица города Борисоглебска в дни нашей юности носила звучное имя Кавказа — она являлась бугристой окраиной, по её верху шли обширные поместья зажиточных горожан, среди них два дома, обращённые фасадами к лесу, принадлежали моему дядюшке Петру Михайловичу Анисимову. Здесь одно время жила наша семья. К дядюшкиному владению, как бы прячась за него, примыкал домик Бочаровых — местожительство бабки и деда моего друга юности — Леонтия Старилова. Далее Горная улица тянулась домами голубятников Реуцких, обветшалыми домами вдовы Архиповой с дочерьми. Затем залётом на высокий пустырь стоял совсем новенький, в яркой окраске, игрушечный домик железнодорожника Онуфриева. Здесь, закругляясь пирогом, «Кавказ» переходил в другую улицу. В этих дворах повсюду торчали скворечники, впрочем, их было множество по всему городу.

Внизу ютились хибарки бедноты, почти поголовно работающей в железнодорожных мастерских. Эти домики, сооружённые из цветных планок, походили на товарные вагоны. Во дворах не редкость опрокинутая вверх днищем лодка, рыбацкие сети, вёсла. По рассказам дядюшки Петра Михайловича, высокий бугор в дни его детства являлся берегом реки Вороны, тогда судоходной (теперь речушка еле заметна под леском и только весной в половодье показывает своё былое могущество, угрожая жизни рабочих).

Против дядюшкиных домов, упираясь рогатинами в дно оврага, высился тесовый забор с гвоздями поверху, огораживая поместье богачей Финкельштейнов. Как только убывала полая вода, яркой зеленью покрывался луг. Весенними вечерами по всей окрестности звучал болотный гул, сопровождаемый кваканьем лягушек. Влажный ароматный воздух окраины создавал особенную поэтическую обстановку. Наши сверстники уже давно, бывало, разбредутся по домам, угомонятся собаки, погасив скупые огни, спит весь Кавказ. Луна, поднявшись высоко, серебрит крыши домов, тени становятся чёткими-стылыми. В этот поздний час оживает двухэтажный особняк Финкельштейнов: открываются настежь его зеркальные окна, роняя в тишину ночи удивительно приятные звуки музыки. Устроившись поудобней на случайном крылечке, невидимые в глубокой тени, мы с Леонтием, беседуя, наблюдаем эту жизнь. Иногда огни вдруг гасли, распахивались ворота усадьбы, на сонную улицу с весёлым смехом, гиканьем выскакивали всадники, мужчины и женщины, оживали все подворотни, на густой добродушный лай полканов усадьбы откликалась добрая сотня шавок окраины.

Леонтий рассказывал мне о небесных телах, об атомах, меня удивляла любознательность друга, питавшаяся за счёт скупых листков календаря. А у меня с раннего детства была страсть собирать цветы, составлять букеты. Леонтий, дружески вышучивая, говорил:

— Слушай, голова, ну к чему ты рвёшь цветы?

Эти насмешки никогда меня не обижали, а только веселили. Мы во всём дополняли друг друга. Бывало так, что, увлечённый разговором, я, забываясь, налетал на случайные препятствия, теснил его плечом, Леонтий останавливал:

— Послушай, Пётр, ну что ты толкаешься? Смотри, мы с тобой очутились уже на другой стороне улицы.

Петром он называл меня редко, придумывая разные имена: Пека, Петрысь, Петрынь — но всё это одинаково звучало у него ласково. По дороге он, вооружившись камешком, отыскивал мишень, чаше всего это был фарфоровый стаканчик телеграфного столба, или, завидя в чужом окне среди цветов дремлющую кошку, обязательно щёлкал её по носу, что-то падало, приходилось бежать — Леонтий наредкость был метким. Играя с ребятами в казанки, он одной свинчаткой разбивал целые коны. Мне, лишённому такой способности, оставалось только собирать трофеи в общий мешок.

Большинство мальчишек нашей улицы по окончании трёхклассной школы шли в железнодорожные мастерские зарабатывать на хлеб. Ходили вечно оборванные, с разбойничьими лицами. У работавших в типографии за голенищами сапог торчала кость, необходимая в производстве — ею разрезали бумагу. Эта кость служила и оружием в уличных драках. Одно время Леонтий работал в типографии, он участвовал вместе с товарищами в ночном налёте на сады дачников. Полубеспризорный образ жизни подростков толкал их на опасные приключения.

По временам у ребят возникала вражда и по отношению к нам. Леонтий изобрёл огнестрельное оружие. К ложу, выточенному из орехового дерева, он приделал лук из обруча — тетивой; стрелой служила камышинка, начинённая порохом, со спичкой на конце. Как только спускался курок, стрела летела до встречи с препятствием, тогда порох взрывался: огонь, клубы дыма, гром до звона в ушах — всё наводило панику. Изобретение было своевременно, орава ребят становилась опасной, они подстерегали каждый наш шаг, и мы решили пустить в дело ружьё. Был риск, взрыва могло не получиться, и тогда нас ждала зверская расправа. Прихватив ружьё, мы отправились навстречу врагу. Как водится, вначале шла перебранка, угрозы, насмешки — нас старались вывести из себя. Рассчитав расстояние, Леонтий прицелился, ребята остановились. Камышинка сорвалась, и через мгновение нашим глазам представилась картина разгрома. Оглушённые взрывом, одни стояли с растерянными глупыми лицами, другие бросились бежать. Леонтий, побледнев от внутреннего волнения, взял у меня из рук вторую стрелу, но неприятель был уже побеждён. Их вожак — Коська Мекляев, дружески улыбаясь, шёл нам навстречу. Вскоре мы с Леонтием были втянуты в озорство, к счастью, окончившееся благополучно.

Вместе со всей оравой «кавказских» ребят, забрав ружьё, отправились к каменным складам. Хотелось испытать силу взрыва с большим количеством пороха. В этот летний тёплый вечер жители, отдыхая, сидели возле своих домов на лавочках. Здание полиции примыкало к городскому саду, там вечерами играл духовой оркестр. Мы не учли близости полиции. Когда последовал оглушительный взрыв, все испуганно бросились врассыпную. Вдогонку раздались крики: «Держи их!», свистки… Мы с Леонтием, в страхе перемахнув через высокий забор, очутились в городском саду, где как раз шло представление чеховского «Юбилея», играли любители. А театром мы увлекались, особенно драмой. В коммунистическом клубе мы смотрели пьесу Семёна Юшкевича «О детстве». По выходе из театра Леонтий разрыдался.

Раньше родители Леонтия жили в посёлке, в так называемой Воровой деревне. Рассказывая о себе, он делал намёки на то, о чём стыдно было говорить. Старшие моей семьи неодобрительно смотрели на нашу дружбу, он всегда это чувствовал. Его отец работал механиком на заводе, запивая, бросал семью, и тогда Леонтий с матерью перебирался к бабке и деду на Горную улицу. Своего дома у них не было: когда отец работал, они ютились в скромной квартирке об одной комнате. Деревянная двуспальная кровать занимала почти всю площадь, она была покрыта лоскутным одеялом, по-деревенски свешивался с потолка ситцевый полог. Быт наших семей в корне отличался. Чай, обед и ужин у нас собирали за столом всю семью, нарушение этого правила не мыслилось: где бы я ни был в эти часы, я торопился домой. Леонтий возмущался:

— Чёрт, Петрысь, ты что? Так уже голоден?

Сам он питался кое-как. Мать в обеденный час, бывало, скажет:

— Сынок, мне некогда, ты бы съел чего-нибудь.

Он питался всухомятку.

Мне, подростку, мать Леонтия казалась ещё молодой женщиной, я звал её тётей. Незаурядной личностью была бабка Леонтия — Аграфена Степановна, ей было в то время лет семьдесят. Несмотря на возраст, очень живая, остроумная, она была участницей всех наших замыслов. Вечно с цыгаркой во рту, босая, она деспотически управляла глухим дедом, столяром по профессии. По приказу бабки по нашим чертежам дед сделал нам по этюднику — мой цел и поныне, он побывал вместе со мной в Иране, поднимался там на минареты тегеранских мечетей, в войну мчался вместе со мной по военным дорогам Белоруссии, Польши, Восточной Пруссии, теперь, вконец одряхлевший, лежит на покое.

Мы с Леонтием подростками очень любили стихи. Большим успехом пользовались у нас произведения моего старшего брата Анатолия:

Я ушёл далёко от людей,

Затворил свои двери на крюк,

И в тиши одиночества ждал

Милых сердцу гостей, милый стук…

Особенно нам с Леонтием нравилась заключительные строки: «Отросла лишь одна борода, / Остальное угасло без пищи…»

Сближала нас общая любовь к рисованию. Мы одновременно приобрели масляные краски, ещё в школе упорно рисовали с натуры. Вырезав из журнала снимок в красках с картины художника Семирадского «Христос у Марфы и Марии», мы решились копировать его на полотне. Я ненавидел любительство и потому принялся за это дело неторопливо. Снимок оставил Леонтию. Каково было моё удивление и огорчение, когда через два-три дня Леонтий показал мне сделанную им копию. Я был поражён быстротой как фокусом. Мне была обидна до слёз такая легкомысленность. Всё у Леонтия было приблизительным, даже самый оригинал, разбитый на клеточки, потерял в моих глазах прелесть новизны. Я готов был отказаться от замысла, и только самолюбие заставило меня взяться за эту копию, мне удалось ею увлечься.

В те дни в обувном магазине Петрова на главной улице города мы случайно познакомились со старшим приказчиком — любителем живописи, он копировал главным образом пейзажи передвижников. Договорились с ним о встрече в воскресный день. С трепетом подходили к скромному домику любителя. Он встретил нас радушно, чистенький зальчик сплошь был увешан произведениями собственной кисти хозяина. Огромные рамы вначале огорошили нас, но мы с Леонтием скоро разобрались, что имеем дело с любителем чистой воды. Аккуратные, робкие труды, несмотря на очевидную любовь к искусству, не имели хорошего вкуса. В волнении автора копий всё же было много трогательного. Показав нам галерею своих копий, он, угостив чаем, усадил нас за альбом с открытками. Почти все открытки были разграфлены. Особенно он любил «Рожь» Ивана Ивановича Шишкина. Левитан с его свободой мазка отпугивал! Хозяин предложил и нам скопировать что-нибудь. Я остановился на «Осени» художника Васильева — избушка, крытая соломой с берёзками. Леонтий взял зимний пейзаж. Провожая нас, приказчик почему-то заговорил о скульптуре и никак не мог справиться с незнакомым ему словом. Получалось одно смешнее другого, что-то вроде «скупыльтора». Мы, вспоминая этого человека, говорили: «Ну, этот скусальтер!», чувствуя своё превосходство.

Справившись с копиями, мы отправились к нему вторично. Я прихватил с собой и свою копию. Восторгам любителя не было конца. Он впервые увидел работу мазками и предсказывал мне большие успехи в искусстве. Помню, как это меня окрылило. Между прочим, эта юношеская работа до сих пор цела и хранится у меня.

Два визита к этому человеку вполне исчерпали наш интерес.

В ту же пору встретился нам ещё один художник. Его высокая шляпа, длинные волосы, блуза без пояса и этюдник делали в наших глазах эту фигуру значительной. Особенно поражал нас огромный парусиновый зонт.

Искусство живописи увлекало нас всё более. Леонтию первому удаётся осуществить мечту — учиться, он едет в Пензенскую художественную школу. У нас возникает деятельная переписка. «То, что я вижу здесь ежедневно, — пишет Леонтий, — ты и представить себе не можешь. Мраморная лестница, и возле неё гипсы в натуральную величину». Он называет мне имена известных художников: Горюкина-Сорокопудова, академика Петрова. Но скоро действительность отрезвляет Леонтия, он жалуется на холод в мастерских училища, общий неуют общежития, голод и тупость товарищей. Несмотря на всё это, я продолжаю ему завидовать, готовый на все муки ради любимого искусства. Леонтий шлёт мне рецепты грунтовок полотна, советует расстаться с копиями, а заодно и мелкими кисточками. Призывает работать только с натуры. Столько было нового во всём этом!

Наконец, Леонтий даёт мне возможность очень важного для меня знакомства с художником, нашим борисоглебским земляком, Ефимовым Александром Петровичем, в то время только что окончившим Пензенскую художественную школу. С младшим братом Ефимова, Анатолием, Леонтий учится и живёт на одной квартире. Моё посещение Ефимова, знакомство и его работы приводят меня в восторг. Два небольших лесных этюда и особенно женская голова, выполненная одним тоном, врезалась в память на всю жизнь. Вскоре у нас в городе открылась художественная студия. Она собрала в свои стены множество энтузиастов, жизнь била ключом. Руководителем стал Александр Петрович Ефимов.

Холод и голод тех лет заставили Леонтия покинуть Пензу, он уехал к родителям в уютную и сытную Абрамовку, лишь изредка бывая в Борисоглебске. Останавливался Леонтий по-прежнему у деда с бабкой на «Кавказе». В эти годы на почве искусства я близко сошёлся с двоюродным братом Леонтия, Ваней Стариловым, мы чувствовали опустошённость Леонтия, утрату цели. С гитарой в руках своими грустными песенками он ещё возвращал мне прежнее тепло, но его вступление в комсомол, вынужденные эвакуации окончательно отрывают Леонтия от искусства и от нашей среды. В Абрамовке в окружении новых товарищей он, порвав с комсомолом, пьёт самогонку, распутничает и приходит в тупик. До меня доходят слова Леонтия. В письме Ване Старилову он пишет: «Вспомнишь всю свою жизнь сначала, и нет в ней ни одного отрадного пятнышка, всё только скитания по чужим углам, всё чужие куски из чужих рук и в наследство проклятый слабый характер — неврастения». Я получил письмо от Леонтия и на своё имя, он по-прежнему ласково обращается ко мне: «Здравствуй, мой славный друг Пётр, прошу тебя, приезжай к нам в Абрамовку, ты мне нужен. Сейчас мне требуется рука друга, которая возьмёт как беспомощного котёнка за шиворот и вытащит из грязи на солнышко… Пойми… приезжай!»

И вот я в Абрамовке, родители Леонтия приняли меня как родного. Внешне в их семье царит благополучие, отец бросил пить, у них наконец-то свой домик, во дворе корова, пчёлы. Леонтий мастер на все руки, со всего посёлка несут ему в починку примусы, керосинки, ходики. Показывая мне исправленный им будильник соседки, Леонтий с гордостью рассказывает его историю. Ему ласково вторит мать: «Совсем леший сопьётся». Леонтий изредка вспоминает и искусство, берётся за рисование, но скоро бросает, родители не подозревают ничего, они не видят в сыне внутреннего разлада. А мои дни в Абрамовке проходят в отдыхе, голода нет, по вечерам прогулки.

Уходим в рабочий клуб, где по вечерам собирается местная интеллигенция. В посёлке пусто, лишь кое-где мелькают огоньки. Перед появлением луны стоит непроглядная тьма. Я бреду вслед за Леонтием, по временам он берёт меня за руку, теплота его по-женски тонких пальцев пробуждает во мне нашу прежнюю дружбу. Клуб пуст, здание запущено, ни запоров, ни электричества. В огромные окна задувает, по полу бегут облака пыли. На любительской сцене висит мятый занавес. Суфлёрская будка схожа с конурой. В углу перед сценой во мраке чернеет рояль. Обстановка кажется фантастической.

— Ну вот, Петрысь! Мы и пришли, — по-прежнему ласково говорит Леонтий, отбрасывая крышку рояля, усаживаясь.

Ощупью, исследуя тёмные углы, натыкаюсь на стол, испытывая чувство новизны, располагаюсь. Леонтий, робко касаясь клавиш расстроенного рояля, пробует петь: «Тянутся по небу, по небу… тучи тяжёлые… тучи тяжёлые…» Нервно перебирая клавиши, Леонтий повторяет, пытаясь наладить аккомпанемент вконец расстроенного рояля. Голос у него несильный, он поёт в нос, гундосится, но с большим чувством. Некоторое время молчит, как бы вспоминая, затем поёт уверенно:

Тянутся по небу тучи тяжёлые,

Мрачно танцуют вокруг.

С грустью деревья качаются голые…

Не просыпайся, мой друг.

Жалобным гулом замерли звуки потревоженных клавиш… Мне жёстко лежать на голых досках стола, но я замер, лежу без движения, готовый слушать бесконечно эти грустные песенки — но вот снова ожил рояль, песни Леонтия, тягуче-грустные, следуют одна за другой: «Отойди, не гляди, скройся с глаз ты моих…» Тут весь репертуар Леонтия. Он снова поёт: «Мой милый френч… придёт пора, ты выйдешь на арену, мой старый френч, я вновь тебя надену!..» Мне хочется подняться со стола, отыскать в темноте друга, чтобы высказать ему всё, всё… ласковое… хорошее. Напомнить о нашей юности и об искусстве, и вдруг слышу озорно, неожиданно забарабанили клавиши рояля. «Зашла я в склад игрушек, где много безделушек, вечернею порою как-то раз», — бесшабашный, игривый мотив, и крышка рояля, падая, хлопнула отрезвляюще громко.

— Так вот они какие пирожки, Петрынь! Ты что, спишь?

Постель нам ещё с вечера приготовила тётя на огороде, среди душистой полыни и пчёл. От росы всё влажно, августовская ночь свежа. Луна, поднявшись ввысь, свирепствовала с необыкновенной силой. В ярком, но мертвенном свете мы казались друг другу привидениями. Предутренняя прохлада заставила нас основательнее укутаться в одеяла и плотнее прижаться друг к другу. Сердца наши были переполнены, но мы оба молчали, пока здоровый сон не разлучил нас.

На всё время моего пребывания в Абрамовке Леонтий оставил своё общество, мы проводили время вдвоём, по вечерам уходя далеко от посёлка. На озере на наших глазах была подстрелена цапля — забившись в осоку, она жалобно кричала, умирая под равнодушное бахвальство праздного охотника, как оказалось, здешнего приятеля Леонтия. Неторопливо шаг за шагом распутывал передо мной Леонтий клубок приключений, не щадя себя, раскрывая без утайки свою пока что неудавшуюся жизнь. В общем, он был вовлечён в компанию таких же неудачников, оторванных от дела, скучающих, пьющих самогонку, что и привело их к преступной мысли ограбления поселкового кассира потребиловки. Всё окончилось довольно глупо, кое-кого арестовали, теперь велось следствие, снимались допросы — нелепая обстановка! Хотя прямого участия Леонтий не принимал, мой совет ему сводился к тому, чтобы окончательно порвать связь с этими друзьями, уехать отсюда как можно скорее. Наутро мы собрались покинуть Абрамовку. Леонтий ехал в нерешительности, то ли он провожает меня, то ли едет устраиваться на работу в город Новохопёрск. Так на полдороге мы с ним и расстались, встретившись снова в Москве через много лет.

На хуторе

Одно лето в каникулы я гостил у родственников в селе Пески Воронежской области. Мой сверстник Георгий — нам было лет по четырнадцать — предложил мне отправиться с ним на хутор, где жили дед его и бабка. Мы деятельно стали готовиться. У них был старый, очень тяжёлый велосипед, но по тем временам и эта машина была редкостью. Предстоящие тридцать-сорок километров казались нам, подросткам, бог весть какой далью и усиливали интерес предстоящего путешествия. В дорогу нами всё было предусмотрено, для меня у велосипеда было устроено добавочное место позади Георгия у заднего колеса, предполагался мешок с яблоками впереди у руля. Выехать решено было как можно раньше, чтобы избежать встреч с собаками, которых в селе было множество.

После ужина, когда стемнело, занялись яблоками. У родителей Георгия был свой сад, гораздо лучше соседского, но нам хотелось чего-то необычного, приключений, а потому, обнаружив во дворе длинную полую трубу, пристроили её одним концом в самую гущу соседской территории, таким образом, как по современному конвейеру, быстро наполнили мешок яблоками. Добытые таким оригинальным способом, они казались нам вкуснее.

Улеглись мы здесь же, на открытом воздухе, и пробудились одновременно, едва видимые в темноте, дрожим от холода, все наши вещи влажны от росы. Мы таинственно шепчемся, стараясь как можно скорее бесшумно очутиться за воротами. Выбираемся на середину дороги, держась подальше от изб и изгородей. Слышится ранняя перекличка петухов, теплятся предрассветные краски летнего неба. Ужасная пыль, в ней утопают ноги и машина, дорога в глубоких колеях. Минуя пирамидальные тополя крайней усадьбы, ещё не решаемся садиться на велосипед. Впереди кладбище, со злобным урчанием покидает дорогу страшный лохматый пёс, разбуженный нами.

— Пётр! Вурдалаки! — иронически восклицает Георгий, и я понимающе улыбаюсь, ведь мы уже третьеклассники.

И всё же, минуя многочисленные кресты, оба облегчённо вздыхаем. Теперь только бы мчаться вперёд, но основная дорога предстала вдруг множеством поворотов во все стороны. Совещаемся, выбрав самую наезженную колею, и в дальнейшем следуем этому правилу. Громыхая, как телега, наш велосипед пока что едет на нас, по очереди ведём его за руль. Своим приглушённым, но приятным голосом Георгий запевает бодрую песню, я безголосо вторю.

В поле перед нашими глазами открывается эффектный восход солнца, огненный шар быстро поднимается над горизонтом, уменьшаясь в объёме, теряет краски, решаемся ехать. Георгий за рулём, я занимаю своё место, и вот мы мчимся, поднимая чудовищный столб пыли. Узел с яблоками громко стучит о раму велосипеда, превращая его в подобие мотоцикла. Постепенно резкий запах бензина и жжёной резины хватает за горло. Машиной уничтожена вся поэзия дороги, она в рытвинах. Чтобы избежать аварии, требуется внимательность. Сбоку появляются гурты овец, нам навстречу, высунув языки, несутся страшные овчарки — особая порода собак, о которой мы наслышались неприятных вещей. Георгий, втянув голову в плечи, усиленно жмёт на педали, а я весь съёживаюсь. Открытые пасти собак совсем рядом, но техника спасёт! После гонки и пережитого страха нам жарко, оба мокрые от пота. Вспомнив о яблоках, делаем остановку. Солнце уже высоко, у ног голубеют короткие тени, мы меняемся местами. В моих руках нет твёрдости, от малейшего препятствия на дороге руль поворачивается, мешок с яблоками, уменьшенный наполовину, бьёт по коленям, мотается во все стороны, да и мой пассажир, нарочно вихляясь, создаёт каверзы, так что в результате, растеряв педали, валюсь на сторону.

Езда у нас чередуется с пешим хождением, песни сменяются молчанием. Столб пыли впереди, затем вырисовывается арба с впряжёнными в неё волами, на возу, разомлев от жары, дремлют два хохла. Наш велосипед, запрыгав по кочкам, задребезжал, волы испуганно бросились в сторону от дороги, в рожь. Седоки, вскочив на ноги, кричат своё: «Цоб цабе!» — и, размахивая длиннейшим бичом, пребольно ожигают меня сзади. Подскочив, я сильно толкаю Георгия, и мой опытный шофёр еле удерживает равновесие. Скрытые пылью, стремительно исчезаем из глаз изумлённых хохлов.

Поля арбузов, гороха, подсолнухов заставляют нас делать остановки, хочется всего отведать. Вокруг ни души, наслаждаемся полной свободой. Но вот и человек у шалаша, старичок, весь такой светлый, ласковый. Он занят производством деревянных изделий: посуда, ложки, лапти из лыка. На костерке полевая каша, он щедро угощает нас сотовым мёдом.

— Дедушка! Далеко ли река Кардаил? Хутора? — спрашивает Георгий.

— Хутора-то сынок недалеча, да вот вода в Кардаиле больно студёная.

Оказалось, старичок и лет своих не помнит.

— В городу никогда не бывал, а тут вот у меня и родня вся… Царство им Небесное! — перекрестившись, он указал в сторону, где в прохладной тени торчали верхушки крестов.

С высоты нашей учёности удивляемся этому человеку, нам, начитавшимся книг о путешествиях, кажется неправдоподобной такая осёдлость. Старик долго смотрел нам вслед, пока мы не исчезли за поворотом дороги, а она пошла под уклон, чувствовалось, что мы близки уже к цели.

Скоро перед нами размалёванной картой открылись цветущая долина, одинокие хутора в огородах, садах. По всему пространству, петляя тут и там, сверкал на солнце Кардаил. Милая, студёная речушка! Сколько детской радости, забав и маленьких огорчений унесла она в своих быстрых водах. Уничтожая остатки яблок, мы любовались долиной.

В одном из этих хуторов, где-то там, умная бабка Георгия ведёт большое хозяйство, управляя заодно и недалёким простодушным дедом Семёном Васильевичем. Стадо в сто коров во главе со свирепым быком и двумя пастушатами — Гришкой и Захаркой — нашими будущими приятелями. В маленьком уютном домике с закрытыми снаружи ставнями, а внутри впридачу занавешенными от солнца одеялами, в ароматах кухни — сметаны, масла и парного молока — суетится у печки рябая кухарка Дарья, разгоняя тряпкой тучи мух. Здесь же огород, с обилием всякой всячины высится крытая соломой рига, блестит на солнце озерко, полное золотистых карасей. Тут же стоят амбары, набитые всяческим добром, и всюду заросли вкусной поздники. Поистине земной рай!

Спустившись в эту долину, мы увидели деда, он стоял среди подсолнухов, прикрыв глаза от солнца рукой и глядя в нашу сторону. Вначале мы оба приняли эту фигуру за чучело, какие обычно ставят на огородах от воробьёв. Толстый, красный, в широкой синей рубахе с паклей седых волос на голове. Он долго стоял неподвижно бесформенным пугалом, пока мы не подошли вплотную.

— Фу ты! Никак Егор? — ворчливо встретил нас дед и повёл внука с его велосипедом в дом, к бабке, не обращая на меня никакого внимания.

На кухне гостей встретили радостно и сама бабка, и кухарка Дарья, обе засуетились возле печки, желая угостить нас на славу.

Несмотря на долгую прожитую жизнь, дед Георгия был наивен и чудоковат, как ребёнок. Недолго думая, он решил отправиться вместе с нами на реку — нам необходимо было отмыться от пыли. Оставив деда на берегу, мы, спрятавшись в камышах, вымазались с головы до ног в чёрный ил и в таком виде заявились к нему. Успев раздеться и войти в воду по колено, дед стоял неподвижно в раздумье, как и раньше в огороде среди подсолнухов, но, увидя нас, подбиравшихся к нему со страшными рожами и кривляниями, испуганно воскликнул: «Свят! Свят!» — и бросился к берегу, осеняя себя крёстным знамением. После за столом дед жаловался бабке:

— Они, мать, вот что удумали: прикинулись чертями и пужали меня.

— Сидишь ты под святыми иконами, а выражаешься как?! — останавливала бабка муженька.

— Да ведь как же? — не унимался дед. — Нажрались этой бздники и весь берег мне запакостили.

Он не стеснялся в выражениях, заставляя бабку то ругаться, то краснеть, а то совсем покидать стол.

Вкусных хуторских пышек, нарезанных в виде квадратиков, вовек не забыть! Слоёные, рассыпчатые от сдобы, они имели какой-то особый привкус мёда и сметаны одновременно и таяли во рту. После чая, прямо из-за стола мы тащились вслед за дедом осматривать его хозяйство. Увидев в амбаре кожаное седло, мы упросили деда устроить нам верховую езду, и вот гости по очереди уже гарцуют, чувствуя себя на худом и высоком мерине как верхом на колокольне. Дед, зная заранее, что бабка будет недовольна, уходит от нас подальше, с интересом наблюдая издали за наездниками. Наши скачки окончились скандалом, седло по приказанию бабки прячется под замок, и хотя дед клялся и божился в своей непричастности к этой выдумке, ему сделано было внушение. Дед, в свою очередь, ворчал на гостей: «Вот навязались на мою голову, сорванцы!»

В комнате на стене висели старое охотничье ружьё и патронташ, оставленные здесь старшим братом Георгия. Дед всякий раз, проходя мимо ружья, суеверно крестился, но, между прочим, сам напомнил Георгию о ружье, и мы открыли охоту на голубей. Если верхом на лошади я имел опыт и некоторое преимущество перед Георгием, то тут обнаружилась моя полная неспособность к огнестрельному оружию. Юному снайперу удалось почти с одного выстрела развалить бабкину трубу на крыше дома. К счастью, опустел патронташ, и ружьё благополучно вернулось на своё место.

Молоко на кухне катастрофически прокисало от жары, спасали два сепаратора, установленные в особой комнатёнке. Молоко превращали в масло. Производством занимались женщины: дед был слишком ленив. Некоторое время увлекались этим и мы. Как только молоко, сгущаясь, постепенно превращалось в кусочки жирного масла, мы с Георгием открывали перестрелку, посылая друг в друга липкие шарики при помощи щелчка. От пахтанья нас скоро освободили, и мы без сожаления покинули удручающее своим однообразием производство.

Как-то под вечер дед, выспавшись и выпив квасу, подобрел и велел пастушатам приготовить бредень. Озерко было неглубокое, с илистым дном, но такого обилия рыбы я никогда после не встречал. Уху ели всем хутором два дня и даже отвезли часть в станицу Михайловская, куда оба, дед и бабка, прихватив нас с Георгием, ездили за арбузами. Посадив нас на козлы впереди себя, дед всю дорогу издевался над сердитой супругой, пользуясь тем, что теперь ей некуда скрыться.

— Фу ты! Ребята! Кто-то из вас того! — говорил он отплёвываясь.

Бабка, выругав его старым дураком, сидела всю дорогу нахохлившись.

Отдав пастушатам свои гербы со школьных фуражек, мы быстро подружились с ними. Свой медный герб с буквами «В. Н. У.» (высшее начальное училище) я отдал Захарке, а серебряный герб гимназиста с фуражки Георгия достался Гришке — оба были довольны, как бы превратились в наших оруженосцев.

Дед и бабка, забрав молочную продукцию, уехали на несколько дней к своим наследникам в село Пески, оставив нас хозяевами хутора. С утра на весь день уходили мы к риге, играя с пастушатами. Гришка с Захаркой совсем забросили свои обязанности, покинутые коровы разбредались куда хотели. Для всех, кроме Дарьи, наступили праздники. Кухарка по-прежнему крутилась на кухне целыми днями, а мы выполняли тысячу замыслов, порой весьма жестоких. Пастушата научили нас ловить воробьёв и голубей на риге. Закрывались огромные её двери, но при этом отбивалась внизу одна доска, снаружи к этому отверстию пристраивался бредень с огромной мотней. Находясь внутри риги, мы поднимали невероятный шум, бросали вверх ветки, комья земли — всё, что придётся. Бедные птички, а их там было множество, в панике устремлялись в единственное отверстие, попадая в наш бредень, после чего мы выходили наружу, и пастушата, вооружённые ножичками, обезглавливали пленников. Набитый доверху глиняный горшок кипел, и мы, преодолевая брезгливость, набивали себе желудки, подражая героям Майн Рида, стараясь во всём не отставать от пастушат. Видимо, в природе человека с детских лет заложена звериная жестокость. Стыдно вспоминать теперь, с каким интересом наблюдали мы за расправой пастушат. Гора отрезанных головок с навеки закрывшимися глазками жертв не вызывала в нас ничего иного, кроме озорного любопытства. Пастушата, уничтожая воробьёв, руководствовались поверьем, что, когда распинали Христа, эти птички подтаскивали палачам гвозди.

В эти дни отсутствия деда и бабки мы после ужина укладывались спать вместе с Дарьей и пастушатами на открытой террасе. Предварительно, пользуясь темнотой, фантазируем, рассказывая о заживо погребённых, о случаях пробуждения в гробу, о лунатиках. Порой делалось страшно и самим рассказчикам. Кухарка Дарья со своей стороны, слушая нас, не оставалась в долгу, сообщая о ведьмах, домовых. Наконец пастушата и сама Дарья, утомлённые за день работой, засыпали, тогда мы с Георгием, облачившись в белые простыни, подражая древним, уходили в рожь. Так было хорошо в этот предрассветный час! В наши юные сердца нисходила романтика, следовали обоюдные откровения. Георгий умел напустить тумана, рассказывая красочно, немногословно, с чувством делая паузы. Понижая голос до шёпота, рассказывал мне о своём первом романе с девочкой из польской семьи. Какой таинственной, безграничной представлялась нам тогда жизнь. Но меркла в небе луна, в начавшемся рассвете грядущего дня нам становилось немного стыдно взаимных признаний. Простыни, влажные от росы, теряли свою поэтичность, и мы устремлялись к террасе, где сон валил нас с ног. Пастушата и Дарья давно уже на работе, а мы дрыхнем, пока волнующие запахи кухни, все её чудеса не пробудят в нас волчьего аппетита.

Летний день велик, рабы озорства, исследуем бабкин сундук с запасами многих лет: тут и медовые пряники, твёрдые палочки с жёсткими краями пока их не положить в рот, после чего они мгновенно тают. Платки, платья, все наряды бабки нас не интересуют, а вот на самом дне сундука хранятся высокие банки с мармеладом и леденцами. От тепла и времени этот ландрин превратился в сплошную массу и мы, отрубив себе по солидному куску, предаёмся чтению.

По возвращении деда и бабки Георгий, выкупавшись в Кардаиле, неожиданно заболевает. Для меня потянулись скучные, томительные дни. Всё чаще стали перепадать дожди, начались печальные сборы в дорогу. Для больного внука наняли возчика, соорудили специальную колоду на колёсах, он лежал в ней, как в гробу, на повозке и велосипед, а я бреду пешком позади в грустном одиночестве. В поле меня развлекают то зайцы, то дичь, особенно много дроф. Возчик равнодушно гонит их с дороги, лениво размахивая кнутом, а они важно, неторопливо шествуют, как домашние гуси. Хутор еще долго маячил перед моими глазами, то вовсе исчезая, то появляясь вновь, напоминая о себе верхушкой риги и блеском Кардаила. Последний поворот дороги, и всё скрылось. Не исчезли лишь образы обитателей хутора, но мысли, переменив направление, устремились вперёд, напомнив мне о конце каникул, и вот я уже весь во власти предстоящего учебного года.

Зять

Посвящая памяти доброго Михаила Алексеевича Арсентьева

Тысяча девятьсот шестнадцатый год, моя старшая сестра Раиса служит в земстве, она молода, интересна, всё улыбается ей. В больших синих конвертах получает письма с фронта — там её любовь. По протекции поступаю и я писцом в земство, чтобы заработать себе на дорогу в Москву; увлечённый искусством, лелею мысль продолжить образование по окончании художественной студии в родном городе Борисоглебске. Возвращаясь после работы из земства вместе с сестрой, мы беседуем о том, о сём, она неожиданно задаёт мне вопрос:

— Скажи, Пётр, кто тебе нравится из мужчин в земстве?

Увлечённый своим рисованием — угольками и красками, я не подозреваю, что это не просто вопрос из любопытства, и, не подумав, простодушно отвечаю:

— Все так одинаково скучны, искусства не понимают и, к тому же, нехорошо ведут себя, харкают, плюют на пол. Другое дело — наш руководитель в студии…

Сколько ни старалась сестра сбить меня с любимого конька, повернуть разговор на земство, где мы с ней работали, я никак не мог понять, куда она клонит, и упрямо возвращался к любимой теме об искусстве. Наконец, она, видимо, потеряв терпение, ставит мне вопрос ребром, нравится ли мне её начальник по отделу народного образования Михаил Алексеевич Арсентьев. Передо мной возникает солидная фигура, как мне тогда казалось пожилого, мужчины (ему было тридцать лет). Лысина во всю голову, основательный нос.

— Что ж, так себе! — безразлично заявляю я, не замечая её обиды, удивляясь, почему её это занимает, и перевожу разговор на синие конверты: что-то они стали не так часты. Сестра окончательно умолкает.

После этой беседы я невольно начал присматриваться к мужчинам в земстве. В самом деле, этот начальник моей сестры как будто неплохой человек. Глядя на его классическую лысину, начинаю мысленно рисовать её — какая богатая натура! Вскоре эта личность заявляется к нам в дом, знакомится с родителями, и за чашкой чая узнаю, что Михаил Алексеевич Арсентьев делает предложение сестре. У него не так давно умерла первая жена, оставив ему двух малышей, мальчика и девочку, и что особенно поражает меня, как и всех в нашем доме, что сестра согласна, она принимает предложение. «Ну, хорошо! — рассуждал я сам с собой. — Пожилой человек, вдовец, дети, но тогда как же понимать эти письма с фронта, синие большие конверты, любовь? Непонятно!» Это событие осталось загадкой для всех.

Тысяча девятьсот семнадцатый год. Революция! Свобода… После общего ликования в городе начались разбои, убийства, разгром и пожар спиртоводочного завода. Страшное зрелище! Но я с товарищами тайком от родителей убегаю смотреть эту картину. Ближайшие улицы к заводу устланы телами опьянённых, среди них и женщины, водовозы города и крестьяне окрестных деревень ухитряются возить спирт в бочках, городское население вёдрами, всё обезумело! На самой территории завода ужасающие сцены. Люди по телам бесстрашно лезут в кипящие котлы. Нам удалось заглянуть в один: там на дне плавали кишки человека. Обезумевшие люди черпали эту смесь и стремились выбежать во двор, объятые пламенем горящего спирта. Обалдевший от спиртного матрос, вооружённый двумя бутылками, свирепо охранял горы ящиков с водкой.

Дома я застал всех за праздничным столом. Отец уже был навеселе. У нас гость — жених сестры. Он сидит с ней рядом, состоялась их помолвка, а вскоре и свадьба, после чего Раиса покинула родительский дом. В моём обиходе появились неведомые дотоле слова: тесть, тёща — это отец и мать, я — шурин, брат жены, а сам Михаил Алексеевич, муж сестры, стал зятем. Ему я был обязан расшифровкой этих понятий. Он был внимателен ко мне, серьёзно принимал меня за взрослого и этим покорил окончательно.

Новобрачные зажили отлично. У них была уютная квартира в отдельном доме. Сестра сказалась прекрасной матерью сиротам и хорошей хозяйкой в доме. Установилась традиция по субботам собираться у них. Первым делом усаживались играть в карты или лото, игра шла «по маленькой», хозяин предусмотрительно заготовлял разменную кассу из новеньких бумажных рублей и серебра. Особо накрывался хорошо сервированный стол. Михаил Алексеевич был мастером устраивать буфет. Заливная рыба, шпроты, копчёная колбаса, кильки, миндальное печенье, наконец, пышные пироги к молодой хозяйке привлекали глаза, особенно обанкротившихся игроков. Блеск затейливых графинов, посуды, бокалов, стол сверкал особенной чистотой белоснежных скатертей. Двадцать одно сменилось наполеоном. Всё радовало гостей, особенно молодёжь. Шли медовые дни, месяцы, годы, рождались дети, семья росла… Чёрт возьми! Как это было хорошо!

Передо мной стояла, как и у других, первая рюмка вина, сам Михаил Алексеевич, пододвигая закуску, утверждал меня в качестве взрослого.

— Пётр Иванович! — говорил он, глазами указывая на рюмку.

Я по привычке боязливо оглядываюсь на родительницу — не видит ли она меня в новой роли? Да, я окончательно покорён был зятем, и стал он для меня, впрочем, как и для каждого члена нашей семьи, своим, близким человеком. Вот теперь я мог бы ответить уверенно на туманные вопросы сестры насчёт мужчин в земстве. Михаил Алексеевич Арсентьев — прекрасный человек.

После смерти нашего отца Михаил Алексеевич становится главой нашей семьи, без него не обходится ни одно мероприятие; на мой день рождения он делает мне капитальный подарок — вручает увесистый чернильный прибор. Внимание зятя к молодому человеку, каким я тогда был, окончательно покоряет.

В земстве я работал в отделе социального обеспечения, новый родственник переводит меня в свой отдел народного образования. Обуреваемый жаждой искусства, я изрисовывал обратную сторону деловых бумаг, пользуясь бесплатной натурой, делал наброски с посетителей. Подшиваемые к делу листочки могли составить целый альбом, но в результате я запутывал отчётность порученного мне дела. По временам «начальство» делает мне ласковые выговоры, журит, но, в общем, всё сходит с рук благополучно. Предложение ехать учителем в село Верхний Карачан спасёт меня и Михаила Алексеевича с его делами, которые я разнообразил как умел.

В тяжёлые дни голодовок сестра и зять выручают нашу семью. Визиты к ним не обходятся только угощениями; накормив родственника, его снабдят чем-нибудь на дорожку. Делалось это всегда с тактом, сердечно. Несмотря на это, мы однажды с младшим братом Борисом (впоследствии их зятем), засидевшись дотемна, не удержались от воровства, нарыли у них на огороде котелок молодого картофеля. Осуществляя этот дьявольский план, я презирал себя, но голод, как говорится, не тётка! Пережив трудное время, мы с Борисом чистосердечно признались Михаилу Алексеевичу в своих проделках.

Приезжает Тимофей, приятель из села Карачана, ещё удаётся составить ему протекцию. Это добродушное существо (конечно, из рисующих) — сама целина! Он временно поселяется у Михаила Алексеевича. Ежедневная возня с подчинёнными в земстве переносится таким образом в домашнюю обстановку. Вечерами у них можно было наблюдать такую картину: заботливое начальство устраивало Тимофею постель на полу, а тот, беспечно заложив ногу за ногу, покуривал табачок хозяина.

Мечта моя осуществляется. Я в Москве, учусь в художественной школе. Еду на родину в свои первые каникулы, везу матери «в подарок» кучу грязного белья, стоптанную обувь, одежду, требующую основательного ремонта. Быстро мелькают праздничные дни, снова забота об отъезде. Преодолевая невероятные препятствия, достаю плацкартный билет, не обходится без помощи Михаила Алексеевича. Они с сестрой приходят провожать меня в этот вечер. Долго играем в карты, засиживаемся. Шутка ли? Уезжаю на весь год! Пора спать: через 2–3 часа уже идти на станцию. Поцелуйный обряд — и я погружаюсь в сладчайший сон. Часы, как бы сознавая, что их игнорируют, отбивают семь, затем восемь, стрелки подобрались к девятке — чудесный сон продолжается. Караул! Пробудившись наконец, я готов был сойти с ума. Вскочив с кровати, бросался из угла в угол. Родительские стены показались тюрьмой, левая нога упрямо лезла в правый ботинок. Перед глазами всё прыгало, хотелось снова броситься на кровать и укрыться с головой, чтобы превратить этот кошмар в сновидение. Мать, младшие брат и сестра метались вместе со мной как угорелые, действительность была жестока. Я проспал поезд. Мой билет с плацкартой превратился в ничто. Неугомонное сознание рисует мне вдобавок скорый поезд в Москву, мчащийся на всех парах. Безвкусным показался мне мамашин чай в это несчастное утро. Я готов был биться башкой о стену, но обстановка требовала действий. До сих пор помню чувство, с которым я отправился… Куда же? Да опять к нашему доброму Михаилу Алексеевичу! Открыв мне двери, он стоял молча, глядя на меня как на приведение или выходца с того света. Очки у него полезли на лоб, вся фигура изображала вопрос, но, видя мою растерянность и крайнее смущение, он всё моментально понял и раскрыл мне свои родственные объятия. К вечеру этого дня моя оплошность была исправлена. Успокоившись, в каком-то блаженном состоянии побрёл я на реку. Чувство небывалой полноты охватило меня, благодарность судьбе за все её проделки. Всё существующее прекрасно! Не проспи я поезд — каким бы бедняком я мчался теперь в столицу. Счастливцем, как Адам в раю, лежал я обнажённый на берегу Вороны, глядя на задумчивый дубовый лес, на это ласковое, по-осеннему зеленоватое небо.

Когда эта самая судьба привела меня на Арбат, 51 в женское общежитие первого М. Г., где я встретил Катю, я восторжённо писал на родину в Борисоглебск о своём чувстве. Михаил Алексеевич прислал мне солидное письмо с почерком, по которому можно было учиться чистописанию: «Петя, женщина — существо слабое, беззащитное. Оно…» — и так далее в этом роде. Я немного позабавился чеховской, юмористической форме определения женщины, но в глубине души был с ним согласен и бесконечно благодарен своему корреспонденту.

Позже, устроившись с Катей в своей квартире, мы встречали Михаила Алексеевича, приезжавшего в Москву со своим отчётом в министерство, не один раз. Заявлялся он, громоздкий, привычно добрый, извлекались родительские пышки, отечественный гусь, оплывший жиром. Вечерами мы все трое собирались под зелёным абажуром в кухоньке у плиты. Из жаровни извлекался противень с очаровательным землячком в окружении гречневой каши и картофеля. В эти вечера мы засиживались за полночь, играя в карты, беседуя о днях былых и даже устраивая концерты.

Михаил Алексеевич любил игру в карты, преимущественно в «шесть листов» или в «подкидные», как говорил он. Карты были для него не отдыхом, как для большинства, а напряжённой работой внимания и больших волнений, особенно в тех случаях, если партнёром оказывался шутник вроде меня. Тогда, насытившись игрой, мне удавалось ловко рассовывать карты по карманам. Он, обнаружив эти проделки, сердился, огорчался и ворчал: «Родимец тебя забери…» или «Греха сколько!» За игрой он знал все карты партнёра и противников. Выпутывался из самых трудных обстоятельств, но играл всегда честно.

Однажды в его приезд к нам мой ученик прислал пригласительный билет на два лица: был просмотр нового фильма в Доме писателей на улице Воровского. Против воли увлёк Михаила Алексеевича на этот вечер. Он только что купил новые галоши в Мосторге, и мы всю дорогу говорим с ним об этой удаче, любуясь его галошами. В раздевалке, к великому его огорчению, эти галоши спёрли. Чувствуя всю неуместность охватившего меня веселья, я впадаю в форменную истерику, хохочу как безумный.

В другой приезд к нам Михаила Алексеевича Катя достаёт нам билеты на «Интервенцию» в театр имени Вахтангова. Я снова соблазняю его: «Живём-то рядом». Постановка ему не понравилась так, что он порывался уйти в середине действия. Отныне само слов «интервенция» стало у него ругательным. Пьеса эта с преобладанием крикливых лозунгов, обилием кумача не могла его удовлетворить.

— Орут истошным голосом, — говорил он. — «Интервенция!», прости господи, греха сколько.

Дни и ночи сидел Михаил Алексеевич со своими отчётами и докладными записками. Он как-то привёз из Борисоглебска маленькие отцовы счёты, они до сих пор хранятся у нас. В случайной карикатуре я так и изобразил его в облаках дыма с блестящей лысиной, сидящим за столом как бог Савоаф со счётами вместо скрижалей. Папиросы всех сортов, табак, махорка, окурки окружают его. При проводах я в виде шутки прятал во все карманы его пиджака и бумажник записки, приготовленные заранее. Дома, встретив «столичного муженька», читают: «Дорогой папашка! Не забывай своего тигрёнка» или «Славно мы с тобой дербалызнули, плакали казённые денежки!» Я сочинил шуточную поэму, посвящённую Михаилу Алексеевичу, она начиналась словами: «Джамбул степей борисоглебских, пою на счётах сладкозвучных, что дважды два не будет пять…» В моём шуточном историческом очерке я живописую Михаила Алексеевича таким образом: «Шествие замыкалось громоздкой, совершенно квадратной фигурой рыцаря в скромных доспехах. Плащ из чёртовой кожи и пенковая трубка, которой он немилосердно отравлял воздух, самому жадному взору создавала непроницаемую завесу. Невидимые в этом чаду рубцы и шрамы, солидный нос (по-русски картошкой) и развитые челюсти, свидетельствуя о былых схватках в турнирах и пирах, придавали этой фигуре ореол уверенности и чрезмерного покоя». Все эти вещи развлекали его, он никогда не обижался. Сам же он, вспоминая старину, любил рассказывать одну и ту же историю, которая со временем превратилась в несложную биографию, включив в себя всё яркое, чем одарила его молодость. «Вот когда я служил в мастерских на железной дороге», — так обычно неторопливо начинал Михаил Алексеевич, раскуривая свою папиросу или свёртывая из газеты козью ножку. Перед усыплённым слушателем проходит картина за картиной: городское училище, рыбная ловля, мать-покойница, наконец, он подходит к самому значительному пункту повествования — какой был завтрак в мастерской за медный пятак «в то золотое время». Заключительная глава о паровозной детали, которую подменяют ему товарищи, чтобы пропить, снова приводит его в волнение.

Михаил Алексеевич был страстный рыбак, преимущественно на хлыста. Засучив брюки по колено, а чаще совсем без штанов он мог стоять в воде целыми днями.

Михаил Алексеевич был семьянин, сестру мою звал в шутку Раидия. Будучи лет на десять старше её, он быстро терял молодость. Последние годы его были омрачены какими-то неясными нам издалека интимными осложнениями в семье. Война с её тревогами о детях, годы непрерывных забот, голод, бессонные ночи честного труда и, наконец, инвалидность, и вот совсем недавняя смерть.

Нам, не видевшим его в последние годы, трудно представить себе его больным, немощным. Всё кажется сидит он в облаках фимиама табачных плантаций всего мира, заваленный бухгалтерскими книгами, отчётами, щёлкая рукой на счётах, очки сдвинуты на обширный лоб, откуда-то сверху неясным бормотанием шлёт ему свои заклинания периферийное радио, и ему сладко дремлется. «Родимец тебя забери, — шепчет он, пробуждаясь, прислушиваясь. — Греха сколько!» И с новой папиросой во рту принимается за прерванную работу.

А во дворе за окном по-прежнему пышно цветут клумбы георгинов, взращённые любовной рукой этого скромного труженика от бухгалтерии. В наши дни, насыщенные мелким эгоизмом и грубостью, особенно чувствительна утрата этого чистого доброго сердца.

Верхний Карачан

В моих руках удостоверение в виде жалкой четвертушки линованной бумаги, она гласит о том, что в 1918 году я был преподавателем Карачанского высшего начального училища. Удостоверение заверено круглой печатью и подписями. В стране свирепствовали гражданская война, голод и разруха, но это село каким-то чудом оставалось мирным уголком. Была здесь и партийная ячейка, организованная, между прочим, сыном священника местной церкви, комитет бедноты возглавлял вечно пьяный инвалид империалистической войны, да и так называемые кулацкие семьи пока что жили спокойно, будто и не было никакой революции. Мне и моему родственнику Георгию, жителям города Борисоглебска, предложили места учителей в Верхнем Карачане. Нам нет еще и двадцати лет — Георгию с его аттестатом мужской гимназии поручаются математические науки, мне, учившемуся в художественной студии города Борисоглебска, — рисование, черчение и, для округления ставки, уроки географии.

За учителями в город присылают лошадь. Над головой изумрудное небо бабьего лета, под ногами опавший лист золотой осени. Лошадёнка еле тащится, мы тоже идём неторопливо. На возу, в чемоданах, груз премудрости: история искусств (всех времён и народов) Гнедича, тощий учебник географии Иванова и задачники Георгия. Есть и чтиво: от Чехова до Леонида Андреева. Из иностранной литературы, кроме Кнута Гамсуна и Джека Лондона, книжка о Шопенгауэре и томик «Заумной философии» Фридриха Ницше. Распростившись с лесной дорогой, едем полем.

— Теперича до Карачана рукой подать, — говорит мужичок, берясь за кнут.

Село, расположенное в котловине, открылось неожиданно блеском крестов колокольни. Подняв хвост, обрадованная лошадёнка демонстративно остановилась и ржёт от удовольствия. Повременив, наш возница берёт её под уздцы, и мы спускаемся в низину. Здесь, на обширной площади, кроме церкви ещё и трактир — довольно ветхое здание с круглым высоким порогом и навесом по всему фасаду — здесь наша квартира. Передняя комната сплошь заставлена столами и скамьями, у буфета за стойкой суетится старушонка — это хозяйка, она добродушно покрикивает на сонных дочек. В глубине трактира красная дверь в уютную комнатёнку с горячей печкой и двумя кроватями для новых жильцов. В углу икона с лампадкой и сундук с приданным дочек хозяйки. Два крохотных оконца у стола, на двери крючок.

По всему видно, молодые люди попали в райскую обстановку, их школа вне села в старом особняке господ Парфёновых; бывших владельцев загнали в подвал, вся их семья от мала до велика — последователи Льва Толстого, вегетарианцы, живут огородом. Школа на высоком фундаменте, окнами обращена в большой запущенный сад. Две огромные светлые комнаты с террасой и колоннами отведены под классы. Тесноватая учительская забита школьным инвентарём. Глобус и рыжие географические карты, имея ко мне непосредственное отношение, пугают. Первым делом знакомимся с местными учителями, их пока что двое. Кученкова Александра Васильевна, Шура, как мы звали её впоследствии, окончив в Петербурге Высшие женские курсы, преподавала русский язык. Несмотря на кулацкую семью, пользовалась на селе общей любовью. Молодая женщина, лет двадцати трёх — двадцать четырёх. Она была умна и женственна, и в то же время по-мужски курила махорку, не отказывалась от самогона. В ней всё было горячо и таинственно, вплоть до жениха, в существование которого мне не хотелось верить. Учитель пения Хитров, из местных жителей, руководил церковным хором, самоучкой играл на скрипке, при первой встрече отрекомендовался просто — Григорий. Уроки истории и естествознания пока что оставались свободными. Мне представилась возможность поехать в город с адресами возможных учителей для переговоров.

Я отправился в семью Рашевских, к Верочке, недавно окончившей гимназию. Её я знал по рассказам Георгия, учившегося с её старшим братом в гимназии. В семье Рашевских главой семьи была мать, в прошлом учительница. Я не скрыл от матери и дочки, что у меня на руках имеются и другие адреса. Карачановскую обстановку я представил ей в самом привлекательном свете. Кандидатка в учительницы стояла молча в дверях, она была очень мила, с пышной косой и ласковыми серыми глазами. На вид лет шестнадцати, миниатюрная блондинка, выглядела девочкой-подростком.

— А почему Вы остановились именно на Верочке? — лукавый вопрос родительницы заставил меня откровенно покраснеть.

Забыв всю дипломатию, я растерянно молчал.

— Ну, судя по Вам, там всё отлично! — заключила маманя и тут же дала своё согласие.

Начался учебный год, мой страх перед уроками географии оказался напрасным. В сельской школе царила патриархальность, авторитет учителя был непогрешим. Возраст учеников — парней и девушек — был подстать нашему. Учительницу истории и естествознания ждали с нетерпением, а когда она наконец-то явилась, от неё все были в восторге. Правда, Верочке скоро пришлось помогать, её до смешного никто не боялся. На уроках молодая учительница усаживалась где-нибудь позади класса, растворяясь среди учеников. Квартиру Верочке выделили неподалёку от нашего трактира у одиноких старушек — бывших монашек.

Между собой наши учительницы жили на редкость дружно. Верочка быстро подчинилась более опытной Александре Васильевне, самогонку пить она не смогла, но курила уже вполне самостоятельно — вместе с этим Верочка в моих глазах теряла былую привлекательность.

Осень того года была сухая, тёплая и долгая, вся обстановка способствовала нашим прогулкам с учительницами по вечерам, чаще всего мы уходили в поле, к той дороге, по которой въехали впервые в село. Там, погнавшись за Верочкой, я поскользнулся и упал, порвав на коленке новые брюки. Вгорячах я не почувствовал боли, гораздо чувствительнее оказались издёвки Георгия. Увидев меня с продранным коленом, он воскликнул:

— О, Езус Мариус! Что я скажу теперь Прасковье Андреяновне? Ты помнишь, Пётр, наказы матери беречь новые брюки?

Я сгорал от стыда и смущения, а Георгий под общий смех продолжал издеваться:

— Ты, — говорит, — смотри за ним, Вера, чтобы этот оболтус новые брюки не занашивал.

Верочка вручила мне две английские булавки, а по нашем возвращении Шура, невзирая на мои протесты, взяла злополучные брюки и утром, к урокам, катастрофа была ликвидирована. Кажется, эта прогулка наша с учительницами была последней.

Поздняя осень с неизбежными заморозками, холодными дождями, мокрым снегом отрезала нас от всего окружающего, да и занятия в школе стали требовать серьёзной подготовки. Мы замкнулись в своих стенах. По возвращении из школы нас ждал обычно готовый обед. Старушка-хозяйка была к нам весьма внимательна, сосредоточивая у нашего стола все запасы, находящиеся в её распоряжении. Буфет трактира, горячая еда, погреб и даже её дочки — всё приводилось в движение. Обстановка поощряла нас к обжорству, и мы, соревнуясь, не щадили своих животов. Я не буду описывать меню, оно не было разнообразным. Порции были немаленькие, пища тяжёлая, но не было случая, чтобы мы не доедали. Если мы появлялись почему-либо раньше обычного, нам подавали в виде закуски огромную сковороду жаркого из кусков свинины с картофелем. Это дежурное блюдо трактира неописуемо. Будучи раскалённым, оно жглось, прыгало со сковородки на стол, брызгалось, шипело, будто живое. Георгий, раздувая ноздри, как арабский конь, торжественно изрекал:

— А ну, Пётр! Не посрамим земли Русской!

От заворота кишок нас спасали два пузатых чайника с крутым кипятком и мёдом. После такой трапезы набрасывался в комнате на дверь крючок, и мы лениво разбредались по своим койкам. Однажды по возвращении из школы мы обнаружили в трактире мёртвую тишину, холодную плиту и отсутствие хозяек. Это было воспринято нами по меньшей мере как землетрясение. Не понимая, в чём дело, досадуя, мы принялись разыгрывать роль смертельно оскорблённых.

— Старуха совсем от рук отбилась, — ворчал Георгий, вращая белками глаз.

Я тоже вторил ему:

— Хороша тёща! Нечего сказать.

— Чёрта с два, — продолжал Георгий. — Придётся ей выговор закатить!

— Слушай, Георгий, давай объявим голодную забастовку, — фантазировал я.

— Да, это было бы неплохо, но уж больно сейчас жрать охота!

Но вот двери трактира захлопали, во всех углах раздались живые голоса наших хозяек, и всё пошло как обычно, нас пригласили к столу, и гнев наш растаял мгновенно.

После короткого отдыха следовали жареные семечки, за ними отправлялись обязательно вместе. Древняя старушка, соседка, — большая мастерица по этой части. Пристроившись к горячей печке, утопая в лузге, мы читали что-либо по очереди.

В часы обеда трактир закрывался, но за вечерним чаем к нашему столику подсаживались посетители, особенно докучал нам шумоватый во хмелю председатель комбеда, нам никогда не удавалось видеть его трезвым. Он любил спорить и своих противников убеждал костылём, с которым никогда не расставался. Нас с Георгием он звал почему-то коллегами, рассказывал свою пьяную биографию, соблазнял самогонкой. В сумерки в нашей комнатке зажигалась керосиновая лампа с бумажным абажуром, и мы деятельно готовились к урокам.

Трактир не имел двора и удобств. Неподалёку хозяйкой был куплен пустырь, охраняемый цепной собакой. Туда-то в любую погоду мы по надобности совершали ежедневные прогулки. Наши организмы работали с удивительной точностью, как отрегулированные автоматы, случайное расстройство постигало всегда обоих.

В особо сильные морозы мы спали на одной койке, набожными хозяйками зажигалась лампада, и мы, сумерничая, предавались фантазиям. На стене у нас были снимки с картин Третьяковской галереи издательства «Кнебель». Общей симпатией у нас пользовался портрет княжны Долгоруковой в кружевном чепчике, с чудесными глазами работы художника Кипренского. Учительницам, тем более простоватым дочкам нашей хозяйки, трудно было соперничать с этой гордой аристократкой.

В часы досуга мы ещё и рисовали. У меня был опыт художественной студии и некоторый профессиональный курс, так что, редко удовлетворяясь работой, я часто повторял, Георгий попросту копировал что-нибудь, стремясь к тщательности работы и чистоте. Это создавало ему общее признание окружающих к посрамлению мятущегося учителя рисования. По вечерам, когда оканчивался шум трактира, к дочкам хозяйки собирались подруги, почти у всех этих девиц были хорошие голоса, пелись главным образом украинские песни, концерты устраивались у наших дверей. Нами владело непонятное упрямство, мы боялись нарушить добровольное затворничество, хотя порой нам очень хотелось взглянуть на этих «птичек». По соседству с трактиром жил вдовец — бухгалтер сельпо. Его знало всё село и звало просто Леонидыч. Пожилой, добрый и необыкновенно общительный человек, к тому же на свою беду ужасно влюбчивый — кажется, не было в селе ни одной девицы, которой он бы не делал очередного предложения. Несмотря на эту странность, он был душою карачанского общества. Равнодушие учителей выводило из себя всю эту компанию.

Однажды Леонидыч был направлен к нам в качестве разведчика, мы встретили гостя очень любезно, усадили, я продолжал читать вслух скучнейшие страницы первого тома Гнедича о Египте: «Странные стебли папируса послужили, вероятно, прообразом…» и так далее. Леонидыч, угостившись у нас жареными семечками, беспокойно ёрзал на табуретке, поглядывая на дверь, не решаясь прервать чтение. Мы же с Георгием, будто не замечая беспокойства гостя, продолжали читать: «Иногда к нему прислонялось нечто вроде кариатиды, самый фуст либо украшался каннелюрами, либо расписывался иероглифами». Георгий, добавляя масла в огонь, попросил повторить это интересное место. Убедившись в нашей занятости, Леонидыч откровенно позёвывал, извинялся и исчезал, создавая нам за дверью ореол высокой учёности.

Николин день! Никогда не будет так искрится и скрипеть под ногами снег, как это было в ту далёкую карачанскую зиму. Сохранилась моя карикатура с надписью: «Профессора математических и изобразительных наук по дороге в школу». Фигура Георгия изображена в наушниках от мороза, с прямыми плечами под линейку, сапоги бутылками и огромная кепка — всё в характере. Себя я изобразил с маленькой, сильно запрокинутой головой и опущенными плечами.

К весне совершенно неожиданно изменилась вся обстановка. В мирную жизнь Карачана ворвалась буря Гражданской войны. Село заняли казаки, само собой окончилось и наше затворничество, исчезли уют и беспечность, грубый пинок солдатским сапогом в дверь сорвал крючок, застав Георгия за бритьём. Вояки устроили в нашей комнате настоящую парикмахерскую с очередью. Последний «клиент», приведя себя в порядок, не задумываясь, положил бритву в карман.

Полувоенный костюм, галифе брюк, вся выправка Георгия наводила казаков на мысль забрать его с собой. На меня они как-то не обратили внимания. Хромой председатель комбеда, ещё накануне почуяв недоброе, успел скрыться.

Работа в школе прервалась. Война проходила на наших глазах. Поражало бесстрашие казаков: под градом пуль, спешившись, они спокойно курили махорку, а по бугру вдали виднелись фигурки красноармейцев с пулёметами.

Воспользовавшись временным затишьем, мы с Георгием отправились на село к нашему учителю пения за молоком, кстати, думая послушать его игру на скрипке. Война устроила нам «концерт» на половине дороги, застав в проулке между плетней. Вначале над нашими головами рвалась картечь, осыпая нас осколками. Бабы метались как угорелые, загоняя скотину, закрывая ставни. Нас нагнал конный казачий отряд, загородив весь белый свет. Впереди в чёрной бурке и папахе набекрень офицер, размахивая нагайкой, устраивает допрос. Попираемые грудью лошади, стоим с Георгием бок о бок, вдавившись в плетень. Морда лошади обдаёт мои очки пеной, я слепну. Оснащая речь бранью, офицер кричит:

— Откуда?

Отвечаем:

— Из дома.

Грозный окрик:

— Куда?

— Домой.

— Кто такие?

— Учителя! — отвечаем растерянно.

— Ах, мать вашу! — взревел всадник.

Лошадь под ним взвилась на дыбы, разговаривать было некогда, рвалась шрапнель, вертанув на нас ещё раз нагайкой, пришпорив лошадь, офицер умчался. Бородачи, бросив свирепый взгляд в нашу сторону, ускакали вслед за своим командиром. Под треск шрапнели отряд, торопясь, ураганом промчался вперёд, оставив за собой на снегу свежий след крови. Всё свершилось так молниеносно, что мы не успели даже испугаться, понять, чему подвергались.

В доме Александры Васильевны Кученковой расположился штаб белых, офицерство генерала Гусельщикова. Шура заявилась к нам возбуждённая:

— Вот, ребятушки, и насмотрелась я, полковник там один… красавец мужчина! Борода чёрная, лицо матовое, французским языком владеет, на моём пианино играл, танцует…

Было видно её увлечение. Она сообщила:

— Белая армия движется на Борисоглебск, а сам полковник собирается в отпуск к семье, к детям.

Моё рисование было прервано, Гражданскую войну я считал досадным осложнением на моём пути к искусству. Вскоре начались февральские метели, заносы, школа возобновила занятия. С невероятной трудностью добирались мы в школу по сугробам. В поле встретилась подвода, гроб, накрытый дерюгой, торчал в санях, на нём согнувшись сидел казак, за спиной винтовка, башлык, лошадь бежала трусцой, и скоро всё исчезло, растаяло, как дым… А в школе Шура рассказала нам о гибели этого красавца полковника, собиравшегося в отпуск к семье. Он был убит под Борисоглебском.

В село возвратилась советская власть, а вместе с ней хромой председатель комбеда. Он чувствовал себя героем, сидя в трактире, буйствовал пуще прежнего. Обстановка в селе заметно преобразилась, мирные беседы мужичков на хозяйственные темы сменились политикой и раздорами. Между тем морозы прекратились, весна вступала в свои права.

История искусств Гнедича с её желобками и каннелюрами египетских колонн была убрана на дно чемодана, на нашем столике появилась тощая книжонка немецкого философа-пессимиста Артура Шопенгауэра, она увлекла нас не на шутку, послужив практическим руководством в наших отношениях с учительницами. Узнав из предисловия, что Шопенгауэр был ненавистником женщин, мы оба решили последовать советам философа. Когда один из нас уставал читать, любопытная книжка переходила в руки другого. Георгий, цитируя Шопенгауэра, изрекал голосом оракула:

— Ещё менее они способны удивить мир учёным творением. Женщина во всех отношениях — второй, более слабый, пол.

Ну, хватит: теперь нам всё было ясно. Сообща решили прекратить разговоры с учительницами, объявить им, так сказать, молчаливый бойкот. Наутро в учительской нас душил смех, но мы старались выполнять задуманное. Георгий, открыв шкап с учебными пособиями, сосредоточенно вертел, рассматривая, геометрические тела. Сердито насупившись, с указкой в руках я молчаливо путешествовал по Африке. Учительницам оба отвечали неопределённым мычанием. Ещё не понимая нашего поведения, они осыпали нас вопросами, но, почувствовав, наконец, себя оскорблёнными, оставили нас в покое. Эта комедия не могла продолжаться долго, она вредила занятиям и скоро наскучила. Мы решили обнародовать учительницам мнение философа на их счёт. Мир восстановился быстро, мы всё свалили на голову Шопенгауэра. Этот день в учительской был, кажется, самым шумным и весёлым. Впервые все учителя из школы в село возвращались вместе. Всю дорогу острили, дурачились, на разные лады высмеивая «великого пессимиста». Удивила нас Шура, под конец она воскликнула:

— А что, ребятушки, пожалуй, Шопенгауэр-то был прав. Я вполне с ним согласна!

Верочка, возмущённая философом, обозвав его дураком, всё ещё ерепенилась, утверждая, что этот противный старый холостяк подрался однажды на кухне со своей кухаркой, вот отсюда и вся его философия. С этого дня нашему затворничеству пришёл конец. В тот же вечер, прихватив с собой книжонку Шопенгауэра, мы собрались у Верочки, но читать, к общему удовольствию, нам не пришлось — в лампе монашек выгорел керосин, при свете лампадки пили чай из монастырского сервиза. Теперь наша дверь в трактире совсем не закрывалась, мы пустились в другую крайность — отбросив затворничество, стали гулять по всей ночи, возвращаясь под утро в свой трактир поодиночке. Вместе с этим нарушилось и привычное расписание дня. Аппетиты наши росли, а меню и порции хозяйкой заметно сокращались, не совпадали и прогулки наши перед сном на подсобную территорию. Собака в эти дни совсем лишилась голоса.

На свадьбу Григория мы были приглашены шаферами. Нам пришлось обрядиться в белые перчатки и на потеху всему селу нести венцы над головами новобрачных от самой церкви до дома жениха. За пиршественным столом все гости, кроме учителей, управлялись руками, обходясь без ножей и вилок. Самогонку по всему селу гнали свободно. Нам впервые пришлось принять «боевое крещение». Под утро мы отправились со своими учительницами в школьный сад. Ночь была необыкновенная. Таинственные тени деревьев, серп луны, тишина. Каким-то образом очутился наедине с Верочкой. Сидя на каких-то брёвнах, мы, обнявшись, слушали песни девок на селе, но чувствовал я себя глупцом. Меня охладил первый поцелуй с привкусом махорки. Роман с Верочкой не состоялся.

Леонидыч, страстный любитель общества и театра, радостно приветствовал нашу новую политику открытых дверей. Он затеял любительский спектакль, была выбрана пьеса «Шельменко-денщик», осталось распределить роли. Георгию дали роль дядюшки-холостяка — военного в отставке; роль молодого повесы, его племянника, досталась мне. У Леонидыча главная роль денщика, он был неподражаем и подлинно талантлив! В первом действии чудаковатый дядюшка рассказывает о днях своей молодости, хвастаясь, он крутит ус, игриво звякает шпорами и, топнув каблуком, вдруг кричит, хватаясь за больную ногу: «Ах, проклятая старость!» Молодёжь хохочет, и громче других я — «ветреный беспечный его племянник».

Среди невинных развлечений неожиданно, как снег на голову, на учителей сваливается военная повестка — вызов в мобилизационный отдел города Новохопёрска. Начались сборы в дорогу. Возле нас сразу объединились все женские сердца. Был, конечно, привлечён и Леонидыч, который, руководствуясь опытом своей жизни, вручил нам адрес военного врача, советуя действовать энергично, добиваясь полного освобождения. Девчата, со своей стороны, собрали приличную сумму денег керенками. Нашу телегу буквально завалили продуктами. И вот настал день проводов.

Выехали в сумерки. Карачанские сады были в полном цвету, пьянила своим ароматом черёмуха. Тёплая влажная ночь привела в действие все свои чары. Невидимые нашим глазам певцы-соловьи, как безумные, рассыпали трели. У придорожных гнилых пней в лесу, под самыми колёсами, в лунной тени, мерцали огоньками светлячки. Фосфором светились сырые гнилушки. Девчата во главе с Леонидычем шли за подводой вслед, потом телега, жалобно скрипнув колесами, остановилась. Совершился поцелуйный обряд, нам с Георгием повесили на шею амулеты, что-то вроде маленьких иконок из перламутра. До сих пор хранится у меня эта реликвия, кажущаяся теперь охлаждённому сердцу простой пуговицей. Необъяснимая торжественная грусть снизошла на нас в ту минуту. Но вот, клячонка, отведав кнута, понеслась вскачь. Теряя всякую благопристойность, мы сидели молча, прильнув друг к другу, слушая прощальную песню девчат — она звенела на вдогонку, хватая за сердце. Мы были молоды, и, еле сдерживая стыдливые слёзы, вконец утомлённые, крепко заснули.

Враг

А я стою один меж них

В ужасном пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других…

Максимилиан Волошин

Тысяча девятьсот девятнадцатый год, Гражданская война в разгаре. Наш город Борисоглебск уже который раз переходил из рук в руки. Победа красных и белых одинаково сопровождалась эвакуацией, разрухой и голодом. Перемена власти совершалась мгновенно. Утром жители видели на улицах добродушных красноармейцев, занятых походной кухней, а к вечеру натыкались уже на чубатых бородачей, бродивших с нагайками в поисках евреев и коммунистов. Раздираемое междоусобицей мирное население невольно вовлекалось в эту жестокую борьбу, нередко одна семья являлась представительницей двух враждебных лагерей. Немало было и таких, которые со страхом отсиживались в погребах, а ворота держали на запоре. Власть красных, как только она возвращалась в город, проявлялась деловито: вначале объявлялась регистрация гражданского населения, затем налаживалась работа транспорта и советских учреждений. Вводились хлебные и продуктовые карточки, открывались библиотека, школы, больница и, в последнюю очередь, зрелищные предприятия, сопровождаемые митингами, проверкой документов. Господство обаятельных белых начиналось расстрелами евреев и партийных работников, не успевших скрыться. Их трупы свозились в обширные дворы больницы и городской каланчи. Видимая через забор с улицы гора пострадавших росла с каждым днём, приводя в ужас прохожих. Вместе с этим на базаре оживала свободная торговля, а в городском саду открывалось гуляние с музыкой до позднего часа, создавалась видимость общего благополучия. Офицерство белых своим внешним блеском привлекало молодёжь, успешно вербуя её в свои ряды.

По городу белые размещали раненых, главным образом, офицерство. В нашем зальчике тоже лежал раненый офицер, мой тёзка, Пётр Иванович, ещё достаточно молодой человек с красивым мужественным лицом в поэтической шевелюре. Вначале он был убеждённым врагом советской власти и боролся в рядах Деникинской армии вполне сознательно. Происходил он из зажиточной семьи, неглупый. Пётр Иванович впоследствии понял свою ошибку. Его прямая, честная натура с примесью романтизма на каждом шагу сталкивалась с откровенным шкурничеством среди офицерства и полным безразличием к судьбе родины. Петра Ивановича разочарование не заставило сразу отказаться от дальнейшей борьбы, он будто сознательно устремлялся навстречу своей неизбежной гибели. Ранение его было тяжёлым, пуля, задев горло и дыхательные органы, вышла между лопаток. Почти потеряв голос, раненый хрипел, задыхался, ему был необходим полный покой.

В эти дни к нам в дом частенько заходил мой двоюродный брат Александр, совсем ещё молодой человек, добрый, но довольно легкомысленный, лишённый каких бы то ни было убеждений. Эта встреча оказалась для Александра роковой. Прельщённый золотыми погонами офицера, он записался добровольцем в белую армию Деникина. Между тем, белые под напором Красной Армии готовились к новой эвакуации.

Та августовская ночь была черным-черна, под городом уже слышались подозрительные раскаты грома. Встав через силу, раненый офицер ещё с вечера ушёл в штаб белых вместе с новоиспечённым добровольцем. Среди ночи меня разбудило рыдание матери моего двоюродного брата Александра, она просила сопровождать её в поисках сына.

Вынужденная эвакуация белых взбудоражила весь город, в мещанских домиках возникали робкие огоньки, по улице слышалось нервное хлопанье калиток и злобная перекличка разбуженных собак. Пробираясь к центру города, мы с тёткой Сашей шли почти ощупью. Штаб белых помещался в красивом особняке. Его распахнутые теперь настежь окна и двери были зловеще залиты ярким светом электричества. Повсюду торопливо сновали военные, слышалась ругань и непрерывные звонки телефона, во всей обстановке чувствовалась паника. Не решаясь проникнуть внутрь здания, мы расположились против входной двери в канаве. Зорко всматриваясь в фигуры военных, мы ждали появления Петра Ивановича и Александра, готовые броситься навстречу. Прождав довольно долго, мы, наконец, увидели нашего раненого. Хриплым голосом, жестами и мимикой он торопливо объяснил нам, что Александр давно на станции, а сам тут же исчез. Зарево над лесом разгоралось всё сильней, оттуда уже слышалась беспорядочная стрельба. По дороге к станции гуськом тянулись подводы, мы с тёткой Сашей отправились вслед. В канавах сбоку дороги стонали тяжелораненые, слышались их громкие крики и жалобы. В толпе среди подвод мы вдруг услышали знакомый хриплый голос Петра Ивановича. Выхватив из кобуры свой револьвер, он размахивал им, требуя немедленно освободить подводу для раненых. В телеге сидели молодые женщины, видимо, жёны офицеров. Восхищённому действиями Петра Ивановича, мне не хотелось терять его из виду, но тётка Саша, вцепившись в меня, тянула вперёд к станции. Там мы узнали, что офицерский вагон отправлен в Поворино, а на путях у станции стоял товарняк с тяжело раненными солдатами. Отверстия открытых вагонов чернели ямами, там копошилось, стонало какое-то месиво…

Оставив тётку Сашу на перроне, я заглянул в один из вагонов. Увидев меня, раненый солдат попытался оторвать голову от пола, но его огромная железная каска перевесила, он рухнул навзничь. В эту минуту издали послышался свисток, вагоны, качнувшись, заскрипели, лязгая буферами, колёса лениво покатились вперед. Торопливо спрыгнув на платформу, я увидел тётку Сашу, она судорожно хваталась за скобы вагонов, стараясь не отставать, всё ещё надеясь разыскать сына. Состав, постепенно набрав скорость, свалил её с ног и потащил. У самого края платформы, еле разжав руки, она рухнула, видимо, потеряв сознание. Станция опустела, я стоял в растерянности, зная, что нам нужно было уходить как можно скорее. Наконец, поднявшись с моей помощью, тётка Саша тоскливо осмотрелась и покорно поплелась вслед за мной. Учитывая обстановку, мы обходили людные улицы. Вокруг царила жуткая тишина. В предрассветном небе, бледнея, гасли звёзды. Всё предвещало хорошую ясную погоду.

С уходом белых нормальная жизнь в городе налаживалась. Втайне, с великой осторожностью, возвращались в свои семьи молодые люди, по-глупости вступившие в ряды добровольцев. Слухи об Александре, давно оплаканном тёткой Сашей, каким-то образом доходили к ней: сын её умер неподалёку от Борисоглебска в военном лагере. Мы в своей семье, конечно, не раз вспоминали нашего раненого офицера, и вот, совсем неожиданно, заявилась к нам молодая женщина, отрекомендовавшаяся вдовой Петра Ивановича, от неё мы узнали следующее. Встретились они и сошлись в Ростове-на-Дону. Решив, наконец, покинуть ряды белой армии, Пётр Иванович скрывался у неё до тех пор, пока не услышал, что комендатура красных расстреливает пленных, его бывших товарищей офицеров. Ночью Пётр Иванович ушёл из дома в комендатуру и там объявился — его расстреляли. Такова печальная судьба этого честного, рыцарски благородного человека.

Комсомолка

Город Борисоглебск, весна 1920 года. В свои 19 лет я беспартийный, «шкраб» (работаю в советской школе учителем рисования). В стране разруха, голод, гражданская война. Только что подавлено унтер-офицерское восстание, в окрестностях орудуют остатки банды Антонова. Государственные мероприятия продразвёрстки бросают крестьян в объятия авантюристов. Исполком спешно организует отряды комсомольцев, создаёт агитбригады, направляя в район. По распределению школьного совета командируюсь и я, как наиболее молодой в коллективе. С этой новостью являюсь домой, родители в отчаянии, отец ворчит:

— Нужно было сразу отказаться, а он ещё и радуется, дуралей!

Плачет мать, собирая в дорогу. Пряча от родителей довольную улыбку, молча готовлю в дорогу краски, альбом, еду в качестве художника-декоратора. В нашей группе пять подвод, комсомольцы-агитаторы, любители-артисты обоего пола, соответствующая литература, оружие для охраны и скудное продовольствие. Маршрут Чегорак — Богана — Малая Грибановка. Конечный пункт — село Уварово, центр борьбы, бандитских налётов и всяческих неожиданностей. Мой приятель Борис Карасик, худенький, небольшого роста еврей, едет в качестве суфлёра и дублёра на все несложные роли.

В дороге Борис, сидя в телеге рядом со мной, неприязненно наблюдает за огненно-рыжим парикмахером, недавно сменившим свою профессию на роль кайзера Вильгельма, в которой он незаменим. С резким, неприятным голосом веснушчатый «джентльмен» (любимое слово парикмахера) в настоящую минуту выступал в своей обычной жизненной роли крайнего нахала и волокиты. Две девицы благосклонно внимали вновь испечённому артисту. Пышная блондинка Нина Финкельштейн, дочь бывших буржуев города, и миниатюрная пухленькая красавица Роза Флексер, еврейка, имевшая милый голосок и тьму поклонников среди бывших гимназистов города. Третья девушка, чрезвычайно строгого вида, совершенно незнакомая, подчёркнуто держалась особняком. Высокая, коротко стриженная, с красным платочком на голове, в военной гимнастерке защитного цвета и вдобавок в мужских сапогах — видимо, комсомолка. Не обращая внимания на болтовню парикмахера, она по временам энергично соскакивала с телеги и шла рядом. Тогда, вопреки всем несуразностям её костюма, обнаруживалась прямая стройная фигура. С нами ехал ещё один, уже пожилой, человек, бывший певчий, по виду тихий, скромный, обладатель лирического тенора и серых бархатных глаз. По его печальному виду и частым вздохам можно было догадаться, что он завидует молодости и удачливости парикмахера. В самом деле! К певчему девушки были совершенно равнодушны.

Подводы растряслись по дороге, то исчезая в облаках пыли, то вновь сближаясь. Скоро на горизонте появился легендарный Чегорак, близкий мне с детства по рассказам и до сих пор неизвестный. Я, было, оживился, принимаясь за свой альбом, но наш возница как нарочно хлестнул лошадёнку, и она понеслась вдоль деревни, минуя крохотную церковку, плохонькое, но крытое железом здание сельсовета, возглавляемое красным флагом, и амбар потребиловки с повалившейся на сторону вывеской. Организаторы торопились, путь от Чегорака к Богане был уже небезопасен.

Вечерело, когда мы въехали в лес. Пыль улеглась, появилась прохлада. Все были утомлены, молчали, не унывал лишь наш рыжий «джентльмен». Желая блеснуть актёрским талантом перед девицами, он повторял вслух свою роль кайзера, смешно выкрикивая слова, от сильной тряски горохом рассыпавшиеся по дороге.

— Я собрал вас, господа, — на мотив оперетты всем известного «Ивана Павлова», — я собрал вас всех сюда, всех сюда, сюда!

При этом он, рискуя совершить нежелательный полёт, ловил пальцами то кончики воображаемых усов, то край телеги, гримасничая и страшно вращая глазами.

В Богану въехали поздно, нас встретил одинокий лай собаки, кое-где по селу ещё мелькали тусклые огоньки. Остановив лошадей среди площади, организаторы отправились разыскивать сельсовет. Разместили нас по избам подводами, как ехали. Сонная хозяйка зажгла лампу, устлала пол соломой, бросила овчины под голову и удалилась, предоставив непрошенным гостям располагаться как им угодно. Словоохотливый парикмахер стал, было, во всеуслышание отпускать остроты с намёками на общее «колхозное одеяло», комсомолка умно и зло одёрнула его, тогда он шёпотом стал рассказывать анекдоты девицам, в ответ слышались их кокетливые смешки. Я невольно проникся уважением к нашей суровой спутнице комсомолке и втайне любовался ею, но она, по-прежнему не обращая на нашу компанию внимания, держалась особняком. Борис Карасик, свернувшись калачиком, спал. Сокрушённо вздыхая, улёгся и бывший певчий.

День, проведённый в новой обстановке, обилие впечатлений действовали возбуждающе, не спалось! Когда лампа погасла, за окном тут же возник таинственный лунный свет.

— «Ха!» — сказала графиня, — острил неугомонный парикмахер, отравляя воздух на редкость вонючей махоркой. — Леди и джентльмены, прошу прощения.

Борис Карасик, перевёртываясь на другой бок, сонным голосом деловито пробурчал:

— Уважаемый! Пора закрывать парикмахерскую.

Девушки дружно хихикали, певчий хмыкнул, и скоро все успокоились. Комсомолка, устроившаяся отдельно у печки, бесшумно белым пятном поднялась из мрака, освобождаясь от верхней одежды. На фоне холодного окна лишь на миг мелькнул её призрачный силуэт, и тут же всё растаяло. Засыпая, я испытывал какую-то непонятную радость, будто увиденное только что в окне имело отдалённое отношение ко мне. Наутро всё обнажилось, разгоняя романтику, проснувшиеся товарищи застенчиво приводили себя в порядок. Наскоро перекусив, мы снова тронулись в путь.

Дорога была уже не та, что накануне, всё говорило здесь о недавних событиях. Трупы лошадей, гниение вызывали тревогу. Брошенные повозки, ямы приходилось объезжать. Обгорелые пни, одинокие случайные выстрелы в стороне настораживали. Ехали неторопливо, от прежней беспечности не осталось и следа. В воскресенье прибыли в Уварово, население встретило холодно. Смущали их разговоры о бандитских налётах, о расправе с агитаторами. Выбрав место у церкви на площади, стали сооружать помост. Предстоял митинг и выступление агитационной бригады. Кроме любопытных деревенских ребятишек никто не показывался. Это было плохим признаком. Комсомольцы в целях привлечения населения разбрелись по селу. Агитационная бригада готовилась к выступлению. Разведя яркий анилин, я принялся за афиши. Время шло незаметно. Из-за малого количества собравшихся задержался митинг. Молодёжь и та подходила неторопливо, с опаской. Под общий гогот какой-то подгулявший мужичок, забравшись на наш помост, заорал вдруг истошным голосом, открывая самодеятельность:

— Ленин Троцкому сказал: «Пойдём, Лёва, на базар, купим лошадь карию, накормим пролетарию».

Мужичок после каждого куплета плясал вприсядку, награждая себя аплодисментами. Комсомольцы еле уняли куплетиста. На шум стал, наконец, собираться народ. Торжественный свет керосиновых ламп, мои яркие плакаты, музыка победили косность. Молодёжь заняла всё пространство перед сценой, появились и пожилые со своими скамьями, табуретками, женщины с детьми на руках. Комсомолка не выходила у меня из головы; стоя в толпе, неподалеку от сцены, я тщетно отыскивал её глазами. Заканчивался митинг, последний оратор бросал в толпу заключительные слова:

— Да здравствует наша партия, товарищи!

Перед самым носом докладчика снова появился пьяный мужичок.

— Дура она твоя партия! — кричал он оратору.

Под общий смех его уводят спать. Митинг окончился, стоя спели Интернационал, поднялся занавес. Керосиновые лампы, установленные в ряд, наподобие софита, ярко горели, освещая сцену и отбрасывая вглубь чудовищные тени. Три карикатурные фигуры на трёх высоких ящиках с чёткими надписями: «Интервенты!». Посредине немецкий кайзер Вильгельм в бутафорском костюме, на голове каска пожарного с блестящим золотым орлом из бумаги, сапоги с высокими голенищами, шпоры, белые перчатки до локтей и огромные рыжие усы, направленные концами вверх, к носу. Парикмахер был неподражаем, глаза его, сильно подведённые гримом, лезли из орбит. Справа от этой фигуры сидел, сгорбившись, император Австрии Франц-Иосиф, дряхлый, с непрерывно трясущимися руками и лысой головой в огромных бакенбардах. По другую сторону от кайзера — маленький, тощий и вертлявый французский генерал, в этой фигуре легко можно было узнать Бориса Карасика, но пожилого певчего я обнаружил лишь после того, как Франц-Иосиф в ответ на реплику пропел свою фразу приятным тенорком. Возвышаясь на ящике громадой, расставив локти и колени, по-волчьи сверкая белками глаз, кайзер, широко раскрыв пасть, чётко, с расстановкой пел, обращаясь то к одному партнёру, то к другому:

— Я собрал вас, господа, чтоб Россию погубить, чтоб Советы задушить… да!

Под бравурные звуки гармошки он стал энергично накручивать кончики усов. Франц-Иосиф и французский генерал в ответ разразились забавными фальцетами на разные голоса:

— Мы это знаем!.. Мы это знаем!..

Первый при этом безнадёжно махнул рукой, второй, подняв маленькие ножки, завертелся на ящике волчком.

Оживлённо аплодируя артистам, зрители были в диком восторге, особенно от кайзера, который, вдохновенно накручивая усы, гаркнул басом, повторяя свой куплет; его партнёры, приняв горделивую осанку, силились подняться с ящиков, сцена неожиданно оборвалась. Позади интервентов мощная фигура рабочего в красной блузе с молотом. В такт музыке молот поочерёдно опускается на головы «друзей». Выкрикивая проклятия, с гримасами ужаса, они проваливаются на дно ящиков. Под конец собрались на площади даже старики. Программа закончилась бурной пляской и малороссийскими песнями.

Лампы гасли одна за другой, народ шумно расходился. Собрав бутафорию в ящики, разбредаемся и мы кто куда с ночёвкой. Борис Карасик, пожилой певчий и я проводим ночь на краю села в огромной риге на душистом сене. Певчий в ударе, он непрерывно напевает старый романс: «Белой акации гроздья душистые…» Я вновь вспоминаю девушку-комсомолку, она представляется мне в идеальном свете. В риге уютно, по щелям холодный блеск луны, вверху, под самой застрехой, он постепенно разгорается в люстру, теплеет, и вот уже сверкает горячими оранжевыми бликами. Сквозь сон слышатся отдалённые выстрелы, крики. Пробуждают звуки набата: пожар.

Наутро по селу только и разговоров о ночном налёте бандитов. Сцену сожгли, бутафорию разбросали, легко ранили дежурного, бившего в набат на колокольне. Состоялось собрание партийного актива, дальнейшее пребывание агитбригады в Уварове нашли бессмысленным. Комсомолку и меня в качестве школьного работника задержали. Я был устроен в хорошей квартире с питанием у раскулаченных богатеев села Кузнецовых.

Началась новая жизнь. Распростившись с товарищами, я, было, почувствовал себя одиноко, но, встречаясь в школе со знакомой комсомолкой, быстро увлёкся работой и, кажется, немного этой суровой девушкой. Она по-прежнему была сдержанна, не совсем понятна, но очень привлекательна.

В школе моя задача сводилась, главным образом, к тому, чтобы познакомить учащихся с изобразительным искусством. Зачитанные мною до дыр три тома истории искусств Гнедича творили чудеса, в короткое время я становлюсь популярной личностью в школе, аудитория моя — девочки-подростки, ученицы старших классов. Милые слушательницы, которых я был старше всего на три-четыре года, принимали меня за человека больших знаний и опыта, но сам я не мог забыть, что пребывание в их селе явилось моим самым первым и самым отдалённым путешествием. Вместе с моими успехами в школе постепенно таяла и отчуждённость комсомолки. Теперь она не была так замкнута и порой при случайной встрече награждала меня дружеской улыбкой, а потом разрешила побывать у неё на квартире. Я увидел простую крестьянскую обстановку, превращённую в монастырскую келью. Старушки-хозяйки были, видимо, когда-то монашками — быт, знакомый мне с детства: угол в иконах, лампада, запахи каких-то трав, старые церковные книги, атмосфера покоя, чистоты и уюта. Лишь комсомолка с её мужскими сапогами, солдатской гимнастёркой являлась для меня загадкой. Самой девушки на этот раз я не застал, но добрые старушки встретили меня радушно, зная уже хорошо о моём существовании. Это обстоятельство, поразив меня вначале, затем обрадовало. О своей жиличке хозяйки говорили с теплотой, но осторожно. Показали мне её уголок с белоснежной постелью, голубой блузкой и туфельками подле. Это был так неожиданно и ново, что подействовало на моё воображение. Старушки, между прочим, пытливо смотрели и слушали меня, стараясь определить отношение молодого человека к их жилице. После этого, казалось неудачного, визита мне стало необыкновенно весело.

В школе комсомолка проявлялась энергично, восстанавливая против себя учителей. Организовав кружок «безбожников», завела стенгазету с критикой и карикатурами, в то же время, упрекая художника в идеализме и безразличии к её работе. Моя любовь к искусству, находчивость обезоруживали девушку, к тому же мои увлечения были для неё не совсем понятной, чуждой областью. На людях мы всегда спорили с комсомолкой, были как бы равнодушны друг к другу, оставаясь наедине, чувствовали какую-то близость.

Срок пребывания в Уварове шёл к концу, её не задерживали, меня просили остаться учителем рисования, но мы уже договорились с комсомолкой об отъезде в город. Как-то вечером встретились вне школы совершенно случайно. Голубая блузка и туфельки очень шли ей, такой нарядной я увидел её впервые. От неожиданности и внутреннего смущения девушка вся зарделась, не находя слов, мы оба долгое время шли молча. Овладев собой, я заговорил первым и не совсем удачно, совсем не то, что хотелось бы сказать откровенно, получилось с некоторой издёвкой:

— Вчера был у Вас… Видел Вашу келью, мне всё там очень понравилось.

Моя спутница ответила не сразу, она даже приостановилась немного, будто собираясь покинуть меня, чего я никак не желал. Но девушка, не глядя на меня, тихо заговорила:

— Я слышала от бабушек, Вы их просто очаровали.

Несмотря на её желание высмеять, я почувствовал скрытую нежность и возликовал. Май был в цвету, в зарослях весело щебетали какие-то птички, всё было как в модных романах. Быстро темнело, ущербная луна, разгораясь, поднималась всё выше, тёплый воздух сменялся прохладой, усиливая таинственность ароматной тишины наступившей ночи. Я хотел, но не решался взять девушку под руку, мы шли совсем рядом, чувствуя тепло, обжигаясь малейшим прикосновением, забыв совершенно о времени. У меня откуда-то явилась вдруг бездумная радость и вместе с этим смелость. Я стал вслух вспоминать дорогу из города, агитбригаду и нашу ночёвку в избе на полу. Откровенно рассказал о своём восхищении незнакомкой той ночью в окне. Так мы шли и шли, её блузка всё ещё голубела, мелькали туфельки…

— Да, а где же Ваши сапоги? Бедняжки… Они так шли Вам!

Девушка вдруг решительно остановилась:

— А знаете что? Вам, кажется, пора уходить. Вы куда, собственно, шли? В школу?

Оскорблённая, она стала прощаться, но это было чудовищно. Стараясь задержать, я порывисто схватил её руку и обнаружил перстень.

— Это что? Кажется, буржуазные предрассудки?

Язык мой, против воли, продолжал насмешничать, а девушка в эту минуту была так хороша! Вырвав свою руку, она обронила перстень. «Ах!» — моя спутница опустилась на колени. Не думая, я опустился с ней рядом. В прозрачной тени меня встретил внимательный, всё ещё враждебный взгляд. Наши губы соединились, слишком быстро отыскался перстень, ревниво сверкая камешком, он ждал её у порога, разлучая меня навсегда с этой гордой, непонятной, но чудесной девушкой. Возвратившись в ту ночь к себе на квартиру, я нашёл на столе обычный скромный ужин, накрытый салфеткой, и приготовленную постель. Я был зверски голоден, возбуждён и вначале не заметил маленькой записки: «Пётр Иванович! Где Вы? Мы Вас ждали с подругой. Завтра воскресный день, приглашаем Вас в лес за цветами. Маруся К.». Это писала хозяйская дочка, ученица девятилетки.

Прогулка состоялось. Было радостно, весело от беспечного и беспричинного смеха, какой бывает только в юности. Девочки обратили внимание на мою исключительную рассеянность и наградили меня коллективным букетом. С ним я и отправился вечером к старушкам, мечтая о встрече с комсомолкой, заранее предвкушая обратную дорогу с ней в город. Грустные и скучные, увидев меня, они оживились, объявив сразу, что их жилица уехала.

— Как уехала? Куда? С кем?

Вместо ответа старушки простодушно, вонзив в меня нож, стали поочерёдно его повёртывать, сообщая мне новые скупые подробности:

— Вчера пришли поздно, где были, не сказывали, а сегодня утром встала весёлая, всё пела да Вас вспоминала, говорила, что вместе поедете в город, а потом в школу ходила, видно, Вас искала, там сказали ей, что Вы в лесу с девочками, она собралась да и уехала.

Я стоял поражённый, не в силах скрыть своей растерянности и крайнего огорчения. Что было потом? Как я простился со старушками, куда направился? Каким образом вернулся в город? Ничего не помню. Удивительны секреты человеческой памяти.

Двоюродный братец

С палитрой в руках, блаженствуя, пишу натюрморт. На мольберте полотно с удачно начатым подмалёвком. Художникам понятно такое состояние, огорчает лишь солнце, оно крадётся к моему натюрморту, готовое нарушить гармонию красок. Тороплюсь! Громкий стук в дверь. «Будь проклят», — бессознательно шепчут губы. Складываю кисти, в дверях гость из Борисоглебска — двоюродный братец Семён Петрович Анисимов.

— Здорово! Всё мажешь? А жить когда будем? — говорит братец в виде приветствия.

Из-за спины гостя бледной копией появляется тощая фигура подростка. Всё ещё пребывая в столбняке, безнадёжно смотрю на свой натюрморт.

— Станислав, дверь закрыл? — обращается отец к сыну. — Знакомься, вот твой двоюродный дядя! — и не без иронии добавляет: — Богомаз!

Гость недовольно поводит носом:

— А краской-то у тебя воняет!

Холодным душем обдаёт меня трезвый поток его замечаний. «Дорогой племянник», освоившись с обстановкой, атакует мой подмалёвок, стараясь понять мазню дядюшки. Сам я, покорившись обстоятельствам, стараюсь наладить беседу с товарищем далёких лет. Услужливая память развёртывает передо мной красочный свиток прошлого. Наша отчуждённость постепенно тает. Моё лицо и голос приобретают теплоту, я уже во власти былого.

Купцом, бывало, заявлялся к нам в дом двоюродный братец. В его карманах, кроме денег, всегда хранилася какая-нибудь новинка: пистолет, электрический фонарик, сладости, — результат пребывания в магазине отца. Старшие братья — гимназисты, а он — мальчик на побегушках. В центре города гастрономический магазинчик, сам дядюшка — опытный дегустатор, в подвальчике «рейнский погреб», масса бочонков, вследствие чего дядюшка спился, впав в алкоголизм. Бывало, уложив отца под прилавок, сын вёл торговлю самостоятельно. Подростком я заглядывал к ним, меня привлекало там всё — россыпи всевозможных орехов, аромат колбас, сыров и курева от простой махорки до женских пахитос. Случалось быть и в подвальчике, снимать пробу маленькой рюмочкой. Привлекали названия вин: портвейн, кагор, цимлянское, сантуринское — водки не было.

Зимой на Рождество я шёл через весь город к богатым родственникам славить Христа. Слова текста помню до сих пор. «Торжествуйте, веселитесь, люди добрые, со мной, и со страхом облекитесь в ризу радости святой. Ныне Бог родился в мире, не в короне, не в порфире, Он родился в пеленах, а не в убранных домах. Я пришёл Христа прославить, а вас с праздником поздравить», — бойко заключал я, и тут же награждался серебряным гривенником. В те годы для мальчика это была большая сумма. Дядюшка вёл меня в зальчик к буфету, убранному специально для праздничных визитёров, угощал меня рюмкой красного вина, расхваливая репертуар и исполнение.

Летом, по воскресным дням, мы с братцем устраивали пикники, отправляясь в лес и на речку. Тётка нагружала нам корзину всякой всячиной, с вечера готовили рыболовные принадлежности. Спать укладывались во дворе, причём из боязни проспать зорьку, привязывали себя за руки к спинке железной кровати. Шли по росе к слиянию двух рек — Хопра и Вороны, к так называемой мягковой мельнице. Это было уютное местечко — песчаная отмель с тьмой мелких рыбёшек. Крутой берег с гнёздами раков, родниковая вода и полное одиночество. Не вылезая из воды, мы проводили там время от восхода до захода солнца.

А в общем, сколько помню, братец был неудачником, с ним почему-то всегда происходили несчастия: то избивали ребята, то тонул в проруби, катаясь на коньках. Один раз побывал и в полиции — вздумав стрелять из пистолета на улице. Неизбежные увлечения девчонками оканчивались поражениями, ему не хватало смелости и дара речи, он всегда служил выгодной мишенью для острот товарищей.

В Первую мировую войну, когда в городе появились пленные турки, которые готовили чебуреки — вкусные пирожки, чинённые мясным фаршем, луком, перцем, с коричневой корочкой, жирные, — расплачивался за них, конечно, братец.

Воспитанный на практических интересах, искусства он не любил, не понимал, а потому моя жизнь художника, всегда скудная материально, была ему непонятна. Так и сидели мы с ним теперь, разговаривая о том, о сём, совершенно чуждые друг другу.

Шли годы, давно миновала Отечественная война. Уже будучи пенсионером, решил я поехать на родину в город Борисоглебск, думая, между прочим, разыскать братца, о котором слышал от родственников, что он совсем одичал: похоронив жену, одинокий, ни с кем не общался. Мне хотелось самому убедиться во всех его чудачествах. Дом на улице Карла Маркса я отыскал без труда: он стоял на высоком фундаменте, три окна на улицу были тщательно завешены, дом казался необитаемым. На мой стук в парадную дверь никто не отозвался. У запертых наглухо ворот в калитке торчала щеколда, я принялся громыхать ею, это скоро возымело действие. Во дворе послышались неторопливые шаги и сердитое бормотание, что-то вроде:

— Тише, тише… Кого там чёрт несёт?

Калитка распахнулась, и мы встретились с братцем нос к носу.

— Ты чего? — спросил он сердито, будто мы с ним только что расстались.

Опешив от такого неожиданного приёма, я застрял в калитке, мне бросилась в глаза седая голова ёжиком, лицо в щетине.

— Вот пришёл родственника проведать! — не без смущения выговорил я, ожидая дальнейшего.

— Ну иди, коли пришёл! — сказал братец, закрывая наглухо ворота.

Заранее решив не обращать внимания на его своеобразные выходки, я, улыбаясь, последовал за ним. Миновали чисто выметенный пустой двор, я направился, было, в дом. Окрик братца остановил:

— Постой, ты куда?

Он указал мне на дорожку в сад. Воздух здесь был наполнен ароматом цветущих яблонь и оживлён весёлым щебетом птиц. Восхищённый, сняв с головы фуражку и помахивая ею, я бодро воскликнул:

— Ах, как хорошо!

— Ничего хорошего. Ветер. Вот посшибает весь цвет, как в прошлом году.

Посмотрев внимательно на него, я сказал:

— А ты, братец, в общем-то, неплохо выглядишь.

— Да, выглядишь! — произнес он с досадой и добавил неожиданно. — Ну, идём отсюда, вставай, вставай!

— Не спеши, братец, ведь мы с тобой давненько не виделись, — запротестовал я. — Нужно нам по-родственному обняться, поздороваться как следует.

— Ну, ещё чего… Вставай, пошли! — повторил он, и с этими словами мы покинули сад.

В кухне, куда мы пришли, я, споткнувшись, нечаянно сдвинул половик и тут же получил замечание:

— Ты вот что: ходи да смотри под ноги.

Я, было, хотел исправить свою оплошность, он нервно оттолкнул меня и сам старательно поправил дорожку.

— Ну, проходи, проходи нечего тут отсвечивать! — сказал братец, приглашая меня в комнату.

Оглядевшись, я, по своему обыкновению, достав из кармана альбомчик и карандаш, хотел сделать набросок, стенные часы напомнили мне родительские. Братец с насмешкой в голосе сказал:

— Нашёл себе дело! — и подтолкнул меня в комнату, указав на стул. Сам остался в кухне, и скоро я услышал чирканье спичкой и звон посуды. «Угощать собирается!» — подумал я и снова взялся за карандаш. Увидев меня с альбомом, он крикнул:

— Слушай! Брось дурака валять! Иди сюда!

Приводя себя в порядок у рукомойника, я задержался. На столе стояли бутылка, рюмки и сосиски.

— Садись, не задерживай! — приказал братец и объяснил. — Вино-то своё, садовое.

— Ну, за встречу! — сказал я, чокаясь.

— Да ты жри, жри, — он ткнул вилкой в большие жёсткие сосиски, похожие на сардельки. — После говорить будешь. Всё хвалишься, а в городе совершенно ничего нет: ни селёдки, ни колбасы.

Когда мы выпили по второй рюмке, он порозовел и стал жаловаться на соседей и одиночество, совершенно для меня неожиданно пустился в откровения. Садовое вино оказалось коварным.

— Кругом одна сволочь! — братец заговорил о женщинах. — Я вот тут, было, сошёлся с одной. Она говорит: «Подпиши дом на меня!» Вот все они такие.

Выслушав его, я заметил:

— Ну, братец, положим, не все! Есть много хороших женщин.

— Это ты рассуждаешь так, потому что тебя петух не клюнул. Это твоё счастье! У нас в городе нет ни одной порядочной женщины!

Братец стал жаловаться на плохое здоровье:

— Я вот тут как-то ночью проснулся, думал, конец! Совершенно один, некому воды подать…

Я спросил о сыне… Братец усмехнулся:

— Поздравительную к празднику получаю!

— А сам-то отвечаешь? — спросил я.

— Ещё чего!

Он умолк. Как видно, садовое вино перестало действовать. Стараясь его разговорить, я напомнил ему о нашей общей с ним хорошей юности.

— Помнишь, братец, как мы с тобой пикники-то устраивали, чтобы не проспать зарю, руки к железной кровати привязывали?

Выслушав меня, он скупо заметил:

— Да не руку, а ногу привязывали.

К моему удивлению, только это воспоминание я и вызвал у него.

— Ну, мне пора, братец, — сказал я вставая.

— А что ж ты сосиску-то не доел? Кто за тебя будет доедать?

— А ты, братец, угости собаку!

— Угости собаку! — с досадой повторил он, провожая меня на этот раз через парадную дверь.

Я стал прощаться:

— Ну, давай руку, братец, знаю, что ты нежностей не любишь, хотя родственникам… нужно было бы…

— Ну, ещё чего! Прощай, прощай!

Дверь за мной поспешно захлопнулась.

Глушица

Столичный корреспондент Прасковьин сидел в старенькой качалке у себя на Глазовском и тоскливо грыз ногти. Напрасно прикладывал он руку к пустой голове, усиленно морщил покатый лоб, проклиная свою дырявую память. Капризное вдохновение, как видно, окончательно покинуло его, а вместе с этим исчезла возможность на получение аванса. Дело в том, что в своё время Прасковьин был участником знаменитой экспедиции, задача которой в основном сводилась к изучению загрязнения небезызвестных на его родине рек — Хопра и Вороны. Упомянутый нами корреспондент, как и всякий уважающий себя автор, надеялся превратить свои богатые впечатления в звонкую монету. В раздумье, грустный сидел он до тех пор, пока спасительная дремота не разлучила его с действительностью. Таким чудесным образом корреспондент переселился из своего полуподвала на берега Глушицы. Очутившись в сладостных объятиях Морфея, Прасковьин заново пережил все события славной экспедиции.

Проснувшись под назойливый писк комаров Глушицы, он открыл глаза, переселяясь снова к себе на Глазовский. «Эврика!» — воскликнул корреспондент, ткнув себя пальцем чуть выше переносицы, и радостные слёзы оросили дотоле бессмысленную физиономию. Презренный металл, мечта всякого здравомыслящего человека, готов был превратиться в действительность. Не теряя попусту дорогого времени, корреспондент без сожаления тут же расстался со своей каталкой. Его рука, совсем недавно выводившая в угоду каллиграфии бессмысленные крючки и росчерки, заработала теперь осмысленно, проворно, устремляясь к благородной цели. Гениальные строки, щедро снабжённые восклицательными знаками, вопросами и многоточиями, заструились на бумагу, свободные от правил орфографии, тем не менее, подчиняясь законам соцреализма. Читателям пришлось бы жарко от обилия ночных костров, жгучих лучей полдневного солнца, беспощадных комаров и прочей нечисти, не догадайся автор приправить свою литературную стряпню мутной водичкой.

Итак, в памятный день нашумевшей экспедиции погода на редкость удалась. Внешний вид путешественников, их живописные лохмотья, обилие еды в столь скудное время «коллективного строительства» вызывали бурный восторг и зависть городской черни. Наш корреспондент, вооружённый вечным пером, еле успевал фиксировать в своём альбоме отборные образцы отечественного фольклора. Преодолев не без труда знаменитую гору банщика Ивана Ивановича, усыпанную битым стеклом и живописными отбросами, путешественники выбрались наконец за пределы городской окраины, сопровождаемые брехнёй доброй дюжины барбосов, шариков и шавок. Преодолев луг с его огородами, они взобрались на железнодорожную насыпь у чугунного моста через реку Ворону. С высоты им открывалась потрясающая картина безграничных далей, будто специально созданных для подвигов и славы отважных. Внизу у причала веером расположились жалкие лодчонки местных рыбаков. Среди них выделялась лишь одна лодка, схожая с яликом. Накануне описываемого похода она доставила организатору экспедиции — товарищу Маманину — немало хлопот. Под покровом тёмной ночи эта незамысловатая посудина, коварным образом замаскировавшись, переменила хозяина. Сейчас она гордо блестела на солнце свежеокрашенной поверхностью. Масса праздного люда толкалась у причала, очевидно в надежде увидеть здесь трогательные сцены прощания будущих героев с их жёнами, детьми и прочим барахлом. Напрасно! Вопреки установившейся морали, эти ротозеи не увидели здесь ожидаемого. Провожавшие героев родственники, сбросив с плеч тяжёлый груз, облегчённо вздохнули и весело устремились восвояси. Корреспондент Прасковьин, будучи сам, можно сказать, безродным, наблюдая подобную сцену, не мог удержать предательские слёзы, совсем некстати исказившие его артистический облик. Имея в глубокой провинции престарелую мать, да где-то в пределах столицы брошенную им на произвол стихии жену, он готов был и сам реветь белугой. В самом деле, подобная сцена, запечатленная талантливой рукой, утопила бы и равнодушного читателя в его собственных слезах. Погрузившись в лодку со своими пожитками, экипаж был тут же грубо оттолкнут от берега равнодушной рукой. Вытирая невольно рукавом и штаниной свежеокрашенную лодку, корреспондент воочию убедился, как у мужественного руководителя экспедицией, тов. Маманина, в его мощных руках дрогнуло весло, а у бравого комсомольца взамен горьких слёз из носу хлынула живительная влага. И сама природа дотоле равнодушная, отметила сей грустный факт набежавшим облачком. Среди торжественной тишины наша тройка была подхвачена быстрым течением, не рискуя сесть на мель в столь патетическую минуту. Тов. Маманин, как и подобало человеку его способностей, сел за руль. Этот, с позволения сказать «речной волк», бывал не раз в переплётах подобного рода. Сейчас он смело глядел вперёд… и его благородный профиль выгодно рисовался на фоне водной стихии. Причудливо одетый, как и прочие участники похода, он выглядел солидно…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Русские витязи: защитники и созидатели России

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Глазами художника: земляки, коллеги, Великая Отечественная предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я