Идеология и филология. Т. 3. Дело Константина Азадовского. Документальное исследование

Петр Дружинин, 2016

Ленинград, декабрь 1980 года. Накануне Дня чекиста известному ученому, заведующему кафедрой иностранных языков, и его жене подбрасывают наркотики. Усилия коллег и друзей – от академиков Михаила Алексеева и Дмитрия Лихачева в Ленинграде до Иосифа Бродского и Сергея Довлатова в США – не в силах повлиять на трагический ход событий; все решено заранее. Мирная жизнь и плодотворная работа филолога-германиста обрываются, уступая место рукотворному аду: фиктивное следствие, камера в Крестах, фальсификация материалов уголовного дела, обвинительный приговор, 10 тысяч километров этапа на Колыму, жизнь в сусуманской колонии, попытка самоубийства, тюремная больница, освобождение, долгие годы упорной борьбы за реабилитацию… Новая книга московского историка Петра Дружинина, продолжающего свое масштабное исследование о взаимоотношениях советской идеологии и гуманитарной науки, построена на множестве архивных документов, материалах КГБ СССР, свидетельствах современников. Автору удалось воссоздать беспощадную и одновременно захватывающую картину общественной жизни на закате советской эпохи и показать – через драматическую судьбу главного героя – работу советской правоохранительной системы, основанной на беззаконии и произволе.

Оглавление

Из серии: Гуманитарное наследие

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Идеология и филология. Т. 3. Дело Константина Азадовского. Документальное исследование предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава 1

Начало

Герой этой книги родился 14 сентября 1941 года в Ленинграде, на седьмой день взятия города в кольцо блокады. Отцом долгожданного первенца был университетский профессор-филолог Марк Константинович Азадовский (1888–1954), матерью — Лидия Владимировна Брун (1904–1984), в 1924–1938 годах — сотрудница Государственной публичной библиотеки в Ленинграде.

В марте 1942 года, пережив тяжелейшую блокадную зиму, но сохранив младенца, семья была эвакуирована в Иркутск, на родину отца. Здесь их ждал университет, где Марк Константинович занимал профессорское место до конца войны. 1945 год, принесший победу, оказался особенно труден — напряжение военных лет дало себя знать: отец перенес тяжелый инфаркт. Возвращение в Ленинград было символическим — казалось, что начинается новая жизнь.

Эйфория длилась недолго — в августе 1946 года разразилась новая война, на этот раз идеологическая. Первыми жертвами стали Ахматова и Зощенко, но зона поражения разрасталась: началась борьба с «аполитичностью» советской интеллигенции. Ровно через год она переросла в кампанию против «пресмыкательства перед заграницей», в которой среди прочих пострадали филологи, осмелившиеся проводить параллели между русской литературой и европейской классикой; усилилось восхваление всего русского и поношение всего иностранного, а размах гонений на отдельных ученых и даже целые научные школы недвусмысленно воскрешал в памяти мрачные тридцатые годы.

В 1948 и особенно в 1949 году семье Азадовских стало понятно, что надежды на мирную и благополучную жизнь рухнули: разгром «космополитов от литературоведения» все более набирал силу. Отец Кости, который долгие годы изучал русский фольклор и не без оснований надеялся, что эти баталии обойдут его стороной, оказался в группе тех самых «космополитов». Причем профессор Азадовский был не просто «примкнувшим» — он был избран в качестве одного из главных выразителей ущербной идеологии.

Оказалось, что в числе его более чем трехсот печатных работ нашлась и такая, в которой еще в 1936 году он осмелился утверждать, что Пушкин использовал сюжеты сказок братьев Гримм для написания «Сказки о рыбаке и рыбке» и «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях». В 1930-е годы это наблюдение казалось современникам важным открытием, но в 1949-м воспринималось как преступление. Ученого непечатно склоняли на партсобраниях, «прорабатывали» в печати, шельмовали и называли «клеветником на русскую культуру и великого Пушкина»; всякие исследования в области сравнительного литературоведения, главным представителем которого в русской науке был академик А.Н. Веселовский, беспощадно карались «большевистской критикой».

Впрочем, сейчас мы знаем, что претензии к каждому из «космополитов» были бы найдены в любом случае. Их научные работы сами по себе не имели решающего значения. Кампания 1949 года была насквозь антисемитской: под любыми предлогами громили ученых-евреев, и приговором Азадовскому было его имя, данное ему при рождении в еврейской семье: Марк. Азадовский-отец воспринимал всю эту критику болезненно и в первую очередь — через призму своей научной деятельности; ему, как и другим жертвам ожесточенной травли (Г.А. Гуковскому, В.М. Жирмунскому, Б.М. Эйхенбауму), казалось, что жизнь прожита зря…

В конце концов весной 1949 года его сердце не выдержало; врачи диагностировали второй тяжелый инфаркт, длительное время продержавший его в постели. В мае, когда стало ясно, что он все-таки пошел на поправку, «космополита» Азадовского выгнали с работы — и из Ленинградского университета, где он заведовал кафедрой русского фольклора (им же в свое время и созданной), и из Пушкинского Дома, где он возглавлял Сектор фольклора. В своем специальном приказе Министерство высшего образования СССР указало причину увольнения: «Крупные идеологические ошибки в научно-педагогической работе».

Вышедший в конце того же 1949 года первый том Большой советской энциклопедии с биографической статьей об Азадовском-отце заканчивался многозначительной фразой о том, что в его научных трудах «сказалось влияние порочного историко-сравнительного метода академика А.Н. Веселовского с его идеализмом и реакционным космополитизмом». Это был волчий билет или, как он сам сказал после прочтения, «осиновый кол».

Следующие годы были для семьи Азадовских очень нелегкими: разница между зарплатой университетского профессора в 6500 рублей и пенсией в 1600 казалась почти фатальной; гонорары прекратились, пришлось расстаться с частью библиотеки, которая любовно собиралась многие годы и уцелела даже в блокаду. Заниматься фольклором отец почти не мог — ни формально, поскольку критике в 1949 году были подвергнуты прежде всего его труды по народному творчеству; ни физически — он много болел, а в 1953 году перенес еще один инфаркт, третий. Впрочем, именно в эти годы им были написаны работы, вошедшие в золотой фонд отечественного декабристоведения. Умер Марк Константинович в ноябре 1954 года.

Гражданская панихида в Доме писателя была весьма многолюдной; речи произносились и на кладбище. А накануне похорон произошло событие, которое запомнилось многим современникам. В квартиру, где стоял гроб, был доставлен венок, на ленте которого красовалось выведенное бронзовой краской: «От Пушкинского Дома Академии Наук СССР». Увидев надпись, Лидия Владимировна попросила домработницу взять такси и отвезти венок «по адресу отправителя» — в Пушкинский Дом, где он был оставлен в вестибюле, у главного входа. Настолько памятен был ей 1949 год…

Итак, в 13 лет Костя остается без отца. Понимал ли он, что с этого момента он — глава семьи? Вероятно, понимал или понял довольно быстро. Теперь он должен был учиться, чтобы стать похожим на отца.

По счастью, он оказался на редкость способным ребенком. Само собою вышло, что мать — немка по отцу — с детства говорила с ним на родном языке своих предков, переселившихся в Россию еще в XVIII веке. Немецкий язык Лидии Владимировны был слегка архаичным — таким, как у большинства петербургских немцев. Так и протекало Костино знакомство с классической немецкой литературой, интерес к которой изрядно подогревался усилиями родителей и друзей семьи.

Собственно говоря, Костя не имел выбора — вся атмосфера вокруг него была прямо-таки насыщена немецким языком и немецкой литературой. К ближайшим друзьям принадлежали Тронские, прославленная чета университетских профессоров, а Мария Лазаревна, германистка, преподававшая на филологическом факультете ЛГУ, была ученицей В.М. Жирмунского, еще одного друга семьи Азадовских.

Важное событие, знаменовавшее, по-видимому, «переход количества в качество», произошло в середине 1950-х годов. Вернувшийся из лагерей Ахилл Григорьевич Левинтон, ленинградский германист и филолог-западник, который не мог устроиться на преподавательское место в вузе, согласился позаниматься с Костей языком и литературой и, видя в подростке благодатную почву, стал вкладывать в него свои знания; именно он открыл ему мир Гете, Гейне и Гофмана.

И надо сказать, что подростка все более увлекал этот волшебный мир немецкой литературы. Ощущение того, что он может сам, не прибегая к чьей-либо помощи, читать на языке оригинала немецкие стихотворения или романы, создавало вокруг его домашних занятий, как и ранее в детстве, ореол таинственности, столь необходимый в этом возрасте для горячего интереса к тому или иному предмету.

Когда пришло время задуматься о выборе школы, родители остановились на 232-й мужской средней школе Октябрьского района (на улице Плеханова, бывшей и нынешней Казанской). За этим официальным фасадом скрывалось старейшее учебное заведение города — некогда Вторая петербургская гимназия. Для Азадовского-старшего, хорошо помнившего дореволюционный Петербург, это был, как говорится, «знак качества»; к тому же было известно, что в 232-й школе традиционно высоко поставлено изучение иностранных языков. И действительно, когда Костя перешел в четвертый класс, то в 232-й, как, впрочем, и в нескольких других ленинградских школах, был директивно в качестве основного иностранного языка введен испанский. То есть уже ко времени поступления на филологический факультет Ленинградского университета — а других вариантов у него даже в мыслях не было — Костя неплохо знал два иностранных языка. Впоследствии к ним прибавится, хотя и не на таком высоком уровне, знание английского и французского.

Поступив в 1958 году на немецкое отделение филологического факультета Ленинградского университета, Костя просто не имел права учиться посредственно — ведь он был не простым студентом, а сыном своего отца, которого многие сотрудники факультета хорошо помнили. Да и зловещие события конца 1940-х тогда еще тоже не были забыты, и Константин понимал, что означают внимательные взгляды, которыми провожают его подчас знакомые и незнакомые преподаватели. Среди профессоров, которых слышал и у которых учился Константин Маркович, особое значение для его дальнейшей судьбы имел Дмитрий Евгеньевич Максимов, едва ли не единственный в то время профессор, пытавшийся привлечь внимание студентов к культуре Серебряного века, руководитель знаменитого Блоковского семинара.

В 1963 году Азадовский с отличием оканчивает филологический факультет, защитив дипломную работу об австрийском драматурге Франце Грильпарцере, классике австрийской литературы, и влиянии на него испанского театра Золотого века, написанную под руководством известного испаниста Захария Исааковича Плавскина. На последнем курсе он сближается с Аристидом Ивановичем Доватуром и, ощущая нехватку классического образования, просит его о разрешении посещать студенческую группу, изучавшую древнегреческий язык. Эти занятия продолжались и после того, как Азадовский расстался с филфаком.

Тяга к стихосложению, проявившая себя еще в школьные годы, способствовала тому, что Константин, еще будучи студентом, знакомится с молодыми ленинградскими поэтами; среди них были, в частности, Дмитрий Бобышев и Иосиф Бродский. Позднее, через несколько лет, он сблизится с Виктором Кривулиным, Олегом Охапкиным и другими поэтами неформальной ленинградской культуры.

Во второй половине 1960-х годов через своего университетского приятеля Гену Шмакова он попадает в круг артистов ленинградского балета. Особенно часто он встречается с Машей (Марианной) Кузнецовой, танцовщицей кордебалета Кировского театра, умной, обаятельной и, что необычно для артистов балета, трезво оценивающей советскую действительность. Ее комнатка в общежитии театра на улице Зодчего Росси была своего рода центром притяжения: туда под вечер стекались гости, среди них — Геннадий Шмаков, Михаил Барышников… В один из вечеров Азадовский привел в этот райский уголок Бродского…

Можно видеть, что, погружаясь в пучину богемно-артистической и поэтической жизни города, Азадовский в какой-то степени и сам становился частью этой «второй культуры». Что было вполне естественно для молодого человека, пытавшегося писать стихи, увлекавшегося изобразительным искусством и много читавшего (да еще и на иностранных языках).

О серьезности поэтических опытов Азадовского того времени свидетельствует любопытный факт: в 1993 году в первом томе Собрания сочинений Иосифа Бродского было помещено несколько стихотворений Азадовского.

Однако основным направлением литературных занятий Азадовского в тот период становится не оригинальное стихотворчество, а поэтический перевод (как прозы, так и стихов). Уже в студенческие годы публикуются его переводы с немецкого и испанского, но бóльшую известность в Ленинграде принесли ему переводы произведений Рильке, чьим творчеством он уже тогда увлекался. Так, выполненный им перевод «Песни о любви и смерти корнета Кристофа Рильке» ходил в списках, распространялся в самиздате.

Константин Кузьминский, уехав в Америку, писал в 1983 году: «“Песнь о любви и смерти корнета Мария Рильке” в переводе Кости Азадовского тщетно ищу уже 17 лет…И до, и после читал я немало Рильке — и в переводах [Т.И.] Сильман, слышал переводы [С.В.] Петрова — но сразил меня один Азадовский».

Неудивительно, что Иосиф Бродский, любивший наделять своих друзей кличками, некоторое время звал Костю Корнетом.

Переводить он начал еще в школьные годы. Будучи старшеклассником, пришел в семинар Е.Г. Эткинда, где обсуждались переводы немецкой прозы; знакомство, а позднее и дружба с этим замечательным переводчиком, ученым и публицистом сохранялась до конца жизни Ефима Григорьевича.

В студенческие годы он постоянно посещал переводческие семинары в Ленинградском Доме писателя. Секция переводчиков Ленинградского отделения Союза писателей была в то время редкостным и совершенно особым явлением — талантливые гуманитарии, многие из которых имели за плечами лагерный срок (Т.Г. Гнедич, И.А. Лихачев, А.А. Энгельке и др.), вернувшись в годы оттепели в родной город, задавали тон в Ленинградском отделении Союза писателей. Это созвездие талантов назовут впоследствии «ленинградской школой художественного перевода». Стараясь не пропускать переводческие вечера в Доме писателя, Константин вскоре примкнул к семинару, которым руководила Эльга Львовна Линецкая (в прошлом — ссыльная); молодые люди, объединившиеся в этом семинаре, переводили французских поэтов и, встречаясь, обсуждали свои стихотворные опыты. В этот семинар он привел однажды Геннадия Шмакова, полиглота и знатока французской литературы.

Впоследствии, когда познания Азадовского в истории литературы углубились, Константин Маркович отдалился и от переводов, и от стихов, занявшись историко-литературными разысканиями в области русской поэзии и русско-немецких литературных связей.

Однако уже в студенческие годы ему пришлось решать и другую — отнюдь не филологическую — проблему. Не имея никаких доходов, кроме студенческой стипендии, Константин постоянно чувствовал необходимость содержать и себя, и мать, чьей мизерной пенсии явно не хватало для обоих, не говоря уже о развлечениях, столь соблазнительных в молодом возрасте, или таких удовольствиях, как путешествия (в те годы, естественно, исключительно по родной стране).

И когда весной 1960 года, после окончания второго курса, ему предложили на время летних каникул поработать переводчиком с иностранными туристами, он воспринял это предложение как большую удачу. Перед ним открывалась возможность «посмотреть мир», общаясь с приезжавшими в Ленинград туристами, в том числе «из капстран». Никакой зарплаты там официально не предполагалось, зато можно было — и это в особенности привлекало Константина — прикоснуться уже к современному разговорному, а не старомодно-литературному немецкому языку.

Окончив филологический факультет со специальностью «филолог-германист», Константин не поступает в аспирантуру Ленинградского университета (в сущности, ему этого и не предлагали), а после продолжительных мытарств, связанных с так называемым «распределением», не без труда устраивается преподавателем-почасовиком на кафедру иностранных языков Ленинградского государственного педагогического института имени А.И. Герцена.

А вскоре, в феврале 1964 года, он был призван на трехмесячные офицерские сборы во Львове; по этой причине он смог посетить только первое заседание суда над Бродским 18 февраля 1964 года (к 13 марта он был уже в погонах); зато в декабре ему удалось вырваться на три дня в Норенскую, куда был сослан его друг-тунеядец.

Словно в отместку родному филфаку, Азадовский через год после его окончания поступает на вечернее отделение исторического факультета — на отделение истории искусств. В центре его внимания оказывается живопись немецкого романтизма, прежде всего Каспар Давид Фридрих, и в 1969 году он защищает диплом на тему «Проблема пейзажа в живописи немецкого романтизма» и становится дипломированным искусствоведом.

Не прекращая преподавания иностранных языков в вузе, он в 1965 году поступает в заочную, а затем, два года спустя, сдав кандидатский минимум, переходит в очную аспирантуру ЛГПИ имени А.И. Герцена и начинает работать над диссертационным сочинением на кафедре зарубежной литературы под руководством одного из крупнейших отечественных германистов Наума Яковлевича Берковского. В своей диссертации он продолжает изучение драматургии Франца Грильпарцера. К осени 1969 года работа была полностью готова; началась подготовка к защите, обсуждался вопрос об оппонентах, готовились необходимые отзывы. Ученый совет должен был назначить дату, чтобы можно было отпечатать автореферат.

Но далее произошло событие, которое если и не перечеркнуло его карьеру, то серьезным образом ее затормозило. Об этом довольно красочно пишет коллега по кафедре зарубежной литературы пединститута Ален Михайлович Жмаев (1934–1987), вскоре исключенный из партии за чтение самиздата и уехавший с «волчьей характеристикой» преподавать — сперва в Харьков, а затем в Ош. В своем дневнике он заменил реальное имя нашего героя именем его отца. Приводим этот текст по публикации в самиздате 1972 года:

Напевая, подходил я к институту, когда меня остановила Анна Сергеевна [Ромм — профессор ЛГПИ, специалист по английской литературе нового времени].

О, это выражение лица, сразу как будто осевшего всеми мякостями!

— Вы слышали?

— Что? — спросил я, не ожидая ничего хорошего.

— Марк, — выдохнула она едва слышно.

Марк был красой и гордостью нашей кафедры. Такого аспиранта кафедра не знала и в минуты своего расцвета. Он написал диссертацию, которую не поленился прочесть сам Берковский. Переводы Марка с трех языков выходили в красивых изданиях, и он неизменно дарил их Львовичу [Алексею Львовичу Григорьеву, профессору и завкафедрой]. Слушая, как Марк излагает отвлеченную проблему, наши старички млели, а Анна Сергеевна, наверное, думала, почему ее дочь получилась настолько неудачной, что нет ни малейшей надежды залучить блестящего молодого человека в родню. Наум Яковлевич [Берковский], никогда никого не хваливший и не терпевший, чтобы других хвалили в его присутствии, сказал, послушав Марка:

— Юноша изрядной начитанности. Даже можно сказать: образованный молодой человек.

В довершение у Марка была прекрасная родословная: он происходил из семьи потомственных филологов, хорошо известных в Ленинграде…

— Что Марк, — спросил я одними губами. — Политика?

Анна Сергеевна кивнула. Добавила едва слышно:

— И еще хуже… Наркотики.

При аресте группы наркоманов Марка привлекли к суду в качестве свидетеля. Он был полностью оправдан…Но надежда, которую питали все, надежда, что он будет работать на нашей кафедре, была навсегда похоронена.

Содержание событий, как оно преломилось тогда в интеллигентской среде Ленинграда, передано тут вполне верно. То было знаменитое «дело Славинского», по нему-то и был привлечен Азадовский-младший. Дело, как водится, началось с обысков (у Азадовского и многих его знакомых); затем стали вызывать на допросы. Суть состояла в том, что Ефим Славинский, талантливый филолог-англист, действительно в течение 1966–1968 года «покуривал» как сам, так и с друзьями (причем не только с интеллигентами города Ленина, но и, что было уже совсем неосмотрительно, с приезжими иностранцами). Неудивительно, что место неформального общения будет квалифицировано следствием как притон, а многочисленные гости Славинского будут объявлены наркоманами. «Обвинение, предъявленное Славинскому, — как напишет позже критик и переводчик Виктор Топоров, тогда принадлежавший к этому кругу, — было хотя и верным фактически, но притянутым за уши: судили — и осудили — его не за наркотики и уж подавно не за политику, а за обширные знакомства с иностранцами и за общий стиль жизни». И хотя жанр «воспоминаний» Топорова правильнее в целом определить как пасквиль на современников, в данном случае он как лицо безразличное к Славинскому раскрывает истинную причину дела.

То обстоятельство, что Азадовский тогда даже не курил, было общеизвестным фактом, и привлечь его за употребление наркотиков следствие не смогло. Продолжим цитировать дневник Жмаева:

Суть его дела была элементарна. В Ленинграде, действительно, разоблачили группу наркоманов. Один из них, называя всех своих знакомых, назвал и Марка. Имя нашего аспиранта попало в «Вечерку» как раз в те дни, когда на кафедре раздавались дифирамбы в честь его блестяще завершенной диссертации. Газету никто в институте не видел, и чудом удалось нашему диссертанту получить рекомендацию к защите перед прологом всех событий. Накануне крохотной информации в «Вечернем Ленинграде» в квартире Марка внезапно произвели обыск. Изъяли все лекарства, шприц, которым делали уколы больной матери, все иностранные журналы, все адресные и записные книжки. Если на обороте конспекта написано было имя, допустим, «Лена», то изымали и конспект. Таким образом набралось около 200 наименований. Конечно, никакими наркотиками дома и не пахло. Но зато журналы, те самые, которые Львович [А.Л. Григорьев] рекомендовал читать и мне, сочли «полуантисоветскими»…

Отметим, что слова относительно оглашения имени Марка в газете — попросту ошибочны, поскольку и статьи-то никакой не было. 5 июня на последней полосе «Вечернего Ленинграда» в рубрике «Происшествия» появилась заметка под громким заголовком «Расплата неминуема»:

На днях сотрудниками Управления внутренних дел Леноблгорисполкомов задержан Е.М. Славинский — человек без определенных занятий, на квартире которого собирались молодые люди для употребления наркотиков. Следственным управлением УВД Леноблгорисполкомов Е.М. Славинский привлечен к уголовной ответственности. Ведется расследование.

Заголовок и содержание заметки не оставляли никаких сомнений относительно перспектив этого уголовного дела, и огласка в интеллигентской среде Ленинграда была широка. Результатом работы органов внутренних дел оказалось и «Представление», направленное ректору ЛГПИ А.Д. Боборыкину из Следственного управления Ленинграда 12 августа 1969 года. Приведем фрагмент этого документа:

В процессе расследования было установлено, что среди посетителей притонов Славинского был аспирант кафедры зарубежной литературы Азадовский Константин Маркович. Азадовский неоднократно посещал притоны Славинского, которые он содержал, снимая комнаты у частных лиц, курил там наркотическое вещество — гашиш. Причем Азадовский приводил в притоны Славинского лиц, которые не являлись наркоманами с тем, чтобы приучить их к употреблению наркотиков. Так, в 1968 году он привел к Славинскому гражданина США Л. Лейтона, которому Славинский дал курить гашиш. В 1967 г. Азадовский привел к Славинскому актера театра им. Моссовета Демина В.И. и вместе со Славинским склонил его к употреблению наркотиков, дав ему закурить папиросу с гашишом. На обыске у Азадовского был изъят порошок белого цвета, который Азадовский получил под видом наркотика у гр-на США Филлипса в 1969 году. Кроме того у Азадовского были изъяты порнографические американские журналы и книги антисоветского содержания.

На следствии Азадовский вел себя трусливо, отрицая очевидные факты, боясь ответственности. К уголовной ответственности Азадовский не привлекается. Однако поведение Азадовского, который хранил дома порнографическую и антисоветскую литературу, а также посещал притоны для употребления наркотиков и курил там гашиш, несовместимо с его будущей профессиональной деятельностью. Азадовский не может быть воспитателем молодежи, ведя сам аморальный образ жизни. Сообщая об изложенном, прошу обсудить поведение Азадовского и принять к нему меры общественного воздействия. О принятых мерах прошу сообщить в месячный строк.

Ректор с содроганием прочитал этот документ и в том же августе 1969 года сообщил в Следственное управление о том, что больше такого аспиранта в ЛГПИ имени Герцена не числится.

Нужно отдать должное ректору — Александру Дмитриевичу Боборыкину (1916–1988), который обошелся с Азадовским все же довольно гуманно. Правда, в защиту аспиранта подали свои голоса и профессор ЛГПИ Б.Ф. Егоров, и другие преподаватели пединститута, и даже директор Пушкинского Дома В.Г. Базанов, однако ректор мог не посчитаться с их мнением и отчислить Азадовского с такой характеристикой, с которой тот не смог бы устроиться не то что в вузе, но даже в сельской библиотеке. Однако ректор, в особенности ценивший Н.Я. Берковского, прислушался к мнению профессора и поступил максимально мягко, а впоследствии, спустя два года, когда дело утихло, даже санкционировал защиту Азадовского в ЛГПИ.

Нельзя умолчать о том, что подлинные материалы судебного процесса по делу Ефима Славинского полностью опровергают положения милицейского «документа», ибо свидетели на суде показали, что гражданин «Азадовский не употреблял наркотики, хотя ему многократно и настойчиво это предлагалось, поскольку относится к наркотикам отрицательно и вообще никогда не курил даже папирос». А «белый порошок», обнаруженный у него в ходе обыска, в действительности оказался всего лишь аспирином, но, будучи импортным, был изъят при обыске для проведения экспертизы.

Вообще обыск 1 июня 1964 года, начавшийся в 6:30 утра, проводился с размахом — оперативные группы работали одновременно по многим адресам, явившись почти ко всем знакомым Славинского. Впечатляет и количество изъятого — у Азадовского, например, вынесли практически весь письменный стол. Кроме записных книжек, переписки с иностранными гражданами, рецептов и лекарств, любых листочков с телефонами, списков членов переводческих семинаров и проч. были изъяты многочисленные иностранные журналы — от «Spiegel» и «New Yorker» до «Esquire» и «Playboy», все «долгоиграющие пластинки иностранного производства», а также изданные за границей собрания сочинений Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой и даже вырезки из «Русской мысли». Особый интерес привлекло напечатанное на пишущей машинке стихотворение, начинавшееся со слов «Когда в Неву входили крейсера…». Оно так и не вернулось к Константину, и никто не установил его автора; и даже непонятно, зачем его изъяли. Это было стихотворение его друга, молодого поэта и историка Якова Гордина.

Когда в Неву входили крейсера

В осеннем дыме, в утреннем ненастье,

Я тут же понял, что пришла пора

Подумать о бесславии и счастье.

Пред ними подымалися мосты,

Ни зверю нет пути, ни человеку,

И понял я, что время пустоты

Таким, как я, устроило проверку…

Однако вернемся к присланному в институт документу. Для советской правоприменительной практики вполне показательно то обстоятельство, что милицейское «представление» было отправлено Следственным управлением задолго до суда над Е.М. Славинским, который состоится 24–29 сентября 1969 года. То есть еще до того, как суд рассмотрел это уголовное дело и дал оценку собранным следствием материалам, «вина» Азадовского считалась уже доказанной: понятие «презумпция невиновности» для отечественного права всегда было некой фантастической картинкой западного кинематографа.

Серьезное давление, которое оказывало на Азадовского следствие, не привело к ожидаемому результату — ни на следствии, ни на суде он не дал против Славинского никаких показаний. Но сама обстановка — обыски и допросы — оказала известное влияние на Азадовского, укрепила его личность, дала реальную возможность не только преодолеть это испытание нравственно, но и окончательно прозреть. Об этом свидетельствует запись в том же дневнике А.М. Жмаева:

— Поскольку я не виноват, — рассказывал Марк, — то и оправдаться невозможно. «Ваше имя фигурировало на суде» — этого достаточно. Ректор со мной хорош. Посмотрел мои оправдательные бумаги и говорит: «Я понимаю и верю, дорогой, но надо, чтобы все утихло». — «Что утихло?» — спрашиваю. «Да вот суд, наркотики, журналы». Жду, когда утихнет. Года через два, думаю, смогу вернуться в Питер. А знакомые на улицах встречают, большие глаза делают: «Как, разве вас не посадили?»

— Тебе вернули то, что отобрали?

— Ничего. Ну, не просить же у них!.. Ты пойми, всё ясно только с уголовниками: украл — садись, не украл — гуляй, работай. А с интеллигенцией — худо. ОНИ понимают, что зло — здесь. — Марк показал на свой высокий, красивый лоб. — Им плевать, чего ты там в своих статьях пишешь. Они знают: вот ЗДЕСЬ — не то содержание. И задача у них — одна: перековка сознания. Они будут тягать, держать в предвариловках, устраивать очные ставки, делать с тобой что угодно с единственной целью: ты должен думать иначе. Убить личность. Убить мозг. Сделать мозги эластичными и послушными, чтобы человек сам ненавидел крамолу, чтобы при виде, скажем, «самиздата» он не просто шарахался, а автоматически срабатывал, стуча на ближнего. Растоптать достоинство. Доказать, что ты — не интеллигент, а такое же дерьмо, как все. Вышибить само понятие о личностном начале. Вот когда ты почувствуешь в них своих людей, когда придешь к ним САМ, они и обласкают, и помогут, и в институт воткнут, пусть хоть у тебя в характеристике написано, что ты маленьких детей резал… Они меня по 20 часов на стуле держали. Но я себе твердил: у тебя есть достоинство. Есть! Ты выйдешь, будешь с людьми, тебе не должно быть стыдно им потом в глаза глядеть… Знаешь, что Берковский сказал? «Когда — говорит — пройдет время, это будет единственным романтическим эпизодом вашей биографии».

То обстоятельство, что слова эти были тогда зафиксированы, а в 1972 году увидели свет в самиздатской книге Жмаева под названием «Туда и обратно: Ретроспективный дневник» (печатное издание — СПб., 1995), могло по тем временам сыграть свою роль: если бы хоть один экземпляр машинописи попал на Литейный, там без особых усилий выяснили бы подлинное имя «Марка». То есть эта эмоциональная речь могла бы оказаться документом — фактическим свидетельством его тогдашних настроений. Попал ли? Этого мы не знаем.

Читая слова Азадовского 1969 года, можно почувствовать окончательно созревшее в нем к тому времени презрение к официальной доктрине, яростное неприятие навязываемой действительности, ясное понимание роли карательных органов. Впрочем, эти чувства и мысли были присущи в ту пору не ему одному. Они характеризуют скорее все поколение молодой интеллигенции 1960-х годов.

Когда-то Эрнст Неизвестный, говоря о Бродском и его поколении ленинградцев, отметил особенно этот резкий, «злой» стиль отношения к действительности у загнанной в угол талантливой молодежи:

…Эти маленькие интеллектуальные растиньяки, под серым петербургским небом, набрались растиньяковской желчи и жестокости. По отношению к жизни. И эта жестокость не была жестокостью плебеев, нет. Их петербургская жестокость была почти ницшеанская, жестокость аристократов.

Итак, Константин Азадовский — спасибо ректору — был отчислен с лаконичной формулировкой в трудовой книжке «в связи с окончанием очной аспирантуры», не препятствующей ни трудоустройству, ни будущей защите диссертации. Другой вопрос, что о преподавании в ЛГПИ, как и в любом другом ленинградском вузе, после нашумевшего «дела Славинского» было невозможно даже подумать. Пришлось искать новое место работы, притом на периферии.

Излюбленным убежищем для изгнанников из Ленинграда издавна считался Петрозаводск: ночной поезд отделял Ленинград от столицы Карелии, где для таких, как Константин Азадовский, находились, как правило, вакантные ставки — добровольно мало кто туда ехал, а своих кадров недоставало. Ну а с тем набором иностранных языков, который имелся у Азадовского, можно было даже выбирать. И он выбирает преподавание английского языка на кафедре иностранных языков Карельского пединститута. Поначалу ему приходилось несладко. Ассистентская должность предполагала серьезную учебную нагрузку (до 30 часов в неделю), так что выкроить время для того, чтобы навестить мать, оставшуюся в Ленинграде, практически не удавалось.

Отдадим еще раз дань благодарности ректору ЛГПИ А.Д. Боборыкину, который пошел навстречу ученику Н.Я. Берковского и дал добро на защиту кандидатской диссертации. Весной 1971 года Азадовский смог наконец напечатать автореферат работы, завершенной еще в 1969 году: «Франц Грильпарцер — национальный драматург Австрии (истоки и философско-эстетическая проблематика творчества)». И вот в июне 1971 года состоялась долгожданная защита. Первым оппонентом на защите был Е.Г. Эткинд, в то время профессор Герценовского института; вторым — кандидат филологических наук (в будущем доктор искусствоведения) Б.А. Смирнов, заведующий кафедрой в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии. Через два месяца ВАК утвердил защиту.

Получив диплом кандидата наук, Азадовский остается в Петрозаводске еще на три года; в 1974 году он получает звание доцента. Однако жизнь на два города, почтенный возраст матери и ее болезнь побуждают его искать работу уже в Ленинграде. Как часто бывает, новое место появилось случайно: в Ленинградском высшем художественно-промышленном училище имени В.И. Мухиной объявили конкурс на замещение должности завкафедрой иностранных языков, и вот благодаря положительной характеристике из пединститута и посредничеству преподавателя ЛВХПУ Зои Борисовны Томашевской, дочери известного пушкиниста и давнего друга семьи Азадовских, он был избран по конкурсу. Кроме знания собственно иностранных языков, серьезным козырем Азадовского было в данной ситуации наличие искусствоведческого диплома.

Итак, осенью 1975 года Азадовский становится заведующим кафедрой иностранных языков Мухинского училища. Начинается плодотворное пятилетие его научной и педагогической деятельности, которое знаменуется серией научных и литературных работ. Это прежде всего публикации в области русско-немецких литературных связей, связанные с именами Стефана Цвейга, Томаса Манна и, конечно, Райнера Марии Рильке. Именно творчество последнего становится в тот период главной темой Азадовского-ученого; он печатает переводы писем Рильке на русский язык, исследует связи Рильке с деятелями русской культуры — от Льва Толстого до Александра Бенуа, ведет поиск в отечественных и зарубежных архивах. Результатом переписки с западными архивистами стало подлинное открытие Азадовского: письма Марины Цветаевой к Рильке 1926 года, которые, соединившись с ответными письмами Рильке и перепиской Цветаева — Борис Пастернак, образовали знаменитый «треугольник», ныне переведенный почти на все европейские языки и признанный выдающимся культурным событием ХХ века.

Не менее внушителен и другой пласт его научных интересов — история русской поэзии начала ХХ века (так называемый Серебряный век), прежде всего наследие русского символизма. Именно в эти годы создаются капитальные труды, посвященные Александру Блоку, Валерию Брюсову, Николаю Клюеву…

Явственно формируется в этот период и научный метод Азадовского. Основу его работ составляют, как правило, неизвестные архивные документы либо тексты, ранее не переводившиеся на русский язык, в сочетании с их осмыслением и содержательным комментарием. Это обстоятельство открывает для него страницы не только чисто филологических журналов, но и таких авторитетных академических изданий как «Литературное наследство» и «Памятники культуры. Новые открытия».

Вместе с тем именно в эти пять лет создается база для будущей докторской диссертации: намечается ее план, готовятся к публикации отдельные фрагменты. В научных планах Мухинского училища диссертация Азадовского была обозначена как работа о восприятии русской литературы на Западе на рубеже XIX–XX веков, тогда как на самом деле он пытался разобраться в вопросе, что такое феномен загадочной «русской души» с точки зрения западноевропейского человека. Как и где возникло само понятие, как оно распространилось в художественной литературе, почему оказалось настолько устойчивым и знаковым как на Западе, так и в России.

Наряду с занятиями «русской душой» Азадовский по-прежнему преподавал, хотя, конечно, уже не так много, как в Петрозаводске, поскольку часть своего времени он должен был — в своем новом качестве заведующего кафедрой — уделять административным обязанностям, которые традиционно (и не только в нашей стране) обрастают бесчисленными планами, отчетами и другими довольно бессмысленными бумагами.

Это были для Азадовского годы спокойной и плодотворной работы, подкрепленной относительным материальным благополучием. Заведующий кафедрой в вузе, подчиненном Министерству высшего и среднего образования РСФСР, имел оклад 384 рубля в месяц, что по тем временам было немало. Учитывая, что средняя зарплата в СССР в 1980 году официально составляла по стране 170 рублей, такой оклад был вдвое больше, а если сравнить с рядовыми преподавателями вузов или научными сотрудниками Публичной библиотеки, то втрое или вчетверо. Дополнительно он получал гонорары за переводы и публикации, в том числе и появлявшиеся за рубежом по линии Всесоюзного агентства по авторским правам (ВААП) — обязательного посредника между советским автором и любым иностранным издательством при соблюдении официальных правил.

То обстоятельство, что в 1980 году ленинградский филолог Константин Азадовский (не партиец, не военный, не завмаг) приобрел автомобиль и разъезжал по Невскому на новеньких «Жигулях», демонстрировало его независимость, причем не только финансовую. То, что он при этом умудрился не стать членом партии, просто-таки удивительно, хотя руководители вуза и предлагали ему «определиться». Но если кому-то для продвижения по службе нужно было вступать в стройные ряды КПСС, то Константин вполне довольствовался достигнутым положением. Преподавание, переводы, гонорары давали ему достаточные средства для безбедной жизни в стране победившего социализма, а к иным «благам» он особенно и не стремился.

Однако, имея за плечами и собственный опыт и, помня историю своей семьи, он отдавал себе отчет в том, что и относительная свобода научной деятельности, и материальное благополучие — не повод забывать о стране, в которой довелось родиться. Он знал, что, достигнув определенного положения в советском обществе, необходимо соблюдать если не правила этого общества, то по крайней мере известную осмотрительность, благодаря которому сохраняется status quo. Обыск 1969 года и «дело Славинского» многому научили его — во всяком случае, он старался быть осторожен в том, что касалось «антисоветской» литературы.

Имел ли он отношение к диссидентскому движению 1970-х годов, столь отчетливо набиравшему силу в Москве? Громкие процессы над «инакомыслящими», нараставшее движение за право выезда в Израиль, «Хельсинкская группа», «Хроника текущих событий» — все это концентрировалось преимущественно в Москве. А в городе на Неве диссидентство лишь слабо теплилось — местные органы безопасности давили его в зародыше. (Еще со времен «Ленинградского дела» вошла в употребление поговорка, хорошо объясняющая суть работы ленинградских органов: «Когда в Москве стригут ногти — в Ленинграде отрубают пальцы».) То есть ленинградский извод инакомыслия был по московским меркам совершенно безобидным и выражался преимущественно в стихах и подпольных (со временем — полуофициальных) выставках ленинградских художников.

Безобидный интерес Азадовского к поэзии и живописи вряд ли мог привлечь к нему внимание органов. Другое дело — так называемые «контакты», иначе — общение с приезжающими в СССР славистами и германистами; большинство их неизменно находилось «под колпаком», а Ленинградский главк КГБ как раз специализировался на приезжих иностранцах. Они-то, видимо, и были причиной разыгравшихся вскоре событий. Не последнюю роль играли знакомые и друзья, уезжающие в Израиль или Европу, — тут он, конечно, не мог переступить через себя и почти всегда отправлялся в Пулково, чтобы проводить их и проститься.

В целом же инакомыслие как жизненное credo было близко Константину. Разумеется, он был «инакомыслящим» уже со студенческих лет. Но что он совершенно не приветствовал и не примерял к себе, так это диссидентского образа жизни и диссидентской деятельности, как и пьянства или других вольностей, которые отвлекают от главного. А самым важным в своей жизни он считал литературную и научную работу. Это было, как ему казалось, его истинным призванием и по-настоящему мужским делом. Здесь он четко формулировал для себя задачи и цели, не жалел времени и средств для поездок в Москву и, не щадя зрения, часами сидел в архивах и библиотеках…

Когда Д.Я. Северюхин составлял «опыт литературной энциклопедии» ленинградского самиздата послевоенной эпохи, то он отдельно указал на непринадлежность Азадовского именно к самиздату как к области распространения своих работ (переводы Рильке, ходившие в машинописи в 1960-е годы, остались в прошлом): «Отмечу, что многие весьма известные авторы, принадлежавшие к этой неофициальной культурной среде (например, Ефим Эткинд, Константин Азадовский или Геннадий Шмаков), насколько нам известно, не распространяли своих произведений в самиздате и потому в энциклопедию не включены». То есть и публикаторская, и литературная деятельность Азадовского протекала в подчеркнуто законном русле.

Он шел твердой поступью, видя знакомые с детства примеры — собственного отца, В.М. Жирмунского, Ю.Г. Оксмана… Всех тех, для кого главным делом жизни стала наука о литературе. В то же время, однако, сформировавшись как личность в эпоху оттепели, он не имел свойственного старшему поколению страха, не сближался с теми, кто ему не нравился, не был согбенно-дипломатичен, даже напротив — слегка заносчив и честолюбив.

Оглавление

Из серии: Гуманитарное наследие

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Идеология и филология. Т. 3. Дело Константина Азадовского. Документальное исследование предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я