Дикая Донна

Паула Хен

Не люби – стань любовью, шепча во мраке комнаты в бессвязном бреду непристойные слова, которые не до конца осознаешь в моменте, потому что все, что ты ощущаешь – это руки, губы, горячее дыхание в шею, плавящее кожу. Вкус вишни и сигарет.Крови и мёда на искусанных губах. Любовь – бесконечность. Дикость и страсть.Следы на бледной коже, хаос в сознании – любовь, как Абсолют и высшая Тантра, старший аркан среди разбросанных карт жизни. Живи ради любви, будто это все, что у тебя осталось. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дикая Донна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

О любви, боли, возрождении

Ты влюбленная до чертей, а он просто пьян.

— Вера Полозкова

Judas

Я часто думаю о том, почему с тобой бывает так чудовищно больно. Почему ты так сильно любишь это кровавое садомазо, подкрепленное маской любви, о которой ты искренне говорил в начале. Я хотела бы пройти через тернии твоего мрака, чтобы выбраться к звездам, к тому скудному клочку света, который вот-вот погаснет, уничтоженный твоими же руками. Ты олицетворение Иуды, взявшего в плен мое тело, потому что разложения в тебе столько же, сколько и возвышения. Ты привык уничтожать, воскрешая после, чтобы испить этот глоток власти над чужим сознанием, неподвластным тебе. Ты — чума, тьма, бесконечная мерзлота, что постепенно становится частью моей сути. Я больше не вижу в тебе защиты, покоя и теплота, ибо тень твоя следует по пятам, оставляя в моей душе лишь горечь страха.

Я ненавижу тебя за этот взгляд, что таится, поджидая меня за поворотом, сквозь столы, стены и лица случайных прохожих. Мне ненавистны твои прикосновения, которые на теле остаются кровоточащими язвами, не поддающимися лечению. Я ненавижу твой запах: мускуса, хвои и табака. Он проникает в легкие и прочными рыболовными петлями обволакивает их, перекрывая доступ к кислороду, как руки, смыкающиеся вокруг трепещущей шеи. Да, твои некрасивые несуразные руки, что в полосах шрамов, увечий и переломов, затаившихся где-то очень глубоко под кожей, словно боясь своего истинного обличия, о котором мне известно, как никому другому.

Ты был другим до того, как отдался во власть этой бездне, и теперь вместо крови в твоих венах весенняя грязь. Я больше не чувствую себя в безопасности. Я больше не вижу света, не слышу собственного голоса, словно в один миг ты оглушил и ослепил меня, затягивая удавку на шее до ровного хруста позвоночника.

Ты не человек — ты антихрист и ночной кошмар, покидающий свое укрытие под покровом ночи: ты ложишься рядом, и кожей я чувствую твое дыхание, в котором читается моя гибель. Твои пальцы липкие от чернил и крови, ты рисуешь на моих бедрах терновые ветви, обещая быть вечным предсмертным венком Иисуса, приковываешь меня к своему кресту, приручая меня болью, как пленного порабощают голодом, чтобы после отнести меня в свою кровать и залечить каждую рану на теле.

Ты знал, как упоительно человек умирает, когда пальцы смыкаются на шее, мой любимый психопат? Смерть наступает от гипоксии, либо от шока в результате рефлекторной остановки сердца, вследствие раздражения ветвей блуждающего нерва. Ты спросил: «Тебя пугает смерть?», а я не знала, что ответить, ведь умирала с тобой так часто, что в последний раз сердце едва смогли завести током, в попытках заставить меня чувствовать хоть что-то.

Твои губы слишком близко, я чувствую твое напряженное тело так, что без труда смогла бы пересчитать каждую пуговицу на плотно застёгнутой рубашке, не касаясь их пальцами, ощущая твое горячее и рваное дыхание на открытом участке шеи. Точнее того, что осталось от её привычного вида под тяжестью жестких поцелуев и грубых укусов. Я пытаюсь подавить приступ тихой паники и, приоткрыв рот, чтобы сделать вдох, отрицательно мотаю головой, едва заметно, но чувствуя дикий протест, когда длинные и уверенные пальцы, точно знающие, что нужно делать и за какую нить потянуть, вновь находят мою шею, сжимая сильнее с каждой секундой. Так, что даже самый скудный вдох начинает казаться неописуемой роскошью, потому что воздух предательски ускользает, а кожа под натиском твоих пальцев начинает гореть. «Ты и не пробовала, разве можно что-то утверждать, не попробовав. Это глупо, не находишь?». Хватка ослабевает, и твоих губ касается усмешка нездорового человека, пока подушечка большого пальца начинает поглаживать покрасневшее место, на уровне бьющегося пульса.

— И что ты хочешь этим сказать?

— Что рано или поздно я покажу тебе: твоё сердце разорвется либо от нехватки воздуха, либо просто окажется разбитым. Так что же выберешь ты?

Взгляд окаменелый, властный и надменный, указывающий на привычное место, прямо в лицо, проедая зрачки и проходя сквозь, ты практически въедаешься в мой рот терзающим поцелуем. Всего на секунду, равную одному удару сердца, прежде чем отстраниться, отводя мою голову в сторону и пальцами исследуя фиолетовую кожу после собственных касаний.

Я хватаю тебя за запястье, проникая пальцами под манжеты рубашки, искажая идеальную собранность, словно ничего из ряда вон входящего между нами не происходит, будто не твое тело вдавливает меня в холодный стеллаж, ворующий живое тепло. Пронзительные глаза напротив и темнота за спиной, чтобы окончательно потерять себя.

Падение души

Как можно любить так, чтобы тошнило, как от самого неприятного воспоминания? Он — нескончаемая перманентная боль в правом подреберье, хроническая печаль, скука, тьма, сгущающаяся над её миром. То, чем детей пугают перед сном, вынуждая поскорее засыпать, целуя горячими влажными устами лоб. И она бы спала вечность, только бы никогда не знать о его существовании. Это сильнее аддикции, больнее огнестрельной раны, навылет. Нескончаемая обойма, для которой нет большего наслаждения, чем пронизывать тело пулями. У неё, как и у него, лицо садиста из самых страшных снов. Она ненавидит его, как дьявол — веру, как преступник правосудие, ненавидит, как ноты леса после дождя в его парфюме, как гречишный мед, горящий на языке поцелуями. Ненавидит его глаза цвета графитового карандаша, стержень которого при рисовании постоянно с хрустом ломался. Как секс с нелюбимым человеком, как наркотическую зависимость, от которой ломает, не её — крылья, которые некогда были распахнуты навстречу мечте. Как руки, тянущиеся к объятиям, ведущих на эшафот, на распятие. Она не любит его, как черную смородину и кофе с молоком, как гвоздику и дождь в середине декабря. Он — пропасть между чувствами и действиями, первый глоток алкоголя, сладость облепихового вина и боль разбитого первой любовью сердца. Дисфория рассудка, что не лечится ни единым вмешательством.

Метроном в голове мерно выстукивает свой ритм, пока она блуждает по обширному залу храма. На мгновение забывая, что это ритм собственного подбитого сердца, пока скудные деревянные лавки провожают её своим унылым взглядом. Они видят так много прихожан, чувствуют так много тепла чужого тела, что одинокой посетительницей их не удивить, не разнообразить их бесцельное существование. Стук каблуков заполняет пространство, эхом отлетая от стен, покрытых изображениями святых ликов. Она здесь чужая. Неуместная. Как сахар, попавший в ристретто, вызывающий привыкание. В воздухе витает аромат сандала, ладана, воска и эфирных масел. Он проникает в лёгкие и щекочет в носу, вынуждая морщиться и дышать как можно реже. Стены давят, будто сужаясь, как на одержимого сеанс экзорцизма — ведьмам не суждено приходить в храм господний, но, когда она становится просто женщиной с разбитым сердцем, даже Бог обретает бессилие, отступая.

— Твой внешний вид не соответствует конституции святого места. Как тебя пропустили на входе?

— Ведьминские чары. И, быть может, мантия-невидимка.

— Потрясающе. Только не все в этой жизни является ареной твоих больных фантазий. Есть некоторые правила, которые важно соблюдать, чтобы после тебя не варили, как жаркое, вечность.

Мужчина, которого она рада была бы забыть, приблизился и как-то по-отцовски обернул её голову и плечи платком, пахнущим сыростью и холодом, пряча от глаз Всевышнего обнаженные участки тела, которых он некогда касался пальцами, выжигая на горячей коже кельтские кресты. Она уверена, что он тоже думал об этом, стараясь не соприкасаться с ней подушечками пальцев, словно один неверный жест способен был закинуть его на самое дно отчаяния.

— Зачем ты пришла?

— Исповедаться.

— Исповедь — это таинство, а не разговор по душам.

— Не говори со мной так, будто я ребенок. После всего, что ты натворил, ты не имеешь права делать этого.

Голос опустился до шёпота так, словно вокруг них собирались скопища слушателей, но вместо сложившейся иллюзии — тишина, сотни икон и тлеющие свечи, бросающие скудный тусклый свет в полумраке. Они были одни, не считая недосказанности, стоящей между ними. Черная строгая ряса шла ему до незаконности, похудевшее лицо выдавало в нем человека, так и не сумевшего справиться со своими демонами. Она видела эту вуаль скорби, пеленой покрывающую его лицо, но ничего не могла поделать. Она хотела бы произнести вслух слова боли, отступления и всего того, что мешало спать, пробуждаясь под покровом ночи. И пусть она не верила в существование всевышнего, но ей было необходимо прожить каждое слово, подобно тому, как человек проживает каждую карту старших арканов, повинуясь этой силе.

— Ты чёртово колесо фортуны. Тот стык жизненного пути, которому я не могла противиться. И, я надеюсь, твоему Господу сейчас так же больно, как мне все это время. Потому что вы одинаковые. Два эгоистичных подонка, любящих причинять людям страдания.

— Люди сами виноваты в своих страданиях. Мы прекрасно знали, чем все закончится.

— Никто не предупреждал, что это закончится смертью.

— Умерла только любовь.

— И я вместе с ней.

Он замолчал, нахмурился, и лоб его исказила глубокая морщина, появившаяся, быть может, с тех пор, как они распрощались. Последние свечи догорали, бросая тревожные блики дрожащим пламенем, его лицо выглядело непривычно посторонним и чужим. Она помнила, какие мягкие его губы, хранящие вкус выпитого в обед кофе. Он добавлял в крепкий американо вместо сахара мёд, поэтому поцелуи с ним всегда были на вкус, как жаркое лето. Казалось, что за стенами божьей обители мира больше нет — лишь выжженная пустыня, у которой нет конца.

— Птица бросается на терновый куст во имя великой любви, но продолжает петь, — внезапно вымолвил он, впервые за весь вечер позволяя губам дрогнуть в бледной улыбке.

— Не нужно напоминать мне детские ничтожные истории. Эта женщина знала о том, что влюбляется в священника, и ничего не сделала, чтобы остановить этот процесс.

— Ты — та самая птица, что, бросившись на куст терна грудью, продолжает петь.

— Я пришла исповедаться, а не слушать уроки нравственности.

Да — она была безумной. Не признавала бога, чужих мнений, постоянно спорила, метала молнии и могла соблазнить одним лишь взглядом черных, как Варфоломеевская ночь, глаз. Он тоже любил её, как человек, идущий на казнь, жизнь. Любил и ненавидел перманентно. Эта женщина была дьяволом в красивом обличии, что возник на его пороге, когда он его не ждал, прося укрытия в его сердце. Он желал этой женщине смерти, любви, всего самого гадкого и наилучшего. Он хотел бы написать ей письмо: грязное, отвратительное, чудовищное; хотел бы назвать её дрянью и предначертать ей гореть в адском огнище, вновь и вновь возрождаясь, чтобы эта мука стала чем-то вечным, чем-то постоянным. Её губы, покрытые красным, напоминали алые, жалящие шипами, розы. Агрессию. Вызов. Ненависть. Войну. Огонь преисподней, где она восседала на троне, держа его сердце взаперти. В арке своих утонченных ребер. Она была красива, но опасна, он хотел её так сильно, но не мог позволить себе такой роскоши.

Она прошла мимо, и звук её шагов вновь нарушил тишину, стуча в висках. На её запястьях были тяжёлые цепи, перекатывающиеся меж собой, словно ведя беседу, тяжёлый черный платок придавал её глазам ещё большую тоску, но лицо при этом выглядело моложе. Теперь он был практически старик, и возрастная пропасть между ними была не привычных пятнадцать лет, а, вероятнее всего, целых двадцать. Ей не угнаться за ним, а ему не вернуться назад — слишком много прожито, растворившись в тумане вселенной.

— Позволь коснуться твоей руки, — сдавленно произнес он, нервно теребя четки с крестом в руках.

— Нет.

Она сделала шаг назад. Ткань соскользнула с её темных длинных волос, обнажая одно плечо. Она была как хорошее вино, которое с годами становится лучше. Более благородный вкус, изобилие фруктовых и пряных нот. Когда он повстречал её, ей было всего двадцать лет — юная, резкая, словно одержимая бесом. Быть может, поэтому эта женщина так прочно овладела его рассудком, стала поражённым болезнью участком головного мозга.

— Я мечтал стать священником. Это мое предназначение. И это дарит мне куда больше счастья, чем смогли бы подарить все женщины мира.

— Ты можешь гордиться. Ты достиг своей цели. Пусть и такой ценой.

— Ты тоже стала ведьмой, — напомнил он.

— От боли. Тоски. Отчаяния. В попытках спасти свою душу, ты прибегаешь к мысли, что куда безопаснее избавиться от неё, нежели перманентно оберегать, как младенца.

Внезапно он приблизился к ней, и она оказалась в капкане между двумя неодушевленными существительными: мужчиной, из-за которого пришлось вырезать сердце из груди, с одной стороны, и алтарем — с другой. Коснулся ладонью её плеча, сминая темную вуаль, стягивая с плеч, а затем скользнул левее, останавливаясь на том самом символическом месте, где находится душа. Она замерла, подобно натянутой струне, практически не дыша.

— Врушка. Душа то у тебя есть. Как и прежде.

— Тогда можешь забрать её с собой. Забрать и растоптать. Как ты поступил однажды. Мне не нужны твои констатации.

— Ты вся, как прежде. И какой же грех ты хочешь исповедать?

— Любовь.

Она поцеловала его, и он ощутил на своих губах вкус вишни, сожаления и горечи мертвой любви, которую насильно бросили в печь крематория, не оставляя шансов. Пальцы сплелись, путаясь в четках, угол серебряного креста больно ранил её большой палец — так крепко она сжала его руки в своих, словно желая поглотить его присутствие, без остатка. Последние несколько свечей затухли, согнувшись, подобно обессиленным старцам. Сердце бешено билось в его ладонь, которую он недвижимо оставил на её теле.

Она целовал глубоко и жадно, а он ощущал себя так, словно прямо сейчас отдавал душу дьяволу, пытаясь искупить свою вину, вручая ему часть своего сознания. Она была его грехом, наваждением, гибелью, подобно падению парижской богоматери, так, что иконы готовы были кровоточить от присутствия этой женщины. Она чувствовала, что он по-прежнему пьет крепкий кофе, только теперь без мёда, молится с рассветом и закатом, и каждый раз, закрывая глаза, пытается избавиться от неё. Это было её искупление, её освобождение, когда последние бабочки умерли внутри, опаляя крылья.

— Ты больше не пьешь кофе с мёдом, который я так ненавижу.

— Я избавился от старых привычек.

— Теперь я тоже.

Любить, как первый снег, как теплое одеяло, когда можно спрятаться под ним вдвоем, как достижение самой главной цели. Как триумф, вересковый мёд и покой. Пальцы в её крови все ещё были переплетены, пока она не убрала руку. В кромешной тьме он больше не мог разглядеть её лицо. И в один миг она просто исчезла, оставляя после себя лишь мерный стук каблуков, словно призрак, ушедший безвозвратно.

Роман в октябре

Октябрь всегда был сорока ножевыми, тяжелым стуком каблуков, его черными шарфами, которые он закидывал на мою шею, затягивая потуже, позволяя дорогой, но совершенно не греющей ткани, образовать подобие удушающей петли, которая после синевой расползется по бледной коже, когда парочка хрупких позвонков окажется раскрошенной в белесый порошок, играющим на языке горечью самых крепких болеутоляющих. Только как утолить эту боль, если он мой скальпель и самый сильный морфий, которые сменяют друг друга перманентно, образуя порочный круг, в котором я прописалась формально, но штамп в паспорте поставить забыли?

— Почему ты всегда выбираешь жизнь, зная, что однажды всему приходит конец?

— Потому что в твоих глазах я вижу смерть. Когда один окрашивает листья в золотой, ты их уничтожаешь, подобно художнику, картины которого никому неизвестны, покоренный завистью и всеобщим непризнанием.

Его запах мускатного ореха, перца и нероли, смешивающийся с ароматом гниющих листьев; приподнятые брови и едва искривленная линия губ каждый раз, когда мой палец натыкается на Mulled Wine в глянцевом меню — своенравный, стойкий, не признающий напиток северной Европы с белыми и красными винами, сдобренный травами Галангал, предпочитающий виски и пиво, освежающее и сухое, с нотами фруктов и карамели.

Бродский советовал не начинать любить в октябре, но земля сходит с орбиты, когда ты влюбляешься в сам октябрь, чтобы не выйти из него живым, когда ваша любовь — страсть, граничащая с болью, приправленная самым острым перцем, завершая этот смертельный коктейль фатальным разочарованием и ароматом плавящегося сердца, что медью застывает на ребрах, разрывая вены в клочья.

— Некоторые пивовары добавляют немного карамельного солода в ирландские красные эли, но я бы завершил это хитросплетение ирисок с орехами и ароматом прожаренных тостов вкусом твоих губ, чтобы напомнить себе, что зависим я вовсе не от алкоголя.

— Ты зависим от алкоголя. Я — иллюзия, а иначе у меня никогда бы больше не было зимы. Падшая женщина, которая вскоре окажется во властных руках ноября.

Больная зависимость оглаживать мои руки, плечи, скулы, касаться разгоряченной кожи пальцами, которые в полночь будут боготворить клавиши фортепиано, губами по бьющимся жилам, линиям колен и изгибам пальцев — ему известна карта моего тела, но путеводитель давно сломан, вынуждая теряться, чтобы открывать для себя новое, следуя не туда. В партерах, пабах, в пыльных театрах под трагикомедию в трех актах, способную разделить жизнь на «до» и «после», позволяя оргазму испепелять душу, чтобы в конечном счете получить лишь горсть пепла — похорони меня в себе, засыпав солью, чтобы внутри больше никогда и ничего не выросло.

Ядовитый цветок

Наша любовь — проклятие Хиросимы, выжженные поля, ненависть и боль в одном флаконе, что преподносят в утонченной бутылке, подобно Chateau Montrose: красное, насыщенное, выдержанное в дубе. Блестящий рубиновый цвет, соблазнительный аромат смородины, ежевики, табачного листа, горького шоколада и лакрицы. Невероятно долгий шлейф послевкусия, как наслаждение с тобой, волнами окутывающее тело, чтобы после вонзить в него сотни раскаленных игл — мой палач и моя мишень, потому что в этих кровавых игрищах нет победителей. Ты — нож, что лезвием холодным ласкает плоть: прокрутить рукоять три раза, ломая хрупкие тонкие ребра в порошок, чтобы они первым декабрьским снегом упали на промерзшую землю, пытаясь её согреть ледяным покрывалом.

Концентрационный лагерь, третий холокост, схождение планет с орбит, когда губы шепчут о ненависти, вбивая слова в воспаленную кожу, а пальцы целуют своими касаниями плечи, словно мы два подростка, которые открывают для себя все грани любви, изучая её звучание по нотам. В тебе слишком много моего, изобилие постороннего, чужого, острого, ненавистного, горького, подобно сицилийскому перцу, горечь которого мне астмой и удушьем.

Мы разные: я прячу линии татуировок под плотными черными свитерами, становящимися моей второй кожей, подобно змеиной, которую я сбрасываю под покровом ночи, проникая пальцами тебе в сердце, чтобы украсть еще одну важную часть себе, ты же целуешь их каждый ломаный изгиб, читая меня, как верующие читают иезекииль. Ты не любишь кофе, когда оно мне вместо воды в июльский жар; я не верую в любовь, считая тебя зависимостью и ядом, который постепенно отравляет организм, а я самовольно иду на эшафот, в объятия своей смерти. Ты возносишь меня на пьедестал, а затем уничтожаешь; признаешься в любви, чтобы после кричать мне на всех язык о ненависти. Ты мои контрасты и противоречия, которые бесконечно из крайности в крайность, затягивая и меня в это кругосветное путешествие лабиринтами безумия, вынуждая потеряться там навечно.

Мы сидим в нашей гостиной, которая раньше была для меня самым уютным местом во всем мире: от Парижа до Риги, стены которых теперь рушились в твоих глазах, а мне оставалось доламывать их каблуками туфель, которые стали для меня чем-то сродни защитной реакции, попытками удержаться в реальности и показать, что я в порядке. «Ты моя дикость, смертельная лихорадка и петли смирительной рубашки. Я ненавижу в тебе все, но больше всего мне ненавистен твой запах: ты пахнешь дымом лесных пожаров, чистотой снегопадов, холодной промерзшей до дна рекой и какао. Как это в принципе в список попало, если ты весь из стен и замков?».

Ты улыбаешься, пока за окнами танцует вальс зима, а ветер ей жениться предлагает, ты гладишь мои пальцы первобытно-нежно, целуя сухими губами каждую костяшку, и я знаю, что за минутами выверенного тепла последуют часы боли, потому что это единственное, что было настолько близко тебе, единственное, на что ты был способен.

«Поцелуй меня», — шепчешь ты, и я целую, ощущая, как последние бабочки во мне, захлебываясь кровью, умирают. Расскажи мне, Кай, это и есть та самая любовь, о который ты говорил в начале?

Наркотическое вещество

Нет ничего более фатального, чем растворяться в человеке, позволяя себе становиться его отражением: видеть его привычки и предпочтения в себе, его хирургическое вмешательство в душу и влияние на кору головного мозга сродни психозу и неизлечимой болезни.

— Я успел понять одну вещь: если я в Москве, то и ты тоже. Арифметика.

В кафе около десятка человек: все из них заняты своими делами и обсуждением новостей; голоса некоторых звучат, подобно записи с той самой старой потертой пластинки, которую я однажды нашла у бабушки в деревне и вставила в проигрыватель: звук скрипом проехал по слуху, а затем затих, чтобы спустя секунду повторить акт насилия.

— Боюсь, этот тон сведёт меня с ума.

— Именно поэтому тесно прижатые тела опасны для тебя. Я послужу причиной твоего безумия.

— Ты не причина, ты и есть моё безумие.

На моем столе записная книжка, подаренная тобой, которую я постоянно ношу с собой на случай мелких важностей, которые все никак не наступают, простая ручка с тусклой синей пастой и чашка американо. Хорошие девочки пьют латте с обилием сиропа, мечтательницы, пытающиеся сделать акцент на своей мнимой важности, матчу (обязательно на кокосовом или-еще-каком-нибудь молоке), а женщины, взгляд которых способен пробраться в душу и поселиться там наваждением, американо с солью. Именно так ты видел меня: в коже, с безупречными волосами, красной помадой на губах — вылизанный образ, подобно персонажу в игре, который необходимо создать. Но ты любил меня именно за мое умение быть разной, неуловимой, вдохновляющей, легкой и вместе с тем умеющей создать вокруг себя ауру тепла и предрасположенности — темная муза, которая вдохновляет на те вещи, которых раньше боялся до парализующей паники.

— Меня всё так раздражает, потому что у меня нет времени на тебя.

— Твоя работа счастлива. Ненавижу её, как самую безобразную любовницу.

Я вывожу на чистой полупрозрачной бумаге португальское «saudade». Тоска. Ностальгия. Отчаяние. Ощущение пустоты. Кафка знал в этом толк, пока ты верил в его теорию «человека-Бога», который мог бы понять тебя. За окном конец ноября: снег мокрыми хлопьями, гонимыми ветром, с силой ударяется в стекла просторных окон, облепляя их холодной коркой, словно стремясь попасть вовнутрь и согреть продрогшее тело. Ты сидишь напротив и, чуть склонив голову, улыбаешься: мой визави, всегда с маниакальным упоением наблюдающий, как я чем-то поглощена. Ты говорил, что я была твоим вдохновением, тем самым прообразом женщины, способной разбудить в душе тягу к кисти. И в этом была доля правды: ты отдал своему делу достаточно времени, чтобы изжить себя и потерпеть крушение.

— Не хватит чернил и слов, чтобы описать, насколько сильно я хотел бы остановить время с тобой.

— Я подарю тебе ящик чернил и парочку словарей. Этого будет достаточно?

— Единственная женщина, которая может испортить такой чувственный момент. Ты — волшебство.

Мне хочется, чтобы ты говорил со мной безостановочно, пока руки пытаются согреться остывшим кофе, задерживающимся горечью на языке. Мне нравится одна из твоих работ — «страдание». Девушка, изображенная на ней, не выглядит болезненно несчастной, но ты любил говорить: «по-настоящему несчастный, но гордый человек, спрячет свою душевную пропасть за улыбкой». Ты казался мне странным, совсем мальчиком, оставшимся в свои тридцать в том беззаботном времени, когда всему можно найти объяснение. Даже самому ужасному. Я была в этом плане другой: даже невиновные были в моих глазах преступниками и каждому, подобно Понтию Пилату, я придумывала казнь, страдая каким-то своим недугом, отличным от головной боли.

— Я хочу тебя слышать и разгадывать. Всегда. Хочу молчать вместе с тобой, когда это нужно. Не прятаться под дождём, а стоять и мокнуть вместе.

— Всегда? Если это клятва, то лучшая в моей жизни.

— Из всего ты вынесла только это? До того момента, пока не решу свести счёты с жизнью.

Ты любил мои зацелованные губы: кровь и мартини — авторский коктейль, созданный самой жизнью. Тебе нравились следы на моей шее, которые приходилось жадно вбивать губами в кожу, пока твои пальцы ощущали влажность моего рта. Ты говорил, что каждый из них — отдельный мир, разящий синевой и затягивающий в этот омут. Ты называл меня февралем и главной проблемой в своей жизни — я же была твоей вечной головной болью и сорока ножными во вторник, под вечер, чтобы после тебя латать и гордиться каждым неровным шрамом.

— Я нужна тебе?

— Что за глупый вопрос? Нужна, конечно.

— Люблю глупые вопросы. Они самые честные.

Ты любил прикосновения. Много прикосновений. Изобилие касаний, когда можно часами повторять мои линии и считать позвонки, целуя каждый. Ты всегда хватался за меня, словно боясь упасть, поэтому я крепко тебя держала.

Ты проливал вино на мои колени в партерах, ощущая своё превосходство, когда, стоя на коленях, слизывал эти терпко-сладкие дорожки, а я млела от ощущения тебя перед собой.

— Я вижу тебя и теряю интерес ко всем.

— Только когда видишь?

— Я пять лет живу без интереса к другим.

Когда мы жили в Москве, у нас было много книг. Я постоянно таскала тебя по разным книжным магазинам, блошиным рынкам, подпольным местам, где можно было отыскать что-то такое, чего не было у других. Не за малые деньги, конечно, но радость в моих глазах заставляла тебя, не раздумывая, выворачивать карманы наизнанку. В книги мы прятали деньги — глупая традиция, которая возникла одним осенним утром, когда мы решили, что внезапные находки могут вызывать в душе ребяческий восторг. Ты не любил книги, но порой запоминал некоторые цитаты, которые я вырывала тебе из контекста, а после они становились твоими любимыми, но ты упорно это отрицал.

— Ты должна быть канонизирована и занесена в запретную книгу. Самая первая страница. В утонченном переплёте. Красота.

— Получится ли у меня привить тебе такую любовь к книгам?

— Остановись. Хватит с тебя того, что ты меняешь меня в лучшую сторону.

Ты заполнял мое сердце грязной талой водой вместо крови — от твоей любви оно становилось почти что прозрачным.

— Возвращаясь домой, представляй, что я жду тебя на пороге.

— Какой смысл, если на самом деле тебя там не будет?

— В это время я буду ждать тебя мысленно.

Ты сидишь в кресле, напротив. Стакан недопитого виски, след от моей красной помады на ободке — во мне три глотка алкоголя и в тысячу раз больше импульсов, что вынуждают кровь стремительно нестись по венам, заставляя сердце задыхаться, готовое разорвать в клочья тонкие канаты вен, магистрали любви, которой не суждено больше ни дойти, ни покинуть пределы сердечной мышцы.

— Ты где?

— Зашел выпить кофе.

— Закажи мне латте.

— С корицей? Которой здесь нет. Хочешь, я внесу это в книгу жалоб?

Я была твоим искусством, самым чистым и первозданным, я была семью грехами и печатями, вскрыв которые, можно было выпустить всех демонов ада. Я позволяла собственным пальцам касаться кожи, вызывая дрожь по телу, вести линии, вычерчивать круги, не позволяя дьяволу покинуть мое тело — сладкая одержимость, которой ты заразил мой организм.

— Ты первая, кто передразнивает меня с «деткой» в ответ. Это забавно.

— Что? Первая? Это ещё более забавно.

— Единственная.

Они говорят, что ты должен быть здесь. И, знаешь, я верю им, когда вижу пустое место напротив.

Шум города за окном стихает, становясь чем-то мистическим и нереальным — я слышу своё дыхание словно со стороны, пока ты удобнее устраиваешься напротив, сменяя угол обзора, чтобы рассмотреть меня лучше, пока внутренний голос кричит, что тебя рядом быть не может. Приходится взять пальто и, оставив недопитый кофе, выйти в ночь, где объятиями меня встретит приближающаяся зима, снежной крошкой проникающая за ворот пальто и путающаяся в волосах.

Взгляд твоих серых глаз провожает меня, ты улыбаешься, но это больше похоже на оскал.

Отблеск нас

Она часто думала о том, как прекрасно было бы излечить любовь одним белесым колесиком таблетки, который кладешь под язык и, ощущая горечь, дожидаешься его полнейшего растворения, пока каждая мышца в теле, включая сердечную, немеет, запрещая чувствовать что-либо. Она часто думала об этом, идя по улице via di Borgo Pio, стуча каблуками по идеально вымощенному тротуару и позволяя мыслям набирать обороты с каждым ровным шагом. Прогуливаясь улицами Италии, каждый раз её не покидало ощущение того, что вот сейчас произойдет какое-то чудо, но, ровно, как и волшебная таблетка, оно не встречалось на её пути.

Она помнит тот день, когда они впервые повстречались. Это была выставка: святые и богини, дамы и простолюдинки, матери и героини, которые населяли залы Палаццо Мартиненго в Брешии — «Женщины в искусстве. От Тициана до Болдини» — такое название носила выставка, которая исследовала женщин в истории итальянского искусства от эпохи возрождения до Belle Époque1. Это был водоворот элегантности и чувственности, взрыв наслаждения и тонкого эстетизма, который возвышался над каждым присутствующим в том зале, в котором её черное платье с разрезом на правой ноге, обволакивающее фигуру и закрывающее тело, подобно плотному футляру, казалось слишком тесным под взглядом его серых глаз. Он стоял напротив полотна Гаэтано Беллеи из его частной коллекции: «Порыв ветра» представлял собой миловидную девушку в красивом сиреневом платье, которая спускается по лестнице, придерживая шляпку, норовящую слететь от сильного порыва ветра.

Черная рубашка на широких плечах выглядела на размер больше, но была шита строго по рубленной фигуре, на голове легкая небрежность, а в глазах — невысказанный протест. Повернув голову и отпустив пристальный взгляд в её сторону, она ощутила, как бокал с шампанским в пальцах, обтянутых бархатом перчатки, дрогнул, словно несколько пуль, выпущенных его глазами-револьверами, с хирургической точностью перебивали суставы. Выдержав эту минутную немую борьбу, она остановилась возле незнакомца, сокращая расстояние: неловкости не возникло, но говорить по-прежнему не было никакого желания, словно они играли в молчанку.

— Не люблю творчество Беллеи. Жанровые сцены, портреты, ряд религиозных произведений и алтарная живопись — всё это слишком неправдоподобно вязко и приторно. Его женщины не пленяют, к ним не хочется вернуться взглядом, — внезапно произнес он, чтобы после странно улыбнуться, словно выдавливая из себя этот жест. Ничего удивительного, когда улыбка в сущности своей не больше, чем спазм лицевых мышц.

— От него в восторге многие критики. Искусствоведы говорят, что здесь не просто модерн, а отчасти легкий налет пуантилизма.

— Вы хорошо разбираетесь в живописи. Поэтому, по моим предположениям, Вы либо работник галереи, либо критик.

— Я во всем хорошо разбираюсь. Ведь я — Муза. А Вы явно любитель, когда дело касается живописи.

Прислонившись плечом к широкой полоске, пробелу между полотнами, выкрашенному в белый, как стены больничной палаты, источающие унылый бледный свет, он изогнул тёмную бровь и протянул ей руку: ладонь с хаотично разбросанными линиями, которые напоминали спутанные нити, поселила в груди странное ощущение дежавю, словно все это уже происходило однажды, а сейчас она пытается воспроизвести воспоминания, поставив их на повтор, как старую кассету (пытается, но чего-то не достает в общей картине). Аккуратно вкладывает свою ладонь в чужую, будто опасаясь, что она откусит пальцы, закрывшись, подобно Dionaea Muscipula, но ничего подобного не произошло, кроме того, что оппонент её большим пальцем проложил дорогу от запястья, где была родинка под бархатом перчатки, до середины ладони, вызывая какой-то электрический разряд.

— Я музыкант. Я пишу не кистью, а тем, что невозможно увидеть. Ученик Люсьена Февра Робер Мандру считал, что слух занимает первое место, осязание — второе, а зрение — всего лишь третье. Я тоже придерживаюсь этого мнения, — шепотом, словно боясь, что стены подслушают, сказал он, а затем поднял взгляд с ладони на неё, — когда я увидел тебя, то вмиг подумал, что, если бы писал мелодию с тебя, то брал бы только чистые ноты.

— Только если я стану твоей музой, тебе придется заплатить вырванным из груди сердцем, рана после которого будет кровоточить еще долгое время.

— Тогда я буду писать ноты кровью.

В тот вечер она не вернулась домой. Да и три месяца подряд, если и была в своей обители, то всего несколько раз, но его она никогда с собой не впускала. Он даже адреса не знал, только то, что из окна её видно самую северную часть города. Впрочем, как и она сама: вся она была северной, холодной, практически ледяной, как Снежная Королева, только чуточку красивее. За три месяца он успел узнать, что у неё постоянно холодные пальцы, она любит смотреть, как он работает, склонившись над своим столом из темного дуба, в её пальцах красиво смотрится тонкий фильтр немецких сигарет со вкусом кофе, а поцелуи её обжигающие, голодные, и она действительно по кусочку забирает душу из груди, чтобы после и не вспомнили.

— Я не видел таких красивых женщин, как ты.

Его композиция «Ya’aburnee» была завершена и оценена критиками. Он должен был сыграть её в первый декабря в Teatro Filarmonico, что в Вероне. Они сидели в полутьме его гостиной, ощущая, как атмосфера последнего вечера вспарывает кожу тупым скальпелем: только огонь его зажигалки был единственным светом, кажущимся сейчас проводником, указывающим путь, подобно Верлигию.

— К сожалению, музы, подобно бабочкам, живут недолго. У всего красивого маленький срок годности.

— Нам ведь было хорошо все это время.

— Да, это стоило того, чтобы ты, наконец, осуществил свою мечту.

— Почему ты не можешь остаться? Ведь муза — это даже не работа. Ты всегда можешь стать кем-то другим.

С губ её сорвался неконтролируемый смешок, вынуждая на мгновение закусить губу, покрытую помадой цвета пепельной розы.

— Кем же я могу стать?

— Моей женой, например. Мы можем уехать куда-то. Давай покинем Италию. Я покажу тебе весь мир. И брошу его к твоим ногам.

— Прекрати. Муза — не профессия, а предназначение. У нас был уговор. Не существует вечности, глупенький. У красивых историй всегда печальный конец. Кто-то постоянно умирает, либо же сам пускает себе пулю в висок.

— Тогда, если так, приходи хотя бы на мой дебют. Первого декабря. В Вероне, — и протянул ей пригласительное. Глянцевое, больше похожее на билет в один конец, который она осторожно взяла пальцами и сжала в кулаке, ощущая, как сердце начинает как-то странно и противно биться в груди. Не так, как раньше. Это хуже любой тахикардии.

Она на прощание коснулась его губ своими, а затем очертила пальцами линию его ожесточенного лица. Всё еще мечтательный мальчик, в котором не до конца раскрылся мужчина, но это было впереди. Такие, как он, она знала точно, никогда не сдаются. Даже если крыша Teatro Filarmonico будет падать на голову, он завершит свою композицию. Кай тоже когда-то был таким же, поэтому осколок в сердце был ему к лицу, как непостижимая никому стигма, клеймящая душу. Личный автограф той, кому он по праву никогда не мог достаться. Руки его попытались удержать её, чтобы продлить прощание, но она на мгновение перехватила его запястья, проникая пальцами под крупную вязку его темного свитера, давая понять, что больше оставаться ей незачем. Быть может, сердце в груди кричала о другом, требуя иного сценария, но она заведомо знала, что у всех историй, которые вынуждают её сердце дрожать в груди, пробуждая сотни недобитых бабочек, всегда плохой конец.

— Как переводится название твоей композиции?

— С арабского дословно можно перевести как «похорони меня». Но смыл немного другой: нежелание жить без любимого человека.

Приглашение по-прежнему жгло ладонь, когда она шла по ночному городу. Во рту всё еще был привкус его скуренной сигареты и выпитого вина, ночной воздух становился тяжелыми и странным вкусом поселялся на кончике языка. Разжав пальцы, она позволила ветру подхватить единственную причину увидеться с ним, то самое приглашение, которое готово было стать крахом всего, что у нее было. Где-то скулили сонные собаки, подростки, собравшиеся вместе, слушали странную музыку, подпевая, и она не знала, что старик, вышедший на прогулку со своей странной тростью, страдающий от бессонницы, нашел его и бережно забрал себе, чтобы первым декабрьским днем стать свидетелем величайшего триумфа одного мужчины, который навсегда поселился в её сердце.

Но она уже нашла свою таблетку, и сердечная мышца онемела.

Однажды в Париже

Случайная встреча на правом берегу Сены, на улице Рволи, в первом округе столицы любви и страсти — она приходила к Лувру рисовать прохожих и восхищенных туристов, что бережно откладывали средства на осуществление своей давней мечты. Возлюбленные, держащиеся за руки, пожилые люди, пришедшие отдохнуть от домашних хлопот, студенты и мечтатели, желающие собрать свою душу по крупицам в главном храме вечного искусства, что пылает холодным, но обжигающим огнем.

Латте постоянно остывал, но посетителей никогда не становилось меньше, сколько бы стаканчиков кофе ты не выпил, сколько бы карандашей не источил, — в этом была особенность Лувра. Он не любил молоко, предпочитая черный с оттенками цитрусовых, пустые обещания и невежественных людей. Но в их взаимоотношениях она продолжала быть тем самым белым рядом с ним, подобно знаменитому инь-янь — вечный конфликт между противоположными силами и принципами, присутствующий в любых действиях. Существующие вместе, но не уничтожающие друг друга. До определенного момента.

Она неожиданно столкнулась с ним взглядом, минуя десятки незнакомых лиц, находя в толпе те глаза, которые каждый раз вынуждали паркет под ногами пылать, а сердце устраивало свистопляску на ребрах. До синяков на бледной коже, словно кто-то пролил на чистейший белоснежный холст дешёвую краску, отдающую синевой.

⠀ — А что будет потом? Мы снова будем делать вид, что совершенно не знаем друг друга? Или же знаем, но предпочитаем забыть, игнорируя? Мы будем ходить по одним и тем же улицам, покупать кофе в L’entracte Opera и даже не задумываться об этом? — по уютному балкончику разгуливал ветер, колыша подол её легкого платья, когда она выпустила сигаретный дым, ловя на себе его спокойный взгляд и отсчитывая минуты последних часов их совместного пребывания.

У них было всего двадцать четыре часа. Её попытка попросить прощения за неоправданные ожидания, допущенные ошибки, некогда сказанные слова, которые по-прежнему мешали спать в два часа ночи, крутясь на языке и отдавая горечью. Двадцать четыре часа по обоюдному согласию, когда она имела возможность привычно расположиться с ним на мягком ковре, касаясь виском мужских коленей и рисуя на своде потолка взмахами ресниц линии, понятные лишь себе, начинающиеся с одной и той же точки, но идущие в неизвестность. А сейчас, не успевшая прогреться солнечными лучами комната, его выдержанный взгляд и то, как пальцы торопливо справляются с пуговицами на рубашке, беря в плен любую эмоцию и вновь становясь непоколебимым, непробиваемым, до глупости чужим, словно она провела ночь с незнакомым мужчиной, предлагая ему переступить свой порог по какой-то нелепости, случайно вспыхнувшей в голове.

— Мы никогда не говорили о том, что будет потом, помнишь? Предпочитали жить одним днем, не думая, что будет завтра, поедая каждый момент с необычайной жадностью. Вместе, пока нужны друг другу, — поправить воротник наглаженной до хруста рубашки, подхватить со спинки стула пиджак, словно ставя точку в этом разговоре.

— То есть, отвечать ты не намерен?

— Я не намерен ссориться. Искренне не желаю, чтобы этот момент стал тем самым, последним, воспоминанием, которое всплывает в голове, стоит услышать случайно твое имя в толпе.

Холодная сдержанность, расчетливость, умение поступать разумно, острота долголетнего виски из той страны, в которой она никогда не была — бери и пей, хмелея от одного глотка. Такие, как он, подобны дьяволу, отдав душу которому позволишь остальным лицам померкнуть, оставляя один образ, поселяя его столь прочно в себе, что возможность искоренить, оборвать ту нить, что дает о знать о себе воспоминаниями, натягиваясь каждый раз, стоит наткнуться на любую мелочь, самую незначительную деталь, связанную с ним, начинает равняться нулю.

Сейчас его слова по-прежнему звучат в её голове, напоминая мелодию, воспроизводимую виниловой пластинкой, что бережно лежала на полке долгое время.

— Вы необыкновенная женщина. Вам говорили об этом?

Кормить голубей свежим хлебом, никогда не приносить еще горячий багет домой, съедая его по дороге, спускаться утром в одном его пиджаке за кофе, нестись по мокрому от ливня скверу босиком, ловя его влажную ладонь и не позволяя дождевой воде разомкнуть руки. Собирать пустые пачки из-под сигарет, забывая избавляться от них, а после возводить высокие стены, что рушатся от легкого дыхания. Ловить губами его улыбку, не удерживая беззаботного смеха, ощущая спокойствие рядом с ним и мягко сжимая пальцами его колено, когда очередной раскат грома звучит за окном.

— А что будет дальше?

— Старость в уютном домике на берегу озера.

Как кропотливо и отчаянно нужно перебрать невразумительное множество людей, побывать в сотнях судеб, чтобы в конечном счете отыскать того самого. Вспышки, эмоции, сокрушающая нежность. Касаясь пальцами его кожи через ткань рубашек, проникая под пиджак, усиливая прочность объятий с каждой секундой, обретая какую-то непостижимую свободу и вместе с тем по атомам собирая человека, которого однажды упорно выжгла из себя. Это была химия, не имеющая объяснения, единственная магия, существующая в столь первобытном мире, которая не поддавалась ни простым объяснениям, ни заумным теориям.

— Почему тогда мы не подумали о другом?

— О чем мы могли не подумать?

Остаток вечера они провели на балконе, где часто ужинали раньше, наблюдая, как закат тонет в бокалах с Domaine De La Romanee-Conti.

— Почему мы не допустили вероятность, что ты мне будешь нужен, а я тебе, например, нет? Тогда мы не сможем существовать вместе, не разрушаясь. Это обоюдная высокоскоростная магистраль с односторонним движением.

— Я по-прежнему здесь, — для достоверности он коснулся сначала гладкой поверхности стола, а после — её руки, мягко беря в плен своих пальцев, позволяя забытым прикосновениям вновь оживиться в памяти.

— Именно поэтому я дышу полной грудью, да?

— Ты дышишь полной грудью, потому что погода в Париже сегодня необычайно хороша.

— Прекрати, ты знаешь, что говорила я о другом.

и если однажды, отдаваясь во власть левому берегу сены,

ты захочешь позволить мне прочувствовать необычайность пришедшего в город любви лета, просто закрой глаза,

и я никуда не уйду.

Эрос

На твоём столе всегда покоилась фотокарточка, на которой мои руки крепко обнимали тебя, — вечные объятия, которым не было суждено разомкнуться, если только не разорвать фото на две неровные части, но мы по-прежнему останемся слитыми воедино, проникающие в друг друга.

Отчётливо помню тот вечер в библиотеке, когда лучи июльского заходящего солнца касались гладкой поверхности стола, одного из тех, которые педантичной линией были расставлены вдоль удобных кресел, образуя вычурный ряд. Тогда было тепло и пусто, потому что только безумец предпочтёт в такой вечер хоронить себя в стенах библиотеки, среди книжной пыли и запаха старых, пожелтевших от времени страниц. Но мы были такими. Два безумца, слишком далекие от привычных норм и устоев, связанные своими извращенными предпочтениями, непонятными другим, и безумной любовью.

Я была пролитым на пятьсот пятьдесят девять страниц слез романом, изломанными и недописанными строками, утратившими суть, недорисованными портретами, которые ты бесконечно бросал, чтобы вернуться снова. Ты же для меня — самые тёплые сказки, «жили они долго и счастливо», о существовании котором я думать не желала. Я называла тебя Маленьким принцем и прекрасным Каем, шептала это, слизывая кровь с твоих искусанных в поцелуях губ, ощущая её чистоту и выраженный аристократизм. Ты был таким — для многих надменный и слишком резкий, грубый и шумный, признающий только своё мнение и свои взгляды, не терпящий возражений. Я же увидела в тебе то, что было от других глаз спрятано за семью печатями. Ты умел быть со мной маленьким мальчиком, нуждающимся в моих руках, всегда собранный, мудрый, знающий все наперёд, сдерживающий мои приступы глупости, ревности, до мозга кости женской импульсивности. Из нас двоих я была ураганом, способным разрушить все на своём пути. Ты же это отстраивал, складывал по кирпичикам, учил меня заново любить и доверять.

Ты называл меня Снежной Королевой, когда я считала себя просто раненым зверем, который, после стрелы в левое подреберье, больше никогда не смог бы есть с руки — с твоей я ела практически с закрытыми глазами, не боясь обнаружить яд. Ты кормил меня любовью с серебряных ложек, не позволяя больше слизывать её с ножей.

Твои нахальные руки всегда отвлекали меня от затягивающего водоворота мыслей, не позволяя думать. Думающая женщина — проблема, умноженная на два. Ты возводил её в минус, ведя носом по моей шее прямую линию, прежде чем позволить губам сомкнуться на мочке уха. Влажно и горячо, чувствуя твоё дыхание в шею и то, как трудно сидеть вот так, делая вид, что ничего зазорного не происходит. Ты любил испытывать меня, а мне нравилось сдаваться тебе. Снова и снова.

— Я хочу, чтобы ты прочла мне сказку, — твой возбужденный шёпот совсем близко, вынуждая меня всего на секунду прикрыть глаза, словно это способно было помочь справиться с желанием ощутить тебя в себе.

Пальцы свободной руки придвигают ко мне распахнутую книгу, пока вторая твёрдо скользит по обнаженному колену вверх, точно зная свой конечный пункт назначения.

— Кай в самом деле у Снежной Королевы, но он вполне доволен и думает, что лучше ему нигде и быть не может. Причиной же всему осколки зеркала, что сидят у него в сердце…

Твоё «хорошая девочка», сказанное шепотом, но звучащее запредельно громко, вынуждает голос предательски дрогнуть. Читать не получается, когда ты добираешься до внутренней части бедра, ощущая подушечками пальцев, насколько я влажная — будь платье более светлого оттенка, на нем определённо бы осталось пятно от собственной смазки, которой некуда было деваться в плену невесомого кружева. Чем больше я текла, тем сильнее ты ощущал своё превосходство.

— Пожалуйста…

— Что «пожалуйста»? Скажи это. Я ведь предупреждал, что не стоит со мной играть, но утром ты была преисполнена своей привычной уверенностью, — слова, проникающие в каждое нервное окончание, когда вся я — сплошной оголенный нерв, воск в твоих умелых руках.

Бесконечно хотеть, сходить с ума от одного взгляда — ты единственный из всех мужчин знал, за какую нить стоит потянуть, чтобы заставить меня сделать все. И я делала, купаясь в этих жарких прикосновениях, клеймящих поцелуях, что входили под кожу смертельными клинками наслаждения, млея каждый раз от ощущения тебя в себе.

Ты знал, что не один год я мечтала, чтобы ты взял меня в библиотеке, прижимая к книжным полкам, мешая боль с наслаждением, вынуждая кончать меня снова и снова, сдерживая слишком громкие стоны. Точнее, это ты сдерживал, затыкая мой рот ладонью или слишком жесткими поцелуями, вылизывающими душу. Но ты был бы не моим мужем, не начни дразнить меня, прежде чем исполнить самую заветную мечту. Ты был тем, кто всегда дарил моим грезам жизнь, вынуждая их принять форму. Даже самые безумные и дикие оживали в твоих руках. Ты был зависим не только от моего тела, но и от моих улыбок.

— Что ты творишь? — тебе нравилось, когда мое дыхание сбивалось и говорить, как и дышать, становилось труднее. Каждый раз тебя это лишь больше распаляло.

— Наказываю тебя. Но ты ведь любишь быть наказанной, — ещё один поцелуй в шею, прежде чем мучительно медленно вырисовать языком на моей ключице месяц. Ты называл меня луной и ангелом, но я была антихристом, рухнувшим с небес.

Пальцы задерживаются на влажном кружеве, замирают, вынуждая меня непроизвольно качнуть бёдрами навстречу, потерянным, но безуспешным движением. Усмешка и потемневший взгляд твоих глаз напротив.

— Умоляй, ангел.

И я умоляю, теряя связь не только с реальностью, но и с собственным роем мыслей, умолкающим, когда его пальцы сжимаются на шее. Не соображая и идя на самое дно, слыша свой же севший голос и чужие перешептывания словно со стороны. Первые толчки во мне, вынуждая задыхаться, иногда полностью останавливаясь, заставляя едва не скулить от разочарования. Пока кровь сворачивается в венах, приказывая сердцу умереть.

— Уведи меня отсюда. Подальше, — почти что в твои губы, зная, что, коснувшись их, смогу ощутить собственный вкус.

Но ты не позволяешь. Хватаешь за руку и выполняешь мою просьбу. Подальше, вглубь библиотеки, где книжной пыли ещё больше, где нам никто не помешает. На непослушных ногах, понимая, какой влажной я могу быть только с тобой.

Ты берёшь меня сзади. Практически сразу же. Обнажая грудь и задирая подол моего тёмного платья. Между этими действиями не существует ничего, кроме звука твоего ремня и удара моего сердца.

Я чувствую, как крепко пальцы держат мои руки за спиной, блокируя любое действие, вынуждая ощущать меня полностью в твоей власти. Как глубоко ты во мне, подталкиваю каждым последующим толчком к самому обрыву, чтобы сигануть вниз, таща тебя за собой.

Твои руки повсюду, как и ты сам. Во мне, на моей спине, под кожей, в венах и каждой клетке моего тела. Но тобой невозможно насытиться, тебя не бывает слишком много. Ты россыпью поцелуев по спине, укусами и кровоподтеками, каждым моим стоном и выверенными движениями, приближаясь к оргазму, который не просто даст разрядку, а заставит умереть. И это не просто секс, это даже не занятие любовью, это когда с каждым движением во мне ты отдаёшь часть себя, не прося взамен ничего, насыщаешь меня собой, как вода насыщает почву после убийственной засухи. Когда самая большая пустыня внезапно становится океаном. И ты был моим. Тебе не нужно было связывать мои руки тугими веревками, приковывать кандалами, я уже была твоей. С самого первого дня. С той книги Ремарка в моих руках, которая внезапно выскользнула из рук и упала к твоим ногам, вынуждая меня впопыхах броситься за ней и впервые оказаться у твоих ног, прямо перед тобой. Твой взгляд и миллиарды импульсов в моем теле. Возбуждающая и извращённая улыбка. Когда позже оказалось, что правильная и недоступная девочка была твоей с той самой минуты. Тебя это заводило, вынуждало на стену лезть и порождало желание сжать пальцы на моей шее сильнее обычного, чтобы я больше никогда и никому не досталось.

Твои ладони скользят к моей груди, толчки становятся жёстче, когда я содрогаюсь под тяжестью твоего тела, понимая, что сексом в библиотеке ничего не закончится, потому что дома ты вновь окажешься между моих ног, вырисовывая изгибы моих коленей губами, прежде чем твой язык нащупает каждую из известных тебе точек на моем теле, наблюдая, как я забываю себя.

Я помню тот секс в библиотеке и ощущение тебя в себе даже после того, как ты кончил и влаги во мне стало ещё больше. Твой поцелуй за границу волос, убирая их на одну сторону. Контраст твоих бледных рук и чёрных, как смоль, локонов. Твой хриплый голос, звук моего застегнутого платья и запах секса, смешанного с твоим собственным. Моя жизнь — фрагменты с тобой, мелькающие картинки, сменяющиеся перед глазами.

Тебя настолько нет, что ты везде. Перекатами и переливами. Бессонными и сладкими ночами, безумием, разделённым на двоих. Ты течёшь в моих венах, как Cabernet Sauvignon. С того июньского вечера прошло слишком много времени, сейчас зима в самом разгаре, я сижу на краю стола в твоей рубашке после ещё более безумного секса, пока ты наводишь на своём рабочем месте порядок после важного звонка. Очередная встреча, вереница совещаний и всеобщего поклонения тебе одному. Ты всегда любил это не меньше, чем меня. Услышь ты голос моих мыслей, то наверняка возмутился бы — за все четыре года ты не брал ни одной командировки, ставя меня выше каких-либо рабочих поездок.

Снег медленно опускается за окном на промёрзлую землю, а я думаю, как сказать тебе о том, что нас совсем скоро станет трое. Для такой новости никогда нет подходящего случая — она в любой момент огорошит.

— Тебя что-то тревожит, ангел? — ты подходишь ближе, располагаясь между моих ног и большим пальцем касаясь моей нижней губы, едва оттягивая, чтобы в следующий момент оставить невесомый поцелуй.

— Вопрос, как лучше сказать тебе о том, что ты скоро станешь строгим и серьёзным отцом, — мои пальцы поглаживают твои рёбра, пока я ощущаю, как ты напрягаешься под ними, не сразу поняв смысл моих слов.

Наверное, подобное было не так просто принять. Особенно, когда это обрушивается, подобно граду на голову в ясную погоду. Но я знала, что это обязательно будет, ибо наши ночные разговоры и обрывки твоих фраз по-прежнему звучали в голове, разливая приятное тепло в груди. Ты был моим самым надежным домом, нерушимой крепостью — и это была та самая истина, разрушающая все на своём пути.

Крушение

Он любил красное белье на ее бледном теле, подчеркивающее каждый плавный изгиб. Скользил по нему пальцами, они тонули в углублениях ее ключиц, срываясь вниз, пока он носом рисовал на ее шее прямую, опьяненный ароматом ее парфюма: ваниль, сицилийский перец, брют, благородные кофейные зерна, опаленные лучами солнца, и персиковая косточка. Она вся была сладко-острой, порой рубленной, невежественной, недосягаемо-родной.

Он любил связывать ее запястья красной атласной лентой — своеобразный ритуал, когда он останавливался за ее спиной и хрипло приказывал завести руки за спину. Своенравная, язвительная, недоступная с другими тягуче-мучительно заводила руки за спину, он знал, что она улыбается и кусает нижнюю губу, даже не смотря на нее. Атлас мягко скользил по ее телу, обволакивая змеями руки, стягивая их и беря в плен, но, даже отнимая у нее свободу, он чувствовал ее власть над собой. Наверное, именно поэтому ему хотелось заточить ее в клетке, на самом дне преисподней, чтобы долго целовать руки, изувеченные раскаленными кандалами.

— Значит, сегодня без поцелуев?

— Замолчи, — тягуче произнес он, касаясь губами мочки ее аккуратного уха. Это его успокаивало.

Она знала каждый его шаг, шифр, взгляд, она могла сказать, каким будет его следующее действие, но делала вид, словно он был самым непредсказуемым мужчиной, которого она когда-либо знала.

— В какие игры ты играешь? — он нахмурился. Татуировка у его виска оживилась.

— В прятки.

Она коснулась бедрами холодных перил балкона. Званый ужин, скопище людей в залах, в которых нечем было дышать от большого количества парфюма и пота разгоряченных тел, и они, разделенные этажами от лишних глаз, снова вместе, словно между ними нет этого каньона длиной в три года. Словно они всегда были вместе, как раньше: без мишуры и фальши. Каждый из них хотел раствориться в моменте, забывая о реальности, но она лишь крепче жалась к ноге, пока холодный мелкий дождь моросил на замерзшие плечи.

Он видел ленты ее корсетного платья без бретелей, и ему казалось, что ей нечем дышать от этого удушающего алого футляра, сдавливающего ее выразительную грудь: атлас играл в свете приближающейся ночи, а бледная кожа делала ее фигуру еще более безликой, несуществующей. Она дрожала: то ли от холода, то ли от того, как неприятно ей было находиться рядом с ним, ведь она поклялась, что ее тело забудет его, и он больше никогда не ощутит власть над ее сознанием.

— Кого же мы будем искать, Роза? — спросил он так, будто говорил с ребенком.

— Мое сердце, — прошептала она.

— Разве оно прячется?

— Его больше нет.

Своенравно поведя плечом, чтобы скинуть назойливые руки, она сдвинулась правее и развернулась к нему лицом, зависая между невесомостью и мужчиной, которого ей было больно видеть: она предпочла бы сойти с балкона, поскорее покончив с утомительным разговором, который был лишним этой тихой ночью. Она не могла простить его за сердце, которое он однажды в клочья разорвал, получив к нему доступ. Она помнила, как внимательно он слушал ее тревоги, страхи и ночные кошмары, которыми она делилась с ним, переступая порог его кабинета и устраиваясь в кожаном кресле, словно пытаясь утонуть в его глубине. Метроном раскачивался из стороны в сторону, а ей до щекочущего чувства под лопатками не хотелось, чтобы его мужественные пальцы останавливали стрелку, предвещающую конец их встречи, на котором он руководил ее сознанием так, как ему было угодно, и никто не сказал ей, что маниакально-депрессивный психоз может стать аргументом для того, чтобы вырвать ее сердце из груди, не прося разрешения.

Он вновь приблизился к ней, встревоженный, сдержанный, холодный, но одним взглядом сканирующий каждый позвонок, с рябью непонятных линий на пальцах. Его аромат, отдающий ледяной крошкой, абсентом и сожалением, вынуждал ее тонуть в этом болоте воспоминаний. Его присутствие окунало в холод, который плотно поселялся под кожу, становясь частью ее обширной сути. Он знал каждую ее потаенную мысль, каждый страх. Знал, какие сны ей снятся, и о чем она думает перед сном, под плотно закрытыми веками. Каждый ее шаг, взгляд, каждое движение несуразно худых, но красивых рук, словно было заранее запрограммировано. Эта женщина была продуктом его творения, вышедшим из-под скальпеля хирурга, абсолютно новым обликом, потому что от прошлого не осталось даже скудного следа.

— Представь, ты летишь в самолете. Твой первый полет в бизнес-классе, Роза, — голос его звучал буднично и монотонно, перенося в те времена, когда он являлся для нее единственным источником света в кромешной тьме, не позволяющим коснуться дна.

— О чем ты?

— О крушении, Роза. У самолета возгорается крыло, отказывает двигатель. На борту много пассажиров и маленьких детей. Возле тебя молодой мужчина. Скажи, у него есть дети? Вы болтали с ним?

Она испытывает растерянность, но вместе с тем в ее глазах мелькает интерес, несвойственный этой женщине, потому что ее внимание всегда сложно привлечь. Практические невозможно. Она отодвигается к тонким перилам просторного балкона, на котором без труда смогли бы поместиться пятеро, в попытках избежать слишком близкого контакта с ним. Ее пугал его взгляд, рушащий любые стены между ними, но вместе с тем она пыталась выглядеть спокойно и непринужденно.

— У него жена. Они хотели бы завести детей, но у них ничего не получается. Он мечтает о сыне, а она чувствует себя никчемной, запивает горе бокалами вина по понедельникам, старается заниматься пилатесом по вторникам и плачет в подушку по субботам, когда он засыпает после долгих занятий любовью.

Роза слишком остро ощутила, как картинки чужой жизни мелькают перед глазами, будто моменты французского фильма, напичканного драмой и налетом трагедии, которую люди привыкли идеализировать с нездоровым желанием показаться сильнее, будто инвалиды, которым приказали передвигаться по жизни ровно и плавно без ног. Мужчина напротив впитывал ее эмоции, стараясь уловить в глубоких темных глазах призраков прошлых лет, которые однажды были адресованы ему, а сейчас оказались похоронены под толстым слоем известки прожитых лет, которые она провела без него, однажды сбежав из Парижа в Осло.

— Самолет начинает падать. О чем молится этот мужчина?

— Он боится. Умирать всегда страшно, если до этого ты никогда не пробовал прощаться с жизнью.

Женская рука с тяжелыми цепями на запястьях, коснулась влажных холодных перил, ощущая, как вздутая местами краска трескается и силится попасть под кожу. Она, конечно же, поморщилась, но пальцы не разомкнула. Мужчина из ее фантазий вцепился в ее руку, словно пытаясь отыскать опору, которая не позволит ему разбиться. Тошнота подкатила к горлу, и она ощутила ее горечь на корне языка, не в силах сделать вдох. Он помнил ее любовь к боли, которая не позволяла попросить его ослабить хватку на ее шее, когда он был в ней, дыханием обжигая кожу, или, когда его пальцы крепче сжимали худые запястья, не давая пошевелиться.

— Знаешь, что самое страшное? — спросила она, тяжело дыша от колотящегося в груди сердца.

Он вопросительно выгнул бровь, не желая прерывать ее мысли, большой палец заскользил по острым костяшкам. Один, два, три… пять. Какую боль она ощутила бы, сломай он их все? От нее пахло привычной вуалью свежей воды, хрустящих зерен кофе и ванилью.

— Самое страшное, когда любовь давно прошла, а ты продолжаешь тосковать по тому, чего нет, словно…

— Словно роза, которую пересадили на другой участок, а она по-прежнему тоскует по родной земле.

— Да, только прошлая почва была неблагоприятной для ее цвета, вынуждая корни гнить изнутри, поэтому ее с мясом выдрали и поместили в другое место.

«…Он складывал из льдин и целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось, — слово «вечность». Снежная королева сказала ему: «Если ты сложишь это слово, ты будешь сам себе господин, и я подарю тебе весь свет и пару новых коньков»…». Подумала она и попыталась освободить свои пальцы, будто ощущая приближающуюся опасность. Мелкий дождь моросил, напоминая противную ледяную крошку, которую размельчили, чтобы добавить в коктейль, разбавляя смесь рома и абсента. В его серых, как благородный металл, глазах плескалось так много сожаления, что он напоминал ей маленького мальчика-кая, впервые попавшего в руки королевы, от которой он не смог бы скрыться. Она помнила их совместные походы в оперу, когда сердце замирало и на долгих полтора часа переставало биться о ребра. Помнила их поцелуи в партерах, жадно хватая воздух, не в силах друг другом надышаться. Ей нравилось, как его пальцы касались кожи ее ключиц и лица, оставляя холодные разводы бесконечно теплых рук. Помнила и то, как вечерами они готовили ризотто, наслаждаясь розовым вином из Франции, в которой однажды вместе и бывали. Совмещали кухни разных стран между собой, мыли голову над раковиной, ели торт с воздушным кремом руками, забывая о десертных ложечках, не боялись быть странными, изувеченными, противоречивыми, непонятыми никем, кроме друг друга.

Он действительно складывал эту «вечность» из чистого льда, а она, насмехаясь, ледяной глыбой возвышалась над его стараниями, кроша любые попытки острыми каблуками туфель. Роза не могла подарить ему вечность, будто запертая в одном дне, который вот-вот должен был закончиться, обрывая тонкую нить ее жизни, да и новые коньки ему были не нужны, будто солдату, которому оторвало ноги, и он больше не смог бы носить свои любимые сапоги, ноги в которых тонули в весенней грязи болота.

— Ты не хочешь покурить, Роза?

— Я бросила, Кай.

— Ты бросила меня.

— Если бросаешь одну пагубную привычку, то следует забыть и о самой главной.

Внимательно смотря в глубину ее проникновенных глаз, он пальцами заскользил по кисти ее руки вверх, минуя локоть и острый выступ ключиц, касаясь лица и нижней губы, чтобы ногтем зачерпнуть темную помаду, ведя линию от уголка ее губ к выраженной скуле. Дождь усиливался, как и желание сбросить ее невесомое тело, полное гниющей жизни, с балкона. Какой-то пожилой мужчина в смокинге звякнул портсигаром, извлекая сигариллу, справа от них, бросил встревоженный взгляд и закурил.

— Только разница в том, роза, что вы, как и предполагала гениальная Полозкова, остались с сигаретами друзьями.

— На одну ночь.

— Тем паче.

Он больше не касался ее пылающей влажной кожи. Лишь на мгновение сжал окровавленные от отколовшейся с перил краски пальцы, будто желая оставить свой вечный след рядом с ней.

— Постой.

— Что?

— Самолет падает и разбивается. На борту ни одного выжившего, кроме мужчины, который так хотел ребенка, что не смог умереть.

Музыка внизу стихла, оставляя лишь раскаты грома, ветра и смех пьяных женщин внизу, желающих пригласить к себе кого-то на ночь. Он уходил, зная, как сильно она боится грозы, одиночества и кошмаров, проникающих в сознание из темноты. Но впервые он отдал ее им, не прося ничего взамен, кроме освобождения, не говоря ей, что он тот самый выживший мужчина на борту Боинга, которому был дарован еще один шанс на свободу.

Между сказкой и страхом

Их нельзя назвать парой — они существуете отдельно друг от друга, связывая себя по рукам и ногам лишь острыми, неожиданно ударяющими, летящими манерными раскаленными иглами воспоминаниями. Они у них до тошноты общие, многообещающие, неправильные, извращенные и для большинства откровенно пугающие. Она верит, что однажды они разделите их, как полноценное имущество: он отдаст ей без малости все, вычистив каждый угол себя дважды, выворачивая карманы до последнего цента дописанной и неудачной истории, решив, что у него такого добра хватает.

Она слишком правильная, возвышенная, звучащая самыми чистыми нотами, которые он предпочитает брать, не задумываясь, потреблять, создавая новейшие композиции, к прослушиванию которых однажды не вернется, уйдя на покой. Её беспричинный смех на мосту Александра III, атласные платья, красная помада, пачкающая пальцы, что соприкасаются с аккуратными губами, оставляя на бледной коже следы. Кажется, что пред её образом даже сена становится чище. Он совершенно другой: никакой легкости, беззаботности, бессмысленных мечтаний о вечном — чистая сталь, которая не плавится, а лишь обжигает, оставляя следы и рубцовые шрамы после.

Если бы его попросили нарисовать её памятный портрет, он бы выразил чувства невнятной абстракцией, понятной лишь ему. Невесомыми прикосновениями губ, жесткими укусами, оставляющими кровоподтеки, как отчаявшийся художник, пропитывающий холст масляными красками. Вся она — это красный набросок на белых обоях его гостиной. Выведенные линии подбородка, шеи, ключиц его нескончаемой кровью. Пальцами по изгибу бедер, виртуозно совмещая жестокость с искусством. Это лучше любой акварели.

Её голос однажды померкнет в его памяти, воспроизводясь лишь в те редкие моменты, когда радиоприёмник решит сыграть с ним невеселую шутку, подкидывая знаменитую Une Vie D’amour. Тогда слова этой песни будут звучать приглушенно и мягко, с наигранной оттяжкой, дублирую до самых испорченных нот голос той, которую пора бы забыть, но воспоминания-предатели сами несут на знакомый порог.

Её взгляд с вызовом, чтобы после сдать оружие, проигрывая очередную войну и позволяя Триумфальной арке упасть, когда его пальцы тянут бретель платья, ведя четкую линию и вынуждая легкую ткань упасть к ногам, создавая сокрушающие контрасты.

Пить вина из северной долины Лауры, ища мелкие поводы, наблюдая, как Rosé D’anjou заполняет бокалы, разнося по небольшому балкончику аромат спелой клубники и цитрусовых, чтобы после проливать крепкое на глянцевые журналы, слыша, как хрупкое стекло со звоном разбивается, когда он усаживает её на край стола.

Лежать на его коленях, когда за окном бушующий, но простуженный, несколько промозглый апрель, подхвативший сиплый кашель в пыльном переходе или людном метро. Хромающий, надломленный, как графитовая линия, следующая за острием карандаша, но безнадежно обрывающаяся, когда он ломает ноги с хрустом-воем, звучащим в голове весенним реквием.

Он стучит в хрупкие, словно сахарные, тающие под влажными касаниями, окна, крупными, не успевшими познать всю страсть мая, холодными каплями. Плачет и поет бесконечно печальную мелодию, когда мужские пальцы касаются угловатого локтя и ведут идеальную дорожку, состоящую из чистой нежности, к выступу ключиц. С видом избитого жизнью скульптора, руки которого огрубели от нескончаемых мраморных поцелуев, позволяя тихому выдоху сорваться с губ и погибнуть на женских ресницах, которые едва подрагивают, когда подушечки очерчивают каждую выпирающую косточку и медленно минуют утонченную выемку, даря эфемерное ощущение происходящего. Она не решается зажмуриться, боясь на несколько долгих минут вычеркнуть до гула в груди родной образ перед глазами, стараясь уловить самую скромную и неприметную эмоцию, когда губы красиво и чувственно выводят «je m’en remets à dieu, pour te revoir», посылая незримую, до острой тактильности колотящую вибрацию по телу. Его голос приглушенный, тихий и несколько хрипловатый от долгого чтения ей, заглушает апрельские рыдания за окном, не позволяя проваливаться в пучину бессмысленных раздумий и сожалений, — так было всегда, стоило ему оказаться ближе, чем на расстоянии вытянутой руки, в редкие моменты позволяя всепоглощающей бездне сомкнуться.

Шелест книжных страниц, его ладонь перемещается под девичью шею, прогоняя неуловимыми касаниями легкий дискомфорт.

— Когда наше время истечет, а потолок Notre-Dame De Paris упадет на головы прихожан, пока они будут петь гимн, что ты мне скажешь? — его шепот повисает в тишине комнаты, когда пальцы путаются в темных локонах.

— «До встречи в Париже, my december, на мосту Александра III. Я буду ждать тебя в восемь, в другом измерении, между пятым и шестым ребром». ㅤ

Блицкриг

Я укрою тебя своим пьяным телом от артобстрела острых, удушающих, самых ужасных мыслей, даря колото-ножевые в красных календарных числах. Мне не страшно умереть от случайных выстрелов, что под кожу вонзаются сотней отравленных игл. Расскажи мне, что ты видела в каждом из них, по утрам раньше птиц просыпаясь? Мне не страшно прожить эту жизнь обнищалым, покинутым всеми мирами, не боюсь я погибнуть от жестких ударов судьбы, как от вражеских бомб, что гремят в унисон с каждым вдохом внутри. Не страшит меня смерть, если только твоя, тень бросая на лик всех изломанных судеб. Ты Плацебо эффект, словно мел вместо правды, упакованный в самый красивый конверт, самим дьявол послан мне свыше. Я тебя поглощаю до боли, ноющей где-то в районе груди, я уверовал то, что способна помочь мне лишь ты. Я могу так смиренно исчезнуть, стать просто словами, не хочу одного: что, заплакав однажды искренне, я пойму — в этом городе тебя нет. Словно ты просто вымысел, жгуче саднящий в груди.

Синдром Адели

Синдром Адели — не любовная лихорадка, способная пройти бесследно спустя время. Это идея. Это слепое поклонение. Любовная аддикция, схожая с наркотической. Это не может быть любовью в её истинном понимании безусловного чувства — болезненный микс зависимости и желания обладать, который, спустя короткий промежуток времени, способен вознести на вершины высшего безумия, когда каждый атом твоего тела сжимается до неузнаваемых микрочастиц, перекрывая доступ кислорода к крови.

Пальцы теребят кашемировую ткань пальто горчичного цвета, выдавая во мне нервозного и стойко фиксированного на своих внутренних переживаниях человека. На улице первый день декабря, и изо рта выходят замысловатые линии пара, напоминающие, что я все еще живой человек, а не манекен, смотрящий безжизненным взглядом на прохожих с витрины дома Chanel, расположенного на улице Комбо 31 в Париже. Будучи ребенком, я завороженно замирала напротив, разглядывая каждую деталь в мельчайших подробностях. Тогда мне казалось, что в мире нет ничего прекраснее того, что мои глаза жадно впитывали: блеск дорогой ткани, роскошные ленты и сумочки из натуральной кожи с идеальными ремешками. Сейчас я словно потерялась между полюсами, в невесомости, боясь коснуться почвы, которая являлась для меня неопознанным объектом.

Пальцы находят в кармане холодный металл заколки, поверхность которой усыпана мелкими искусственными камешками, и сжимают его так, что острый угол практически вспарывает мою кожу, разнося нити тянущей боли по венам. Мое сердце начинает биться по всем канонам тахикардии, а я испытываю ощущение, словно за мной вновь следит тот, чье имя я знаю, но которого нет на самом деле: мое бессознательное, плод моего больного воображения, возбужденного импульсами болезни, наличие которой признавать я не желаю, всеми силами пытаюсь оттянуть момент своего озарения.

***

Я стою на железнодорожной станции: с промежутком в час тридцать проносятся, тяжело скользя, железные глыбы, доставляющие людей из пункта А в пункт Б. Приезжие, выходя, толкаются плечами и наступают друг другу на ноги, некоторые прибегают к грязным и невежественным порицаниям. Лужи из талого снега, смешанного с грязью, растекаются по каменным плитам под ногами, делая их темнее. Я пытаюсь отыскать глазами знакомый образ, ощущая, как противно сердце в чувственности заходится в груди. «Ты в порядке». Сжать и разжать пальцы правой руки, занемевшие от холода, словно я, так отчаянно ломясь в твои двери, которые ты запирал передо мной, поломала все, и ничего не оставалось, кроме как ампутировать их.

Твоя высокая фигура плыла среди скопища людей в черном, оранжевом, синем и бежевом так, словно страдала хронической усталостью долгие годы, но при этом продолжала выглядеть непоколебимо, вызывающе-сдержанно, возвышаясь одним своим существованием над каждым присутствующим здесь: сердце было пойманной в силки птицей, которая самовольно хотела в твою клетку.

Ты остановился напротив, и десять сантиметров, разделяющих нас, показались непроходимой пропастью, вынуждающей тоску в душе сгущаться. По-отцовски поцеловал в лоб — горячие губы оставили на замерзшей коже аромат мяты, мурманского мороза, карамели и тмина. Хотелось задержать это прикосновение на коже как можно дольше, но вместо этого ты сжал мою ладонь, сунув в карман своего пальто наши сплетенные пальцы, в попытках согреть мои и не позволить мне окончательно упасть в этот вязкий омут из страха, разочарования, боли и одиночества. «Я никогда не жаловалась на жизнь, но иногда хотелось в кого-то уткнуться, если этот кто-то — ты». И все то время, что мы брели в неизвестном направлении, ты безостановочно гладил мои костяшки, словно думая, какой сустав выкрутить первым.

— Ты когда-то любил так, что сердце готово было выпрыгнуть из груди, а голова кружилась от счастья?

— В начале такое испытываешь, но мне по душе спокойствие и безопасность.

— Разве не лучше задыхаться от чувств?

— Любовь постоянно описывают как-то многострадально, но мне, к счастью, есть чем дышать.

— Мужской склад ума напоминает мне непробиваемую стену из камня, бетона, горя и постоянных споров с этой жизнью. Ведь она тоже женщина.

— Поэтому мне непонятны твои приступы астмы, вызванные любовью.

— Ну да. Вам, мужчинам, куда более понятно смотреть под каждую юбку, нежели задыхаться от чувств к одной женщине.

Ты промолчал, и пальцы твои дрогнули, на мгновение крепче сжав мою ладонь, словно в выраженном протесте.

— Я люблю одну женщину. Она выгнала меня из себя и не впускает

— Ключ больше не подходит к замку.

— Можно поставить новый?

— Купив новую квартиру, ты всегда будешь мысленно грезить об одной ночи в старом домике, где прошло беззаботное детство.

Снегопад вновь начинал набирать обороты. Я подняла голову и взглянула, как снежинки, хаотично кружась, летят на тротуары, чтобы разбиться. Мне было холодно в осеннем пальто и в своем платье темно-синего цвета, которое мы купили в Москве, поехав туда в наш первый совместный отпуск, но пока мое тело леденело, внутри меня таяло сердце, согретое твоим присутствием.

— Мне пришлось развернуть свои ребра, сломав их хрупкость, чтобы ты имел возможность забрать мое сердце себе.

— Меня до сих пор обвиняют в краже.

— Моего рассудка?

— И еще — души.

Поиграем в декаданс?

Есть женщины, которых я именую мисс vuoto: они не улыбаются, а скалятся, желая понравиться всем, их образ не проносишь через года, время, людей и множество судеб, никчёмных событий. Их просто забываешь. Они любят просить остаться и спрашивать о том, буду ли я их помнить, лёжа со мной обнаженными в одной постели, пока я курю вторую и думаю о том, какую оплошность совершил, впустив в свою кровать: это как захотеть тирамису, который пробовал на левом берегу Сены, но вместо этого пойти и купить дешевую подделку в супермаркете, пытаясь отыскать за завесой солоноватого крема, растворимого кофе и транжиров хоть что-то утешительное. После приходится пить много газировки и курить крепкие итальянские, пытаясь перебить это послевкусие дешевизны и отсутствие тонкости вкуса. Но как раз они и привыкли считать себя желанным десертом. Как объяснить таким, что они не больше, чем imitazione? Отец учил уважать меня всех женщин, я плохо усвоил урок, потому что уважения заслуживает лишь одна.

Тот второй редкий тип, который вихрем проносится по твоей жизни и душе, топча тебя каблуками своих туфель-лодочек, тонкие шпильки которых терзают плоть и вспарывают по швам. Таким женщинам завидует тот самый, первый тип, пряча это постыдное даже для самих себя чувство под завесами снисходительных шуток и косых взглядов. А им все равно, ведь они так красиво плывут по жизни, отталкивая всю эту дешёвую бутафорию и грязные мелкие сплетни. Талант? Врожденное чувство собственного достоинства, которое не купишь. Ведь даже если против них будет вест мир, они будут шагать с высоко поднятой головой. Будоражит кровь.

— Ты слишком зависим от мнения других. Это — увечье. Тебе всерьёз нужна группа инвалидности.

— Тебе стоит извиниться.

— Я не могу извиниться за то, чем дышу.

Демаши тоже была рождена пламенем, закована немыслимыми температурами, которыми закаляется разве что сталь в умелых руках. Она так ворвалась в мою жизнь, что я, весь такой собранный и педантичный, не заметил, как оказался связан по рукам и ногам любовью к этой женщине. Нет, она не требовала любить себя, никогда не просила остаться, не смотрела этим подбитым щенячьим взглядом, каким смотрели на меня другие женщины, призывая к молчаливому повиновению над ними же, она меня вынуждала сдаваться, бросать оружие к её ногам и понимать, что через меня она может переступить однажды также, если её каменное женское самолюбие попробует хоть кто-то надколоть. Поэтому мне рядом с ней пришлось стать еще более педантичным, осторожным, практически ювелиром, но таким же безумным, как и она. Ведь эта женщина жила эмоциями, а это значило одно: она уйдёт, если станет скучно. Не то, чтобы она любила все эти дешевые слёзы и сцены, просто она находилась в вечном движении. За ней невозможно было угнаться.

Я помню, как женщины пытались походить на неё. Так ломано нелепо и смешно, так натянуто, словно готовы были сломаться надвое от своих усилий. Они сами себе лгали, что нет, но я же видел эти жалкие попытки. Какое-то перенятое слово, жест, манера — тирамису из круглосуточного супермаркета готово. Даже сейчас ощущаю изжогу.

У неё шрам на среднем пальце, словно когда-то его брало в плен раскаленное кольцо. Я рад, что он был не на безымянном, пришлось бы ревновать к её мертвому мужу (мужчины от любви к такой женщине умирают, если, конечно, не сбегают к дурнушке, которая позволит обращаться с собой, как туристы в Италии с граппом — многие не выдерживают чрезмерной крепости, выплёскивая желтоватую жидкость на мощённый тротуар). Она много курила иногда, но голос её по-прежнему оставался мягким, грудным, чуть приглушённым — эдакая мелодия для моих ушей. После ссор с ней тоже могли оставаться шрамы. Не ужасные бытовые — нет, а те, которые хочется бережно оставить на своём теле, а затем другой рассказывать о том, что они — её, что мы поделили нажитое имущество: ей досталось все до цента, а мне — эти самые шрамы. Так, на самом деле, и вышло, но ведь это случилось позже, я не мог об этом знать.

— Ты — моя личная катастрофа. Крушение, после которого остаётся лишь пустота. Вакуум.

— Позже ты поймёшь, что я научила тебя летать.

Она была, подобно кошке: гуляла сама по себе и, подобно лучшей манере беды, приходила тогда, когда её не звали. Демаши действительно была бедой, скорбью, горем, которое оплакиваешь потоком слез — это отличие между женщиной простой и той, которую именуют роком. Я по-прежнему оплакиваю жизнь с ней, но точно могу сказать, что без неё она стала куда хуже.

Помню её платье-комбинацию: чёрное, струящееся по фигуре с безупречными изгибами, под которым ничего не было, кроме жалкого кружевного клочка ткани и чулок. Я любил чулки на её длинных, абсолютно ровных, ногах. Мы ехали на какую-то выставку общего знакомого, и я бесконечно целовал её руки, каждый палец, словно желал откусить все до единого, чтобы больше никто, кроме меня, не смог взгромоздить на них кольцо. Я был зависим идеей сделать её своей, подчинить, но забывал о том, что эту женщину, как и любую стихию, подчинить невозможно. Волны океана могут скользить меж твоих пальцев, но будут ли его просторы принадлежать тебе? Они ведь даже скалам не принадлежат, не то что мужчине.

Она — syrah. Черника, перец, слива, шоколад и табак. Мягкое послевкусие и зависимость. Она танцует в темноте, стягивая тонкие бретели платья, подобно Саломее, сбрасывающей с себя семь вуалей, символизирующих очищение, остаётся обнаженной и не стыдится своей наготы, которая у неё естественная, не извращённая, неподдельно чистая: коснуться её — самовольно лишить себя души.

А потом она исчезает. Растворяется, словно утренний туман, стоит солнцу мелькнуть на горизонте. Оставляет после себя тонкий аромат парфюма, недопитое вино и изувеченную любовью душу, на месте которой — выжженная пустыня. Она выключает в твоём мире свет, а дешевые лампочки, как и дешевое тирамису, по всем законам своего существования, не горят слишком долго. Спустя год она, конечно же, возвращается. Садится за твой столик в том самом ресторане, в который вы всегда ходили вместе, улыбается так, словно отходила на секунду, а не на целую вечность, и тихо спрашивает:

— Весна без меня не была слишком холодной?

— Она была осенью.

— Ты же хотел, чтобы я ушла.

— Никогда не хотел.

— Тогда зачем же лгал?

— Потому что ты другая.

— Надеюсь, в хорошем смысле.

— В самом лучшем, Демаши. Теперь, когда ты здесь, у меня никогда не будет осени?

— Только вечное лето.

Забери меня

От тебя веет опасностью, самой жгучей контрастностью, что притягивает нитями, которые неподвластны лезвиям, следствиям, самым дрянным последствиям. На тебя пытаются равняться дети, что мяч во дворе гоняют, изможденные опытом старики, которые многого не понимают. Ты не позволяешь ждать в метро, сушить мокрое от питерской сырости пальто, говорить «я скучаю», «умру», «без тебя не смогу», зная, что однажды и эти слова сведутся к нулю.

Ты не веришь в приметы, слияние звезд, ответы, что на той стороне в кроссворде, который однажды принес. Не берет тебя алкоголь, слухи, сплетни и грязные тайны — ты умело делаешь из этого стальные бинты, накладывая на всё ещё живые раны.

Я тебя возвела до предела «Бог», не боясь, что однажды придется сказать, мол, «не смог/не сумел/опоздал/не хотел», пряча правду в карманах пальто за решетками жил. А ты просто остыл, устал, отжил, или сердце твое из пластмассы выбивает последние вдохи судьбы (я хотела сказать «любви», но её там не было и подавно).

Мы вместили бы то, что люди зовут любовью, на «либретто» театра забытого всеми людьми. Или чашку ристретто, который осилить не смог, запивая водой, выбирая покой, вместо горечи, что на нервах чечетку сыграет. Амплуа твое создано было сотней разбитых сердец, что тепло тебе метом дешевым без слов поставляли, и поэтому, может, других таких нет, либо это отход от реалий. Ну, а, впрочем, ненавистный мой, худший, любимый, меня не любивший, я хочу, чтоб ты знал и, наверное, всё таки помнил, если будешь скучать или просто захочешь кричать — набери мой номер,

я всегда

тебя

буду

ждать.

Отсутствие

Ненависть — единственное, на что ты всегда был способен. Это не выжечь из тебя, не искоренить порывами первозданной нежности. Все твои слова — ложь, облачённая в безупречную обёртку из дешёвой фольги, окрашенной в золотой. Этой фальши было так много, что теперь приходится запираться в ванной и стирать свою кожу в кровь, в попытках выжечь это из себя, вытравить, как споры невиданной никому раннее болезни. До шрамов под кожей, до болезненных уколов совести, ревности, злобы, чувствуя, как воспоминания вгрызаются зубами в каждый позвонок, вырывая по одному, вынуждая терять почву под ногами. Все эти мнимые разговоры о вечности, любви, о чем-то возвышенном и тёплом, все эти игры в гляделки, безнадёжные попытки разобрать стены, которые ты возвёл вокруг себя, подобно броне, не позволяя коснуться сокровенного, но вынуждая сбивать руки в кровь с каждым новым ударом. Глупая вера в нечто большее, чем ложь, олицетворением которой ты являешься. Таким, как ты, короткое, но отчаянное и нежное «liar», чтоб врезалось в память, въелось каждой буквой. Чтоб исписал ты бледную кожу чернилами, пробуя это существительное на вкус. Потому что ты пустой, холодный, способный почитать только себя, поклоняться исключительно своей теории, словно она превзошла самого Ницше, Дарвина, Штерна. Я отчаянно боролась за каждый твой вдох, полагая, что ты нуждаешься в этом, но ты забил свой гол. В пустоту. Это fond de l‘air и в единственном был прав: ты никогда не сможешь понять.

Но теперь и не надо.

Выпьем за твой упокой

Ты надрывно смеешься, словно пытаясь показать всё моё сумасшествие действом. Ты всегда так делаешь, когда тебе что-то не нравится, выкуривая по три сразу, смотря в упор, взглядом не задерживаясь, но проникая сквозь, будто в попытках отыскать глазами сустав, который сломаешь первым. И тебе не нужно касаться, потому что твоё молчание побуждает желание забиться в угол, прятаться за стенами, столами, улыбками, случайными прохожими. Я больше не такая, какой была раньше, поглощая чайными ложками лицемерие и ложь, которые взрастили во мне целый сад отчуждения, ненависти, злобы. Я не ищу взглядами в толпе, мне плевать, сколько ложек кофе ты кинул в чашку, я не стану рассказывать тебе о переизбытке кофеина, Эйнштейне, силе притяжения, — эти теории обошли тебя стороной, даже не соприкоснувшись рукавами пальто. Не нужно рассказывать мне о вечности, верности, — ты с ними на «Вы» и знакомы вы были едва ли, я же пила на брудершафт и провела с десяток бессонных ночей в их объятиях. Я больше не вспоминаю тебя, а если и ловлю на мысли, то с иронией, будто теперь мне многое дозволено. Я бесконечно твердила «l’amore uccide lentamente», пока ты насыщал легкие сигаретным дымом, усмехаясь несколько остервенело и надломлено, пальцами ища мою ладонь, — никогда не находил, привычно склонял голову, мол, значит так надо. Последний променад, мы по разные стороны баррикад и тяжелое «grazie di tutto» калечит.

Смертный грех

Моя душа расцветала, подобно тому, как сакура расцветает каждый год; струилась нежным цветом до того момента, пока я не встретила вас. Готовая вывернуть душу наизнанку, я ломала пальцами хрупкие ветви, и тот мелодичный треск был подобно грешной мелодии из самой преисподней. Цветы осыпались, блекли в ваших жестких руках. Я не хотела вас не ненавидеть за то, что я больше ничего не могла контролировать. Я купалась в ваших словах. Столько [жестких, пугающих] слов, вылетающих изо рта, подобно плевкам, заставляющим дрожать. Знаете, я всё время дрожу, даже в те нелегкие моменты молчания вы давите на меня. Вы ничтожество в облике совершенства, которое изуродовало меня. Потому что вы пустой, холодный, вы из тех, кого за спиной именуют великой бедой. Вся ваша сущность вопит о грехе — черном, неистовом, почти осязаемом грехе.

Вы — дьявол, и, уверена,

Что и целуетесь вы, как дьявол.

Оставляя без души.

Мёртвые звёзды

Это просто секс.

Ты сжимаешь волосы и кусаешь мое ухо, поддевая зубами серебряную штангу. Они стучат об нее, создавая неприятный звук, и я стараюсь утопить его в стоне, пока ты терзаешь руками мое тело, будто ненавидишь меня, мешая это удручающее чувство с тоннами отвращения. Руки горячие, прикосновения холодные, безучастные, словно тоска по прежним нам затмевает возбуждение. Глухая тоска, пульсирующая в груди там, где должно быть сердце. Волосы в твоих пальцах собраны в хвост, ты подтягиваешь меня ближе. Я ощущаю твое дыхание и впервые мое сердце в твоих руках кажется тебе чем-то инородным и мешающим. Тебе очень хочется от него избавиться, пока я дышу под тобой чаще. Это ее оргазм, не его приближение. Это не вершина наслаждения, на которую меня, как безумную, подкидывала твоя любовь. И это больше не занятие любовью, которой мы занимались всегда, растворяясь друг в друге. Я не уверена сейчас, любишь ли ты меня вовсе — что-то по-прежнему теплится в груди, будто маленький уголек догорает, оставляя ожоги первой степени, которые легко залечить аптечным пантенолом за сто двадцать рублей. Будто он старается из последних сил, но ты гасишь его своими ладонями, словно защищая от ветра.

Это просто секс.

Мне хочется верить в это, но до дрожи страшно представить, что я просто одна из. Одна из тех, которых ты можешь любить, с которыми можешь быть, спать с ними, не представляя моего лица. И я делаю вид, что все хорошо. Я обязана его делать, потому что обещала своей гордости и тебе — тоже. Обещала больше не говорить, не думать, не чувствовать. Но я делаю все из этого по накатанной, по кругу, подобно пограничнику, причиняющему себе боль тупым углом ножниц. Тех самых, которыми мы вырезали пригласительные на свадьбу, решив, что сделаем ее простой и особенной. Без пафоса и прочей изысканной мишуры. Наверное, я вру самой себе. Ты всегда любил все изысканное, сложное, дерзкое и блядское. От женщин до поздравительных. Поэтому я не всегда была уверена в том, что своей изломанной простотой смогу задержать тебя в своей жизни насовсем. Я ненавидела себя за то, что с тобой вся эта блядская сучья натура сошла на нет, что любовь вытащила из меня совершенно другого человека. Обнаженного и уязвимого.

Это просто секс.

Ты целуешь мои щеки, скулы, я сильнее впиваюсь ногтями в твою обнаженную спину под черной футболкой, стараясь снять ее, но ты не позволяешь, заводя мои руки, сцепленные твоими пальцами, над моей головой. Ты так боишься соприкоснуться со мной кожей, будто эти касания могут оставить на теле свежие порезы. Ты остаешься в одежде. Прячешь свои мысли и чувства под слоем ненужной ткани, скрываешь от меня свои помыслы и желания, когда я обнажена. Наизнанку вывернута твоей любовью, с раскрытыми ребрами, по которым позволяю водить тебе пальцами.

Это просто секс.

Ты входишь в меня, все еще практически сухую, одним точным толчком. Я вспарываю твою кожу ногтями, кусаю за плечо, стараясь не расплакаться под тобой в моменте, вспоминая, как мы однажды встречали рассвет, сидя на Патриарших, и как моя голова касалась твоих колен, пока ты водил по моей щеке указательным пальцем. Я чувствую кровь. На своих губах. Пальцами, которые продолжают терзать твою спину. Я чувствую тебя в себе и мне кажется, что я превращаюсь в нескончаемое кровавое море. Вся я — это наброски на белых стенах твоей квартиры кровью. С твоих губ срывается стон и тонет в моих искусанных губах. Ты двигаешься во мне грубо и резко, как я и просила. И я продолжаю просить быть во мне еще глубже, еще резче, еще болезненнее, будто это способно вытеснить другую боль. Ту, что бурлит кипятком в моей груди, обжигая гортань.

Это просто секс.

Лекарство от боли.

Таблетка, чтобы на время забыться.

Наркотик по типу мета, который отключает разум.

Местная анестезия на час.

Это просто секс, который болью отзывается в каждой мышце. Это больше не твои нежные касания и долгие поцелуи в губы. Это больше не возбуждение от одной мысли обо мне. Ты сорвался с цепи без меня. Ты пошел на дно. Ты практически на дне в своих убеждениях. В своих мыслях о правильности фантазий о других женщинах, об их присутствии, в котором нет меня. Потому что сейчас ты берешь меня, как врага. Берешь так, как я просила, продолжая потерянными движениями двигать бедрами тебе навстречу, чтобы продлить эти моменты действия порошка, которым ты являешься. Потому что я больше не та женщина, которую ты ждал за дверью ванной комнаты, сгребая в охапку, когда я, мокрая и довольная, выходила после душа. Я больше не та женщина, которую ты хотел видеть в своей жизни до конца, единственная, которую хотел, испытывая отвращение к прочим.

Слезы бегут по щекам так невольно, предсказуемо и дико, что я их не чувствую, а ты делаешь вид, что не замечаешь их. И я благодарна за это, когда ты, кончая и оставляя синяки на моем теле, оставляешь меня, прячась за дверью ванной с глухим щелчком.

Я натягиваю одеяло к груди и отворачиваюсь к стене, желая закурить четвертую за это утро.

Я больше не верю, что для меня это просто секс.

Город грустных

Кухня. Наша кухня. Яркие обои. Безвкусные цветы. Помню, как ты возмущался, что это худшая кухня из всех, которые ты когда-либо видел, а затем добавил, будто абсолютно случайно, «напоминает кухню Киры и Сережа» — в груди стало тепло. сейчас мы сидим на этой самой кухне, окруженные яркими цветами, как на арене цирка, среди обломков чувств, что вспарывают кожу острыми осколками. Ты всегда сидел напротив меня, чтобы касаться ногой моего колена под столом, пока я прятала смущение в чашке с горячим кофе, обжигая губы. Сейчас ты стоишь у окна, играя пачкой моих сигарет. Полупустой, как и я сейчас. Пока за окном шумит ночь и влюбленные пары в кромешной темноте исследуют друг друга наощупь. Пока ночь позволяет чувствам обостряться, ты пытаешься вырвать меня из своего сердца, скомкав, как прошлогоднюю записку.

Я не должна показывать, как мне больно. Поэтому прячу запястья с твоим парфюмом на них в длинные рукава свитера, который должен греть в летнюю ночь, но дарит еще большее ощущение пустоты. Я стараюсь не плакать, но рыдание рвется наружу, и мне приходится прикусить щеку, закусить губу, палец, что угодно, только бы не показать тебе, как сильно у меня болит на том месте, где я тебя так бережно хранила. Где храню по сей день, по сей час, не готовая отпустить твое присутствие в этой арке ребер, подобно триумфальной, под которой ты мог меня целовать. Губы жжет солью, которая все же срывается с ресниц. Ты видишь мои слёзы, потому что всегда лучше всех знал, что поедает меня изнутри в этот самый момент, но делаешь вид, что ничего не происходит. «У меня тоже глаза слезятся. Думаю, это аллергия». Отвечаешь ты холодно и улыбка твоя холодная. Ты весь будто становишься ледяным. Но только ко мне.

Руки дрожат. Я ненавижу себя за эту дрожь. И раньше ты всегда перехватывал их своими, крепко сжимал пальцами, согревал ладонями и шепот бил в висок. «Моя милая маленькая девочка, я согрею тебя от самых холодных снегов». Сейчас мои попытки взять тебя за руку оборачиваются переломами, потому что теперь голос шепчет: «чужая». Чужая, но по-прежнему твоя. Каждой клеточкой, мыслью, каждым выплаканным соленым морем твоя. И это бесконечное «твоя» приобретает такой яркий и стойкий оттенок, такую безусловную глубину, что начинает напоминать твои глаза. И, вне зависимости от того, держишь ты мою руку во время панических атак, слез, метаний, боли, я по-прежнему остаюсь твоей.

Я достаю из кармана вязаного свитера небольшой клочок бумаги, вдоль и поперек исписанный словами о любви к тебе. Каждый раз, уходя на работу, я оставляла тебе на нем послание. Раньше он занимал почетное место на холодильнике. Сейчас, скомканный и затертый после неудачной стирки, находится в моих руках. Переносит в то время, когда мы боялись, хотели и боялись друг друга одновременно. Я открываю его затем, чтобы прочесть эту фразу и сохранить в себе память настоящего, непритворного и сильного чувства к тебе. Чувства, которое я больше ни к кому не смогу испытать. Никому в моем случае означает бесспорную пустоту и правду.

Я больше не нужна тебе, мой родной теплый мальчик, но с каждым днем я буду стараться сохранить в своих ребрах настолько, что вытесню все прошлое, оставляя одного тебя. Я свихнусь, вывихнусь, вывернусь, но останусь со своим прошлым. Сохраню чувство, граничащее с вымыслом, потому что так сильно любить невозможно. И когда ты уходишь, изо дня в день я ощущаю постоянное присутствие ножевых ударов по легким. Я клянусь себе, когда ты отталкиваешь меня, и кофе расплескивается по столу, что всегда буду любить тебя.

Ты смотришь в упор из моей головы и говоришь о расставании.

Все так же молчу.

Пытаюсь переключать воспоминания, как назойливые каналы, но на всех ты одинаково холодно уходишь от меня раз за разом.

Нежность скалится внутри, мне впервые за всю жизнь настолько страшно. Тревога окутывает меня покрывалом, липкий страх проникает жесткой рукой в гортань и выдергивает сердце из груди, чтобы отдать его тебе. Навсегда. Мои глаза дикие от боли, воспаленные от слез, пальцы липкие от кофе, сигарет и твоего парфюма. Ты целовал меня за обедом, целовал мои губы утром, ты брал меня на столе, на котором кляксой растекается кофе, а сейчас ты уходишь. Брошенный ребенок во мне рыдает, желая броситься тебе на шею, зарыться в тебя, как зарываются после долгой разлуки. Маленькая девочка плачет, как в тот вечер, когда сначала от нее ушел отец, а затем мать, когда от нее отвернулись все. Маленькая девочка рисует карандашами каждый вечер до глубокой ночи, пишет письма маме, дожидаясь ее с работы, но она не приходит. Ни сегодня, ни завтра. И сердце изувечивается от боли.

Теперь я снова маленькая девочка, которая осталась бездомной. С карандашом в руке и израненным сердцем, любовь которого ты пытаешься отрицать, не желая верить в то, что человек способен на такую большую любовь, верность, преданность, осознанность. Призраки прошлого все еще мешают спать тебе по ночам, твои слова о любви оборачиваются словами ненависти. Я окончательно теряю себя, понимая, что всегда буду ждать тебя также, как ждала ее. С письмами, рисунками, с поцелуями на углах конвертов, с тянущимся к тебе сердцем. Я оседаю на пол и захожусь в неистовом диком рыдании, пока аромат твоего парфюма выжигает мне легкие. Пока скудные остатки тебя и твоей любви все еще остаются со мной, и я стараюсь крепче сжать их пальцами.

Ты проходишь мимо. Собранный, сдержанный. Ты проходишь мимо, переступая через мои ноги, через мое подрагивающее тело. Помнишь, как ты всегда опускался рядом и гладил меня по голове, позволяя слезам обрушиваться на твою грудь? Как сильно ты любил видеть меня слабой, эмоциональной, плаксивой, нуждающейся в тебе. Как не уходил спать, оставляя меня расстроенной. Это было временное помутнение или любовь? Это был мир, который я выдумала или это была твоя реальность, которую ты хотел показать, но я не позволила тебе? Мне больно от мысли, что в твоем уходе виновата лишь я. Что я не смогла справиться. Что вновь не смогла сдержать обещание быть для тебя лучшей во всем, чтобы не возникало сомнений в том, нужна ли я или нет. Чтобы вообще никаких сомнений не возникало.

Ты больше не целуешь в нос.

Не гладишь мои плечи.

Больше не укладываешь рядом.

Больше не просишь уснуть с тобой, потому что без меня сон не идет.

Ты больше не признаешься в любви.

И все это за один вечер.

Я пытаюсь ухватиться за тебя, как подбитая собака, но продолжаю оставаться недвижимой, потому что не могу себе этого позволить. Сердце кричит в груди, изламывается, воет от желания твоей нежности, тепла и любви, а ты смотришь на меня так, будто я стала чужая. Смотришь так, будто мне больше нет места в твоей жизни, а я ловлю себя на мысли, что хочу умереть. Потому что сила ненависти к себе, понимания и осознанности, что я потеряла тебя по своей вине, затмевает рассудок.

Я теряю себя.

Я теряю тебя.

Ты подхватываешь сумку.

И оставляешь на комоде мое сердце.

Письмо пустоте

Однажды ты проснешься с пониманием, что меня больше нет в твоей жизни. На тот момент ты будешь счастлив, как никогда раньше, имея всё то, о чем мечтал изо дня в день и к чему самоотверженно шел. Это будет октябрь и время горчащих вин, которые играют изобилием вкусов виртуознее, чем в любое другое время года. Тогда осень окончательно ворвется в города, не снимая обуви, срывая и затягивая в шумный круговорот оставшиеся на деревьях листья. С каждым упавшим на влажную землю листом, ветром подхваченным, я буду вспоминать о тебе — их невозможно сосчитать, как и те мысли, что кипят в голове обжигающим глинтвейном. Я не знаю, что ты будешь ощущать в тот самый момент, заваривая кофе и бросая в чашку на две ложки положенного, но помни — как бы далеко я не была, я всегда буду думать о тебе.

Я придумал твой образ и сам же в него поверил

Твои слова. Так много слов, улыбок фальшивых. Натянутые до предела нервы. Моя рука в твоей. Как ты жестко впиваешься ногтями в кожу, сжимаешь до побеления костяшек ладонь, которая в моей кажется абсолютно крошечной. Так много лжи, как плевки, изо рта. Надменные, злобные, несколько безумные. Пьяный бред на нашей старой кухне, твой неподдельный смех. Все твердила, что пора делать ремонт, когда ступала по пыльному полу, когда я брал тебя на столе, вдавливая лопатками в зубчики вилки, которые царапали твою бледную кожу через ткань легкого цветастого сарафана, который я так ненавидел. Он закрывал длинные ноги, лаская абсолютно обнаженную тебя. Задыхаясь в экстазе, ты позволяла столовому прибору въезжать в твою плоть так остервенело и первобытно, что я ощущал под подушечками пальцев липкую кровь. Ты, кончая, замечала очередную трещину на потолке, о которой, несомненно, вновь скажешь мне в лоб за обедом, поедая свой черствый хлеб. Мол, так полезнее. Эти воспоминания сейчас напоминают виниловые пластинки, лежащие на моей полке, от которых пора бы избавиться, да не можешь. Потому что руки дрожать, что-то давит в груди, вбивая в пол с каждой секундой сильнее. Если бы можно было упасть еще ниже, я бы так и сделал, несмотря на то, что ниже просто некуда. Ад теперь не под ногами — над головой. Война в подсознании. Твой шрам на лопатке, когда я в последний раз видел тебя обнаженной. Ты обещала, что забьешь его красивой, но лживой надписью «always», сейчас не забудь добавить «not».

Ненавижу в тебе абсолютно все. Хочется сжигать тебя на каждом снимке, топтать ботинками, отчаянно кричать. Твои угловатые плечи, плавный выступ ключиц, черные волосы. Ненавижу брюнеток. Ненавижу карие глаза, мёд, корицу, черный шоколад, поэзию. Тебя. Мечтаю орать тебе это в лицо до хрипоты, потери голоса, смеха надрывного. Мечтаю, чтоб тебя сбила машина, случайная пуля в висок, разрыв очередного снаряда над головой, чтоб ты осталась только во мне. Сгустками крови, лихорадкой, каплями дождя на сбитых костяшках, каждым сломанным слогом, памятью, смертельными ранами, когда сорок ножевых, но ты все еще жив. Желаю тебе исчезнуть, жить счастливо, потеряться, выйти босиком, прямо из окна, под свет фонарей. Пьяной, простуженной, позабытой мной. Я всегда твердил, что ты до смерти красива, так будь же теперь мертва. Твой смех, мятые простыни, вино на моей рубашке, которая на тебе несуразным мешком. Красная клякса, как кровь. Расползается, поглощая белоснежную ткань. Твое «люблю», которое ты любила выводить пальцами на моем плече. Взмахи ресниц и едва различимая россыпь веснушек. Приглушенный голос. Читала мне Бродского, которого ненавидел, постоянно проливала молоко, рассыпала соль, верила в приметы. Твой образ всегда со мной, даже если ты где-то.

Ада девятый круг

Один — ты стряхиваешь пепел на мои обнажённые колени, не задумываясь об этом действе, даже не замечая, как на бледной коже остается серая пыль.

Два — я не смотрю на тебя — любой зрительный контакт причиняет мне зудящую, пожирающую каждую клетку боль — это постфактум.

Три — ты вновь под дозой, поэтому тебя ломает от удушающей нежности, ты боготворишь меня, желая ежесекундно касаться.

Четыре — я больше не верю тебе и никогда не смогу, наблюдая, как тебя из крайности в крайность, разбитыми ладонями о стены, скандалами в коридорах, в подъездах, сломанными каблуками и пролитым вином на платье.

Пять — иногда мне кажется, что я тебя выдумала, попутав миры, вырисовав в воспаленном рассудке собственной же кровью, смешанной с дешёвыми чернилами.

Шесть — ты всегда говорил, что любовь для черни, ненависть же — аристократичное чувство, и ему ты останешься верен, поэтому ты ненавидел меня до каждой родинки, либо ненавидишь сейчас — я не знала правды и никогда не узнаю.

Семь — я всегда просыпалась на пять минут раньше, смотря на твою обнаженную спину и ощущая жгучую потребность отдать тебе что-то взамен — у тебя шрам на шестом позвонке и свои неровности, от понимания этого в груди всегда разливалось тепло.

Восемь — ты забываешь черты моего лица, я почему-то начинаю чувствовать тебя острее, ища в каждой толпе.

Девять — я знаю твое имя на всех языках земли, на каждом кругу ада — своё; я нашла тебя среди сотни чужих, но теперь, как только вспоминаю о тебе, начинаю падать.

Ответь: зачем ты так смотришь?

Я каждую ночь вижу твоё лицо. Однажды мне показалось, что я забыла твои черты, но после мы вновь повстречались во снах. Это каждый раз подталкивает к грани. Не может не подталкивать, когда дело касается тебя. Когда резко распахиваешь глаза и ненавидишь рассветы, что играют лучами посредственного света на обнаженной ноге, скользя к изгибу бедра, с точностью дублируя твои пальцы, твои прикосновения, ласки на уровне чего-то запретного, за что тебя тут же отправят в ад, с поличным, прописав в самом жарком котле.

В аду нет огня — он бурлит в твоих венах, раскаляя холодный организм, сталь не плавится — лишь закаляется под умелым языком пламени, что вылизывает каждый изгиб белых ребер, где черти рогами терзают плоть. Твои черты всегда были идеальны — хотелось повторить каждую линию тебя пальцами, губами, собственным телом, дыша чаще, задыхаясь, умирая и таща тебя за собой на самое дно, надрывая в порыве страсти тонкую кожу на выступе ключиц, чтобы утром пить кофе и ловить твои восхищенные взгляды на себе. Один за другим, соединяя следы на теле созвездьями, стальными нитями, подкожно, с закатами солнца, не позволяя им затянуться до конца. Мешать ярость с любовью, страсть с нежностью и холод с испепеляющим жаром, как в самом искусном коктейле, сбивающем с ног. Выбирать тебя, даже если будут казнить, чтоб в последний раз, закрывая глаза, в своих снах увидеть тебя.

Ты моя первая война

Ты — моя первая война. Прожженные дороги, на которых внезапно начинают расти цветы. Последнее февральское утро, выбивающее все еще холодный воздух из груди весны. Ты грань между любовью и ненавистью, влюбленностью и одержимостью. Ты тонкие ноты la fleur d’oranger в моём парфюме, хитросплетение моих самых запретных и изящных мыслей, хранящихся в отдельной папке на рабочем столе под названием «soul». Как ты касаешься меня, выжигая на коже отражение своих порочных желаний, что метадоном скользят по венам, обволакивая их своим безумным теплом, вызывая интоксикацию, отравление организма с примесью жгучей горечи. Безразличие, сдирающее три шкуры, ломающее каждый сустав и рвущее сухожилия, когда я протягиваю тебе свою ладонь, закрепленное выверенным «tendresse» на запястье, когда подушечки пальцев скользят по линии жизни вверх, словно не зная, какую из вен вырвать первой, чтобы перекрыть эту реку любви к моему сердцу. Синоатриальная блокада, висцеральная галлюцинация — ты пожираешь меня изнутри, всё хорошее и плохое, что есть во мне, оставляя приторную наполненность собой, долгими разговорами и надломленными фразами на ломанных акцентах. Я одержима шестью демонами, отражающими всю твою суть — они ласкают меня ночами и кормят жарким полушепотом куда-то в углубление ключиц, что гулом и эхом отдаются в легких, подобно диссонансу в пустынной комнате. Моя хронопсическая иллюзия, обжигающие капли воска на ногах — я закрываю глаза, даю свою руку и беспрекословно иду за тобой, опускаясь на самое дно преисподней.

Любовь умирает в титрах

Мне кажется, что я почти ничего о тебе не помню. Только помню, как первый раз тебя увидела: твоя нездоровая худоба, твои тонкие пальцы, которые напоминали мне щупальца, готовые все из меня выгрести, включая душу. Вообще, так и произошло, просто я не сразу об этом догадалась. Странное сравнение, но тогда я ещё не знала, какие они горячие и как умеют касаться кожи, играя на мне, словно Шопен свою предсмертную мелодию. Ты не любил инструментальную музыку, классику, живопись, искусство, упирался, когда я пыталась поцелуями заманить тебя в ближайшую галерею. Помнишь, тот душный день? На мне чёрная фланелевая юбка-фонарик, рубашка с расстегнутыми до половины пуговицами и туго затянутый хвост. Волосы короткие — обкромсала их, потому что тебе так нравилось больше. Все женские героини на экране, у которых волосы не переходили линию плеча — твои фаворитки. Я хотела быть такой же, зашла в ближайшую парикмахерскую, где работала пожилая женщина, у которой рука была набита на сссровский лад, и позволила ей одним махом отрезать мои длинные чёрные локоны, доходящие до пояса. Они все время лезли в глаза, мешали целоваться — я решила, что так будет лучше. Твоя реакция была неоднозначной, сейчас я это понимаю, но на тот момент мое счастье отражалось в твоих радужках, и я спутала его с твоим собственным.

Ты зачем-то забирал стики сахара в кофейне, когда мы ходили туда вместе, фотографировал все вокруг. Сейчас я не понимаю, почему, идя домой, мы всегда заходили в какую-то кофейню, чтобы заполнить желудки горьковатым свежим кофе с молоком. Латте с ореховым? Малиновым, кокосовым, шоколадным… изобилие сиропов и попытка перепробовать все. Горячие стаканы, обжигающие пальцы. По возвращению домой мы снова брали в плен нашу маленькую кухоньку: стены цвета лимонной корки, мелкие цветы — настоящая революция подсознания, старый холодильник, издающий слишком громкие звуки по ночам. Я боялась ходить туда ночью без тебя. Но однажды пришлось набраться храбрости. Это моя такая большая победа — помню ее и горжусь. Бутылка воды тебе, которую я отвоевала у темноты. На той же кухне мы ели арбуз руками — картина, наверное, была, что надо. Сок бежал по рукам, арбуз был слишком большим, ели его до отвала, но не смогли осилить — вынесли на улицу, чтобы было не так обидно наблюдать, как девяносто твоих рублей стекают и вянут. Хочется сказать: «Но я же предупреждала!», только сейчас уже поздно.

Почему я не спрашивала, какие книги ты любишь читать? Какой твой любимый цвет? Знаю только, что пьёшь ты всегда из одной чашки, на которой написано маркером (говорят, что в жизни обязательно нужно нарисовать что-то, ты этот пункт уже преодолел, получается?), жутко гордишься собой, когда я прошу поставить мытые чашки в шкаф, и жить не можешь без мяса. Быть может, поэтому ты стал таким железным со мной? Прямо-таки острым. От переизбытка тоже можно умереть, кровь начинает портиться, а вместе с тем и сердце?

Вообще, не знаю, что такого в тебе было, ведь мы бегали друг от друга по касательной, наматывали круги по этому порочному кругу, но точно знаю, что у тебя было притягательное лицо. Светлое такое, слишком бледное. Не могу сказать, что у тебя красота Аполлона, но для меня ты был искусством. У тебя очень выраженные скулы и слишком глубокие глаза — первым ты вспарывал меня не раз, а во втором топил, подобно котёнку, в ванной. Потом мы мирились и все забывалось, но легкие начинали функционировать хуже — так было ровно до их возможного отказа. Но этого не случилось, не срослось, не произошло по сценарию жизни. В нашей истории никто не умер, кроме нашей любви. Помню, как родственнице в трубку кричала после твоего ухода, что не выживу — выжила, ещё и смогла полюбить другого. «Полюбить», конечно, слишком громкое слово для тех чувств, которые во мне, но суть только в том, что мое сердце все ещё живо. Да, залатали, наложили десяток швов, функционирует через раз, но позволяет жить.

К сексу ты относился просто. Не как к искусству. Скорее, как к приятному времяпровождению. Не помню, нравились ли тебе чёрные чулки и прочие «взрослые» атрибуты, но помню твою фразу, что «****ские чулки на моих ногах выглядели бы, как восьмое чудо света». Такая заезженная фраза на первый взгляд, но для моих восемнадцать с небольшим это было вершиной всех существующих начал. Ты просто брал, целовал мои ноги, кусал щиколотки и смеялся куда-то в колени. Во время секса ты разговаривал. Не знаю зачем — я была молчаливой и это казалось мне лишним, но ты любил подпитывать свои действия словами. Это, конечно, давало необходимый эффект, но я понимаю, что предпочла бы тишину, желая раствориться в тебе полностью.

Ужасно хотелось спросить у тебя во время ссор, почему ты так смотришь на меня. Прожигаешь взглядом дыру где-то в районе переносицы, держа вату со спиртом на кровоточащей ладони, которую я же тебе и повредила. Моя ужасная импульсивность, иногда казалось, что мы можем убить друг друга — часто шутили на эту тему, но шрамов, доставшихся от меня, достаточно на твоём теле. Романтика? Сейчас понимаю, как сильно люди все усложняют, бросаясь такой маленькой ложью, звучащей несоизмеримо громко. Я и сама была несоизмеримой, незаметной в этом вполне себе соизмеримом мире. Только дома с тобой становилась целостной и действительно пропорциональной своей душе, голосу, телу.

Ты часто хотел меня фотографировать. Говорил, что это важно, что что-то должно остаться. Упрашивал, пока я бежала от камеры, как от прицела автомата. Иногда сдавалась, получались красивые фото. Ты всегда видел красоту момента, когда дело касалось фотографии. Для тебя это было целое искусство, а для меня — возможность увидеть тебя с абсолютно новой стороны, которая нечасто открывалась мне.

Ты был хулиганом. Много мата, отсутствие добропорядочности и больное количество сигарет и алкоголя. Я пыталась заставить тебя бросить курить — покупала тебе конфеты, постоянно ел их пакетами. Стал со мной более порядочным. Родственники видели, говорили, мол, человека из тебя сделали. А я все боялась, что забрала твою суть, без которой ты не сможешь нормально существовать. Быть может, так оно и было? Потому что во всем этом была твоя жизнь. Мы словно смотрели фильм, но его конец оказался несчастным, а после титров, спустя три года, мы даже не вспомним друг друга.

— Ведь столько живет любовь?

— Она умирает в титрах.

Визави

Ты читал меня не между строк, а прямиком по извилистым буквам, позволяя каждой из них въедаться в сетчатку до адского жжения, а ее — вытекать жидким серебром за наглаженный ворот белоснежной рубашки. Читал губами по серебряным линиям позвоночника, подобно попыткам извлечь неповторимое звучание и неподдельно восторженный тембр какому-то позабытому самим дьяволом и немного — богом стихотворения поэта. И это будет весомее Шекспира, оглушительнее Мильтона, соблазнительнее Бронте. Потому что в нем слышишь семь смертных грехов и десять заповедей, сплетающихся, сливающихся воедино впервые и жадно. Зубами по каждому, не успевшему покрыться синевой, участку кожи, словно дополняя исписанные листы пергамента искусными рисунками, льющимся не из пальцев — из души. Потому что твое тело — это не плоть и кости, это чертов триумф и самая прекрасная история болезни, которая безумнее Стокгольмского и преданнее синдрома Сикстинской капеллы. Это мы именуем великой бедой и смертельным падением, стирающим кости в белесый порошок.

А.

Перманентно лгать, что больше не трогает, не ёкает, не вспоминается — я знаю, что тебе иногда икается, когда часовая за полночь переваливается. Ненавидеть и остро помнить, не позволяя даже самой скудной и незначительной детали померкнуть в памяти. Хрипловатые и ломанные ноты в голосе, широкие рубашки и беспричинный смех. Когда ты мне встретился, я вмиг умертвила всех, оставляя лишь твой посмертный портрет, о котором никто никогда не узнает — даже я иногда забываю, когда буря сходит на нет — это бред, но я возвожу его до степени вечности.

Неприкаянность

Я снова стою перед твоими окнами. Они чужие, потерянные, осиротевшие. Они подобны погасшим маякам, за светом которых я следовал до последней секунды. До последней секунды нашей — от и до — никчемной истории, помеченной фатальностью с самого начала. Ты была моей личной Гестией. Подобно никотиновой зависимости, ты погребальной мелодией звучала в каждом участке воспаленного мозга. Моё сердце вновь замирает дважды, когда зажигалку, породнившуюся со мной до гребано-омерзительного предела, пальцы сжимают. Я всё ещё помню твои руки, самые лютые ветра Антарктики хранившие, пальцами пересчитывающие каждый позвонок. Я в свой плащ тебя заворачивал, пряча от проливных осенних дождей. Я смеялся надрывно, как сейчас не умею\не помню\послал к самому. Я касался тебя, как других позволяю едва ли. Губы, плечи — я \без не\ тебя забыл, повторяя твое имя каждый раз в обмане.

Ты.

Осень давно ушла в отставку, поглубже засунув руки в карманы пальто и по самый нос спрятавшись в крупной вязке шарфа. Заметала следы, уничтожала улики, сжигала письма, пропитанные воздухом дождливо-виноградовым. Знаешь, ей впору только застрелиться, чем забыть, как это — касаться твоих плеч, подобно непристойной женщине, пронизывая пальто запахом таким безобразно-неправильно-правильным.

Знаешь, мне впору забыться.

Изгибы рук, шеи, пальцев — ты словно создан миллионами галактик, и каждый атом твоего тела вопит об этом, как о семи грехах, рассекающих твои руки дорожками венозной синевы. Мне нужно было воцерковить тебя раньше — об этом шепчет ветер в каждом переулке.

Знаешь, зиме впору палец на курок,

больше никогда не вспоминая

о тебе.

Всего-то вырвать сердце из своей груди

Холодный простуженный город, он хрипло кашляет, сутулится,

готовый плеваться кровью, пропитанной табачным дымом и

прозрачными ледяными осколками, из которого душа его соткана.

а я стою один, обнищавший и голый, такой же холодный,

простуженный, твой. по-прежнему. смеешься? тупая б***ь, ведь тебе

не понять, ни черта не понять, потому что я кричу севшим

потерянным голосом:

я отдаю каждого

жителя этого

ебучего

города

только бы тебя не потерять.

Дайте человеку в руки кисть

Ты поворачиваешь на бок и взгляд острием упирается в обнаженную точенную спину. Кажется, это самая идеальная спина, которую тебе удавалось видеть в своей жизни. И, быть может, умей ты рисовать, имея жгучее пристрастие к живописи, ты бы изобразил каждый аккуратный позвонок и хрупкие плечи.

Невольно протягиваешь руку и касаешься холодными пальцами бледноватой, точно фарфор, кожи, скользнув ниже, по четкой линии — любое отклонение исказит картину, которую ты невольно вырисовываешь в своей голове, делая его неправдоподобным и несколько фальшивым. Кажется, кончики пальцев начинают пылать, соприкасаясь, скользя и очерчивая. Чувствуешь себя скульптором, который бережно осматривает плоды своего творения, ощущая, как все нутро обволакивает приятное, незнакомое раньше, тепло.

Подарили боль

Где родина европейской живописи? Несомненно, это красочная Венеция, потому что венецианские художники первыми освоили технику масляной живописи, язык станковизма. Флорентийские художники писали женщин длинными, худыми, истеричными и напряжёнными, но, смотря на неё, я вижу ее в лучах кисти Джордана, который изображал женщин, подобно желанным плодам, похожим на позднеантичных Венер. Она тоже порой была истеричной и напряжённой, но даже в такие моменты ее ломано-филигранный изгиб плеч вынуждал мое сердце гонять кровь по венам быстрее. Кровь, отправленную ядом. Ее любовь — insomnia. Втыкает нож в левое межреберье, прокручиваете рукоять и обещает сладостное возвышение после: глаза-змеи, а голос — банши. Убаюкивает и врывает никчемную душу из груди, которая для неё ничего не стоит.

— Бродский полагал, что эстетика старше этики: «Эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». А как считаешь ты?

— Я считаю, что ты выше всех понятий. В тебе сердце зла и душа, вырванная из груди света.

Каждый раз она смеялась. Вот так просто, как сейчас: чуть запрокидывала голову и обнажала ряд красивых зубов, которые выглядели ещё белее, контрастируя с помадой цвета merlot. Именно такой я изображал ее на своих картинах: белоснежная кожа цвета слоновой кости с линиями венозной синевы, которые, подобно дорогим украшениям, струились по ее запястьям и шее, и кроваво-красный рот: цвет вина, боли, агрессии и дерзости. Кровь с молоком — ее авторский коктейль. Чтит Бродского, верит в теорию Ницше и практически ничего не смыслит в любви.

Иногда она прерывала меня, мешая переносить ее острые несуразные линии на холст, подходила ко мне, не стесняясь своей наготы и шрама, рассекающего подтянутый живот, о котором я постоянно спрашивал, но никогда не получал никаких ответов, а моих вопросов тем временем становилось ещё больше; забирала у меня кисть, вымоченную в желтую краску, и вела с нажимом от моего подбородка к груди, говоря мне что-то о тропе между бездной и мной.

Желтый — к расставанию, если верить приметам; красный — возбуждающий нервную систему цвет, провоцирующий активность. Разнополярный, как и мы с ней. Цвет любви и страсти, огня и опасности, крови и агрессии. Любовь и страсть. Многим доминантным мужчинам очень нравятся красные ногти и красные губы у женщин. Эти манящие и значимые элементы, которые носят сексуально-привлекательный характер. Я был из таких мужчин, но позволял ей чувствовать себя королевой этого бала, как однажды дьявол всего на одну ночь посадил обычную русскую женщину на трон. К тому же, ещё и несчастную. Не знаю, смогу ли я когда-то осчастливить ее, но мне нравится этот протест в каждом ее движении: протест жизни, войне, порой даже мне, но редко. Призыв бежать, спасаться, действовать и повиноваться, когда пальцы размазывали красную акварель по ее всегда холодному телу.

— Ты рисуешь меня, подобно фанатику. К тому же, ещё и безумному. У гениев часто не все дома.

— Почему ты никогда не говоришь о своём увечье? Ты воевала, Арабелл?

— А ты шутник. Я прошла войну в подсознании, вспыхнувшую под действием любви. А после каждой войны, как тебе известно, остаются шрамы.

У неё имя, которое в значении молитва. Арабелл действительно является молитвой, которой отвечают. Но молить приходится, стирая колени в кровь, уверовав каждой клеткой. В полутьме комнаты ее линии ещё более сакральные, практически несуществующие, словно я сам придумал эту женщину, написал с неё картину, а после, силой мысли и своего необузданного желания, сделал ее реальной. Мы сидим в этой маленькой комнатушке нашей спальни, которая является для нас практически кованной клеткой, из которой не выбраться: за ее пределами у нее богатый муж, которого она не любит, роскошный дом и светские мероприятия; у меня — гордость и долги за материалы в местном магазинчике с переоцененным названием на итальянском, который переводится, как «рай художника». Я знаю, что шрам — последствия неудачной беременности. Она хотела ребёнка от меня, а не от мужа, поэтому плод внутри нее замер.

Помню, как однажды овладел ею в доме ее мужа. Тот единственный раз, когда я ощутил, что плюнул ему в лицо, доказав ее принадлежность мне. Ее тёмные локоны разметались по поверхности фортепиано, пальцы сжимали мои плечи, раздирая кожу в кровь и она, подобно безумной, твердила, чтобы я увёз ее как можно дальше, туда, где никто не сможет найти нас. Клавиши скулили, издавая звуки, бьющие сознание, когда она задевала эти черно-белые линии нашей жизни ногами. Я хотела спрятать ее не только от мужа, но и от всего мира, все пытался понять, что она нашла во мне, в бедном безызвестном художнике, погрязшем в долгах и вине. Я горячо хотел отдать этой женщине все, что у меня было, но рок моей жизни крылся в том, что у меня не было ничего, что я смог бы ей предложить. Поэтому единственное, что я мог для неё сделать, это нарисовать Арабелл, даря ей бессмертие.

— Я все жду, когда наступит тот день, когда ты не вернёшься. Почему же ты всегда возвращаешься?

— С тобой я чувствую, что за всеми этими дорогими одеждами и украшениями кроется женщина, а не кукла, которую желают создать под себя, чтобы она выглядела лучше других кукол. Поэтому я ношу лучшие платье и золотые цепи потолще. Я не люблю золото, но он все равно продолжает дарить его мне.

Ее муж — кровь итальянской мафии и ее сердце, которое позволяет ей жить по сей день. Много татуировок, много сигарет и женщин. Ее он держит, как золотой трофей, и называет своей птицей, потому что сколько бы не кормил ее с рук, она будет есть, пока сама этого желает, оставаясь вольной. Он это, конечно же, знает, поэтому так отчаянно пытается приковать ее к себе незримыми нитями.

— Ты всегда такая красивая, Арабелл. Ты муза, которая смогла вселить в мое сердце веру. Я нарисую тебя так, что твой образ овладеет сердцами сотен тысяч людей.

— Мне не нужны сердца сотен тысяч, мастер. Мне необходимо лишь твоё.

Мое сердце всерьёз принадлежало только ей. Даже после смерти Арабелл мы остались едины. Иногда мне снится, как она приходит ко мне. В нашу съемную квартиру на окраине Ривьеры. Старую, с местами потрескавшейся краской на оранжевых стенах и скрипучей кроватью, которая под нашими телами звучала громче обычного, практически перебивая ее красивые стоны.

Как я узнал, что Арабелл больше нет? Она просто не пришла ко мне: ни утром, ни днём, ни через месяц — никогда. После ее смерти я стал точно безумным, одержимым закончить ее теперь уже посмертный портрет. Я сделал это спустя год и одержал успех. Мою картину заметили. На небольшой выставке, которую мне согласились организовать за работу в маленькой невзрачной галерее, ее, среди всех прочих, увидел один баснословно богатый мужчина. Он купил ее за бешеные деньги, дав сверху куда больше, чем я просил. Этого хватило, чтобы покрыть все долги и покинуть город, в котором я погиб, оставаясь при этом живым. Позже выяснилось, что этот мужчина был твоим мужем, Арабелл. Не знаю, существует ли жизнь после смерти, твоё ли это благословение или не больше, чем глупое совпадение, но теперь, когда у меня спрашивают, способно ли мое сердце любить, я отвечаю, что оно утонуло, обретая вечный покой на дне лионского залива.

Вместе с тобой, моя любовь.

Как оружие

Эта клетка замыкается с трёх сторон: твои плечи, улыбка и губы. Ты берёшь в капкан своих слов, как птиц ловят в плен, наживая на золото зёрен пшеницы. Их в ладони твоей всего пару штук: первой служит яд твоих слов, а второй — нежность приторных мягких касаний. Ты ломаешь меня, как Стокгольмский синдром — прозаично, но мало для чуда. Твои пальцы касаются моего позвоночника, как флейты из чистого серебра, извлекая бесконечно мучительную мелодию. Этой хрупкостью можно изранить пальцы, потому что внутри неё струны металла, вынуждающего жилы трещать. Твоё тело покрыто ломанными линиями татуировок — мне нравится повторять каждую своим языком и пальцами. Ты бритый, холодный и надменный, но со мной — маленький мальчик, готовый упасть на колени.

— Почему ты бежишь от меня?

— Потому что ты делаешь меня слабым. Это как есть арахис, зная, что у тебя от него аллергия. Я играю со смертью в тех уличных беспределах и, знаешь, у неё твоё лицо.

Помнишь ту сказку, где Кай начинает любить Снежную королеву? У нас на деле все также, только мои льды почему-то делают тебя теплее, когда руки касаются израненных рук, обещая, как детям вторят невинно, что до свадьбы, мол, заживет и затянется, а потом через день латать твои новые раны.

— Хорошие девочки не станут бежать за плохими мальчиками. А если и станут, то ноги изранят.

— Давно ты стал таким циником?

— Когда ты, королева, всадила мне в сердце кусок своего льда.

— То есть, я не девочка-весна?

— Ты бы не стала бежать за мной босиком, потому что ты Снежная королева, моя личная война и третий всадник апокалипсиса.

— И мой ледяной дворец для тебя — тюрьма.

Берцы, звериный оскал, истерический смех и умение плюнуть на общество с его устоями сверху — это все был ты. Сборище скинхедов, двадцать первый век, люди неодобрительно качают головами, когда вы, подобно стае ворон, пролетаете мимо, роняя пепел сигарет и самокруток на асфальт, пока звук ваших шагов отлетает эхом от тротуаров.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дикая Донна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Или «Прекрасная эпоха». Условное обозначение периода европейской истории между 1871 и 1914 годами. Наиболее часто термин применяется к Франции и Бельгии.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я