Середина XVIII века. Новые идеи и новые волнения охватывают весь континент. В это время молодой еврей Яков Франк прибывает в маленькую деревню в Польше. Именно здесь начинается его паломничество, которое за десятилетие соберет небывалое количество последователей. Яков Франк пересечет Габсбургскую и Османскую империи, снова и снова изобретая себя самого. Он перейдет в ислам, в католицизм, подвергнется наказанию у позорного столба как еретик и будет почитаться как Мессия. За хаосом его мысли будет наблюдать весь мир, перешептываясь о странных ритуалах его секты. История Якова Франка – реальной исторической личности, вокруг которой по сей день ведутся споры, – идеальное полотно для гениальности и беспримерного размаха Ольги Токарчук. Рассказ от лица его современников – тех, кто почитает его, тех, кто ругает его, тех, кто любит его, и тех, кто в конечном итоге предает его, – «Книги Якова» запечатлевают мир на пороге крутых перемен и вдохновляют на веру в себя и свои возможности.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Книги Якова предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I
Книга Тумана
Ris 5. Ksiega mgly_kadr
1
1752 год, Рогатин
Конец октября, раннее утро. Ксендз-декан стоит на крыльце плебании и ждет коляску. Он привык вставать на рассвете, но сейчас его клонит в сон, и ксендз, в сущности, плохо понимает, как очутился здесь — один на один с морем тумана. Не помнит, как встал, как оделся и позавтракал ли. С удивлением смотрит на свои крепкие ботинки, выглядывающие из-под сутаны, на слегка обтерханные полы выцветшего шерстяного пальто и перчатки, которые держит в руке. Натягивает левую; внутри она кажется теплой и идеально облегает ладонь, словно рука и перчатка — давние знакомые. Ксендз облегченно вздыхает. Касается висящей на плече сумки, машинально ощупывает ее прямоугольные края, плотные утолщения, напоминающие шрамы под кожей, и медленно вспоминает, чтó там внутри — массивные, привычные, милые сердцу формы. Что-то хорошее привело ксендза сюда — какие-то слова, какие-то знаки, глубинно связанные с его жизнью. О да, он вспомнил, чтó там, и эта мысль постепенно согревает его тело, а туман делается словно бы прозрачнее. За спиной у него темный проем двери, одна створка закрыта, должно быть, уже настали холода, возможно, даже заморозки прихватили сливы в саду. Над дверью неразборчивая надпись — ксендзу нет нужды поворачиваться, чтобы ее увидеть, поскольку он знает, чтó там написано, сам ведь обо всем распорядился; два мастера из Подгайцев целую неделю резали буквы по дереву — он велел сделать фигурные:
ЧТО ДНЕСЬ СЛУЧИТСЯ, ЗАВТРА УЖ МИНУЕТ.
QUID TRAИSIET ADSEQUI NON POTES[1].
В слове transiet — что его очень раздражает — буква N написана наоборот, точно в зеркальном отображении.
Уже в который раз досадуя по этому поводу, ксендз сердито качает головой — и окончательно просыпается. Буква перевернута — получилось «И»… Какая небрежность! Вечно приходится смотреть им на руки, следить за каждым шагом. А поскольку эти умельцы — евреи, надпись вышла тоже какая-то еврейская, буквы слишком вычурные, шаткие. Один из них еще принялся спорить: мол, «И» тоже годится, так даже красивее, потому что перекладина идет снизу вверх и слева направо, по-христиански, вот наоборот — получилось бы как раз по-еврейски. Легкое раздражение приводит его в чувство, и теперь ксендз Бенедикт Хмелёвский, рогатинский декан, понимает, откуда взялось ощущение, будто он все еще спит: окутавший его туман имеет цвет постельного белья, сероватый — утратившая чистоту белизна, на которую наступает грязь, огромные залежи серого, подкладка мира. Туман неподвижен, плотно заполняет весь двор, за ним вырисовываются знакомые очертания большой груши, ограды, а дальше — плетеной коляски. Просто небесное облако, упавшее на землю и прильнувшее к ней брюхом. Вчера ксендз читал об этом у Коменского.
Теперь он слышит знакомые скрип и тарахтение, которые неизменно, при каждой поездке, погружают его в состояние творческой медитации. И лишь потом, вслед за звуками, проступают из тумана Рошко, ведущий под уздцы лошадь, и коляска. При виде ее ксендз ощущает прилив энергии, хлопает перчаткой по руке и взбирается на сиденье. Рошко, как всегда молчаливый, поправляет упряжь и бросает на ксендза долгий взгляд. Туман окрашивает его лицо в серый цвет, сейчас он кажется ксендзу старше, чем обычно, будто постарел за ночь, а ведь это молодой парень.
Наконец они трогаются, но такое ощущение, будто стоят на месте: о движении свидетельствуют только колыхание коляски да умиротворяющее поскрипывание. Ксендз с Рошко столь часто ездили по этой дороге, на протяжении стольких лет, что нет нужды любоваться видами и искать ориентиры. Ксендз знает, что сейчас они выехали на дорогу, которая идет вдоль опушки леса, и будут по ней двигаться до развилки, где стоит часовенка, им же самим и построенная — много лет назад, когда он принял приход в Фирлеюве. Отец Хмелёвский долго размышлял, кого бы в эту часовню поместить, колебался: то ли святого Бенедикта, своего покровителя, то ли Онуфрия, отшельника, которого в пустыне чудесным образом питала финиками пальма и которому каждый восьмой день ангелы приносили с неба Тело Христово. Ведь и самому Фирлеюву предстояло стать подобной пустыней для ксендза, который прибыл сюда после долгих лет, отданных воспитанию сына Его Милости пана Яблоновского, Дмитрия. Однако хорошенько все обдумав, отец Хмелёвский решил, что часовня выстроена не для него и не с целью потакать его гордыне, а ради блага простых людей, чтобы на распутье им было где передохнуть и вознести свои мысли к небесам. И взошла на побеленный каменный цоколь Богоматерь, Царица Небесная, с короной на голове. Под ее остроносой туфелькой вилась змея.
Но сегодня в тумане тонут и Богоматерь, и часовня, и крест. Видны лишь верхушки деревьев — признак того, что туман начинает рассеиваться.
— Гляньте-ка, отец, нейдет Каська, — хмуро говорит Рошко, когда коляска останавливается. Рошко слезает с козел и несколько раз размашисто крестится.
Потом наклоняется и заглядывает в туман, будто в воду. Из-под красного армяка, парадного, хоть и слегка выцветшего, выпрастывается рубаха.
— Не знаю, куда ехать, — говорит он.
— Как это не знаешь? Ведь мы уже на Рогатинском тракте, — удивляется ксендз.
И тем не менее! Декан вылезает из коляски и следует за слугой, они с Рошко беспомощно обходят экипаж, напрягая зрение и вглядываясь в белизну тумана. Вроде бы что-то видят, но глаза, которым не за что зацепиться, лукавят. Вот так история! В трех соснах заблудиться…
— Тихо! — внезапно говорит ксендз и, подняв палец, прислушивается. В самом деле, откуда-то слева, из клубов тумана, доносится едва слышный плеск воды.
— Давай на этот шум. Там вода течет, — велит ксендз.
Так что теперь они потихоньку поедут вдоль реки под названием Гнилая Липа. Вода укажет путь.
Ксендз садится в коляску и вскоре успокаивается, вытягивает перед собой ноги и позволяет глазам блуждать по морю тумана. Он моментально погружается в свойственные путешественникам раздумья, ведь движение, как ничто другое, способствует размышлениям. Механизм разума медленно, нехотя оживает, шестеренки и передачи волшебным образом приводят в движение ведущие колеса — совсем как в часах, купленных во Львове, что стоят у ксендза в плебании, в сенях; они ему дорого обошлись. Того и гляди прозвучит: бим-бом. А может, и весь мир возник из такого тумана, задумывается ксендз. Еврейский историк Иосиф Флавий утверждает, будто мир был создан осенью, во время осеннего равноденствия. Для подобных предположений есть основания, ведь в раю имелись плоды; раз на дереве висело яблоко, значит, была осень… Что-то в этом есть. Но затем в голову ксендзу приходит другая мысль: разве это аргумент? Неужто в другое время года всемогущий Бог не сумел бы создать какие-то жалкие фрукты?
Добравшись до главной дороги на Рогатин, они вливаются в поток пеших и всадников, а также всякого рода экипажей, появляющихся из тумана, — будто слепленные из хлеба рождественские фигурки. Среда, в Рогатине базарный день, едут крестьянские подводы, груженные мешками с зерном, клетками с птицей и всевозможными плодами крестьянского труда. Между ними бодро шагают торговцы всякой всячиной: лотки, хитроумно сложенные, можно нести на плечах, как коромысло; мгновение — и они превратятся в столы, заваленные разноцветными тканями, деревянными игрушками, яйцами, скупаемыми по деревням за четверть цены… Крестьяне ведут предназначенных на продажу коз и коров: напуганные шумом, животные упираются, топчутся в лужах. Мимо проносится накрытая дырявой рогожей повозка, полная крикливых евреев, со всей округи стекающихся на рогатинскую ярмарку, а за ними прокладывает себе путь богатая карета, с трудом сохраняющая достоинство в тумане и дорожной толчее: светлые лакированные дверцы черны от грязи, лицо у кучера в синей пелерине несчастное — он не ожидал такого столпотворения и теперь отчаянно ищет возможность куда-нибудь свернуть с этого чертового тракта.
Рошко настойчив, не позволяет оттеснить коляску в поле, держится правой обочины и, одним колесом по траве, другим по дороге, упорно продвигается вперед. Вытянутое печальное лицо краснеет, на нем появляется какая-то дьявольская гримаса. Ксендз взглядывает на слугу, и ему вспоминается гравюра, виденная не далее как вчера, — на ней были изображены исчадия ада, а лица их искажали такие же гримасы, как сейчас у Рошко.
— Дорогу пану ксендзу! А ну, прочь! Разойдись! — кричит Рошко.
Перед ними появляются первые здания — внезапно, без предупреждения. Видимо, туман искажает восприятие расстояния: похоже, Каська тоже удивлена. Она вдруг делает рывок, дергает оглоблю, и если бы не мгновенная реакция Рошко и его хлыст, коляска бы опрокинулась. Возможно, Каську напугали искры, сыплющиеся из дверей кузницы, а может, ей передалось беспокойство дожидающихся своей очереди лошадей…
Дальше корчма, бедная, убогая, напоминающая деревенскую избу. Словно виселица, возвышается над ней колодезный журавль — вырывается из тумана, и конец его теряется где-то в вышине. Ксендз видит остановившуюся здесь запыленную карету: усталый кучер низко опустил голову, почти уткнувшись носом в колени, с козел не спрыгивает, и из экипажа никто не выходит. Но возле кареты уже стоит высокий худой еврей, а рядом — маленькие девочки с растрепанными волосами. Это все, что успевает увидеть ксендз-декан, потому что туман заглатывает каждую картинку, едва та возникает перед глазами; всё куда-то исчезает, испаряется, точно растаявшая снежинка.
Вот и Рогатин.
Он начинается с мазанок, глиняных хат под стрехами, которые будто придавливают избушки к земле; однако чем ближе рыночная площадь, тем более ладными становятся дома и аккуратными соломенные кровли, которые наконец сменяет гонт на зданиях из необожженного кирпича. Здесь же приходской костел, Доминиканский монастырь, костел Святой Варвары на рыночной площади, а дальше две синагоги и пять церквей. Рыночную площадь обступают, словно грибочки, домики, в каждом какая-нибудь лавка. Портной, прядильщик, скорняк, все — евреи, а рядом пекарь по фамилии Буханка, что неизменно радует ксендза-декана, усматривающего в том тайную гармонию, которая, будь она более наглядна и последовательна, наверняка сподвигла бы людей на более добродетельную жизнь. Рядом мастерская оружейника по прозвищу Люба, фасад богатый, стены недавно выкрашены в голубой цвет, а над входом висит большой ржавый меч: видно, Люба — хороший мастер, а карманы его клиентов не пустуют. Затем шорник: этот поставил перед своей дверью деревянные козлы, а на них положил красивое седло и стремена, наверное посеребренные — очень уж сверкают.
Повсюду чувствуется сладковатый запах солода, он пропитывает каждый выставленный на продажу товар. Им можно наесться, как хлебом. В предместье Рогатина, в Бабинцах, есть несколько небольших пивоварен, оттуда этот сытный аромат разносится по всей округе. Во многих здешних лавках продают пиво, а в магазинах побогаче имеется и водка, и медовуха — как правило, тройная. Склад еврейского купца Вакшуля предлагает вино, настоящее венгерское и настоящее рейнское, да еще то кисловатое, что везут сюда из самой Валахии.
Ксендз идет вдоль лотков; из чего только они не сделаны — из досок, полотнищ рогожи, корзин и даже веток с листьями. Какая-то славная женщина в белом платке продает с тележки тыквы, их ярко-оранжевый цвет привлекает детей. Рядом другая — расхваливает овечий сыр, разложенный на листьях хрена. За ними еще множество торговок, которые вынуждены заниматься этим делом, поскольку овдовели или мужья у них пьяницы: они продают масло, соль, полотно. Вот пирожница, изделия которой ксендз обычно покупает, и теперь тоже посылает ей приветливую улыбку. Позади нее — два лотка с зелеными ветками, означающими, что здесь торгуют свежесваренным пивом. А вот богатый прилавок армянских торговцев — красивые легкие ткани, ножи в изукрашенных ножнах, тут же сушеная белуга, чей сладковатый запах пропитывает шерстяные турецкие гобелены. Дальше человек в пыльном балахоне продает из висящего на худой шее ящика яйца, что дюжинами сложены в плетенные из сухой травы лукошки. Другой предлагает яйца копами[2], в больших корзинах, по сходной, почти оптовой цене. Лавка пекаря вся увешана бубликами — один кто-то уронил в грязь, теперь его с аппетитом грызет маленькая собачка.
Здесь торгуют кто чем умеет. В том числе пестрыми тканями, платками и шалями прямиком со стамбульского базара, детской обувью, фруктами, орехами. У мужчины, стоящего возле забора, — плуг и гвозди разных размеров, от крошечных, с булавку, до огромных, какими пользуются при строительстве домов. Рядом дородная женщина в накрахмаленном чепце разложила трещотки для ночных сторожей: маленькие, чей звук напоминает скорее ночное пение сверчков, чем призывы ложиться спать, и большие — эти, напротив, и мертвого разбудят.
Сколько раз евреям запрещали торговать предметами, связанными с Католической церковью. Ругались по этому поводу и ксендзы, и раввины — ничего не помогает. И вот, пожалуйста, опять: красивые молитвенники с лентами-закладками, переплеты с изящными — тиснеными, посеребренными — буквами; на ощупь они, если провести кончиком пальца, теплые, живые. Опрятный, можно сказать, элегантный мужчина в меховой шапке относится к ним как к реликвиям: завернул в кремовую папиросную бумагу, чтобы этот грязный туманный день не запятнал невинные, христианские, пахнущие типографской краской страницы. Еще он продает восковые свечи и даже изображения святых с нимбами.
Ксендз подходит к одному из бродячих книготорговцев, надеясь отыскать что-нибудь на латыни. Однако книги явно только еврейские: рядом разложены предметы, предназначение которых ксендзу неизвестно.
Чем дальше в переулки, тем бóльшая проглядывает нищета, точно грязный палец, торчащий из прохудившегося ботинка; нищета суровая, молчаливая, придавленная к земле. Тут уже не магазины, не лавочки, а будки, наподобие собачьих, сколоченные из тонких, собранных по помойкам досок. В одной сапожник ремонтирует обувь, которую не раз зашивали, подбивали, латали. В другой, увешанной железными кастрюлями, сидит лудильщик. Лицо у него худое, щеки впалые, кипа прикрывает лоб, весь в каких-то коричневых пятнах. Ксендз-декан побоялся бы чинить у него кастрюли: еще подхватишь через пальцы этого несчастного какую-нибудь страшную болезнь. Рядом старик точит ножи и всевозможные серпы с косами. Вся его мастерская — каменный круг, висящий на шее. Когда нужно что-нибудь поточить, он устанавливает примитивный деревянный каркас и при помощи нескольких кожаных ремней превращает его в немудреный механизм, чье колесо, вращаемое вручную, лижет металлические лезвия. Иногда из этого механизма летит в грязь несколько настоящих искр, что особенно радует замурзанных, запаршивевших детей. Зарабатывает точильщик гроши. С помощью этого круга можно также утопиться в реке — еще одно преимущество сей профессии.
Женщины в лохмотьях собирают на улице щепу и навоз на растопку. По их тряпкам трудно понять, еврейская это нищета, православная или католическая. Да, нищета не имеет ни веры, ни национальности.
«Si est, ubi est?»[3] — спрашивает себя ксендз, думая о рае. Уж точно не здесь, в Рогатине, и вообще — так ему кажется — не на Подолье. И если кто-то думает, что в больших городах лучше, то сильно ошибается. Правда, ксендз никогда не видел ни Варшавы, ни Кракова, однако кое-что слыхал, бывая в усадьбах, и от монаха-бернардинца Пикульского, человека более сведущего, чем он.
Рай, или сад наслаждений, Господь перенес в прекрасное и неведомое место. В «Arca Noe»[4] говорится, что рай располагается где-то в краю армян, высоко в горах, а вот Бруно утверждает, что — sub polo antarctico, в районе Южного полюса. Признаком близости рая являются четыре реки: Гихон, Фисон, Евфрат и Тигр. Есть также авторы, которые, не найдя раю место на земле, размещают его в воздухе, в пятнадцати локтях над горами. Это как раз ксендзу представляется малоправдоподобным. Сами посудите. Что же, те жители земли, которые обитают под раем, видят его снизу? Пятки святых разглядывают?
Однако, с другой стороны, нельзя согласиться с теми, кто пытается насаждать ложные идеи, будто священный текст о рае имеет лишь мистическое значение, то есть его следует понимать в духовном или аллегорическом плане. Ксендз — не только потому, что является ксендзом, но по собственному глубокому убеждению — полагает, что Библию нужно понимать буквально.
Он знает о рае почти все, поскольку не далее как на прошлой неделе закончил главу своего весьма смело задуманного труда, главу, являющуюся компиляцией всех тех книг, что есть у него в Фирлеюве, а их у ксендза сто тридцать. За некоторыми он ездил во Львов и даже в Люблин.
Вот скромный угловой дом — сюда-то он и направляется. Так посоветовал ему ксендз Пикульский. Низкая двустворчатая дверь распахнута настежь; оттуда исходит запах пряностей, выделяющийся на фоне всей этой вони лошадиного навоза и осенней сырости, и еще один резкий аромат, уже знакомый декану: каффа. Ксендз каффу не пьет, но пора бы наконец познакомиться с ней поближе.
Ксендз оглядывается, ищет взглядом Рошко; видит, как тот угрюмо-сосредоточенно перебирает тулупы, а за его спиной простирается рынок, где никому ни до кого нет дела. Никто на ксендза не смотрит, все поглощены ярмаркой. Шум и гам.
Над входом виднеется не слишком умело сделанная вывеска:
ШОР СКЛАД ТОВАРОВ
Дальше еврейские буквы. У двери висит металлическая табличка, а рядом какие-то значки, и ксендз вспоминает, что Афанасий Кирхер[5] в своей книге утверждает, будто евреи, когда жена должна разрешиться от бремени, пишут, опасаясь колдовства, на стенах своих жилищ: «Адам ве-Хава — хуц Лилит», что означает: «Адам и Ева, придите, а ты, Лилит, то есть ведьма, прочь». Вероятно, это оно и есть. Наверное, здесь недавно родился ребенок.
Священник переступает высокий порог и с головой окунается в теплый, пряный аромат. Глазам требуется время, чтобы привыкнуть к темноте, потому что свет проникает сюда лишь через небольшое окошко, к тому же заставленное цветочными горшками.
За стойкой стоит подросток, у него едва начали пробиваться усы, а пухлые губы, когда мальчик видит ксендза, сперва подрагивают, а потом пытаются выговорить какое-то слово. Он изумлен.
— Как тебя зовут, отрок? — смело спрашивает ксендз, чтобы показать, как уверенно он чувствует себя в этой темной лавке с низким потолком, и побудить мальчика к беседе, но тот не отвечает. — Quod tibi nomen est?[6] — повторяет он более официально, но латынь, призванная способствовать взаимопониманию, звучит как-то слишком торжественно, будто ксендз пришел сюда изгонять бесов, подобно Христу в Евангелии от Луки, с тем же вопросом обратившемуся к одержимому. Но подросток только шире открывает глаза и твердит «бх, бх», а потом вдруг, задев висящую на гвозде косу чеснока, убегает куда-то за полки.
Отец Хмелёвский оплошал: ну откуда он взял, что здесь говорят на латыни? Ксендз скептически оглядывает себя — из-под пальто видны черные волосяные пуговицы сутаны. Наверное, этого мальчик и испугался, думает он, сутаны. Хмелёвский улыбается себе под нос и вспоминает библейского Иеремию, который тоже чуть не потерял голову и едва смог выговорить: «А-а-а, Domine Deus ecce nescio loqui!» — «Господи Боже, я не умею говорить!».
С этого момента ксендз мысленно называет мальчика Иеремией. Он не знает, как поступить, — так внезапно тот исчез. А потому застегивает пальто и одновременно рассматривает лавку. Это ксендз Пикульский уговорил его приехать сюда; декан послушался, но теперь уже не уверен, что это была хорошая идея.
С улицы никто не заходит, за что ксендз мысленно благодарит Господа. Вот уж было бы диковинное зрелище: католический священник, рогатинский декан в еврейской лавке дожидается, точно какая-нибудь мещанка, пока его обслужат. Ксендз Пикульский советовал ему поехать во Львов, к раввину Дубсу, он, мол, там бывал и много чего узнал. Ксендз послушался, но старика Дубса, видимо, утомили католические священники, расспрашивающие о книгах. Он был неприятно удивлен просьбой, а того, что особенно интересовало Хмелёвского, у него не оказалось, или он притворился, что не оказалось. Сделал любезное лицо и, причмокивая, покачал головой. А когда ксендз спросил, кто может ему помочь, замахал руками и, оглянувшись, словно за спиной у него кто-то стоял, дал понять, что не знает, а если бы даже и знал, то все равно не сказал бы. Потом ксендз Пикульский объяснил ксендзу-декану, что речь идет о еврейской ереси, а евреи, хоть и хвастаются, что никакой ереси у них нет, для этой, похоже, делают исключение и искренне, не таясь ненавидят.
В конце концов Пикульский рекомендовал ему обратиться к Шору. Большой дом с магазином на рыночной площади. Однако при этом поглядел на ксендза как-то косо, с иронией, а может, тому просто показалось. Возможно, надо было попросить Пикульского раздобыть для него эти еврейские книги? Хоть ксендз-декан Пикульского и недолюбливает. Не пришлось бы теперь позориться и потеть. Но упрямства ксендзу не занимать, так что он поехал сам. Тут был еще один нюанс, тоже нелепый, — небольшая игра слов (кто поверит, что такие детали правят миром?): отец Хмелёвский трудился над фрагментом из Кирхера, где упоминается огромный вол Шоробор. Возможно, именно созвучие слов привело его сюда — Шор и Шоробор. Неисповедимы пути Господни.
Но где же эти знаменитые книги, где эта фигура, внушающая опасливое уважение? Магазин напоминает обычную лавку, а ведь хозяин — якобы потомок знаменитого раввина, почитаемого мудреца Залмана Нафтали Шора. А тут — чеснок, специи, горшки с ароматными травами, банки и баночки, а в них всевозможные пряности — дробленые, молотые или в первозданном виде, как вот эти палочки ванили или гвóздики гвоздики, шарики мускатного ореха. На полках, на соломе, разложены также рулоны ткани — видимо, шелк и атлас, очень яркие, глаз не отвести. Ксендз задумывается, не нужно ли ему чего-нибудь, но в следующее мгновение замечает неумелую надпись на внушительной темно-зеленой банке: Herba the[7]. Вот что надо попросить, когда кто-нибудь наконец к нему выйдет, — немного этой травы, улучшающей настроение, что для ксендза означает возможность трудиться, не чувствуя усталости. К тому же она благоприятно действует на пищеварение. Еще он, пожалуй, купит чуть-чуть гвоздики, чтобы приправлять ею вечерний глинтвейн. Последние ночи были такими холодными, что ноги стыли, не давая сосредоточиться на работе. Ксендз оглядывается в поисках какой-нибудь скамьи, а дальше все происходит одновременно. Из-за полок показывается бородатый коренастый мужчина в длинном шерстяном одеянии, из-под которого выглядывают остроносые турецкие туфли. На плечи наброшено легкое темно-синее пальто. Он щурится, словно вылез из колодца. Из-за его спины с любопытством выглядывает Иеремия, которого ксендз давеча напугал, и еще две какие-то физиономии, очень на Иеремию похожие, такие же пытливые и румяные. А напротив, на пороге двери, выходящей на площадь, появляется запыхавшийся худощавый паренек или скорее молодой мужчина — у него уже пробивается светлая козлиная бородка. Он прислоняется к косяку и тяжело дышит — видимо, бежал что было сил. Парень без малейшего смущения сверлит декана глазами и тут же лукаво улыбается, показывая здоровые, редко стоящие зубы. В этой улыбке ксендзу чудится сарказм. Ему больше по душе фигура в пальто, к которой он и обращается, подчеркнуто любезно:
— Прошу великодушно простить мою бесцеремонность…
Мужчина напряженно смотрит на ксендза, но уже в следующее мгновение выражение его лица начинает медленно меняться. На нем возникает подобие улыбки. Ксендз вдруг догадывается, что тот его не понимает, и начинает снова, на латыни, уверенно, радостно: свои люди.
Еврей медленно переводит взгляд на запыхавшегося юношу в дверях, и тот смело заходит, одергивая куртку из темного сукна.
— Я переведу, — заявляет он с мягким русинским акцентом неожиданно низким голосом и, указывая пальцем на ксендза-декана, взволнованно сообщает, что это настоящий — самый что ни на есть настоящий — ксендз.
Ксендз не подумал, что может понадобиться переводчик, как-то ему это и в голову не пришло. Он смущен и не знает, как выйти из положения: дело, задуманное как конфиденциальное, неожиданно приобретает публичный характер — того и гляди соберется целая толпа зевак. Хмелёвский уже готов выйти отсюда в холодный туман, отдающий лошадиным навозом. Он чувствует себя в западне в этом помещении с низким потолком, воздухом, загустевшим от аромата пряностей, а тут еще с улицы начинают заглядывать любопытствующие.
— У меня дело к уважаемому Элише Шору, если позволите, — говорит он. — Конфиденциальное.
Евреи удивлены. Они обмениваются несколькими фразами. Иеремия исчезает и возвращается лишь спустя несколько минут, заполненных томительным молчанием. Видимо, разрешение получено, и теперь ксендза ведут за полки. Он слышит перешептывания, легкий топот детских ножек, сдавленное хихиканье — словно за тонкими стенами прячется множество людей, которые сквозь щели между досками с любопытством разглядывают рогатинского декана, блуждающего по закоулкам еврейского дома. Выясняется, что магазин на площади — всего лишь передняя часть огромной конструкции, напоминающей пчелиный улей: комнаты, коридорчики, лестницы. Оказывается, дом очень просторный, он окружает внутренний дворик, который ксендз видит мельком, через маленькое окошко в комнате, где они на мгновение останавливаются.
— Я — Грицко, — сообщает на ходу юноша с бородкой. Ксендз понимает, что, пожелай он вернуться, не сумел бы найти выход из этого пчелиного обиталища. При этой мысли его бросает в пот, но тут со скрипом открывается одна из дверей, и на пороге появляется худой мужчина — в расцвете сил, со светлым, гладким, непроницаемым лицом и седой бородой, в платье ниже колен, на ногах шерстяные носки и черные туфли.
— Это и есть рабби Элиша Шор, — шепчет Грицко взволнованно.
Комната маленькая, с низким потолком и очень скромно обставленная. В центре — большой стол, на нем раскрытая книга, а рядом стопками лежат другие; взгляд жадно скользит по корешкам — отец Хмелёвский пытается прочитать названия. Ему вообще мало что известно о евреях, а этих, рогатинских, он знает только в лицо.
Ксендзу вдруг делается приятно, что оба они невысокого роста. Высокие люди его всегда немного смущают. Мужчины стоят друг напротив друга, и на мгновение у ксендза возникает ощущение, что тот, второй, тоже рад этому сходству. Еврей плавно садится, улыбается и указывает ксендзу на скамейку.
— С вашего позволения и учитывая чрезвычайные обстоятельства, я явился к вам совершенно инкогнито, будучи много наслышан о вашей великой мудрости и эрудиции…
Грицко останавливается на середине фразы и переспрашивает:
— Ин-ко-гнито?
— Ну да, это значит, я предпочел бы избежать огласки.
— Как это? Из-бе-жать? О-гласки?
Ксендз останавливается, он неприятно удивлен. Ну и переводчик ему достался, парень явно плохо его понимает. Как же они станут разговаривать? По-китайски? Надо постараться говорить попроще.
— Прошу сохранить это в тайне, ибо я не скрываю, что являюсь рогатинским деканом, католическим священником. Но прежде всего я — автор. — Чтобы подчеркнуть слово «автор», ксендз поднимает палец. — И я бы хотел, чтобы меня здесь сегодня воспринимали не в качестве священнослужителя, но именно как автора, который настойчиво трудится над одним opusculum…
— О-пу-ску-лум? — слышится неуверенный голос Грицко.
–…небольшим трудом.
— Ага. Простите, ксендз, я польскому не учен, только такому обычному языку, каким люди говорят. Знаю только то, что при лошадях слыхал.
— От лошадей? — изумляется ксендз, недовольный неумелым переводчиком.
— Так я при лошадях потому что. Торговля.
Грицко объясняется, помогая себе жестами. Шор смотрит на него темными, непроницаемыми глазами, и ксендзу приходит в голову, что, возможно, перед ним слепец.
— Прочитав несколько сотен авторов от корки до корки, — продолжает Хмелёвский, — иной раз кое-что заимствуя или же извлекая самую суть, я заподозрил, что многие книги упустил из поля зрения и доступ к ним затруднен.
Теперь он делает паузу и ждет, пока заговорит Шор, однако тот лишь кивает с вкрадчивой улыбкой, из которой ничего не следует.
— А так как я слышал, что у вас здесь хорошая библиотека, никоим образом не желая инкомодировать… — И тут же нехотя поправляется: — Беспокоить или затруднять, я осмелился, вопреки обычаям, но во благо ближнего, прийти сюда и…
Ксендз умолкает, потому что дверь внезапно открывается и в комнату с низким потолком без каких-либо объяснений входит женщина. Следом за ней заглядывает кто-то еще, слышен шепот, лица в темноте едва различимы. Хнычет маленький ребенок, недолго, потом вдруг затихает, словно теперь все внимание должно сосредоточиться на этой женщине с непокрытой головой и пышными кудрями: она шагает смело, устремив взгляд куда-то вперед, не глядя на мужчин; несет на подносе кувшин и сухофрукты. На ней широкое платье в цветочек, сверху вышитый фартук. Постукивают каблуки остроносых туфелек. Невысокая, но фигурка ладная, привлекательная. Сзади семенит маленькая девочка — несет два стакана. Она смотрит на ксендза с таким ужасом, что случайно налетает на идущую впереди женщину и падает. Стаканы катятся по полу — хорошо, что они из толстого стекла. Женщина не обращает внимания на ребенка, зато быстро и дерзко взглядывает на ксендза. Сверкают темные, мрачные глаза, большие и какие-то бездонные, а на невероятно белой коже мгновенно появляется румянец. Ксендз-декан, который не привык иметь дело с молодыми женщинами, удивлен этим внезапным вторжением; он сглатывает слюну. Незнакомка со стуком ставит на стол кувшин, тарелку и поднятые с пола стаканы и, опять глядя прямо перед собой, уходит. Хлопает дверь. Грицко, переводчик, тоже выглядит растерянным. Тем временем Элиша Шор вскакивает, поднимает девочку и сажает к себе на колени, но та вырывается и исчезает вслед за матерью.
Ксендз голову бы дал на отсечение, что все это — явление женщины и ребенка — было устроено только ради того, чтобы они могли взглянуть на него. Еще бы! Католический священник в еврейском доме! Экзотика, вроде саламандры. А что такого? Разве не еврейский врач меня лечит? Разве мази не еврейский аптекарь растирает? А ведь книги — это проблема в некотором роде гигиеническая.
— Книги, — говорит ксендз, указывая пальцем на корешки лежащих на столе фолиантов и эльзевиров[8]. На каждом золотой краской начертаны два значка, которые ксендз принимает за инициалы хозяина; он распознает еврейские буквы:
ץײש
Хмелёвский достает свой пропуск к народу Израиля: осторожно кладет перед Шором принесенную с собой книгу. Победно улыбается: это «Turris Babel»[9] Афанасия Кирхера, великий труд и с точки зрения содержания, и в смысле размеров; ксендз очень рисковал, когда тащил его сюда. Вдруг бы книга упала в эту вонючую рогатинскую грязь… Что, если бы на рынке ее вырвал у него какой-нибудь головорез? Без нее ксендз-декан не был бы тем, кем он является, сделался бы заурядным приходским священником, учителем-иезуитом из шляхетской усадьбы, тщеславным служителем Церкви, оторванным от мира и недоброжелательным к нему.
Он подталкивает книгу поближе к Шору, словно представляет супругу. Осторожно постукивает по деревянному переплету:
— У меня есть и другие. Но Кирхер — лучший. — Ксендз открывает наугад, и они разглядывают Землю, изображенную в виде шара с длинным тонким конусом Вавилонской башни. — Кирхер доказывает, что описанная в Библии Вавилонская башня не могла быть такой высокой, как ее рисуют. Башня, достигающая лунной сферы, нарушила бы космический порядок. Ей потребовалось бы огромное основание, опирающееся на земной шар. Оно заслонило бы солнце, что имело бы катастрофические последствия для всего живого. Людям пришлось бы израсходовать все имеющиеся на Земле запасы древесины и глины…
У ксендза такое ощущение, будто он говорит какую-то ересь, в сущности, отец Хмелёвский и сам не знает, зачем сообщает все это хранящему молчание еврею. Хочет, чтобы тот воспринял его как друга, а не как врага. Но возможно ли это? Вдруг можно достичь взаимопонимания, не зная ни языка, ни обычаев, да и самого человека не зная — ни принадлежащих ему вещей и предметов, ни улыбок, ни жестов, движений, которые производят руки; вдруг можно понимать друг друга при помощи книг? Разве это не единственный реальный путь? Читай люди одни и те же книги, они жили бы в одном мире, а так — живут в разных, словно китайцы, упоминаемые Кирхером. Но есть еще и такие, причем их великое множество, кто вообще ничего не читает, ум их дремлет, мысли незатейливы, зверины, как у крестьян с пустыми глазами. Будь он, ксендз, королем — приказал бы крепостным один день предназначить для чтения, всех крестьян усадил бы за книги, и Речь Посполитая моментально преобразилась бы. Может, дело в алфавитах — что их много, а не один, и всякий направляет мысли на свой лад. Алфавиты подобны кирпичам: из одних, обожженных и гладких, получаются соборы, из других, грубо слепленных из глины, — обычные дома. И хотя латинский язык, безусловно, — самый совершенный из всех, Шор, похоже, латыни не знает. Ксендз указывает пальцем на гравюру, потом на другую, третью и видит, что раввин со все возрастающим интересом склоняется над книгой, наконец достает очки в аккуратной металлической оправе — ксендз Хмелёвский тоже хотел бы такие, надо спросить, где их можно заказать. И переводчику любопытно: вот они уже втроем склоняются над гравюрой.
Ксендз смотрит на раввина и юношу, довольный тем, что поймал обоих на крючок, замечает в темной бороде еврея золотисто-каштановые волоски.
Ris 19. Turris Babel
— Мы могли бы обмениваться книгами, — предлагает он.
Сообщает, что в его библиотеке в Фирлеюве есть еще две книги великого Кирхера, «Arca Noe» и «Mundus subterraneus»[10], они заперты на ключ, ибо слишком ценны, чтобы брать их в руки каждый день. Хмелёвскому известно, что у Кирхера есть и другие труды, но знает он их лишь по упоминаниям. А еще он собрал немало произведений мыслителей прошлого, в том числе — добавляет ксендз, чтобы польстить своим собеседникам, — еврейского историографа Иосифа.
Хмелёвскому наливают из кувшина компота и пододвигают тарелку с сушеным инжиром и финиками. Ксендз благоговейно кладет их в рот, он давно не ел фиников — от неземной сладости настроение сразу поднимается. Он понимает, что пора уже объяснить цель своего прихода — самое время, поэтому проглатывает сладкий плод и переходит к делу; но, еще не закончив, понимает, что поторопился и теперь вряд ли преуспеет.
Возможно, он догадывается об этом по внезапной перемене в поведении Грицко. Вообще ксендз бы голову дал на отсечение: юноша что-то добавляет к тому, что переводит. Вот только не известно, предостерегает он Шора или, напротив, помогает ксендзу. Элиша Шор немного отодвигается вместе со стулом, откидывает голову и прикрывает глаза, словно намереваясь посовещаться с тьмой внутри себя.
Так продолжается до тех пор, пока ксендз не обменивается — непроизвольно — многозначительным взглядом с молодым переводчиком.
— Рабби слушает голоса старейшин, — шепотом говорит юноша, и ксендз понимающе кивает головой, хоть ничего и не понял. Может, у этого еврея действительно есть какой-то магический контакт со всякой чертовщиной, известно же, сколько ее у евреев — все эти ламии да лилит. Сомнения Шора и его прикрытые глаза не оставляют сомнений: не стоило сюда приходить. Ситуация скользкая, специфическая. Как бы себя не скомпрометировать.
Шор встает, отворачивается к стене, опускает голову и мгновение стоит так. Ксендз начинает терять терпение. Что это значит? Пора уходить? Грицко тоже прикрыл глаза, и теперь его длинные юношеские ресницы отбрасывают тень на покрытые мягкой щетиной щеки. Уснули? Ксендз тихонько покашливает, их молчание окончательно лишает его уверенности в себе. Он уже жалеет, что пришел.
Внезапно Шор как ни в чем не бывало подходит к шкафам и открывает один из них. Торжественно вытаскивает толстый фолиант, помеченный теми же буквами, что и прочие книги, и кладет на стол перед ксендзом. Открывает книгу и переворачивает страницу справа налево. Ксендз видит красиво оформленный титульный лист…
— Сефер ха-Зоар[11], — благоговейно говорит раввин и убирает книгу обратно в шкаф.
— Кто бы стал это вам читать, отец… — утешающе говорит Грицко.
Ксендз оставляет на столе у Шора два тома своих «Новых Афин» — в надежде на будущий обмен книгами. Постучав по обложкам указательным пальцем, он указывает на себя, тыкая в самый центр груди: я, мол, это написал. Им стоило бы это прочитать, владей они языком. Могли бы узнать о мире много нового. Ксендз ждет реакции Шора, но тот лишь слегка приподнимает брови.
Ксендз Хмелёвский и Грицко вместе выходят на прохладный неласковый воздух. Грицко еще что-то бормочет, а ксендз внимательно разглядывает его: молодое лицо с зачатками будущей щетины и длинными загнутыми ресницами, которые придают юноше немного ребячливый вид, крестьянская одежда.
— Ты еврей?
— Да нет… — отвечает Грицко, пожимая плечами. — Я здешний, рогатинский, вон из того дома. Вроде православный.
— Откуда же ты знаешь их язык?
Грицко пододвигается поближе, теперь они шагают почти плечом к плечу, юноша явно воодушевлен знакомством. Он говорит, что отец и мать умерли от чумы в 1746 году. Они вели дела с Шором, отец был ремесленником, дубил шкуры, а когда умер, Шор позаботился о Грицко, его бабушке и младшем брате, Олесе, выплатил отцовские долги и стал по-соседски опекать. Вот так они и живут, бок о бок, теперь он больше времени проводит с евреями, чем со своими, и сам не знает, когда выучился понимать их язык и заговорил на нем, как на своем собственном, бегло, что нередко оказывается кстати, когда речь идет о делах, потому что евреи, особенно пожилые, не хотят говорить по-польски и по-русински. Вообще евреи — не такие, как про них говорят, особенно Шоры. Большая семья, теплый, гостеприимный дом, всегда покормят, а если холодно, нальют рюмку водки. Сейчас Грицко осваивает отцовское ремесло, чтобы, как и он, заняться дублением шкур — спрос всегда будет.
— А у тебя нет каких-нибудь родственников-христиан?
— Да есть, но далеко, и до нас им дела нет. О, вот мой брат Олесь. — К ним подбегает мальчик лет восьми, весь в веснушках. — Не тревожьтесь о нас понапрасну, отец, — весело говорит Грицко. — Бог дал человеку глаза спереди, а не сзади, значит, человек должен думать о том, что будет, а не о том, что было.
Ксендз соглашается, что это свидетельствует о божественной мудрости, хоть и не припоминает, чтобы об этом говорилось в Священном Писании.
— Выучи язык, будешь переводить их книги.
— Да нет, куда мне, отец, меня к книгам не тянет. Читать мне скучно. Я бы лучше торговлей занялся, вот это мне по душе. Лошадьми, например. Или как Шоры — водкой и пивом.
— Ох, испортили они тебя… — говорит ксендз.
— А чем водка хуже других товаров? Человеку выпить требуется, потому что жизнь тяжелая.
Он еще что-то болтает, следуя за ксендзом, хотя тот уже и рад бы отделаться от юноши. Бенедикт Хмелёвский останавливается, высматривая на площади Рошко, сначала там, где тулупы, а потом по всему рынку, но людей прибавилось, и, пожалуй, отыскать кучера нет никакой возможности. Поэтому он решает идти к коляске. Но переводчик настолько увлекся своей ролью, что продолжает что-то объяснять, явно довольный, что ему хватает для этого слов. Говорит, что в доме Шоров готовится большая свадьба, потому что сын Элиши (тот, которого ксендз видел в магазине, «Иеремия» — на самом-то деле его зовут Исаак) женится на дочери моравских евреев. Скоро приедет все их семейство и множество родственников из окрестных местечек: из Буска, Подгайцев, Езежан и Копычинцев, а также из Львова, может быть даже из Кракова, хотя год идет к концу — он-то, Грицко, считает, что лучше жениться летом. Еще словоохотливый Грицко замечает, что хорошо бы и ксендз тоже приехал на эту свадьбу, но потом — видимо, представив себе эту картину, — разражается смехом, таким же, как тот, который ксендз давеча принял за издевательский. Хмелёвский дает ему грош.
Грицко смотрит на грош и моментально исчезает. Ксендз стоит, но еще мгновение — и он окунется в ярмарочную толпу, словно в бурную воду, и утонет в ней, следуя за аппетитным запахом пирогов, которыми торгуют где-то совсем рядом.
2
О роковой рессоре и женском недомогании Катажины Коссаковской
В это время Катажина Коссаковская, жена каштеляна каменецкого[12], урожденная Потоцкая, и сопровождавшая ее приятельница, пожилая дама, которые уже несколько дней находились в пути из Люблина в Каменец, как раз въехали в Рогатин. Отставая на час, за ними следуют подводы с сундуками, в них одежда, постельное белье и посуда, чтобы, останавливаясь в чужом доме, иметь свой фарфор и свои столовые приборы. Хотя специально отправленные посыльные заранее уведомляют родственников и друзей в усадьбах, к которым приближаются гостьи, не всегда удается обеспечить безопасный и удобный ночлег. Тогда приходится прибегать к услугам постоялых дворов и корчем, где кормят иной раз не ахти как. Пани Дружбацкая, женщина в возрасте, едва жива. Жалуется на несварение, вероятно, потому что съеденная пища потом трясется в желудке, точно сливки в маслобойке. Однако изжога не болезнь. Хуже обстоит дело с каштеляншей Коссаковской — со вчерашнего дня у нее болит живот, и теперь она сидит в углу кареты совершенно без сил, холодная, мокрая и такая бледная, что Дружбацкая начинает опасаться за ее жизнь. Поэтому они ищут помощи здесь, в Рогатине, где старостой Шимон Лабенцкий, как и все значимые лица на Подолье, состоящий в родстве с семьей каштелянши.
Сегодня базарный день, и нежно-розовая карета на рессорах, украшенная изящным золотистым орнаментом, с гербом Потоцких на дверцах, с кучером на козлах и стражей в ярких мундирах, вызывает фурор уже на городской заставе. Карета то и дело останавливается, потому что дорогу перегораживают пешеходы и животные. Щелканье кнутом в воздухе мало что дает. Две женщины, укрывшиеся в экипаже, плывут в нем, словно в драгоценной раковине, по бурным водам разноязыкой, разгоряченной ярмарочной толпы.
В конце концов, карета — чего в такой сутолоке и следовало ожидать — наезжает на какую-то оглоблю, и ломается рессора, это удобное новшество, которое теперь только усложняет путешествие, каштелянша падает на пол, а ее лицо кривится от боли. Дружбацкая с проклятиями выскакивает прямо в грязь и пытается что-то предпринять. Сперва обращается к двум женщинам с корзинами, но те убегают, хихикая и переговариваясь на русинском, потом хватает за рукав еврея в шапке и пальто — он пытается ее понять и даже отвечает что-то на своем языке, машет в направлении нижней части города, где река. Тогда потерявшая терпение Дружбацкая перегораживает путь двум симпатичным купцам, которые только что вылезли из коляски и подошли к собравшейся толпе, но это, видимо, армяне, они тут проездом. Мужчины только качают головой. Рядом — турки, которые, как кажется Дружбацкой, глядят на нее с легкой иронией.
— Кто-нибудь тут говорит по-польски?! — кричит она наконец, злясь на обступивших карету зевак и на то место, куда она попала. Вроде бы одно королевство, одна Речь Посполитая, но здесь она какая-то совершенно другая, чем в Великой Польше[13], откуда Дружбацкая родом. Что-то есть здесь варварское — незнакомые, экзотические лица, нелепая одежда, какие-то обтерханные сермяги, меховые шапки и тюрбаны, босые ноги. Дома сгорбленные, крошечные, глинобитные, даже на рыночной площади. Запах солода и навоза, влажный аромат опавших листьев.
Наконец женщина видит перед собой невысокого пожилого ксендза, совершенно седого, в потрепанном пальто, с сумкой через плечо, — опешив, он вытаращенными глазами смотрит на Дружбацкую. Та хватает ксендза за полы пальто и начинает трясти, шипя сквозь зубы:
— Ради Бога, отец, скажите, где тут дом старосты Лабенцкого! И ни слова! Никому!
Ксендз испуганно моргает. Он не понимает: надо говорить или не надо? Может, показать направление рукой? Женщина, которая так беззастенчиво его трясет, небольшого роста, пухленькая, с выразительными глазами и крупным носом; из-под чепчика выбилась прядь кудрявых волос с проседью.
— Это персона значительная и здесь инкогнито, — говорит Дружбацкая ксендзу, указывая на карету.
— Инкогнито, инкогнито, — взволнованно повторяет тот. Извлекает из толпы молодого парня и велит ему проводить экипаж к дому старосты. Юноша более ловко, чем можно было ожидать, помогает распрячь лошадей — иначе не развернуться.
В экипаже с занавешенными окошками стонет каштелянша Коссаковская. За каждым стоном следует крепкое ругательство.
Кровь на шелке
Шимон Лабенцкий, женатый на Пелагии, урожденной Потоцкой, — родственник Катажины Коссаковской, хоть и дальний. Супруги нет дома, она гостит у родни в усадьбе, неподалеку. Взволнованный неожиданным визитом, Лабенцкий поспешно застегивает сюртук французского кроя и поправляет кружевные манжеты.
— Bienvenu, bienvenu[14], — твердит он словно в трансе, когда служанки вместе с Дружбацкой ведут каштеляншу наверх, в лучшие покои, которые хозяин предоставил родственнице. Затем, что-то бормоча себе под нос, посылает за рогатинским врачом Рубином.
— Quelque chose de féminin, quelque chose de féminin[15], — повторяет он.
Лабенцкий не слишком рад этому внезапному визиту, а точнее — совсем не рад. Он как раз собирался в одно место, где регулярно играет в карты. От одной мысли об игре у него приятно повышается кровяное давление — точно под действием какого-нибудь отборного напитка. Но каких нервов стоит эта зависимость! Утешает лишь то, что за карточным столом можно встретить людей, занимающих более высокое положение, чем он, и побогаче его, и бóльший вес в обществе имеющих. В последнее время Лабенцкий играет с епископом Солтыком[16], поэтому сегодня так разоделся. Он уже собирался выходить, экипаж ждал у крыльца. Теперь об этом придется забыть. Выигрыш достанется кому-нибудь еще. Лабенцкий делает глубокий вдох и потирает руки, словно подбадривая самого себя: ну, ничего не поделаешь, в другой раз.
Больную весь вечер лихорадит, и Дружбацкой кажется, что Катажина бредит. Вместе с Агнешкой, компаньонкой хозяйки, они кладут каштелянше на лоб холодные компрессы, потом срочно вызванный врач прописывает травы, и теперь их запах — что-то анисово-лакричное — окутывает простыни сладким облаком, и больная засыпает. Рубин велит класть холодные компрессы на живот и на голову. Дом затихает, свечи гаснут.
Что ж, не в первый раз ежемесячный недуг так докучает каштелянше и, скорее всего, не в последний. Трудно кого-либо винить, причина, вероятно, в том, что барышни воспитываются в усадьбах — в духоте, никак не упражняя тело. Девушки сидят, согнувшись, над пяльцами, стóлы для ксендзов вышивают. Пища тяжелая, мясная. Мышцы слабые. Коссаковская к тому же любит путешествовать, целыми днями в карете, постоянный шум и тряска. Нервы и вечные интриги. Политика… ведь Катажина не кто-нибудь, а посланница Клеменса Браницкого[17]; это его карты она разыгрывает. И весьма успешно, Катажина обладает мужской душой — так, по крайней мере, говорят, с ней считаются. Но Дружбацкая не замечает ничего «мужского». Обычная баба-командирша. Высокая, уверенная в себе, и голос зычный. А еще рассказывают, будто муж Коссаковской, худосочный и невзрачный, — импотент. Делая предложение, он якобы взобрался на мешок с деньгами, чтобы компенсировать недостаток роста.
Даже если Господь лишил Коссаковскую возможности иметь детей, она вовсе не выглядит несчастной. Злые языки болтают, что во время ссор с мужем рассерженная Катажина хватает его и водружает на каминную полку: слезть сам он боится и вынужден выслушивать супругу до конца. Но отчего такая видная женщина выбрала себе в мужья такого коротышку? Разве что в интересах рода, а интересы рода блюдут посредством политики.
Вдвоем с Агнешкой они раздевают больную, и с каждым снятым предметом одежды каштелянша Коссаковская все больше превращается в женщину по имени Катажина, а после даже и Касю — когда она со стоном и плачем падает в их объятия. Врач велел положить ей между ног чистую полотняную повязку и давать много пить, даже насильно, особенно отвар какой-то коры. И такой худой показалась эта женщина Дружбацкой, а из-за худобы и молоденькой, хотя ведь Катажине уже лет тридцать.
Когда больная уснула, они с Агнешкой занялись одеждой: всё в огромных кровавых пятнах — от нижнего белья, нижних юбок и платья до темно-синего пальто. «Сколько ж я пятен крови повидала за свою жизнь», — думает Дружбацкая.
Красивое платье у каштелянши: плотный атлас, по кремовому фону редкие красные цветочки, колокольчики с двумя зелеными листочками, один слева, другой справа. Узор радостный и легкий, очень идет к чуть смуглой коже хозяйки и ее темным волосам. Теперь эти веселые цветочки залиты зловещей кровавой волной. Неровные контуры поглотили и разрушили всю гармонию. Как будто поднялись откуда-то на поверхность враждебные силы.
В усадьбах специально этому учат — как удалять пятна крови. Испокон века обучают будущих жен и матерей. Это стало бы главным предметом в женском университете, будь такой когда-либо создан. Роды, менструация, война, схватка, нападение, грабеж, погром — вот о чем напоминает нам кровь, постоянно присутствующая под самой поверхностью кожи. Как обходиться с этим внутренним, что осмелилось выплеснуться наружу, каким щелоком смыть, в каком уксусе ополоснуть? Может, смочить ткань небольшим количеством слез и аккуратно потереть? Или как следует послюнить? Простыни, пододеяльники, нижнее белье, юбки, сорочки, фартуки, чепчики и платки, кружевные манжеты и жабо, сюртуки и корсеты. Ковры, доски пола, бинты, повязки, простыни, мундиры.
После ухода врача обе женщины, Дружбацкая и Агнешка, засыпают — одна, то ли присев на постель, то ли опустившись возле нее на колени, подперев голову рукой, след которой останется на щеке до самого вечера, другая — в кресле, склонив голову на грудь; нежное кружево, обрамляющее вырез платья, колышется от дыхания, словно актинии в теплом море.
Белый конец стола в доме старосты Лабенцкого
Дом старосты напоминает замок. Каменный, замшелый, он был выстроен на старом фундаменте, отсюда сырость. Огромный каштан во дворе уже роняет блестящие плоды, а вслед за ними летят желтые листья. Такое впечатление, будто двор застелен красивым золотисто-оранжевым ковром. Из большой передней вход в гостиные, которые практически пусты, зато выкрашены в светлые цвета, а стены и потолок украшены орнаментами. Дубовый паркет натерт до блеска. В доме готовятся к зиме: в сенях стоят корзины с яблоками, которые потом перенесут в зимние комнаты, там они будут благоухать в ожидании Рождества. Во дворе сутолока и переполох — крестьяне привезли дрова и укладывают их в поленницы. Женщины несут корзины с орехами, Дружбацкая не устает изумляться их размерам. Она расколола один и с аппетитом ест сочную мягкую мякоть, исследует языком горьковатую скорлупу. Из кухни пахнет кипящим повидлом.
Внизу Дружбацкая встречает врача, тот что-то бормочет себе под нос и поднимается наверх. Она уже знает, что этот «мрачный, словно Юпитер», как выражается староста, еврей, врач, получивший образование в Италии, молчаливый и словно бы отсутствующий, пользуется большим уважением Лабенцкого, который провел во Франции достаточно времени, чтобы избавиться от ряда предрассудков.
Уже на следующий день в полдень Коссаковская поела немного бульона, затем приказала подложить ей под спину подушки и подать бумагу, перо и чернила.
Катажина Коссаковская, урожденная Потоцкая, жена каштеляна каменецкого, владелица множества деревень и местечек, усадеб и поместий, относится к отряду хищников. Эти, даже если попадут в беду, в капкан браконьера, залижут раны и возобновят схватку. У Коссаковской животный инстинкт — как у волчицы из стаи. Ничего с ней не случится. Дружбацкая пускай лучше за себя беспокоится. Пускай подумает, чтó она сама за существо… Кормится при этих хищниках, составляя им компанию, развлекает всякой чепухой. Ручная трясогузка, птичка, красиво исполняющая свои трели, но ее подхватит и унесет любой ветер, сквозняк от распахнутого бурей окна.
Ксендз появляется сразу после обеда, немного раньше, чем следует, все в том же пальто и с сумкой, которая больше подошла бы бродячему торговцу, чем священнослужителю. Дружбацкая приветствует его на пороге.
— Я хочу извиниться перед вами, отец, за свою вчерашнюю несдержанность. Кажется, я оторвала вам пуговицы… — говорит она и под руку ведет декана в гостиную, не зная, чем его занять. На стол подадут часа через два.
— Ну, это был такой момент simpliciter[18]… Nolens volens[19] я внес свой вклад в спасение здоровья пани каштелянши.
Дружбацкая уже немного привыкла к разнообразию польской усадебной речи, так что латынь ее только развлекает. Полжизни она провела в качестве компаньонки и секретарши. Потом вышла замуж, родила дочерей, а теперь, после смерти мужа и рождения внуков, старается жить самостоятельно или при дочерях, при пани Коссаковской, а то — снова компаньонкой. Рада опять оказаться в магнатской усадьбе, где столько всего происходит, а по вечерам читают стихи. В сундуке у нее хранится несколько томиков, но Дружбацкая стесняется их показывать. Она помалкивает. Больше слушает, благо ксендз разговорился, и, несмотря на всю эту латынь, они моментально находят общий язык; оказывается, отец Хмелёвский недавно посетил поместье Дзедушицких в Цецоловцах и теперь пытается воссоздать у себя в плебании то, что сумел запомнить. Обрадованный и развеселившийся после ликера, которого выпил уже три рюмки, довольный, что обрел слушательницу, ксендз рассказывает.
Вчера послали за каштеляном Коссаковским в Каменец, и теперь его ждут с минуты на минуту. Скорее всего, он прибудет к утру, а может, еще ночью.
За столом сидят домочадцы и гости, постоянные и временные. Менее важные персоны — на том конце, на который не хватило белизны скатертей. Среди постоянных гостей — дядя хозяина по материнской или отцовской линии, пожилой мужчина, несколько тучный, посапывающий и ко всем и каждому обращающийся «батюшка» или «матушка». Здесь же управляющий поместьями, застенчивый усатый мужчина, коренастый, а еще бывший учитель Закона Божия детей Лабенцких, прекрасно образованный бернардинец Гауденций Пикульский. Его вниманием моментально завладевает ксендз Хмелёвский — он уводит Пикульского в угол, чтобы продемонстрировать еврейскую книгу.
— Мы обменялись, я ему дал свои «Новые Афины», а он мне Зоар, — гордо говорит ксендз Хмелёвский и достает из сумки том. — У меня просьба, — добавляет он, стараясь, чтобы это звучало словно бы безлично, — при наличии времени пересказать мне что-нибудь из этого труда…
Пикульский рассматривает книгу, открывает ее с конца и, шевеля губами, читает.
— Никакой это не Зоар, — говорит он.
— Как? — ксендз Хмелёвский растерян.
— Да Шор вам какие-то еврейские сказки подсунул. — Он водит пальцем по рядам непонятных значков справа налево. — «Око Иакова». Так это называется, всякие истории для простолюдинов.
— Ай да старик Шор… — ксендз качает головой, разочарованный. — Наверное, ошибся. Что ж, думаю, и здесь найдутся какие-нибудь премудрости. Вот бы кто-нибудь мне перевел…
Староста Лабенцкий подает знак, и двое слуг вносят подносы с ликером и маленькие рюмки, а также тарелку с тонко нарезанными хлебными корками. Желающие могут таким образом подогреть аппетит, потому что обед, который подадут позже, будет обильным и тяжелым. Сначала суп, затем мясо: неровно порезанные куски вареной говядины, ростбиф, дичь и курица; на гарнир — отварная морковь, капуста с грудинкой и миска с кашей, хорошенько заправленной маслом.
За столом ксендз Пикульский наклоняется к ксендзу Бенедикту и говорит вполголоса:
— Заходите ко мне, у меня и еврейские книги в переводе на латынь есть, и с языком я могу помочь. Зачем же сразу к евреям?
— Так ты мне, сынок, сам посоветовал, — с некоторым раздражением отвечает ксендз Бенедикт.
— Да я пошутил. Не думал, что вы и вправду туда пойдете.
Дружбацкая себя ограничивает: с говядиной ее зубы справляются плохо, а зубочисток что-то не видно. Ковыряет курицу с рисом и искоса разглядывает двух молодых слуг, видимо еще непривычных к новой работе, потому что они переглядываются через стол, корчат рожи и дурачатся, полагая, что занятые едой гости не обратят внимания.
Коссаковская еще слаба, но ее кровать стоит в углу комнаты; она приказывает принести свечи, подать немного риса и куриного мяса. И тут же просит венгерского вина.
— Стало быть, худшее позади, раз ты к вину тянешься, — с едва заметной иронией говорит Лабенцкий. Он все еще раздражен, что сорвалась игра в карты. — Vous permettez?[20] — Он встает и с несколько демонстративным поклоном наливает каштелянше вина. — Твое здоровье.
— А я должна выпить за здоровье этого лекаря, он меня своей микстурой на ноги поставил, — говорит Коссаковская и делает большой глоток.
— C’est un homme rare[21], — говорит хозяин. — Хорошо образованный еврей, хотя от подагры меня вылечить не может. Учился в Италии. Говорят, с помощью иглы умеет удалять катаракту и таким образом восстанавливает зрение — одна местная шляхтянка теперь вышивает мельчайшими стежками.
Коссаковская снова подает голос из своего угла. Она уже поела и лежит, откинувшись на подушки, немного бледная. Лицо, освещаемое трепещущим светом свечей, будто бы кривится в гримасе.
— Сейчас повсюду полно евреев, обернуться не успеете, как они нас с потрохами сожрут, — замечает она. — Господам лень трудиться и заботиться о собственных поместьях, так они их евреям в аренду отдают, а сами прожигают жизнь в столице. Вот я смотрю, один еврей мостовое мыто собирает, другой — имением управляет, третий — обувь и одежду шьет, все под себя подмяли.
Во время обеда речь заходит о методах хозяйствования, которые здесь, на Подолье, всегда были отсталыми, а ведь земля богатейшая. Край мог бы процветать. Поташ, селитра, мед. Воск, жир, холсты. Табак, шкуры, крупный рогатый скот, лошади, масса всего — а торговли никакой. «Почему?» — спрашивает Лабенцкий. Потому что Днестр мелкий, множество порогов, дороги плохие, после весенней оттепели практически непроезжие. Какая торговля, если банды турков безнаказанно пересекают границу и грабят путешественников, так что приходится передвигаться с вооруженными проводниками, стражу нанимать.
— У кого есть на это деньги? — сокрушается Лабенцкий и мечтает, чтобы было как в других странах, чтобы торговля процветала, а благосостояние росло. Как во Франции, а ведь земля там не лучше и реки такие же. Коссаковская утверждает, что виноваты господа, которые платят крестьянам водкой, а не деньгами.
— А вы, моя дорогая, знаете, что как раз крестьяне Потоцких заняты их хозяйством столько дней в году, что на себя могут работать только по субботам и воскресеньям?
— У нас выходной еще и пятница, — отрезает Коссаковская. — А работают они плохо. Половину урожая отдают работникам за сбор второй половины, но и эти щедрые дары небес не используют. У моего брата по сей день стоят огромные стога, все зачервивело и не продашь.
— Того, кто придумал превращать зерно в водку, следовало бы озолотить, — говорит Лабенцкий и, вынимая салфетку из-за ворота, дает понять, что пора по доброй традиции перейти в библиотеку выкурить трубку. — Теперь телеги галлонами везут водку на другой берег Днестра. Коран, правда, запрещает пить вино, но о водке там ничего не сказано. Впрочем, неподалеку земли одного молдаванина, и там христиане могут вволю наслаждаться этим напитком… — Он смеется, обнажая желтые от табака зубы.
Староста Лабенцкий — человек непростой. В библиотеке на почетном месте стоит его книга: «Наставления юношам Его милости господина дель Шетарди Кавалера войска и при французском королевском дворе немалые заслуги имеющего, здесь коротко изложенные, в которых юноша задает вопросы и получает ответы. Школам Львовским Vale[22] от достопочтенного господина Шимона Лабенцкого, рогатинского старосты, на память своим коллегам оставленные и в печать отданные».
Когда Дружбацкая со всей любезностью расспрашивает, о чем же книга, становится ясно, что это хронология наиболее значительных баталий и, как выясняется после длинной речи Лабенцкого, скорее перевод, нежели оригинальное произведение, принадлежащее его перу. Что из заглавия вовсе не следует.
Затем в курительной все — и дамы в том числе, поскольку обе страстные курильщицы, — слушают рассказ о том, как староста Лабенцкий произносил торжественную речь на открытии библиотеки Залуских[23].
Когда зовут старосту, потому что приехал врач, чтобы провести необходимые процедуры, разговор заходит о Дружбацкой, и Коссаковская напоминает, что она — поэтесса, в связи с чем ксендз-декан Хмелёвский весьма любезно выражает свое удивление, но жадно протягивает руку за книгой. Печатный текст вызывает у него немедленную реакцию, которую трудно контролировать, — схватить и не выпускать из рук, пока глаза не ознакомятся, хотя бы поверхностно, с содержанием. Так происходит и теперь, отец Хмелёвский открывает книгу и подносит поближе к свету, чтобы рассмотреть титульный лист.
— Рифмы, — разочарованно замечает он и тут же, спеша загладить неловкость, почтительно кивает. «Собрание ритмов духовных, панегирических, моральных и светских». Стихов ксендз не любит — не понимает, но ценность книги в его глазах возрастает, когда он видит фамилию издателей: братья Залуские.
Из-за неплотно прикрытой двери доносится голос старосты, неожиданно смиренный:
— Ашер, золотой мой, эта хворь отравляет мне жизнь, палец болит, сделайте же что-нибудь, голубчик.
И тут же раздается другой голос, низкий, с еврейским акцентом:
— Я откажусь от лечения вашей милости. Вам не следовало пить вино и есть мясо, особенно красное, и раз вы не слушаете врача, то болит и будет болеть. Насильно я вас лечить не стану.
— Ну, не обижайтесь, это ж не ваши пальцы, а мои… Ох уж эти чертовы лекари… — Голос стихает, видимо эти двое исчезают где-то в глубине дома.
3
Об Ашере Рубине и его мрачных мыслях
Ашер Рубин выходит из дома старосты и направляется в сторону рыночной площади. Небо к вечеру прояснилось, и сейчас сияют миллионы звезд, однако свет их холодный и приносит на землю — cюда, в Рогатин, — заморозки, первые этой осенью. Рубин поплотнее закутывается в свое черное шерстяное пальто — высокий и худой, теперь он напоминает вертикальную черту. В городе тихо и зябко. Кое-где в окнах появляются тусклые огоньки, но они едва заметны, кажутся призрачными, их легко принять за след, оставленный на радужке глаза солнцем, — теперь эта память о более ясных днях всплывает, захватывая все предметы, на которые падает взгляд. Рубина очень интересует то, чтó человек видит с закрытыми глазами, ему хотелось бы знать, откуда берется эта картинка. В результате загрязнения глазного яблока? А может, глаз представляет собой что-то вроде laterna magica[24], которую Ашер видел в Италии?
Мысль о том, что все наблюдаемое им в настоящий момент: тьма с яркими брызгами звезд над Рогатином, очертания маленьких, покосившихся домов, силуэт замка и неподалеку островерхая колокольня костела, подобные привидениям размытые пятнышки огней, наискось, словно в знак протеста, взмывший в небо «журавль» колодца, а может, и то, что он слышит — шум воды где-то внизу и едва различимый шорох обожженной морозом листвы, — все это порождено его разумом, эта мысль возбуждает его и приводит в трепет. А что, если это — плод нашего воображения? Что, если все видят по-разному? В самом ли деле зеленый цвет всеми воспринимается одинаково? А может, это просто слово — «зеленый», которым мы, будто краской, покрываем совершенно различный опыт и, таким образом, общаемся друг с другом, хотя в действительности каждый видит свое? Есть ли способ проверить это? А что бы было, открой мы глаза по-настоящему? И каким-то чудом — разгляди ту реальность, которая нас окружает? Какой бы она оказалась?
У Ашера часто появляются подобные мысли, и в такие мгновения его охватывает страх.
Начинают лаять собаки, слышатся раздраженные мужские голоса, крики — это, наверное, у трактира на рыночной площади. Врача окружают еврейские дома, справа от него — темные очертания большой синагоги. Снизу, с реки, пахнет сыростью. Рыночная площадь — граница между двумя группами рогатинских евреев; они находятся в ссоре, враждуют.
«Кого они ждут?» — думает Ашер. Кто должен прийти и спасти мир?
И те и другие. Те, что верны Талмуду, скучившиеся, точно в осажденной крепости, в нескольких рогатинских домах, — и еретики, вероотступники, к которым Рубин в глубине души испытывает еще большее отвращение, погрязшие в мистических россказнях, суеверные и примитивные, обвешанные амулетами, усмехающиеся хитро и загадочно — вроде старого Шора. Эти верят в Мессию скорбного, падшего, ибо только от низшего можно подняться к высшему. Верят в Мессию-голодранца, который уже приходил около ста лет назад. Мир уже был спасен, хоть на первый взгляд это и незаметно, а те, кто об этом знает, ссылаются на Исаию. Они не признают Шаббат и прелюбодействуют — одни не понимают, чтó такое грех, другие считают его вещью столь обыденной, что и задумываться о ней не стоит. Их дома в верхней части рыночной площади стоят так тесно один к другому, что кажется, будто фасады сливаются, образуя некое единство, кордон — солидарный и мощный.
Туда-то и направляется Ашер.
Хотя и рогатинский раввин, жадный деспот, вечно занятый какими-то мелкими, абсурдными делишками, часто вызывает его на свою сторону. К Ашеру раввин вроде относится без особого почтения — доктор редко ходит в синагогу, одевается не по-еврейски, а так, серединка на половинку, в черное: скромный сюртук да старая итальянская шляпа, по которой его сразу узнают в городе. В доме раввина есть больной мальчик, с вывернутыми ножками, и Ашер тут бессилен. На самом деле он желает ему смерти, чтобы эти детские, никакой виной не оправданные страдания поскорее закончились. Только из-за этого мальчика Рубин немного сочувствует раввину — человеку тщеславному и малодушному.
Он уверен, что раввин бы предпочел, чтобы Мессия оказался царем, въезжающим в Иерусалим на белом коне, в золотых доспехах, возможно с целым войском, с воинами, которые придут к власти вместе с ним и окончательно наведут в мире порядок. Чтобы Мессия был похож на какого-нибудь знаменитого генерала. Он отнимет власть у хозяев этого мира, все народы сдадутся ему без боя, короли станут платить дань, и на реке Самбатион он встретит десять потерянных колен Израилевых. Иерусалимский храм спустится с небес, и в тот же день воскреснут те, кто похоронен в Земле Израиля. Ашер улыбается себе под нос, вспоминая, что те, кто умер за пределами Святой земли, воскреснут лишь спустя четыреста лет. Ребенком он в это верил, хотя считал чудовищно несправедливым.
И те и другие обвиняют друг друга в величайших грехах и ведут друг с другом партизанскую войну. И те и другие жалки, думает Рубин. На самом деле он мизантроп — даже странно, что сделался врачом. В сущности, люди его раздражают и разочаровывают.
Что касается грехов, он знает о них больше, чем кто-либо другой. Ибо грехи записываются на человеческом теле, словно на пергаменте. Этот пергамент у разных людей мало чем отличается, да и грехи поразительно схожи.
Пчелиный улей, или Дом и семейство рогатинских Шоров
В доме Шоров на рыночной площади и в нескольких других — поскольку род Шоров большой и разветвленный — готовятся к свадьбе. Женится один из сыновей.
У Элиши их пятеро, есть еще дочь, самая старшая из детей. Первый — Соломон, ему уже тридцать, он похож на отца, мудрый и молчаливый. На Соломона можно положиться, так что он пользуется большим уважением. Его жена, которую называют Хайкеле, чтобы не путать с Хаей-большой, сестрой Соломона, как раз ждет очередного ребенка. Она родом из Валахии, ее красота бросается в глаза даже сейчас, во время беременности. Хайкеле сочиняет веселые песенки и сама их поет. Еще она пишет рассказы для женщин. Натан, двадцати восьми лет, с открытым добрым лицом, искусно ведет торговлю с турками, постоянно в разъездах; удачлив в делах, правда, мало кто знает, каких именно. Он редко бывает в Рогатине, но на свадьбу приехал. Его жена, богатая и элегантная дама, родом из Литвы и взирает на рогатинскую родню свысока. У нее густые волосы, убранные в высокую прическу, и облегающее платье. Экипаж, что стоит во дворе, принадлежит Натану и его супруге. Следующий — Иегуда, живой и остроумный. С ним бывают проблемы, потому что он не всегда в состоянии обуздать свой порывистый нрав. Иегуда одевается на польский манер и носит саблю. Братья прозвали его Казак. Он ведет дела в Каменце — снабжает крепость продовольствием, что приносит неплохой доход. Жена недавно умерла в родах, младенец тоже не выжил; от этого брака осталось двое маленьких детей. Иегуда уже явно ищет новую партию, и свадебные торжества будут очень кстати. Ему нравится старшая дочь Моше из Подгайцев, ей сейчас четырнадцать, самый подходящий возраст для замужества. Моше — человек почтенный, чрезвычайно образованный; он занимается каббалой, знает наизусть всю Книгу Зоар и умеет, по его собственному выражению, «проникнуть в тайну». Откровенно говоря, для Иегуды важнее красота и ум девушки, которую отец-каббалист нарек Малкой — Царицей. Младшему из сыновей Шора, Вольфу, семь лет. Его круглая, радостная, покрытая веснушками физиономия всегда маячит рядом с отцом.
Жених — тот самый Исаак, которого ксендз Хмелёвский прозвал Иеремией. Ему шестнадцать, он высок и неуклюж, а больше пока ничем особо не выделяется. Будущая жена Исаака Фрейна родом из Лянцкороны — она родственница Хирша, лянцкоронского раввина, мужа дочери Элиши Шора Хаи. Все здесь, в этом невысоком, но просторном доме, родня, связаны кровным родством, свойствóм, коммерческими интересами, взятыми взаймы суммами, одалживаемыми друг другу телегами.
Ашер Рубин частенько здесь бывает. Его вызывают к детям, а еще к Хае. Болезни у нее всегда очень загадочные, помогают от них только разговоры. На самом деле Ашеру нравится навещать Хаю. Это единственное занятие, о котором он может так сказать. Обычно Хая сама настаивает на том, чтобы его позвать, потому что в доме Шоров никто ни в какую медицину не верит. Они с Хаей поболтают — и недуг отступит. Иногда Рубину приходит в голову, что Хая напоминает тритона, меняющего цвет, чтобы избежать опасности или выдать себя за кого-то другого. Вот и у Хаи — то сыпь, то вдруг она не может вздохнуть полной грудью, то кровь из носа пойдет. Все считают, что это из-за духов, диббуков, демонов или балакабен, хромых существ из подземного мира, охраняющих сокровища. Ее болезнь всегда является знамением и предшествует пророчеству. Тогда Ашера отсылают. В нем больше нет нужды.
Ашера забавляет, что у Шоров мужчины ведут дела, а женщины пророчествуют. Каждая вторая — пророчица. Подумать только: сегодня он прочитал в своей берлинской газете, что в далекой Америке доказано: молния — явление электрическое и от Божьего гнева можно защититься при помощи обыкновенной проволоки.
Однако сюда такого рода информация не доходит.
Сейчас, после свадьбы, Хая переехала к мужу, но часто здесь бывает. Ее выдали замуж за раввина из Лянцкороны, своего человека, друга отца, намного старше Хаи, и у них уже двое детей. Отец и зять похожи как две капли воды: бородатые, седые, с впалыми щеками, в которых лежит тень комнаты с низким потолком, где они обычно проводят время. Эту тень они носят с собой повсюду.
Хая, когда гадает, впадает в транс — и тогда переставляет на собственноручно расписанной доске маленькие фигурки из хлеба или глины. А после — вещает. В этот момент требуется отец, который приближает ухо к губам дочери так близко, что кажется, будто та его облизывает, и, закрыв глаза, слушает. Затем переводит услышанное с языка духов на человеческий. Многое сбывается, но многое и не сбывается. Ашер Рубин не знает, как это объяснить, и не знает, что это за болезнь. От этого незнания ему не по себе, и Ашер старается о нем не думать. А они называют такое гадание иббур: это означает, что Хаю посещает добрый святой дух и делится знаниями, которые обычно людям недоступны. Иногда Ашер просто делает ей кровопускание; при этом он старается не смотреть Хае в глаза. Рубин убежден, что эта процедура очищает, давление в венах понижается и кровь не ударяет в мозг. К Хае в семье прислушиваются не меньше, чем к отцу.
Но сейчас Ашера Рубина вызвали к умирающей старухе, которая приехала на свадьбу. В пути она настолько ослабела, что совсем слегла; Шоры опасаются, что гостья умрет в день свадьбы. Так что Хаю Ашер сегодня вряд ли увидит.
Он входит в грязный темный двор, где висят вниз головой свежезабитые гуси, которых откармливали все лето. Минует узкие сени — здесь пахнет жареными котлетами и луком и слышно, как где-то толкут в ступке перец. Женщины галдят на кухне, из которой в холодный воздух поднимается теплый пар готовящихся блюд, а вместе с ним — ароматы уксуса, мускатного ореха, лаврового листа, а еще запах свежего мяса, сладковатый и тошнотворный. От всего этого осенний воздух кажется еще более прохладным и неуютным.
За деревянной стеной довольно возбужденно разговаривают мужчины — видимо, спорят; слышны голоса, пахнет воском и отсыревшей одеждой. Сегодня их здесь множество, в доме полно народу.
Мимо Ашера проходят дети; взволнованные приближающимся праздником малыши не обращают на него внимания. Рубин пересекает второй двор, тускло освещенный одним факелом, там стоят лошадь и телега. Кто-то — Рубин не видит кто — впотьмах разгружает телегу и относит мешки в кладовую. Спустя мгновение Ашер различает его лицо и невольно вздрагивает: это тот беглец, крестьянин, которого спас зимой старший Шор — засыпанного снегом, полумертвого, с обмороженным лицом.
На пороге Рубин сталкивается с подвыпившим Иегудой, которого вся семья зовет Лейбе. Впрочем, и его самого тоже зовут не Рубин, а Ашер бен-Леви. Но сейчас, в потемках и сутолоке, имена кажутся чем-то текучим, изменчивым и второстепенным. В конце концов, никому не суждено носить их слишком долго. Не говоря ни слова, Иегуда ведет Рубина в глубь дома и открывает дверь в маленькую комнату, где молодые женщины чем-то заняты, а на кровати у печки лежит, откинувшись на подушки, женщина старая и иссохшая. Первые шумно приветствуют Ашера и с любопытством обступают постель: хотят увидеть, как доктор будет осматривать Енту.
Она маленькая и тощая, точно старая курица, тело хрупкое. Выпуклая — птичья — грудная клетка поднимается и опускается быстро, как у ребенка. Полуоткрытый рот, обтянутый тонкими губами, провалился. Однако темные глаза внимательно следят за движениями врача. Когда, разогнав любопытствующих, Рубин приподнимает покрывало, то видит целиком ее фигуру, совсем детскую, и костлявые руки со множеством веревочек и ремешков. Ента по самую шею закутана в волчьи шкуры. Шоры верят, что волчий мех согревает и восстанавливает силы.
«Зачем они потащили с собой эту старушку, жизни в которой осталось всего ничего?» — думает Ашер. Она напоминает старый увядший гриб с коричневым морщинистым лицом, и пламя свечей обрисовывает линии тела еще более откровенно и безжалостно, так что постепенно Ента перестает быть похожа на человека. Ашеру кажется, что она вот-вот сделается неотличима от творений природы — древесной коры, шершавого камня и суковатой доски.
Видно, что уход за старухой хороший. В конце концов, как сказал Ашеру Элиша Шор, отец Енты и дед Элиши Шора, Залман Нафтали Шор, тот самый, что написал знаменитый труд «Тевуат Шор», были братьями. Ничего удивительного, что и она приехала на свадьбу к родственникам, ведь обещали быть двоюродные братья из Моравии и далекого Люблина. Ашер опускается у низкой постели на корточки и тут же чувствует запах соленого пота и — он на мгновение задумывается в поисках подходящего определения — ребенка. В возрасте Енты люди начинают пахнуть так же, как младенцы. Рубин знает, что эта женщина не больна, она просто умирает. Он тщательно осматривает ее и не обнаруживает ничего, кроме старости. Сердце бьется неровно и слабо, словно бы утомленно, кожа чистая, но тонкая и сухая, как пергамент. Глаза остекленевшие, запавшие. И виски тоже, это признак приближающейся смерти. Под сорочкой, чуть расстегнутой у ворота, видны какие-то веревочки и узелки. Врач касается сжатого кулачка, тот мгновение сопротивляется, а затем, словно бы устыдившись, расцветает перед ним высохшей розой пустыни. На ладони лежит кусок шелковой тряпицы, всю поверхность которого покрывают буквы: ץײש.
Ашеру кажется, будто старуха улыбается ему беззубым ртом, а ее темные, бездонные глаза отражают пламя свечей: такое ощущение, что это отражение на самом деле находится где-то очень далеко, в неведомых человеческих глубинах.
— Что с ней? — спрашивает врача Элиша, внезапно входя в эту тесную комнатку.
Ашер медленно встает и смотрит на обеспокоенное лицо Шора:
— А что с ней может быть? Она умирает. Свадьбы не увидит.
При этом Ашер Рубин делает соответствующее выражение лица. Зачем было везти сюда старуху в таком состоянии?
Элиша Шор отводит его в сторону и берет под локоть:
— У тебя же есть свои средства, тайные. Помоги нам, Ашер. Мясо уже порублено, морковь почищена. В мисках замочен изюм, женщины потрошат карпов. Ты видел, сколько гостей?
— Сердце у нее едва бьется, — говорит Рубин. — Я бессилен. Не стоило брать ее с собой.
Он осторожно высвобождает локоть из тисков и идет к выходу.
Ашер Рубин считает, что большинство людей глупы и что именно человеческая глупость наполняет мир печалью. Это не грех и не черта характера, с которой человек рождается, это неверный взгляд на мир, ложное суждение о том, что видят глаза. В результате люди воспринимают всё по отдельности, каждую вещь в отрыве от прочих. Подлинная мудрость — искусство соединять всё со всем, тогда проступают истинные очертания вещей.
Рубину тридцать пять, но выглядит он намного старше. В последние годы сгорбился и полностью поседел, а ведь когда-то волосы у него были черными как вороново крыло. Появились проблемы с зубами. Иногда, в сырую погоду, опухают суставы пальцев; тело хрупко, приходится о нем заботиться. Ашеру удалось избежать брака. Невеста умерла, пока он учился. Он ее почти не знал, поэтому не был опечален этим событием. Зато его оставили в покое.
Рубин родом из Литвы. Юноша был явно одарен, и семья собрала средства на обучение за границей. Ашер уехал в Италию, но не доучился. Его одолела какая-то немощь. Едва хватило сил вернуться в Рогатин, где дядя, Анчель Линднер, шил облачения для православных священников — он был достаточно обеспечен, чтобы принять племянника под свой кров. Здесь Рубин начал поправляться. Несмотря на несколько лет медицинского образования, Ашер не мог понять, что с ним приключилось. Немощь, немощь… Рука лежала перед ним на столе, и у него не было сил ее поднять. Он не мог открыть глаза. Тетка несколько раз в день мазала ему веки смешанным с травами бараньим жиром; Рубин медленно оживал. Знания, полученные в итальянском университете, постепенно всплывали в памяти, и он сам стал лечить людей. Получается у него хорошо. Но Рубин чувствует себя в Рогатине как в западне, словно он — насекомое, попавшее в каплю смолы и застывшее в ней навеки.
В бейт-мидраше
Элиша Шор, которого длинная борода делает похожим на патриарха, держит внучку на руках и носом щекочет ей животик. Девочка радостно смеется, показывая еще беззубые десны. Запрокидывает головку, и комната наполняется ее смехом. Он напоминает воркование голубя. Затем из пеленок на пол начинает капать, и дедушка поспешно возвращает ребенка матери — Хае. Хая передает дочку дальше, другим женщинам, и малышка исчезает в глубине дома; путь ее отмечает струйка мочи на потертых половицах.
Полдень, Шору придется выйти из дома на холодный октябрьский воздух, чтобы попасть в другое здание, где находится бейт-мидраш и откуда, как всегда, доносится множество мужских голосов, нередко повышенных и раздраженных: можно подумать, это базар, а не место, где изучают священные книги и просвещаются. Шор идет к самым младшим — туда, где их обучают чтению. В семье много детей, одних внуков у Шора уже девятеро. Он считает, что детей следует держать в строгости. До обеда — учеба, чтение и молитва. Потом работа в магазине, помощь по дому и приобретение практических навыков, таких как ведение счетов или деловой переписки. А также уход за лошадьми, рубка дров и укладывание их в ровные поленницы, мелкий ремонт по дому. Они должны уметь все, потому что им все пригодится. Человек должен быть независим и самодостаточен, должен уметь все понемногу. И еще каким-то одним умением — в зависимости от способностей — овладеть в совершенстве, чтобы в случае необходимости оно помогло выжить. Нужно наблюдать, к чему тянется ребенок, тогда не ошибешься. Элиша разрешает учиться и девочкам, но не всем и отдельно от мальчиков. У него глаз-алмаз, видит насквозь, безошибочно определяет, у кого учеба пойдет хорошо. Нет смысла тратить время на тех, кто менее способен и целеустремлен, эти девочки станут хорошими женами, родят много детей.
В бейт-мидраше одиннадцать детей, почти все они — внуки Элиши.
Самому Шору под шестьдесят. Он небольшой, жилистый и вспыльчивый. Мальчики, которые ждут учителя с минуты на минуту, знают, что дедушка придет посмотреть, как они учатся. Старый Шор делает это каждый день, если только не находится в одной из своих многочисленных поездок по торговым делам.
Появляется он и сегодня. Входит, как всегда, стремительно; две вертикальные морщины делают лицо еще более строгим. Но он вовсе не собирается пугать детей, поэтому не забывает улыбнуться. Сначала Элиша с тщательно скрываемой нежностью смотрит на каждого по очереди. Он обращается к детям приглушенным, немного хриплым голосом, словно вынужден сдерживаться, натягивать узду, и достает из кармана несколько крупных орехов — гигантских, чуть ли не с персик размером. На открытой ладони подсовывает мальчикам под нос. Те смотрят с любопытством, не ожидая подвоха, — думают, что сейчас будут этими орехами угощаться. Старик берет один и раскалывает рукой — хватка костлявых пальцев просто железная. Затем показывает первому попавшемуся мальчику — это оказывается Лейбек, сын Натана.
— Что это?
— Орех, — уверенно отвечает Лейбек.
— Из чего он состоит?
Теперь очередь следующего, Шломо. Этот менее уверен. Смотрит на дедушку и хлопает ресницами:
— Из скорлупы и сердцевины.
Элиша Шор доволен. На глазах у мальчиков театральными, замедленными движениями извлекает ядрышко и съедает, блаженно прикрывая глаза и причмокивая. Странная картина. Маленький Израиль за последней партой начинает смеяться — так забавно дедушка закатывает глаза.
— О, это слишком просто, — говорит Элиша, внезапно посерьезнев. — Взгляни, Шломо, внутри скорлупы есть еще одна оболочка, а ядро покрыто пленкой.
Он приобнимает детей, чтобы они все вместе склонились над орехом.
— Смотрите.
Все это затем, чтобы объяснить ученикам: точно так же обстоит дело и с Торой. Скорлупа — простейший смысл Торы, обычные рассказы, описывающие некие события. Потом — шаг вглубь. Дети пишут на своих табличках четыре буквы: пей, реш, далет, шин, а после того, как они справились с этой задачей, Элиша велит прочитать написанное вслух — все буквы вместе и каждую по отдельности.
Шломо читает бегло, но так, будто не понимает ни слова:
— П — пшат — буквальный смысл, Р — ремез — переносный смысл, Д — драш — то, что говорят ученые, С — сод — мистический смысл.
На слове «мистический» Шломо заикается, совсем как мать. До чего же он похож на Хаю, растроганно думает Элиша. Наблюдение поднимает ему настроение, все эти дети — его кровь, в каждом — частичка его самого, он подобен обтесываемому полену, от которого летят стружки.
— Как называются четыре реки, вытекающие из Эдема? — спрашивает Шор другого мальчика, с большими оттопыренными ушами и мелкими чертами лица. Это Гилель, внук его сестры. Тот отвечает без запинки: Пишон, Гишон, Хиддекель и Евфрат.
Входит Берек Сметанкес, учитель, и видит милую каждому сердцу сцену. Элиша Шор сидит среди учеников и рассказывает. Чтобы угодить старику, учитель делает благостное выражение лица, блаженно возводит глаза к небу. У него очень светлая кожа и почти белые волосы, отсюда прозвище. На самом деле он панически боится этого маленького старичка и не знает никого, кто бы его не боялся. Разве что обе Хаи, большая и маленькая — дочь и невестка. Эти крутят Шором как хотят.
— Жили когда-то давно четыре великих мудреца по имени бен-Аззай, бен-Зома, Элиша бен-Абуя и раввин Акиба. Один за другим они вошли в рай, — начинает старик. — Бен-Аззай увидел и умер.
Элиша Шор делает драматическую паузу, умолкает и, высоко подняв брови, наблюдает за произведенным впечатлением. У маленького Гилеля от изумления открывается рот.
— Что это означает? — спрашивает мальчиков Шор, но, разумеется, никто не знает, поэтому, подняв указательный палец, старик сам отвечает на свой вопрос:
— А значит это, что он вступил в реку Пишон, имя которой переводится так: «Уста, познающие буквальный смысл».
Он выпрямляет еще один палец и продолжает:
— Бен-Зома увидел и потерял рассудок. — Элиша гримасничает, дети смеются. — Что это значит? Это значит, что он вступил в реку Гишон, название которой говорит о том, что человек видит только аллегорический смысл.
Шор знает, что дети все равно мало что понимают из его слов. Да это и не важно. Им не нужно понимать, главное сейчас — выучить наизусть. Поймут они позже.
— Элиша бен-Абуя, — продолжает он, — посмотрел и стал вероотступником. Это означает, что он вступил в реку Хиддекель и заблудился во многих возможных смыслах.
Теперь Шор тремя пальцами указывает на маленького Исаака, который начинает ерзать за своей партой.
— Только рабби Акиба вошел в рай и вышел невредимым, а это значит, что, окунувшись в Евфрат, он проник в самый глубокий, мистический смысл. Таковы четыре пути прочтения и понимания.
Мальчики с жадностью смотрят на орехи, лежащие перед ними на столе. Дедушка раскалывает их голыми руками и раздает детям. Внимательно наблюдает, как они съедают всё до последней крошки. Затем Шор уходит, лицо его делается суровым, улыбка исчезает; через лабиринты своего дома, напоминающего пчелиный улей, он отправляется к Енте.
Ента, или Неподходящий момент для смерти
Енту привезли из Королёвки ее внук Израиль с женой Соблой, которых также пригласили на свадьбу. Они тоже «свои», как и все здесь. Родственники живут далеко друг от друга, но держатся заодно.
Собственно, теперь они сожалеют об этом решении, и никто не помнит, чья была идея. Ну и что, что бабушка сама хотела. Они всегда ее боялись, потому что Ента держала в узде весь дом. Не откажешь. А теперь трясутся от страха, что бабушка умрет в доме Шоров, да еще во время свадьбы, и это навсегда омрачит жизнь новобрачных. Когда они в Королёвке садились в телегу с полотняным навесом, которую наняли в складчину с другими гостями, Ента была совершенно здорова и даже сама забралась на сиденье. Потом велела подать ей нюхательного табаку, и они ехали, пели, а после, утомившись, попытались заснуть. Из-под грязного и рваного полотнища Ента смотрела на мир, остающийся позади и образующий извилистые линии дорог, полей, деревьев и горизонта.
Ехали двое суток, трясло в телеге немилосердно, но старухе Енте всё было нипочем. Переночевали у родственников в Бучаче и на рассвете следующего дня двинулись дальше. Попали в такой туман, что всем свадебным гостям вдруг стало не по себе, вот тогда-то Ента и начала стонать, словно желая привлечь внимание окружающих. Туман — это мутная вода, она приносит всякие злые силы, смущающие разум, и человеческий, и звериный. Не сойдет ли лошадь с дороги, не выведет ли к крутому речному берегу, откуда они рухнут в пропасть? Не овладеют ли ими какие-нибудь недосотворенные силы, злые и жестокие, не откроется ли на их пути вход в пещеру, где хранят свои сокровища подземные карлики, столь же уродливые, сколь и богатые? Может, от этого страха бабушка и занемогла.
В полдень туман рассеялся, и впереди, совсем недалеко от них, открылась невероятная громадина замка в Подгайцах, необитаемого и ветшающего. Над ним кружили огромные стаи ворон, раз за разом взмывающие с полуразрушенной крыши. Туман отступал перед их ужасным карканьем, эхом отзывающимся от стен. Израиль и его жена Собла, самые старшие в повозке, велели устроить привал. Остановились на обочине, собираясь передохнуть, достали хлеб, фрукты и воду, но бабушка уже ничего не ела. Сделала всего несколько глотков.
Когда поздно ночью они наконец добрались до Рогатина, Ента уже не держалась на ногах, ее шатало, пришлось звать мужчин, чтобы перенесли старуху в дом. Впрочем, хватило и одного. Сколько может весить Ента? Сущую чепуху. Как отощавшая коза.
Элиша Шор принял тетку с некоторым смущением, предоставил хорошую кровать в крохотной комнатке и приказал женщинам позаботиться о ней. Днем зашел, и теперь они шепчутся, как бывало раньше. Всю жизнь ведь знакомы.
Элиша озабоченно смотрит на Енту. Она знает, что тревожит Шора:
— Неудачный момент, верно?
Элиша не отвечает. Ента ласково щурится.
— А бывает ли подходящий момент для смерти? — наконец философски замечает Элиша.
Ента говорит, что дождется, пока схлынет волна гостей, от дыхания которых запотевают окна и тяжелеет воздух. Дождется, пока участники церемонии разъедутся, вволю натанцевавшись и напившись водки, пока хозяева сметут с пола растоптанные грязные опилки и перемоют посуду. Элиша смотрит на Енту: лицо обеспокоенное, но мысли его далеко.
Ента никогда не любила Элишу Шора. Этот человек подобен дому со множеством комнат: тут одно, там другое. Посмотришь снаружи — цельное здание, а внутри становится очевидна эта множественность. Никогда не знаешь, чего от него ждать. И еще: Элиша Шор никогда не бывает счастлив. Ему вечно чего-то не хватает, вечно он к чему-то стремится, хотел бы иметь то, что есть у других, или наоборот — обременен тем, чего у других нет и что кажется ему излишним. От этого он ожесточен и недоволен.
Поскольку Ента в доме самая старшая, все, кто приезжает на свадьбу, сразу идут к ней здороваться. Гости постоянно наведываются в ее комнатку в конце лабиринта, во втором доме, в который нужно идти через двор и который соседствует с кладбищем, находящимся через дорогу. Дети заглядывают к Енте сквозь щели в стенах; пора их заделать — впереди зима. Хая подолгу сидит со старушкой. Ента кладет ее ладони себе на лицо, касается рукой глаз, губ и щек Хаи — дети сами видели. Гладит по голове. Хая приносит ей лакомства, поит куриным бульоном, добавляет столовую ложку гусиного смальца, и тогда старая Ента долго чмокает от удовольствия и облизывает узкие сухие губы, но смальца недостаточно, чтобы она набралась сил и встала.
Сразу после приезда приходят навестить родственницу гости из Моравии — Соломон Залман и его молоденькая жена Шейндел. Они три недели добирались сюда из Брюнна[25], через Злин и Прешов, а затем Дрогобыч, но возвращаться будут другой дорогой. В горах на них напали беглые крестьяне, и Залману пришлось заплатить большие отступные, к счастью, забрали у них не все. Обратно супруги поедут через Краков — благо снег пока не лег. Шейндел уже беременна первым ребенком, она только что рассказала об этом мужу. Ее мучает тошнота. Хуже всего аромат каффы и пряностей, которыми пропахла передняя часть обширного дома Шоров — магазин рядом. Еще Шейндел не нравится, как пахнет от старухи Енты. Она боится этой женщины, словно та какая-то дикарка — чуднóе платье, волосы на подбородке. В Моравии пожилые женщины выглядят намного опрятнее, они носят накрахмаленные чепчики и аккуратные передники. Шейндел убеждена, что Ента — ведьма. Ей предлагают присесть на край постели, но она боится. Вдруг что-нибудь перейдет от старухи к младенцу в ее животе — какое-нибудь мрачное безумие, которое невозможно обуздать. Шейндел старается ни к чему в этой комнате не прикасаться. От запаха ее до сих пор мутит. И вообще подольские родственники кажутся ей варварами. В конце концов Шейндел подталкивают к старухе, и она садится на край постели, готовая в любой момент убежать.
Зато Шейндел нравится запах воска — она украдкой нюхает свечи — и грязи, смешанной с конским навозом, а еще, она только что это обнаружила, — водки. Соломон, намного старше ее, хорошо сложенный, пузатый, бородатый мужчина средних лет, гордящийся тем, какая у него красивая и стройная жена, приносит ей рюмку. Шейндел пробует напиток, но проглотить не может. Выплевывает на пол.
Когда Шейндел присаживается на постель Енты, та вынимает руку из-под волчьей шкуры и кладет молодой женщине на живот, хотя он еще совсем не округлился. О да, Ента видит, что с недавних пор в животе у Шейндел обосновалась одна душа, еще смутная, с трудом поддающаяся описанию в силу своей множественности; в сущности, это свободные души, которых повсюду вокруг полно и которые только ищут возможности уцепиться за какой-нибудь незанятый кусок материи. И теперь они облизывают этот крохотный комочек, напоминающий головастика, всматриваются в него, но там пока нет ничего конкретного, лишь обрывки, тени. Трогают, пробуют на вкус. Сами они состоят из полос: образов, воспоминаний, памяти о поступках, фрагментов фраз, букв. Никогда раньше Ента не видела этого так ясно. По правде говоря, Шейндел иногда тоже не по себе, она тоже чувствует их присутствие — словно ее ощупывают десятки чужих рук, тычут в нее пальцами. Но мужу об этом рассказывать не хочет — не может подобрать слов.
Мужчины сидят в другой комнате, а женщины собираются у Енты, где становится тесно. Время от времени какая-нибудь из них приносит из кухни водки, свадебной, вроде как по секрету, втихаря, но ведь это часть праздничного ритуала. Скучившись в одном помещении, взбудораженные приближающимися торжествами, они забываются и начинают шалить. Однако больную это, похоже, не беспокоит — а может, она даже рада, что оказалась в центре веселой суматохи. Иногда женщины поглядывают на Енту с тревогой, виновато: она вдруг засыпает, но через несколько минут просыпается с детской улыбкой на губах. Шейндел многозначительно смотрит на Хаю, когда та поправляет на больной волчьи шкуры, укутывает ее шею своей шалью и обнаруживает на старушке множество амулетов: какие-то мешочки на веревочках, деревяшки с начертанными на них знаками, костяные фигурки. Хая не смеет их касаться.
Женщины рассказывают друг другу страшные истории — о призраках, заблудших душах, похороненных заживо людях и приметах смерти.
— Если бы вы знали, сколько злых духов дожидаются хотя бы четверти капли крови из вашего сердца, вы бы, наверное, принесли в жертву свое тело и душу создателю этого мира, — говорит Цыпа, жена старого Нотки, она считается ученой.
— Где эти духи? — робко шепчет одна из женщин, а Цыпа поднимает с глинобитного пола палку и указывает на ее кончик:
— Здесь! Все они здесь — смотри внимательно.
Женщины вглядываются в кончик палки, глаза у них смешно косят, кто-то начинает хихикать, освещенная пламенем нескольких свечей палка в глазах двоится и троится, но никаких духов они не видят.
Что говорится в Зоаре
Элиша вместе со старшим сыном, двоюродным братом Залманом Добрушкой из Моравии и Израилем из Королёвки, который так сильно втянул голову в плечи, что каждому очевидно, насколько виноватым он себя чувствует, решают важный вопрос: что делать, если в доме предстоят одновременно свадьба и похороны. Они сидят вчетвером, склонившись друг к другу. Через некоторое время дверь открывается, и, шаркая ногами, входит раввин Мошко, знаток каббалы. Израиль почтительно вскакивает. Старика раввина не приходится вводить в суть дела — все в курсе, все только об этом и говорят.
Они перешептываются, наконец раввин Мошко начинает:
— В Зоаре говорится, что двух блудниц, представших перед царем Соломоном с одним живым ребенком, звали Махалат и Лилит, верно? — Старик делает паузу, словно давая им возможность припомнить соответствующий фрагмент книги. — Буквы имени Махалат имеют числовое значение 478. А Лилит — 480, верно?
Мужчины кивают. Они уже знают, что скажет раввин.
— Когда мужчина приходит на свадебный пир, он отвергает ведьму Махалат с ее 478 отрядами демонов, а когда оплакивает своего ближнего — побеждает ведьму Лилит с ее 480 отрядами демонов. Поэтому у Когелета 7:2 говорится: «Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели ходить в дом пира. Ибо, идя в дом плача, побеждаешь 480 отрядов демонов, а в доме пира победишь лишь 478».
Иными словами: следует отменить свадьбу и дожидаться похорон.
Добрушка многозначительно смотрит на своего кузена Элишу и демонстративно закатывает глаза: он разочарован таким решением. Добрушка не может торчать здесь до скончания века. В Просснице, в Моравии, у него табачный бизнес, за которым нужен глаз да глаз. Плюс поставки кошерного вина для всех тамошних евреев, у него ведь монополия. Родичи жены — люди симпатичные, но простые и суеверные. Турецкая коммерция с их помощью идет хорошо, поэтому Добрушка и решил их навестить. Но сидеть тут до бесконечности не намерен. А вдруг снег выпадет? Собственно, решение раввина никому не нравится. Все хотят свадьбу — сейчас же, немедленно. Больше ждать нельзя, всё готово.
И Элиша Шор тоже недоволен решением. Свадьбу отменять нельзя.
Оставшись один, он зовет к себе Хаю — она сумеет дать совет, а в ожидании ее листает оставленную ксендзом книгу, в которой не понимает ни слова.
О проглоченном амулете
Ночью, когда все уже спят, Элиша Шор при свечах пишет на маленьком клочке бумаги буквы:
הנתמה, הנתמה, הנתמה
Хей-мем-тав-нун-хей. Хамтана — ожидание.
Хая в белой ночной сорочке стоит посреди комнаты и очерчивает вокруг себя в воздухе незримый круг. Поднимает над головой бумажку — так, чтобы та оказалась в круге, и долго стоит с закрытыми глазами. Губы ее шевелятся. Хая несколько раз дует на бумажку, затем аккуратно свертывает в трубочку и кладет в деревянную шкатулочку размером с ноготок. Потом еще долго стоит, молча склонив голову, наконец, послюнив пальцы, продевает ремешок в отверстие амулета. И вручает отцу. Тот, со свечой в руке, идет по узким коридорам через спящий дом, наполненный поскрипываниями и похрапываниями, в комнату, где лежит Ента. Останавливается у двери и прислушивается. Похоже, ничто его не настораживает, потому что Элиша осторожно отворяет дверь, которая покорно поддается, не издав ни единого звука, и открывает небольшое тесное помещение, едва освещенное масляной лампой. Острый нос Енты устремлен в потолок и отбрасывает на стену решительную тень. Не задеть бы, когда Элиша будет надевать амулет умирающей на шею. Когда Шор склоняется над Ентой, ее веки начинают подергиваться. Он замирает, но ничего не происходит — видимо, старухе снится сон: она дышит легко, почти незаметно. Элиша связывает кончики ремешка и засовывает амулет старухе под сорочку. Потом, на цыпочках, поворачивается и бесшумно уходит.
Когда пламя свечи исчезает за дверью и его уже почти не видно в щели между досками, Ента открывает глаза и слабеющей рукой нащупывает амулет. Она знает, чтó там написано. Старуха разрывает ремешок, открывает шкатулочку и, словно таблетку, проглатывает клочок бумаги с текстом.
Ента лежит в тесной комнате, куда слуги сносят верхнюю одежду гостей — сваливают в изножье кровати. Когда где-то в глубине дома начинает играть музыка, Енту под грудой пальто уже едва видно; наконец появляется Хая и наводит порядок: пальто перемещаются на пол. Хая склоняется к старушке и прислушивается к ее дыханию — оно такое слабое, что кажется, будто даже взмах крыльев бабочки заставил бы воздух колебаться сильнее. Но сердце бьется. Хая, слегка разрумянившаяся после водки, прикладывает ухо к груди Енты, к связкам амулетов, веревочек и ремешков, и слышит слабый стук, очень медленный, между двумя «тук-тук» умещается один вдох.
— Бабушка Ента! — тихо окликает Хая, и ей кажется, что полуприкрытые веки старушки вздрагивают, зрачки начинают двигаться, а на губах появляется некое подобие улыбки. Улыбка блуждающая, смутная — уголки рта то приподнимаются, то опадают, и тогда Ента выглядит мертвой. Руки у нее прохладные, а не холодные, кожа мягкая, бледная. Хая поправляет выбившиеся из-под платка волосы и наклоняется к самому уху: — Ты жива?
И снова на лице Енты откуда-то появляется эта улыбка, на мгновение замирает и исчезает. Хаю призывают доносящиеся издалека топот ног и пронзительные звуки музыки, так что она целует старуху в прохладную щеку и убегает танцевать.
В комнате Енты слышно ритмичное постукивание — гости пляшут, хотя музыка сюда уже не доносится, застревает в деревянных стенах, распадается в хитросплетении коридоров на отдельные звуки. Слышен только топот и еще время от времени — визги и возгласы. С Ентой сидела пожилая женщина, но в конце концов не выдержала и ушла к гостям. Енте тоже интересно, чтó там происходит. Она с удивлением обнаруживает, что ей ничего не стоит выскользнуть из своего тела и зависнуть над ним; Ента смотрит прямо на свое лицо, запавшее и бледное, — странное ощущение; но потом уплывает, скользит вместе с порывами сквозняка, звуковыми волнами, без труда преодолевает деревянные стены и двери.
Теперь Ента видит всё сверху, но потом ее взгляд возвращается под закрытые веки. И так всю ночь. Вверх — и снова обратно. Балансирование на грани. Енту это утомляет, в сущности, она никогда так не уставала от работы — ни домашней, ни в огороде. И все же это приятно: и то и другое — и спуск, и подъем. Неприятен только сам толчок, сопровождающийся свистом, резкий, при помощи которого ее пытается вытолкнуть куда-то далеко за горизонт эта приходящая извне жестокая сила; с ней было бы трудно совладать, если бы тело — изнутри, непреклонно — не защищал амулет.
Поразительно — ее мысли овевают всю округу. Ветер — говорит какой-то голос у нее в голове, вероятно ее собственный. Ветер — это взгляд мертвых, которые смотрят на мир оттуда, где находятся. «Ты видела, как кланяется и колышется трава в поле? Наверное, на нее смотрит кто-то из мертвых», — хочется ей сказать Хае. Потому что, если сосчитать всех умерших, оказалось бы, что их намного больше, чем живых на земле. Их души уже очистились, скитаясь по множеству жизней, и теперь они ждут Мессию, который придет завершить дело творения. И смотрят на всё. Вот почему на земле дует ветер. Ветер — их зоркий глаз.
Опасливо поколебавшись, Ента тоже присоединяется к этому ветру, который проносится над домами Рогатина и маленькими низкорослыми местечками, над возчиками, притулившимися на рыночной площади в надежде, что подвернется клиент, над тремя кладбищами, над костелами, синагогой и православной церковью, над Рогатинским трактом — и устремляется дальше, колыхая пожелтевшую траву на холмах, сперва хаотично, беспорядочно, а потом так, словно разучивает танцевальные па, мчится вдоль русла рек до самого Днестра. Там Ента останавливается, потому что поражена совершенством извилистой линии реки, ее изгибы, подобные очертаниям букв гиммель и ламед. А потом она поворачивает обратно, но причиной тому вовсе не граница, которая, сговорившись с рекой, разделяет два больших государства. Ведь для взгляда Енты такие границы — ничто.
4
Марьяж и фараон
У епископа Солтыка в самом деле крупные неприятности. Даже молитва, искренняя и глубокая, не в силах смыть эти мысли. У него потеют руки, он просыпается слишком рано, когда начинают петь птицы, а спать, понятное дело, ложится поздно. Нервы его не знают отдыха.
Двадцать четыре карты. Каждому раздают по шесть, тринадцатую открывают — это козырь, старшая масть, она бьет остальные. Епископ успокаивается лишь тогда, когда садится играть, а точнее, когда на столе уже лежит козырь. В этот момент на него нисходит нечто вроде благодати. Ум обретает подлинное равновесие, волшебное aequilibrium[26], зрение фокусируется на столе с картами, глаз полностью охватывает всю картину. Дыхание выравнивается, испарина на лбу исчезает, ладони делаются сухими, уверенными, подвижными, пальцы ловко тасуют карты и открывают одну за другой. Это мгновения блаженства — да, епископ скорее предпочел бы не есть, лишить себя прочих телесных наслаждений, но не этих минут.
В марьяж епископ играет с равными себе. Недавно, когда сюда приезжал каноник из Перемышля, они просидели до самого утра. Солтык играет с Яблоновским, Лабенцким, Коссаковским, но этого мало. Поэтому в последнее время случаются также эпизоды иного толка. Ему неловко об этом думать.
Солтык снимает через голову епископское облачение, переодевается в обычное платье и надевает шляпу. Об этом знает только его камердинер Антоний, он почти как родственник, ничем не выдает своего удивления. Действиям епископа не следует удивляться, епископ — это епископ, он знает, чтó делает, когда велит везти себя в предместья, в какой-нибудь трактир, туда, где наверняка будут играть в фараон на деньги. За стол садятся проезжие купцы, вояжирующие шляхтичи, заграничные гости, чиновники, доставляющие письма, и всякого рода авантюристы. Когда сидишь в трактире, прокуренном и не очень чистом, кажется, будто играют все, весь мир, и что карты связывают людей крепче, чем вера или язык. Садишься за стол, раскидываешь веером карты — и открывается доступный всем порядок. Его тоже нужно уметь разыграть, чтобы оказаться в выигрыше, сорвать куш. Епископу представляется, что это новый язык, который на один вечер объединяет всех. Если денег не хватает, Солтык приказывает позвать еврея, но одалживает только небольшие суммы. На более крупные у него вексель от житомирских евреев, которые для епископа вроде банкиров, там он каждую ссуду подтверждает своей подписью.
Играют все, кто садится за стол. Разумеется, епископ предпочел бы компанию получше, равных себе игроков, но у тех редко имеются свободные деньги, скорее они найдутся у заезжих купцов или турок, а еще офицеров или всяких странных субъектов, что берутся неведомо откуда. Когда банкомет высыпает деньги на стол и тасует карты, те, кто хочет сыграть против него, понтеры, занимают места за столом, каждый со своей колодой. Игрок берет из нее одну или несколько карт и кладет перед собой. Сверху — ставка. Перетасовав, банкомет по очереди открывает все свои карты, выкладывая первую справа, вторую — слева, третью — снова справа, четвертую — слева и так далее, пока колода не закончится. Карты по правую руку — выигрыш банка, по левую — выигрыш понтеров. Так что если кто-нибудь положит перед собой семерку пик и на нее — дукат, а в колоде банкомета семерка пик ляжет с правой стороны — он свой дукат потеряет; однако если та ляжет с левой, банкомет заплатит дукат игроку. Из этого правила есть и исключения — последняя карта, даже если и окажется слева, принадлежит банку. Выигравший в первой мётке может закончить игру, может играть снова на другую карту, но может и «гнуть пароли». Именно так всегда поступает епископ. Оставляет выигранные деньги на карте и загибает ее уголок. Если на этот раз он проиграет, то потеряет лишь начальную сумму.
Эта игра честнее: всё в руках Божьих. Какое здесь может быть жульничество?
Поэтому, когда у Солтыка накапливаются карточные долги, он призывает Господа, чтобы тот уберег его от скандала, если тайное станет явным. Он требует сотрудничества, ведь они с Богом — в одной команде. Но тот действует как-то вяло, а порой, видимо, испытывает желание превратить епископа в Иова. Солтык порой даже клянет Господа; потом, конечно, кается и просит прощения — всем ведь известно, что он человек вспыльчивый. Епископ наказывает себя постом и спит во власянице.
Пока еще никто не знает: чтобы расплатиться с долгами, он заложил епископский перстень. Житомирским евреям. Они не хотели брать, пришлось уговаривать. Увидев, чтó находится в привезенном Солтыком сундуке — хитроумно прикрытое мешковиной, — отпрянули и принялись стенать, причитать, махать руками, будто невесть что там увидали.
— Я не могу это взять, — сказал старший из них. — Для вас это превыше серебра и золота, а для меня — лом. Если у нас такое найдут, кожу живьем спустят.
Так они плакались, но епископ настаивал, голос повышал, пугал. Евреи взяли, заплатили наличными.
Не сумев отыграться, епископ хочет теперь отобрать у евреев этот перстень, наслать на них каких-нибудь вооруженных молодчиков — вроде бы перстень они хранят в халупе под полом. Если кто-нибудь узнает обо всей этой истории, Солтыку головы не сносить. Поэтому он готов на все, лишь бы вернуть перстень обратно.
А пока что пытается взять реванш в фараон, доверчиво уповая на Божью помощь. И в самом деле, поначалу удача на его стороне.
В комнате накурено, за столом их сидит четверо: епископ, какой-то путник, одетый на немецкий манер, но хорошо говорящий по-польски, местный шляхтич, который говорит по-русински, ругается по-русински, а на коленях держит молодую девушку, почти девочку. Шляхтич то отталкивает ее — когда карта не идет, то привлекает к себе и гладит почти обнаженную грудь, на что епископ глядит укоризненно. Четвертый — купец, на вид выкрест; ему сегодня тоже везет. Перед каждой раздачей епископ преисполнен уверенности, что уж теперь-то его карты лягут в нужную стопку, и глядит изумленно, когда они вновь оказываются не там, где надо. Невероятно.
Polonia est paradisus Judaeorum…[27]
Епископ Каетан Солтык, коадъютор[28] Киевской митрополии, усталый и невыспавшийся, уже отослал секретаря и теперь собственноручно пишет письмо епископу Каменецкому Миколаю Дембовскому.
Поспешно и собственноручно сообщаю тебе, мой друг, что телом я здоров, но утомлен хлопотами, навалившимися со всех сторон так, что порой я ощущаю себя диким зверем, попавшим в западню. Ты много раз приходил мне на помощь, и на сей раз я также обращаюсь к тебе, как к родному брату, во имя нашей многолетней дружбы, какой нигде более не встретишь.
Interium[29]…
Между тем… между тем… Он не знает, что писать дальше. Как всё объяснить? Дембовский в карты не играет, поэтому вряд ли его поймет. Епископа Солтыка внезапно охватывает острое чувство несправедливости, он ощущает в груди легкое, теплое давление, от которого сердце будто тает и превращается в нечто мягкое, текучее. Он вдруг вспоминает, как был назначен на пост епископа Житомирского — первый свой приезд в неопрятный и грязный город, со всех сторон окруженный лесом… Теперь мысли стекают на кончик пера легко и быстро, сердце вновь крепнет, энергия возвращается. Епископ Каетан Солтык пишет:
Ты хорошо помнишь, что, когда я стал епископом Житомирским, город был наводнен всевозможными пороками. Даже грех многоженства был делом совершенно обыденным. Мужья продавали своих жен за проступки и обменивали на других. Сожительство или разврат отнюдь не считались чем-то безнравственным, говорят, что уже в день свадьбы молодожены обещали друг другу в этом смысле обоюдную свободу. Более того, не соблюдались ни религиозные предписания, ни заповеди, повсюду блуд и похоть, плюс к тому — нищета и нужда.
Напомню тебе детали. Епархия была разделена на три деканата: Житомирский — 7 приходов, 277 деревень и местечек, Хвастовский — 5 приходов, 100 деревень и местечек, и Овруцкий — 8 приходов, 220 деревень и местечек. При этом католиков — всего 25 000 человек. Мой доход с этих скромных епископских угодий достигал 70 000 польских злотых; учитывая расходы на консисторию, епархиальную школу — сущие гроши. Ты сам знаешь, какие там доходы — в подобных бедных районах. Собственные епископские доходы — деревни Скригалёвка, Веприк и Волица.
Сразу по приезде я в первую голову занялся финансами. Оказалось, что общая сумма пожертвований прихожан, какой располагает кафедральный собор, — 48 000 польских злотых. Эти деньги были вложены в частные хозяйства, и еще некоторая сумма ссужена Дубенецкому кагалу под годовые проценты 3337 польских злотых. Расходы же у меня были огромны: содержание костела, зарплата четырем викариям, служителям et cetera[30].
Капитул вел существование скромное, различные фонды на сумму 10 300 давали годовой доход в 721 польский злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, мы дополнительно имели 700 польских злотых, но хозяин деревни Цвиняч уже три года не платил проценты с взятых взаймы 4000. Сумма, пожертвованная неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который и не вложил ее никуда, и проценты не платил, то же с суммой 2000 польских злотых, остающейся у каноника Рабчевского. Иными словами, хаос неимоверный, так что я энергично взялся за восстановление финансового благополучия.
Сколько я сделал, ты, дорогой мой друг, можешь сам оценить. Ты приезжал сюда и видел. Сейчас я заканчиваю строительство часовни, и неотложные расходы опустошили мошну, но дело движется, поэтому прошу тебя, мой друг, оказать мне поддержку в сумме около 15 000, которую я смог бы вернуть сразу после Пасхи. Я пробудил в верующих стремление к пожертвованиям, что на Пасху наверняка принесет свои плоды. Например, Ян Ольшанский, подкоморий[31] слуцкий, вложил 20 000 в свои угодья в Брусилове, предназначив половину процентов на собор, а вторую половину — на увеличение числа миссионеров. Глембоцкий, подчаший[32] брацлавский, пожертвовал 10 000 на основание новой коллегии клириков и на алтарь в соборе и дал 2000 на семинарию.
Пишу тебе все это, ибо вершу важные дела и дабы ты мог быть уверен, что ссуда будет иметь покрытие. Между тем я ввязался в неприятную историю с житомирскими евреями, а поскольку они в бесстыдстве своем не знают меры, эти деньги нужны мне как можно скорее. Поразительно, что в нашей Речи Посполитой евреи могут столь открыто нарушать законы и оскорблять общественную нравственность. Не зря папы Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III раз за разом приказывали жечь их Талмуды, а когда мы наконец собрались сделать это здесь, не только не получили поддержки, но даже и светская власть воспротивилась.
Это наводит на размышления: татары, ариане, гуситы изгнаны, а об изгнании евреев как-то позабыли, хотя они пьют нашу кровь. Уже и за границей появилось о нас присловье: Polonia est paradisus Judaeorum…
О плебании в Фирлеюве и ее обитателе — грешном пастыре
Эта осень напоминает гобелен, вышитый невидимыми иглами, — так думает Эльжбета Дружбацкая, пока едет в одолженной старостой бричке. Глубокие коричневые тона вспаханных борозд и более светлая полоска сухой земли на полях, да еще смолистые ветки, на которых до сих пор держатся самые упрямые листья, кажутся пестрыми пятнами. А кое-где и зеленый цвет все еще сохраняет сочность, будто трава позабыла, что сейчас конец октября и по ночам случаются заморозки.
Дорога прямая, как стрела, летит вдоль реки. Слева песчаный овраг — когда-то давным-давно здесь обрушилась земля. Сюда тянутся крестьянские телеги за желтым песком. По небу плывут беспокойные тучи; то темно и серо, то вдруг вырвется яркое солнце, и все предметы на земле делаются пугающе четкими и колючими.
Дружбацкая скучает по дочери — та сейчас ждет пятого ребенка — и думает, что, в сущности, должна находиться с ней рядом вместо того, чтобы колесить с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, а уж тем более тащиться в гости к ксендзу-энциклопедисту. Но ведь эти поездки ее кормят. Хотя, казалось бы, поэзия — занятие оседлое, ближе к саду, чем к дороге, в самый раз для такой домоседки, как она.
Ксендз встречает гостью у ворот. Хватает лошадь под уздцы, словно совсем заждался, сразу берет Дружбацкую под руку и ведет в сад возле дома:
— Прошу вас, сударыня.
Плебания стоит прямо у разбитого тракта. Это деревянный дом, ухоженный, старательно побеленный. Видно, что летом он утопает в цветах, которые теперь лежат пожелтевшими подушками. Но чьи-то руки уже занялись уборкой и сложили часть стеблей в кучу, она еще тлеет — похоже, воздух слишком влажен и огонь робеет. По стеблям гордо расхаживают два павлина. Один — старый и дряхлый, с жалкими остатками хвоста, второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и клюет платье, так что женщина испуганно отскакивает.
Она бросает взгляд на сад — красивый, аккуратные клумбы, дорожка вымощена круглыми камнями, все устроено строго по правилам садового искусства: у ограды розы — на настойку и, вероятно, венки для украшения костела, дальше дягиль, анис, шалфей. На камнях — поникшие тимьян, мальва, копытень, пупавка. Сейчас от трав мало что осталось, но обо всем можно узнать из названий на деревянных табличках.
От плебании в глубь садика ведет старательно разровненная граблями дорожка, по обе стороны от нее стоят несколько топорные бюсты с высеченными подписями, а над входом виднеется дощечка с корявой надписью — похоже, ксендз сам ее изготовил:
Тело человека — тление и смрад.
Пусть его очистит ароматный сад[33].
Прочитав сей опус, Дружбацкая морщится.
Места не очень много; вдруг начинается крутой спуск к реке, но и тут ксендз устроил сюрпризы: каменные ступеньки, небольшой мостик через крохотный ручей, за которым стоит костел — высокий, мощный, мрачный, возвышающийся над соломенными крышами изб.
Спускаясь по ступенькам, слева и справа можно полюбоваться лапидарием. Следует остановиться перед каждым камнем и прочитать надписи.
Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. «Все из ничего возникло и в ничто обратится», — читает Дружбацкая, и ее вдруг пробирает дрожь — и от холода, и от этих не слишком умело высеченных слов. К чему все это? К чему все усилия? Эти дорожки и мостики, эти садики, колодцы и ступеньки, эти надписи?
Теперь по каменистой тропке ксендз ведет ее к дороге, таким образом они описывают вокруг небольшого хозяйства круг. Бедная женщина, похоже, не ожидала, что ее ждут такие испытания. Ботинки у Дружбацкой, правда, добротные, кожаные, но она промерзла в бричке и надеялась поскорее прижаться старческой спиной к печке, а не бегать туда-сюда по камням. Наконец, завершив принудительную прогулку, хозяин приглашает гостью в дом; у порога плебании стоит большая плита с выгравированной надписью:
Скромный ксёндз, что звался ране
Бенедикт Хмелёвский,
Грешный, пока жил он с нами,
Пастырь фирлеёвский.
В Подкаменье был плебаном,
А в Рогатине деканом.
Кар достойный, а не хроник,
Праха горсть, а не каноник,
Помолиться просит всё же,
Пусть грехи его не гложат.
Отче наш, Аве Мария прочитай сердечно,
И душа его, насытясь, возликует вечно![34]
Дружбацкая изумленно смотрит на ксендза:
— Что это? Вы уже готовитесь к смерти, отец?
— Лучше все устроить заранее, чтобы не доставлять потом хлопот бедным родственникам. Я хочу знать, чтó будет написано на моей могильной плите. Ведь наверняка чушь сочинят, какая тебе и в голову бы не пришла. А так я, по крайней мере, уверен.
Уставшая Дружбацкая садится и оглядывается по сторонам — ей хочется пить, но стол пуст, только какие-то бумаги лежат. Весь дом пропитался сыростью и дымом. Дымоходы, похоже, давно не чищены. И дует. В углу белая кафельная печь, рядом — дрова, но затопили недавно, и комната еще не прогрелась.
— До чего же я замерзла, — признается Дружбацкая.
Ксендз, поморщившись, будто проглотил что-то несвежее, поспешно открывает буфет и вынимает оттуда граненый графин и рюмки.
— Лицо каштелянши Коссаковской показалось мне знакомым… — нерешительно начинает он, разливая ликер. — Я когда-то знавал ее старшую сестру…
— Должно быть, пани Яблоновскую? — рассеянно спрашивает Дружбацкая, пригубив сладкий напиток.
В комнату входит веселая полная женщина, вероятно экономка ксендза, на подносе она несет две дымящиеся тарелки с супом.
— Кто же гостей по такой холодине гоняет? — с упреком говорит она ксендзу, и видно, что под ее укоризненным взглядом тот смущается. Дружбацкая заметно оживляется. Да будет благословенна эта пухлая спасительница.
Суп густой, овощной, да еще с клецками. Только теперь ксендз-декан замечает грязные ботинки Дружбацкой и ее сгорбленную спину; видит, что вся она дрожит, и инстинктивно делает такой жест, будто хочет обнять гостью, но, разумеется, не обнимает.
Вслед за экономкой в комнату вбегает собака, средних размеров, лохматая, с висячими ушами и волнистой каштановой шерстью. Старательно обнюхивает платье Дружбацкой. Наклонившись, чтобы ее погладить, та обнаруживает увязавшихся за матерью щенков: четыре штуки, все разные. Экономка хочет прогнать их и снова журит ксендза: почему, мол, дверь не заперта. Но Дружбацкая просит оставить собачек в комнате. Те не отходят от ксендза и его гостьи до самого вечера, больше всего им нравится сидеть у печки, которая наконец нагревается достаточно, чтобы Дружбацкая могла снять свой короткий кубрак на меху.
Дружбацкая смотрит на отца Бенедикта и внезапно ощущает все одиночество этого стареющего, неухоженного мужчины, суетящегося вокруг нее и по-мальчишески пытающегося произвести впечатление. Он ставит графин на стол и рассматривает стаканы на свет — чистые ли. Поношенная, потрепанная сутана из камлота протерлась — на животе образовалось более светлое пятно. Почему-то это глубоко трогает Дружбацкую. Она заставляет себя отвести глаза. Берет на колени щенка, это сучка, очень похожая на мать; она сразу переворачивается на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о детях дочери — одни девочки, — но кто знает, может, тема ему неприятна? Хмелёвский слушает невнимательно, шарит глазами по комнате, словно раздумывает, чем бы еще удивить эту даму. Они пробуют наливку, Дружбацкая одобрительно кивает. Наконец наступает черед коронного блюда: отодвинув рюмки и графин, Хмелёвский с гордостью кладет перед гостьей плоды своих трудов. Дружбацкая читает вслух:
— «Новые Афины, или Академия, всяческих ученостей полная, на различные предметы, а также классы разделенная. Мудрым — чтобы помнили, Сородичам — чтобы призадумались, Профанам — чтобы узнали, а Меланхоликам — в утешение, под редакцией…».
Ксендз, с удобством откинувшись на спинку кресла, залпом выпивает рюмку ликера. Дружбацкая, не скрывая своего восхищения, вздыхает:
— Прекрасное название. А ведь это совсем непросто — удачно озаглавить свой труд.
Ксендз скромно отвечает, что хотел бы составить компендий, такой, который стоял бы в каждом доме. А в нем — понемногу обо всем, чтобы человек, если чего-то не знает, мог снять с полки книгу и найти ответ. География, медицина, людские языки, обычаи, но также флора и фауна и всевозможные диковинки.
— Вообразите себе, сударыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания под одной обложкой.
Ему уже многое удалось собрать и несколько лет назад опубликовать в двух томах. А теперь ксендз хочет, помимо латыни, изучить еще древнееврейский и из еврейских книг почерпнуть разные любопытные сведения. Однако раздобыть их довольно сложно, приходится просить самих владельцев, евреев, к тому же из христиан на этом языке мало кто читает. Правда, ксендз Пикульский кое-что ему любезно объяснил, однако, не владея древнееврейским, ксендз Бенедикт, в сущности, лишен доступа к этим знаниям.
— Первый том вышел во Львове в издательстве некоего Гольчевского…
Гостья играет с собакой.
— Сейчас я пишу приложение к обеим книгам, то есть третий и четвертый тома, и на этом, вероятно, закончу описание мира, — добавляет ксендз Хмелёвский.
Что сказать Дружбацкой? Он снимает с ее коленей щенка и кладет на них книгу. Да, гостья с ней знакома, читала, когда жила в усадьбе Яблоновских — у них есть первое издание. Сейчас пани Дружбацкая открывает раздел о животных и находит кое-что о собаках. Читает вслух:
— «В Пётркове у нас был очень забавный пес, который по команде хозяина относил нож на кухню, тер лапами, ополаскивал и приносил обратно».
— Да, и ее мать это умела, — радуется ксендз, указывая на свою собаку.
— А почему здесь так много латыни, дорогой отец? — внезапно спрашивает Дружбацкая. — Она ведь не всякому доступна.
Ксендз беспокойно ерзает в своем кресле.
— Ну как же? Ведь каждый поляк говорит на латыни так свободно, будто с нею родился. Польский народ — gens culta, polita[35], всяких ученостей полон, точно capax[36], поэтому совершенно справедливо имеет пристрастие к латыни и лучше всех на свете латинские слова произносит. Мы, в отличие от итальянцев, говорим не «редзина», а «регина», не «тридзинта», «квадрадзинта», а «тригинта», «квадрагинта». Мы не искажаем латынь, как немцы и французы, которые вместо «Йезус Христус» говорят «Й-e-д-з-ы-с Крыстус», вместо «Михаэль» — «Микаэль», вместо «харус» — «карус»…
— Но каких поляков вы имеете в виду, дорогой отец Бенедикт? Дамы, к примеру, на латыни говорят редко, так как ей не обучены. И мещане обычно совершенно не знают латыни, а вы ведь хотите, чтобы вас читали не только высшие сословия… Даже староста предпочтет латыни французский. Мне кажется, в следующем издании следует всю эту латинскую речь выполоть, как сорняки в вашем саду.
Ris 278. nowe ateny
Ксендз неприятно удивлен такой критикой.
Похоже, гостья больше интересуется собаками, чем его книгами.
Солнце уже почти зашло, когда Дружбацкая садится в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Пока она доберется до Рогатина, совсем стемнеет.
— Вы могли бы найти приют под скромным кровом моей плебании, — говорит ксендз и сам на себя сердится за эти слова.
Когда бричка уезжает, ксендз не знает, чем себя занять. Он накопил больше сил, чем истратил за эти два часа, хватило бы на целый день, на неделю. Доски забора — там, где мальвы, — отвалились, получилась некрасивая дыра, так что ксендз решительно берется за дело. Но потом вдруг замирает и чувствует, как на него со всех сторон накатывает какое-то оцепенение, робость, и тут же все, что не получило имени, начинает разлагаться, возникает хаос, все преет вместе с опавшей листвой, перегнивает у него на глазах. Отец Хмелёвский тем не менее заставляет себя взять молоток и гвозди, но внезапно это занятие представляется ему чересчур сложным, доски выскальзывают из рук и падают на влажную землю. Ксендз идет в дом, в темных сенях снимает ботинки и входит в свою библиотеку; в помещении с низким балочным потолком ему вдруг становится душно. Декан садится в кресло, огонь в печи уже разгорелся, и белый кафель, покрытый зеленоватой глазурью, медленно нагревается. Он смотрит на книжечку, написанную этой пожилой женщиной, берет ее в руки, обнюхивает. Томик еще пахнет типографской краской. Ксендз читает:
И вправду так бледна, иссохший страшный вид.
По телу жилы, как канаты, вьются.
Похоже, никогда не ест, не пьет, не спит.
И в ребра выгнутые внутренности бьются.
Провалы глаз — как рытвины в земле,
И мозг живой застыл в густой смоле[37].
— Спаси нас, Господи, от всяческого зла, — шепчет ксендз и откладывает книгу. А ведь гостья показалась ему такой симпатичной…
И вдруг он понимает, что нужно возродить в себе детский энтузиазм, заставлявший его писать. Иначе эта осенняя сырость его погубит, он подвергнется разложению подобно листве.
Отец Хмелёвский садится за стол, сует ноги в сапог из волчьей шкуры, который сшила ему экономка, чтобы он не мерз, когда пишет, часами просиживая в одной позе. Раскладывает листы бумаги, точит перо, растирает озябшие руки. В это время года отцу Хмелёвскому всегда кажется, что он не доживет до весны.
Ксендз-декан знает мир только по книгам. Каждый раз, когда он усаживается за стол в своей библиотеке в Фирлеюве и берет большой фолиант или маленький эльзевир, ему представляется путешествие в неведомую страну. Отцу Хмелёвскому по душе эта метафора, он мысленно улыбается и пытается облечь ее в лаконичную фразу… Легче писать о мире, чем о себе. Вечно чем-то занятый, он не уделял себе внимания, не записывал события из своей жизни, и теперь ксендзу кажется, будто у него нет биографии. Если бы эта дама, что пишет столь мрачные стихи, спросила его, кто он, как прожил свои годы, что бы он ответил? А захоти он это описать, текст занял бы не больше нескольких страниц: даже не томик, не маленький эльзевир, а просто брошюрка, книжица с картинкой, крохотное житие далекого от святости человека. Не странник, не инспектор, объезжающий чужие края…
Ксендз Бенедикт окунает перо в чернила и на мгновение замирает, держа его над листом бумаги, а затем вдохновенно начинает:
История жизни достопочтимого ксендза Иоахима Бенедикта Хмелёвского, герба Наленч, приходского священника в Фирлеюве, Подкамене и Янчине, рогатинского декана и убогого пастуха тощего стада, писанная его собственной рукой и без претензий на высокий польский слог, дабы не затемнять смыслов сказанного, Читателю ad usum[38] адресованная.
Заголовок занимает полстраницы, поэтому ксендз берет еще один лист, но рука словно затекла, больше ничего писать не желает или не может. Когда он написал «Читателю», перед глазами возникла Дружбацкая, эта миниатюрная пожилая женщина с румяным лицом и выразительными глазами. Ксендз обещает себе прочитать ее стихи, но многого от них не ждет. Пустозвонство. Наверняка пустозвонство и еще бесчисленные сонмы греческих богов.
Жаль, что она уехала.
Придвинув к себе еще один лист, отец Хмелёвский окунает перо в чернила. «Что бы написать?» — раздумывает он. История жизни ксендза — это история прочитанных и написанных им книг. Мать, видя тягу юного Бенедикта к печатному слову, в возрасте пятнадцати лет послала сына учиться во Львов, к иезуитам. Это решение значительно улучшило его отношения с отчимом, который Бенедикта не любил. С тех пор они, кажется, ни разу и не виделись. Затем Бенедикт сразу поступил в семинарию и вскоре был рукоположен. Первым местом службы стало имение Яблоновских, где его воспитанником стал Дмитрий, всего пятью годами младше учителя. Там отец Хмелёвский научился казаться старше, чем он есть, и говорить назидательным тоном, в котором его порой упрекают и по сей день. Ему также разрешили пользоваться хозяйской библиотекой, довольно обширной, и там он обнаружил труды Кирхера и Orbis pictus[39] Коменского. К тому же рука, служанка весьма своенравная, сама тянулась к перу, особенно в первую весну, которую ксендз провел там, сырую и душную, и особенно когда рядом оказывалась пани Иоанна Мария Яблоновская, мать Дмитрия и супруга хозяина (о чем отец Бенедикт старался не думать). Влюбленный до безумия, оглушенный своими чувствами, отрешенный, измученный, он вел с собой жестокую борьбу. Чтобы не выдать себя, ксендз полностью погрузился в работу и написал для любимой женщины молитвенник. Таким образом ему удалось отделить свою возлюбленную от себя, в сущности нейтрализовать ее, освятить и превознести: вручая пани Яблоновской рукопись (за несколько лет до того, как книга была опубликована во Львове, а затем сделалась довольно популярной и вышла еще несколькими изданиями), чувствовал себя так, словно обвенчался с ней, соединился и теперь дарит ей дитя от этого союза. «Годовой круг» — молитвенник. Так отец Бенедикт понял, что слово написанное исцеляет.
Иоанна переживала опасный для окружающих мужчин период жизни — между возрастом их матери и возрастом любовницы. Поэтому эротическое очарование материнства было не слишком откровенно и им можно было наслаждаться вволю. Представлять свое лицо погруженным в пену кружев, ощущая слабый запах розовой воды и пудры, бархатистость кожи, покрытой персиковым пушком, уже не столь свежей и упругой, но теплой, шелковистой, мягкой, словно замша. По рекомендации княгини Яблоновской двадцатипятилетний ксендз с разбитым сердцем получил от короля Августа II назначение в Фирлеюв и принял этот небольшой приход. Перевез свою библиотеку и сколотил для нее красивые резные витрины. Собственных книг у него было сорок семь; прочие он заимствовал из монастырских собраний, в епископстве, в поместьях магнатов, где они чаще всего лежали с неразрезанными страницами, в качестве сувениров, привезенных из заграничных вояжей. Первые два года оказались тяжелы. Особенно зимы. Тогда ксендз перенапряг глаза, потому что быстро темнело, а он не мог остановиться. Он написал две странные книжки: «Бегство святых к Богу» и «Путешествие в иной мир», которые не решился опубликовать под своим именем. В отличие от молитвенника, эти труды не получили особой известности и затерялись. Несколько экземпляров ксендз хранит здесь, в Фирлеюве, в специальном сундуке, который приказал обить железом и снабдить крепкими замками на случай пожара, кражи и иных возможных катаклизмов, от которых не застрахованы обычные человеческие библиотеки. Он точно помнит форму молитвенника и запах его переплета из простой темной кожи. Странно, но помнит он и прикосновение руки Иоанны Яблоновской: у нее была такая привычка — умиротворяюще накрывать его ладонь своей. И еще кое-что: он помнит нежную мягкость прохладной щеки, когда, совершенно обезумев от любви, Бенедикт однажды осмелился поцеловать хозяйку.
Вот и вся его жизнь: изложение ее, пожалуй, заняло бы не больше места, чем название. Его возлюбленная умерла до того, как вышли «Новые Афины», а ведь и эту книгу породила любовь.
Однако это странное стечение обстоятельств даровано ему Провидением, вероятно, затем, чтобы он задумался о своей жизни. В каштелянше Коссаковской ксендз разглядел черты ее старшей сестры, княгини Яблоновской, на службе у которой не один год провела пани Дружбацкая. Она даже сказала, что присутствовала при кончине Иоанны Марии. Это смутило покой ксендза: Дружбацкая предстала посланницей из прошлого. Прикосновение, щека, ладонь той каким-то образом перешли к этой. Всё уже не так пронзительно и ярко, всё сделалось размытым и нечетким. Как сон, который тает при пробуждении, рассеивается, словно туман над полями. Ксендзу это не очень понятно, но он и не стремится понять. Люди, которые пишут книги, — приходит ему в голову, — не хотят иметь свою историю. Да и зачем? По сравнению с написанным она всегда будет выглядеть скучной и пресной. Ксендз сидит, держа на весу уже высохшее перо. Наконец свеча догорает, с коротким шипением гаснет — и отец Хмелёвский погружается во тьму.
Ксендз Хмелёвский пытается написать письмо пани Дружбацкой
Ксендз Хмелёвский не удовлетворен тем, что ему удалось сказать во время визита пани Дружбацкой. Собственно, сказать мало что удалось — вероятно, по причине врожденной застенчивости. Он все только хвастался, таскал гостью по камням, холоду и сырости. Сама мысль о том, что эта мудрая и образованная женщина могла принять его за глупца и невежу, раздражает ксендза. Это беспокоит его, и в конце концов он решает, что напишет пани Дружбацкой письмо, в котором изложит свои аргументы.
Начинает отец Хмелёвский красиво:
О, Предводительница Муз, Возлюбленная Аполлона…
Но больше в этот день ксендзу ничего написать не удается. Фраза нравится ему примерно до обеда. За ужином она уже кажется жалкой и напыщенной. Лишь вечером, согрев разум и тело горячим пряным вином, ксендз Хмелёвский смелеет, кладет перед собой чистый лист бумаги и пишет Дружбацкой благодарственное письмо за то, что она навестила его в «фирлеювском уединении» и пролила свет на однообразные серые будни. Он надеется, что слово «свет» гостья поймет в переносном, поэтическом смысле.
Он также расспрашивает о щенках и рассказывает о своих проблемах: лиса передушила всех кур, теперь приходится посылать за яйцами к крестьянину. Новых декан заводить боится — это означало бы вновь обречь их на погибель в лисьей пасти… И так далее.
Ксендз отказывается признаться даже самому себе, но теперь он все время ждет ответа. Мысленно подсчитывает, сколько может идти почта в Буск, где сейчас находится пани Дружбацкая. Это ведь недалеко. Пора бы уже.
И письмо наконец приходит. Держа конверт в протянутой руке, Рошко разыскивает адресата по всей плебании. Ксендз обнаруживается в подвале — наливает вино.
— Как ты меня напугал, — вздрагивает декан. Вытирает руки фартуком, который всегда надевает, хлопоча по хозяйству, и осторожно, двумя пальцами, берет конверт. Но не вскрывает. Рассматривает печать и свое имя, начертанное красивым почерком, свидетельствующим об уверенности пишущего: завитушки развеваются на бумаге, точно боевые знамена.
Лишь позже, через час, когда в библиотеке уже натоплено, ксендз, запасшись горячим вином с пряностями и укутав ноги мехом, осторожно открывает конверт и читает…
Эльжбета Дружбацкая пишет ксендзу Хмелёвскому
Рождество 1752 г., Буск
Достопочтимый сударь,
вот мне и выпала прекрасная возможность в день Рождества Спасителя нашего пожелать Вам всяческого благополучия, а также крепкого здоровья и доброго самочувствия, ибо мы столь хрупки, что любой пустяк нас погубить может. Да будет Вам удача во всем, и пусть милость Младенца Иисуса благоволит к Вам вовеки.
Я была весьма впечатлена моим визитом в Фирлеюв и должна признаться, что иначе воображала себе столь славного Автора: думала, что у Вас большая библиотека, а в ней множество секретарей, и все работают на Вас, пишут и переписывают. А Вы, отец, скромны, словно Франциск.
Восхищаюсь, сударь, Вашим искусством садовника, Вашей изобретательностью и огромной эрудицией. Сразу по приезде я принялась с большим удовольствием перечитывать по вечерам «Новые Афины», которые хорошо знаю, так как с упоением читала их, когда они были впервые опубликованы. И если бы глаза позволяли, проводила бы так многие часы. Потому что теперь это чтение особенное, ведь я лично знакома с Автором, и мне даже случается слышать его голос, словно Вы читаете мне вслух. Да и книга эта имеет какое-то волшебное свойство: ее можно читать бесконечно, с любого места, и всякий раз что-нибудь интересное остается в памяти, и множество поводов задуматься о том, насколько велик и сложен мир и никак невозможно объять его мыслью, разве что отрывочно, толикой слабого понимания.
Однако теперь темнота опускается так быстро и ежедневно поглощает мгновения нашей жизни, а пламя свечей — лишь убогая имитация света, вынести который глаза наши не в силах.
Однако я знаю, что замысел «Новых Афин» — замысел величайшего гения и громадного мужества, и значение этой книги для всех нас, живущих в Польше, огромно, ибо это подлинный компендий наших знаний.
Однако есть кое-что, препятствующее чтению Вашего, достопочтимый сударь, труда, и мы уже говорили об этом у Вас в Фирлеюве: это латынь, причем не сама по себе, а ее бесконечные вкрапления, ее вездесущее присутствие, точно соли, которая, если пища сдобрена ею сверх меры, вместо того чтобы подчеркнуть вкус, затрудняет проглатывание.
Я понимаю, достопочтенный отец, что латынь — язык, которому все подвластно, в котором подходящих слов больше, нежели в польском, однако не владеющий им Вашу книгу прочитать не сумеет, совершенно потеряется. Подумали ли Вы о тех, кто тянется к чтению, но не знает латыни? Подобно, к примеру, купцам, не слишком хорошо образованным мелким помещикам или даже ремесленникам, тем, что посмышленей, — ведь именно им пригодились бы те знания, которые Вы так тщательно собираете, а вовсе не Вашим братьям-священнослужителям, ксендзам и академикам, что и так имеют доступ к книгам. Если, конечно, пожелают таковые прочесть, ибо это случается не всегда. Я уж не говорю о женщинах, которые зачастую отлично читают, но, поскольку в школы их не посылают, латынь здесь окажется препятствием непреодолимым.
Епископ Солтык пишет письмо папскому нунцию
Вчера он решил, что напишет это письмо, покончив с остальными, но не сумел превозмочь усталость, поэтому сегодня придется начать свой день со столь неприятного дела. Сонный секретарь подавляет зевок. Он вертит в руках перо, проверяет толщину линии, наконец епископ начинает диктовать:
Епископ Каетан Солтык, коадъютор Киевской митрополии, папскому нунцию Никколо Серра, архиепископу Мителенскому…
Тут входит мальчик-слуга, который топит печи, и принимается убирать золу. Шарканье совка кажется епископу невыносимым, мысли из его головы моментально вылетают, точно облачко пепла. И на вкус это дело точно такое же.
— Приходи попозже, мальчик, — мягко велит ему епископ и задумывается, пытаясь собрать разлетевшиеся мысли. Перо набрасывается на ни в чем не повинную бумагу:
Еще раз хочу поздравить Ваше Высокопреосвященство с новым назначением в Польше, питая надежду, что сие откроет возможности для всестороннего укрепления веры в Иисуса Христа на особенно возлюбленных Им землях, ведь мы здесь, в Речи Посполитой, — вернейшие из верных в его стаде, наиболее преданы Ему сердцем….
Епископ Солтык не знает, как теперь перейти непосредственно к делу. Поначалу он собирался ограничиться общими словами, никак не ожидая недвусмысленной просьбы прислать рапорт. Да еще от нунция. Солтык удивлен, ведь у нунция повсюду свои шпионы, и хотя сам он свой длинный итальянский нос никуда не сует, но чужими, ревностно ему служащими, пользуется.
Секретарь ждет, занеся над бумагой перо, на кончике которого уже собирается большая капля. Но это человек опытный, хорошо знакомый с повадками чернильных капель, а потому выжидает, чтобы в самый последний момент стряхнуть ее обратно в чернильницу.
Как же это описать, размышляет епископ Солтык, и в голову ему приходят какие-то изящные фразы — вроде «Мир — весьма опасное паломничество для тех, кто тоскует о вечности», при помощи которых можно было бы выразить неловкое и мучительное положение епископа, вынужденного теперь объясняться по поводу своих решений, в общем-то верных, но неприятных, а ведь ему следует обратить все свои помыслы к молитве и духовным нуждам паствы. С чего начать? Может, с того момента, когда обнаружили ребенка, и того, что произошло это под Житомиром, в селе Маркова Волица, совсем недавно, в этом году.
— Студзинский, верно?
Секретарь кивает и добавляет имя: Стефан. В конце концов мальчика нашли, но мертвым, с синяками и многочисленными ранами, на вид колотыми. В кустах у дороги.
Теперь епископ сосредотачивается. И начинает диктовать:
Ris 76. Mord rytualny
…крестьяне, обнаружив дитя, понесли его в церковь и проходили мимо трактира, где мальчика, вероятно, и замучили. Кровь полилась из левого бока, из наипервейшей раны, по этой причине и вследствие некоторых иных против евреев суспиций немедленно были взяты под стражу в этой деревне два еврея-корчмаря и их жены, которые во всем признались и прочих выдали. Дело, таким образом, возникло само собой, благодарение божественной справедливости.
Меня немедленно обо всем известили, и я не замедлил заняться этим делом со всем усердием и in crastinum[40] приказал управляющим окрестных имений и господам выдать прочих виновных, а когда те проявили нерасторопность, сам отправился в те имения и убеждал ясновельможных господ произвести аресты. Так мы задержали тридцать одного мужчину и двух женщин; закованных в кандалы, их привезли в Житомир, где посадили в специально вырытые для этого ямы. После отъезда инквизиторов я отослал обвиняемых в гродский суд[41]. Суд, желая раскрыть убийц злодеяния, постановил приступить к изучению strictissime[42] представших перед ним евреев, тем более что некоторые из них меняли свои показания, данные перед консисторским судом, а также опровергали обвинительные показания христиан. Тогда обвиняемых подвергли пыткам, осуществленным руками палача святого правосудия, и трижды истязали огнем. Вскоре из их совместных признаний выяснилось, что Янкель и Эля, арендаторы трактира в Марковой Волице, поддавшись уговорам Шмайера, раввина из Паволочи, якобы то дитя схватили, завели в трактир, напоили водкой, а затем раввин ножиком проткнул ему левый бок. Затем они по книгам читали свои молитвы, другие же евреи гвоздями и длинными булавками кололи и из всех жил выдавливали невинную кровь в чашу, после чего раввин оделил ею всех присутствующих, разлив ее по бутылкам.
Ris 61 Konfessaty korporalne
Теперь епископ делает паузу и велит подать венгерского вина, что всегда идет на пользу его кроветворению. Ничего, что натощак. Солтык также чувствует, что завтрак уже грозит превратиться в обед: он проголодался. А потому раздражен. Ничего не поделаешь… Письмо нужно отправить сегодня. И он продолжает диктовать:
Поэтому, когда прокурор по делу несовершеннолетнего Стефана, описывая его dolenda fata[43], согласно процедуре, подкрепил свой рассказ показаниями под присягой семи свидетелей, что указанные евреи являются причиной смерти ребенка и совершенного над ним кровопролития, суд приговорил их к жестокой смерти.
Семерых побудителей сего преступления и зачинщиков языческой сей жестокости палач должен был от позорного столба на рыночной площади Житомира, со связанными конопляной веревкой и облитыми смолой обеими руками, поджегши их, провести через весь город к виселице. Там с каждого по три ремня со спины содрать, затем четвертовать, головы на кол насадить, части тела развесить. Шестерых приговорили к четвертованию, а одного — в последний момент вместе с женой и детьми перешедшего в католическую веру — осудили на кару более милосердную: ему предстояло быть только обезглавленным. Остальных оправдали. Правонаследники осужденных на смерть должны были выплатить отцу жертвы 1000 польских злотых под угрозой изгнания навеки.
Из первых семерых: одному удалось сбежать, другой же принял крещение и вместе с приговоренными к обезглавливанию был мною помилован.
В отношении же всех прочих приговор был исполнен по всей справедливости. Троих виновных, закореневших в злобе своей, четвертовали, троим же, которые крестились, кару заменили на обезглавливание, и их тела я сам в сопровождении многочисленных ксендзов проводил на католическое кладбище.
На второй день я совершил крещение тринадцати иудеев и иудеек, а для замученного дитяти приказал приготовить epitupticum[44] и священное тело невинного мученика велел со всей торжественностью похоронить в соборе.
Ista scienda saris[45], страшных, однако всемерно необходимых для покарания виновных в столь позорных деяниях. Я верю, что Вы, Ваше Высокопреосвященство, найдете в этих объяснениях все, что хотели узнать, и это уменьшит выраженное в письме Вашем беспокойство, будто мы сотворили нечто противное Католической церкви, Матери Нашей Святой.
Зелик
Тот, что сбежал, попросту спрыгнул с телеги, в которой их, связанных, везли из тюрьмы к месту пыток. Это оказалось несложно, поскольку связали их кое-как. Четырнадцать узников, в том числе две женщины, были обречены и считались уже, в сущности, мертвецами, поэтому никому не пришло в голову, что они могут попытаться бежать. Перед самым Житомиром телега в сопровождении отряда всадников углубилась на милю в лес. Там и скрылся Зелик. Каким-то образом он освободил ладони от пут, дождался подходящего момента и, как только заросли оказались близко, одним прыжком выскочил из телеги и бросился в лес. Остальные заключенные сидели молча, склонив головы, словно торжествуя свою неминуемую смерть, а стража не сразу поняла, чтó произошло.
Отец Зелика, тот самый, что ссудил Солтыку денег, закрыл глаза и начал молиться. Зелик, когда его нога уже касалась лесной травы, оглянулся и хорошо запомнил эту картину: сгорбленный старик, рядом пожилые супруги — руки их соприкасаются, молодая девушка, двое соседей отца с белыми бородами, выделяющимися на фоне черных пальто, черно-белое пятно талеса. Один отец смотрит на него спокойно, будто все знал с самого начала.
Теперь Зелик бродяжничает. Только по ночам — днем он спит; ложится на рассвете, когда птицы больше всего галдят, и встает в сумерках. Он все идет и идет — избегая дорог, всегда хоронясь на обочине, в зарослях, стараясь избегать открытых участков. А если уж приходится пересекать открытое пространство, выбирает такие места, где растет хотя бы хлеб: еще не все с полей убрано. Во время этого путешествия он почти не ест — изредка яблоки, горькую падалицу, — но голода не ощущает. Зелик все еще дрожит — и от страха, и от возмущения, гнева, у него дрожат руки и ноги, в животе, в кишках все сжимается, поэтому иногда его рвет желчью, и потом он долго с отвращением отплевывается. Было несколько очень светлых ночей из-за полной самодовольной луны. Тогда Зелик видел вдали стаю волков, слышал их вой. За ним наблюдали стада косуль: удивленные, они спокойно провожали его взглядом. Его заметил какой-то старик-бродяга, слепой на один глаз, грязный и лохматый; Зелик жутко испугался, перекрестился и поскорее юркнул в кусты. Издали он видел небольшую группу беглых крестьян, которые вчетвером переправлялись через реку в Турцию, — на его глазах подъехали всадники, схватили их и связали веревками, как скот.
На следующую ночь начался дождь, и луну закрыли тучи. Тогда Зелику удалось перейти реку. Весь следующий день он пытался высушить одежду. Озябший, ослабевший, он все время думает об одном и том же. Как же так случилось, что хозяин, чьи счета, связанные с вырубкой леса, он вел, — человек вполне, как ему казалось, сердечный — оказался злодеем? Почему он дал ложные показания в суде? Как могло случиться, что он солгал под присягой, да не о деньгах или делах, а в том, что касается человеческой жизни? Зелик не может этого уразуметь; перед его глазами то и дело встают одни и те же картины: его арестовывают, выволакивают из дома вместе с другими, вместе с отцом, старым и совершенно глухим, не понимающим, что происходит. А потом чудовищная боль, которая завладевает телом и правит разумом; боль, которая является царем этого мира. И еще решетчатая телега, которая везет их из тюрьмы на пытки через город, где люди плюют на них, отупевших и израненных.
Примерно месяц спустя Зелик добрался до Ясс, где отыскал друзей матери. Они уже знали о случившемся и приняли его; там Зелик некоторое время приходил в себя. Не мог спать, боялся закрыть глаза; во сне, когда он все-таки в него проваливался — словно в трясину, поскользнувшись на глинистом берегу, — видел тело отца, спрятанное где-то в иле, непогребенное, жуткое. По ночам Зелика мучил страх, будто во тьме его поджидает смерть, вот-вот снова сцапает: там, во мраке, ее владения, казармы ее войск. Раз он так просто сбежал от нее, раз она даже оглянуться не успела, как он исчез из толпы тех, кто уже принадлежал ей, она всегда будет иметь на него виды.
Поэтому Зелика уже не остановить. Он отправляется на юг, пешком, точно паломник. По пути стучится в еврейские дома, останавливается на ночь. За ужином рассказывает свою историю; его передают из дома в дом, из города в город, словно хрупкий, нежный товар. Вскоре вести начинают его опережать: люди знают историю юноши, знают, куда он идет, и словно бы поклоняются ему. Каждый помогает как умеет. В Шаббат Зелик отдыхает. Один день в неделю пишет письма — родственникам, в еврейские общины, раввинам, в Ваад четырех стран[46]. Иудеям и христианам. Польскому королю. Папе римскому. Он снашивает множество пар обуви и исписывает не меньше кварты чернил, прежде чем ему удается добраться до Рима. И каким-то чудом, словно его оберегают могущественные силы, уже назавтра Зелик лично встречается с папой.
Ris Podole mapa2
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Книги Якова предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
5
Атанасиус (Афанасий) Кирхер (1602–1680) — немецкий ученый-энциклопедист, изобретатель, монах-иезуит, автор многочисленных трактатов по самым разнообразным предметам.
8
Книги, напечатанные знаменитыми голландскими типографами-издателями Эльзевирами (конец XVI — начало XVIII в.).
11
Литературный памятник еврейского народа на арамейском языке, мистико-аллегорический комментарий к Пятикнижию Моисея, главный источник каббалистического учения.
12
Должность и почетный титул в Речи Посполитой, занимаемая, как правило, представителями знатных княжеских родов.
16
Каетан Игнаций Солтык (1715–1788) — крупный польский церковный и государственный деятель, епископ Киевский и Краковский.
17
Ян Клеменс Браницкий (1689–1771) — последний и наиболее значительный представитель польского дворянского рода Браницких, гетман великий коронный; в царствование Августа III стал во главе так называемой «народной», а впоследствии «гетманской» партии, которая при поддержке могущественных родов Радзивиллов и Потоцких боролась со стремившимися достигнуть власти путем реформ Чарторыйскими.
23
Первая общедоступная библиотека в Речи Посполитой и одна из первых в Европе; занимала здание дворца Даниловичей в Варшаве; с 1774 г. — одна из первых в мире национальных библиотек; после разделов Речи Посполитой была распределена между другими собраниями.
28
Католический титулярный епископ (то есть имеющий сан епископа, но не являющийся ординарием епархии), назначаемый Святым престолом в определенную епархию для осуществления епископских функций наряду с епархиальным епископом с правом наследования епископской кафедры.
31
В воеводствах, землях и поветах выборный шляхтич, рассматривавший межевые споры между землевладельцами.
41
Судебный орган в Речи Посполитой, представлявший собой поветовый суд для шляхты, мещан и крестьян.
46
Центральный орган автономного еврейского общинного самоуправления в Речи Посполитой, действовавший с середины XVI до второй половины XVIII в.; состоял из семидесяти делегатов кагалов, представлявших четыре исторические области: Великая Польша, Малая Польша, Червонная Русь и Волынь; первоначально создавался для взаимодействия евреев с королевской властью — здесь обсуждалось количество налогов, взимаемых в пользу государства, позже стал органом самоуправления, местом урегулирования споров между кагалами, согласования общих действий для защиты еврейской автономии.