In the Mood, или незабытая мелодия

Ольга Вербовая

Антология Первого международного музыкально-литературного конкурса «СЛОВО и МУЗЫКА» имени Дмитрия Симонова, организованного литературным клубом «Писатели за Добро» совместно с основателями литературного конкурса «Есть только музыка одна» при поддержке народного ансамбля России «Гренада».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги In the Mood, или незабытая мелодия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Рассказы и миниатюры

Елена КРЮКОВА

г. Нижний Новгород

Поздно

Памяти Елены Образцовой

Как просто зажечь свечу.

Сейчас не жгут свечи. Сейчас лампочки везде. Весь двадцатый век лампочки, и двадцать первый начался, все лампы, лампы, и мертвый дневной свет, и похоронен свет живой.

Окинуть взглядом ноты и книги так просто. Провести зрачками вниз-вверх, быстро обнять, ты каждый корешок наизусть знаешь, ты все арии молча твердишь. Пламя взлетает светом суровым! У любви, как у пташки, крылья, ее нельзя никак поймать! Maledizione, maledizione!

Все арии и все романсы. Все кантаты и все канцоны. Метель за окном, она сейчас пробьет окно, пробьет мне ребра навылет и выйдет в другом времени, в другой ночи. Там, где меня уже нет. И не будет никогда.

Как это, как это я сама сказала? А? Не помнишь? Горбатый странник на земле, нога от странствия тверда. Пишу я звездами во мгле: МЕНЯ НЕ БУДЕТ НИКОГДА. Что-то в этом роде, да.

Губы, раскрывайтесь! А голоса нет. Вы не знаете, как это — петь молча? А я знаю. Я часто так сама себе пою. Пою, а голос внутри звучит. Тьма обнимает, а в ней голос, знаете, светится. И тьма перестает быть тьмой. Она переливается внутри. Так переливается чей-то красивый, веселый косящий глаз.

Это женский глаз, я знаю. Женщина, чуть склонив голову, исподлобья глядит на меня. У нее пышные золотые волосы, золотой пеной встают надо лбом, за ушами, сама смуглая, на юге загорела, что ли, а глаз, я так ясно вижу его, серый, прозрачный. Вспыхивает, как австралийский опал, если вертеть его в руках. В сморщенных, старых пальцах.

Обернись ко мне! Посмотри на меня!

Я хочу глядеть в твои глаза.

Я знаю, как зовут эту женщину. Это великая певица. Это такая большая певица, большая, тяжелая, весомая, широкая, мощная, грандиозная, что ее голосу всей земли будет мало. Да и было мало.

Один потрясенный ее пеньем дирижер, знаменитое имя, подписал ей однажды свою фотографию, начирикал на обратной стороне черно-белого, мгновенного портрета: «ВЕЛИКОЙ СУМАСШЕДШЕЙ». Сумасшедшей, вы поняли? Приличные людишки никогда не делали большого, крепкого искусства. Тяжелого, как чугун. Весящего столько же, сколько весит земля, да что там — земли тяжелее.

Певицы больше нет на свете. Певица умерла. А я еще не умерла. И я жгу свечу, пытаюсь глядеть на пламя, а глаза слезятся, или я просто плачу, простыми и тяжелыми слезами, они медленно текут по щекам и повисают на подбородке, и, тяжелые, не капают, все не падают мне на грудь, на колени. Я вытираю их ладонью, и спина дрожит.

Я не люблю тех, кто рыдает. Знаете, что однажды сказал Бетховен? Художники пламенны, они не плачут. Плачут только слезливые бабы. И мужики, когда их уж слишком больно прижжет.

Тьма стучится в окна, тьма лижет крестовидные рамы, отталкивая от расписных серебряных стекол мороз, тьма наседает, а я вспоминаю. Вспоминать — не еду стряпать, с воспоминаний сыт не будешь! А я бываю. Я вижу все и слышу, и я уже сыта и пьяна. И нос в табаке. Кармен вон работала на табачной фабрике, и нос у ней был весь в табаке.

Меццо-сопрано! Величайшее на земле! Вы только представьте, до чего крохотная у нас планетка, если эта великая моя певица, эта роскошная златовласка, облазила, облетала ее всю — вдоль и поперек. Какие залы ей рукоплескали! Какой обед нам подавали, каким вином нас угощали… уж я пила, пила, пила… и до того теперь дошла… что даже готова… готова…

Но тс-с-с… об этом — ни слова…

Гляжу вниз, под стол, на свои ноги. Старые дырявые тапки. Завтра я их выброшу. А сегодня жалко. Потому что я в них ходила, шлепала я в них, в тот горький год, во время оно, когда хоронили мою великую певицу.

Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей… нам не связать…

Все напрасно, мольбы и слезы… и красноречье, и томный вид…

А вы знаете о том, что эта певица, эта красота неописуемая, это жидкое тяжелое золото голоса, оно всё льется и льется, льется и льется дождем на черную нищую землю, эта гордая женщина с летящей походкой и высокой грудью, воительница, богиня, Афина Паллада и Сивилла Дельфийская, когда-то давно, в темных годах, в мертвых веках, помогла мне?

И чем, спросите, помогла? Свеча горит и чуть трещит. Я сую пальцы в огонь и снимаю нагар. Пламя не жжет. Говорят, Благодатный Огонь в храме Гроба Господня, перед Пасхой, не жжет ничуточки; я верю в это. Я тоже могу сейчас умыться огнем, как там, на Святой Земле.

Я приходила к этой женщине домой. Я снимала грязные боты у ее порога и надевала домашние тапки. Ее тапки, мягкие, ласковые, разношенные. Я робко, дрожа от восторга, по гулкому темному коридору и солнечной анфиладе просторных комнат ее особняка шла к ее роялю. А впереди шла моя подруга. Подруга училась у великой певицы. Она училась у нее петь? О, нет. Так думаю — не петь. Гореть; пылать; плакать; плыть; умирать.

А потом снова жить.

Великая певица выходила к нам из ванной. Ну и что тут такого, разве великие певицы не принимают ванну? Не принимают душ? Ее золотая голова была обмотана махровым полотенцем, как тюрбаном. Она туже стягивала пояс шелкового халата, и я помню рисунок на шелке: парчовые разводы, красные молнии и золотые турецкие огурцы. Было ощущение, что дерзкий огонь разожгли на блестящем, как леденец, паркете. От певицы пахло дивным парфюмом. Она жестом царицы или полководца в бою указывала: вперед!

Подруга вставала к роялю. Заслоняла рояль спиной, как амбразуру дзота. И верно, звуки рвались вон из золотого, медного рояльного нутра, из сплетенья хитрых жестких струн, убийственным огнем; летели пули звуков, рвали на кровавые клочки грудь моей подруги, и осколки от взрыва летели мне в лицо. Летела в глаза и лоб мне черная, взорванная земля. Я жмурилась. Пальцы вслепую нашаривали клавиши, вгрызались в них, отчаянно ударяли по ним. А потом гладили их — так плоть гладит чужую плоть в любви.

А певица стояла у рояля, с другой его стороны, она плыла в горячей волне музыки и высовывалась из-за колышущегося борта черной лаковой лодки, расставляла руки, будто шла по узкой жердочке и изо всех сил сохраняла равновесие, и кричала, просто орала, надрывалась, не стесняясь ора своего, торжествующего, огромного, зычного, как у мужика: «Люда! Шире! Шире пасть!!! Ори! Вопи!!! Да вопи же ты, не тушуйся, шире пасть разевай! Еще шире! еще! еще! Бурный поток, чаща лесов!» — «Голые ска-а-а-алы, мой прию-у-у-ут!» — обреченно орала в ответ певице моя подруга, и тут певица подходила к ней ближе, подскакивала как-то хитро, боком, и вдруг совала руку ей в рот, и, Боже, что это?! я щурилась из-за пюпитра, из-за старинных, шуршащих мышиной изгрызенной, легче пыли и пыльцы, желтой бумагой, пахнущих воском драгоценных нот, что это там у них происходит?! что это у подруги моей во рту такое торчит?! что…

А ничего. Певица быстро и коварно вставляла подруге в рот, между передних зубов, щепочку. Да, щепку, тонкую палочку такую. А чтобы подруга не могла закрыть рот. А только, распялив глотку жерлом, кричала, орала. Звала на помощь. Возносила хвалу. Плакала и рыдала. Проклинала. Благословляла.

Так со щепкой во рту стояла подруга моя и орала благим матом.

А потом выплевывала щепку себе в ладонь — и пела, пела.

Косноязычно. Мучительно. Слезы блестели на румяных щеках.

Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды!

А я играла. Так играла, будто огонь из пожарной трубы заливала! А получалось так — огонь полыхал еще пуще. Пот бежал по спине. Певица сдергивала с головы мокрое полотенце, швыряла его на паркет. Встряхивала головой, как собака, что выскочила на берег из реки, и с мокрых волос разлетались капли мелким грибным дождем. «Хорошо! Хорошо! Но мне не хватает груди! Живота, живота не хватает! Матки! Маткой пой! Вот отсюда! Отсюда!» И опять подскакивала к моей подруге и клала ладонь ей на низ живота. И надавливала. А я колотила по клавишам нещадно, пугаясь втайне — а вдруг и пианистка тоже должна играть не пальцами, а маткой!

…да. Именно так. Играть надо всем существом. Петь надо всею собой. Жить надо всем телом и всем сердцем, и всей душой, и всем духом, а если ты живешь вполовину, то ты и не живешь. А так, делаешь вид. Сам себя успокаиваешь, что — живешь.

Бедный конь в поле пал! Я стрелой добежал. Вот и наш посад!

Я оглядываюсь кругом. Это мой посад. Я посажена в этот дом навечно, и это мой дворец, моя тюрьма, моя оперная сцена — все что угодно, любое пространство, воображай не хочу. Тьма обнимает. Я еще светлая. И меня еще освещает свеча. Меня. А великой певицы больше нет. Той, что стояла у роскошного рояля, в огромном пустом репетиционном зале, на фоне собственного портрета — и живописец изобразил ее точно такой, какой она и жила-была: златовласой, торжествующей незримую победу, с улыбкой как слепящий в солнечный день чистый снег, с пылающими щеками, с глазами, что то вспыхивают, то гаснут лукаво, и потом опять царски горят подо лбом, прозрачные серые кабошоны, — да, точно такой, как в жизни, только — мертвой. Вся живопись мертва перед ней. Все красивости. Все краски. Голос — это не краски. Голос это вихрь, это поток. Бурный поток! чаща лесов! голые скалы…

Мой… приют…

Я сидела за роялем, а певица подходила ко мне, она ходила широкими шагами, она была царственно неприличной, она не стеснялась никого и ничего. Клала тяжелые руки мне на плечи. «Запомни, девочка, запомни навек! Искусство не терпит гладкописи. Гладкой игры, гладенького пенья. Искусство не терпит комильфо! В искусстве лучше передать, чем недодать. Пожадничать. Или испугаться. Лучше пережать, чем недожать! Слышишь?!

Не робей, воробей! Тебя будут за это бить. И больно бить! Еще как лупить! Но высшее счастье, девчонки, это быть самою собой. Быть собой! И переселяться в кого хочешь! В Азучену! В Ульрику! В принцессу Эболи! В Марфу Посадницу! Ты, — она сильнее, больнее нажимает ладонями мне на плечи, — помнишь Марфу?» Я киваю. А что мне еще остается делать?

И тогда она видит, что я вру. Что я ничего не помню. И, усмехнувшись углом красивого крупного рта, она раздувает львиные ноздри, глубоко втягивает в певчую грудь воздух, и из ее необъятных, как небо с облаками, всесильных легких вырывается это, могучее, страшное.

Силы потайныя! Силы великия! Души, отбывшия в мир неведомый, к вам взываю!

Я вбираю голову в плечи. Мне страшно. Страшно мне! Подруга моя прижимает руки ко рту. В этом голосе, как в небе, можно падать бесконечно, и все-таки упасть, и все-таки разбиться. Разбиться в прах, вдребезги, так и не узнав, не поняв, что же такое эта проклятая смерть.

Души утопшия, души погибшия, тайны познавшия мира подводнаго! Здесь ли вы?!

Я протягиваю руки. Куда? Зачем? Там, куда я их тяну, никого нет. Нет великой певицы. Пустота. И черная земля. Она навек сомкнулась над ее красивым певчим ртом. Над ее золотыми пышными, пшеничными волосами. В ее волосах могли гудеть пчелы и ночевать махаоны. В ее глазах плескались моря. Моря слез. Сантуцца! Туридду убили! Туридду убили! Надо плакать. Надо рыдать и кричать! Кричи! Кричи, разевай рот шире! Сердце шире раскрывай! Так сердце свое раскрой, чтобы оно всю землю вместило, всех людей! Горе их и радости их! Только тогда ты будешь петь! Ты слышишь?! Слышишь?!

Боже мой. Боже. Да, слышу. Слышу, конечно. Я не могу сейчас встать перед тобой на колени. И взять твою руку в свои не могу, и поцеловать ее не могу. Стоя на коленях, целовать твою руку и бормотать: великая, безумная, прекрасная, все небо, все облака. Ты говорила мне все верно. Я дышу твоим голосом, как ветром. Я ловлю его губами, зубами. Душой ловлю, а он вырывается и улетает.

Искусство — не точка, а объем. Как ты говорила: все делай, что хочешь, только сильнее в сто раз! Как ты ворковала: не бойся, не бойся женскости, она твоя сила, но в этой женской силе будь сильнее любого мужчины. Как ты кричала: ложь! Если раз соврешь — будешь в искусстве врать всегда! Беги, убегай ото лжи, она гибель и ужас! Только правда живет! А если выдумка?! Да выдумай так, чтобы тебе поверили, как самой настоящей, великой правде! Великой правде, слышишь?!

Внезапно плечам моим легко. Это ты отняла от них ладони свои. Это ты подняла руки свои. Подняла, и стоишь, как Оранта на фреске. На древней иконе. Ты сошла к нам с иконы — и в нее же вошла. Вернулась. А мы смотрим тебе вслед и думаем с содроганьем: неужели и мы… и мы все, тоже, скоро…

Великая, тяжелая, воздушная, золотая.

Сумасшедшая и мудрая.

Спасибо.

Спасибо тебе, что ты у меня была. У меня, девчонки.

Спасибо, что допустила к своему гудящему, как оркестр, громадному роялю; допустила до себя; впустила в скинию свою, в святая святых. И там, в рабочем, дымящемся храме своем, голом, как каменистая пустыня, где сам навощенный паркет светился кварцевым горьким песком, ты, во влажном халате, только что из-под воды, из-под душа? — нет, из-под струй дождя, из-под хлещущего наотмашь ветра и снега, вытирая мокрое от пенья, все в соленом поту, жаркое лицо, ловя воздух ртом, задыхаясь, смеясь, и вот уже плача, и вот уже шепча и молясь, заклиная, прося, — давала нам знать, двум молоденьким курицам, двум котятам приблудным, двум пацанкам, что вознамерились посвятить себя Великой Музыке — и посвятили! добились своего! — что такое мощь трагедии и яркая боль невыносимой радости, на зуб давала нам распробовать Правду: горечь и лютость, силу и негу, снега и вьюги, и такие объятья, что сродни глубокой, в грудь, ножевой ране, сродни всему, что не вернешь.

Я не верну тебя!

Никто на свете не вернет тебя!

Даже Бог!

А что Ему возвращать тебя, ты же к Нему ушла!

Ты у Него — поющим, летящим ангелом стала!

…тьма. Горит свеча. Уже догорает. Пахнет нагаром. Мерцают грязные, после скудного одинокого ужина, тарелки. Светится старым серебром вилка, рядом с ней молчит нож. Это не нож Ромео. Это просто старый столовый нож. Он никого не убьет. Я, знаете, не очень-то люблю мыть посуду. Иной раз оставляю в раковине: до утра. Ложусь, натягиваю простыню до подбородка, а сама горько и весело думаю: а может, утра-то не будет.

Метель бесится за окном. Метель, косматая Азучена. Метель, безумная Сантуцца над мертвым телом Туридду. Я боюсь того неотвратимого мига, когда свеча затрещит, ярко вспыхнет и сгаснет. Но я не протягиваю руку к лампе. Я не хочу мертвого света. Я хочу света живого. Только — живого. Всегда — живого. Хочу боли. Хочу любви. Хочу правды.

Безответная на угрозы… куда ей вздумалось, летит…

…спасибо! ты у меня была…

…поздно.

Никита КОНТУКОВ

г. Подольск, Московская область

Для звуков сладких и молитв

Когда он открыл глаза, в ушах у него звенело. Колокольная музыка славы преследовала Темникова даже во сне: он выходил на сцену под треск и ливень аплодисментов и, вкусив их сладостный яд, чувствовал себя в родной стихии — лёгкий, подвижный, быстро устанавливающий контакт со зрителями. Он был не просто музыкант, колотивший по клавишам рояля, но и артист, привыкший к импровизации, не стеснённый размерами кадра и строгостью кинематографической рамки.

Темников никогда не изводил себя на репетициях, не выплёскивался, не доходил до последней черты. Он не забалтывал текст, чтобы темперамент публичного выступления не уступал репетиционному. Взойдя на эстраду, каплевидную, помпезную, он садился за рояль белого цвета. И начиналась игра…

В эти мгновения Темников не думал ни о чём, кроме звуков, которые он умело извлекал из инструмента. Мысли о гонорарах, о чьей-то лучшести, о своём месте в истории, — всё отходило на второй план. Потом он кланялся и блестящими от счастья глазами смотрел в зал, где знатоки и любители, поднявшись со своих мест, устраивали ему продолжительную овацию. Темников просыпался.

Иногда ему снились кошмары: он стоял перед зрительным залом, как пригвождённый, и не мог вымолвить ни слова. Пауза затягивалась. Он словно разучился говорить, только мычал и издавал какие-то невнятные звуки. Публика начинала скучать. Люди, утомлённые ожиданием, подавляли зевки, вставали со своих мест и уходили один за другим, словно музыканты в «Прощальной» симфонии Гайдна, которые, завершая свои партии, задували свечу и сходили со сцены и в самом конце оставались лишь первые скрипки.

А Темников всё мычал, не говорил совсем, только пускал слюни. Он пробовал что-нибудь сыграть, собрав пачку нот, но пальцы ему не повиновались, не могли воплотить его замысла. Да и рояль уже не рояль, а какая-то деревянная коробка без клавиш. Зал пустел. Темников просыпался, обливаясь холодным потом. Больше всего он боялся увидеть пустой зал.

С присущей неудачнику жаждой внимания, Темников искал славы, которая обычно выпадает на долю поп-идолов подростковой аудитории. Знаменитый, богатый, обогретый властью, вихрастый, моцартиански лёгкий.

Коллеги сочувственно пожимали плечами — подумаешь, пустые мечтания! Ведь Темников — посредственность, самая натуральная. Заурядный артист, крепкий середняк, которым привыкли затыкать дыры.

Темников не сдавался. Представитель старой школы, умевший сочетать острый внешний рисунок с глубиной характера образа, он мечтал создать что-то особенное, своеобычное, ни на что не похожее.

Но пьесы проваливались, а его музыкальные номера непременно освистывали. Лохвицкий обрушивался на труппу, досадуя, что вынужден объяснять очевидное, а актёры смотрели на него с недоумением, как будто их заставляли ходить вверх ногами. Подумайте, Станиславский выискался — великий искатель сценической правды! Коробка сцены остаётся условной коробкой, и актёр, как и две тысячи лет назад располагая только собственным голосом и телом, должен на глазах у зрителей демонстрировать свои чувства, донося их до каждого усиленным, форсированным способом.

Впрочем, все плевать хотели на Лохвицкого. Невелика птица! Недавний безработный, оказавшийся вне какого-либо студийного коллектива и взявшийся начальствовать над этим сборищем. Это не театр, а настоящий бордель, а их патрон — цербер, находящий удовольствие в том, чтобы загрызать чужие пьесы, рушить столбовую тему сценария и интересные сюжетные ходы. Вдобавок, он глуп, лишён такта и обладает гибкостью швабры — от него все актёры рано или поздно разбегутся.

Только Темников, старая театральная крыса, пытался сгладить углы, рассуждая о вековечной магии театра, когда творческий акт происходит на глазах у зрителя, и зритель видит живого актёра.

— Разве можно такое чудо перенести в кинематограф? — говорил он, взволнованно повысив голос. — Как же ошиблись те, кто предрекал театру смерть.

Васютин, совсем молодой, двадцать с копейками, без единого волоска на груди, прямой до резкости, щеголял своим скептицизмом.

— А творчество акына, происходившее на глазах у его слушателей? — заметил он с таким лицом, от которого скисло бы молоко. — Однако устную литературу поглотило печатное слово. Скоро нам всем крышка!

Темников горячо спорил. Он доказывал, что кино вместе со звуком приняло целый ряд театральных условностей, даже условность актёра, играющего технически подчёркнуто.

— Возникновение цвета снизило жизненную правду, — приводил он железобетонный аргумент. — Ещё анилиновая раскраска придала зрелищу неприятную олеографичность.

Васютин за глаза называл его ретроградом за ненависть ко всему современному и жажду возврата к патриархальности. Сам Васютин не слишком парился из-за провалов премьер, ибо ранний успех сделал его зазнайкой. Он пользовался такой бешеной популярностью, что мог легко затеряться среди деятелей культуры, которых показывали по телевизору. А Темников — ничтожество, он не решал ничего, был частью интерьера. Вдобавок, он толстый и сопел, как морж. Старый чёрт, а всё никак не перебесится.

Смыв грим, Темников уходил в свою оставшуюся жизнь и возвращался в квартиру, имевшую следы холостяцких свиданий. До Татьяны всё было разово, но на эту нежную блондинку он лапу положил крепко, окидывая её влюблённо-собственническим взглядом. Он не мог ни на кого переключиться, был зациклен на ней.

Они встречались по выходным, и Темников не торопил её перебираться к себе: эта была страсть, питавшаяся ясными озёрами безбудничного существования. Темников и представить не мог, как он, подобно пресыщенному супругу, чмокает воздух возле её щеки — скучное и пресное, как маца, занятие. Уж лучше свободные отношения, никакой мещанской ревности! К тому же он был беден, за душой ни гроша, ни нитки. Завтрашний день представлялся ему туманным.

Темников водил Татьяну в музеи и театры, рассуждал о Босхе и Гёте. Угасшая было жизнь расцвела новыми красками, засияла, словно под застывшими искрами театральной люстры. Татьяна, ослеплённая, не замечала его неряшливости, не чувствовала запаха старых картофелин, растекавшихся чёрной лужей под раковиной на кухне.

Темников был весел и беззаботен. Когда гримёр огуливал пушистой кистью его щёки, нос и лоб, он катал на языке куплет современной песенки или издавал страстный вой цыганского романса.

Шла репетиция нового спектакля. Темникову поручили роль искусителя: он должен был явиться в облике Дьявола, обозлённого святостью главной героини, которую играла хрупкая Анжелика. Самолюбие Васютина было крайне уязвлено: настоящего дьявола может сыграть только он, Васютин! Даже Климович, зеленоглазый, в пышном облаке кудрявых волос, игравший возлюбленного Анжелики, признавал за ним превосходство.

— Вы на глаза его посмотрите, — взывал Климович, убеждая Лохвицкого. — Чернющие, как могильные ямы. Это же Сатана в пустыне!

— Что ни говори, а дьявол привлекательный персонаж, — поддерживал его Штепа, старый пьяница, оставивший всякие амбиции и бесцельно топчущий землю. — И Васютин в этот образ вписывается идеально. Смазливая харя и море отрицательного обаяния.

Один лишь Кутовой осмелился выступить против любимца публики.

— Васютин — дьявол? Помилуйте, это даже смешно. — Конечно, Темников неуклюж, как монстр Франкенштейна, но зато какой голос, какой голос! — воскликнул Кутовой. — Красивый, грудной, между альтом и меццо-сопрано. А когда он пронзительно свистнет, вложив пальцы в рот, — фью-ить! — дрожь по спине и волосы дыбом.

Все с недоумением воззрились на Кутового — это что за субъект? Он играл такие незначительные роли, что никто его не замечал.

— Васютин — наш Сатана, — повторил Климович. — За Васютина! За Васютина!

Но Лохвицкий утвердил Темникова. Он и слушать ничего не хотел, вытолкал за дверь Васютина, бормоча сквозь зубы проклятия. Тот угрюмо покорился, но в голове его уже созрел коварный план: неутолённая месть жгла этого белозубого красавца. Что ж, Темников за всё ему заплатит — нечего зариться на чужое…

Как-то раз Темников, прогуливаясь по парку вместе с Артуром, другом, которого он знал с юных лет, когда завязываются узлы крепких отношений, замечтался, рассуждая о своём искусстве:

— Разве можно сказать что-то новое? — Темников говорил горячо, разводил руками. — Музыка растёт из музыки, как книги растут из других книг. Нет ничего нового под солнцем. Опера была изобретена в 1607-м году итальянским композитором Клаудио Монтеверди, но он всего лишь воссоздал музыкальный стиль древних греков, которые в своих драматических представлениях сочетали актёрскую игру с музыкой и танцами.

Иногда Темников мечтал вернуться в прошлое, в барочную эпоху. Он мнил себя Генделем, которому король Англии Георг Первый заказал «Музыку на воде» — три оркестровые сюиты, сыгранные для королевских гостей на баржах посреди Темзы. Так и он, Темников, охваченный вдохновением, сочинит свой шедевр.

— А Вивальди? Вот уж хитрец, каких поискать! Представляешь, ведя церковные службы более года, он сочинил для приютского оркестра около четырёхсот концертов. Хотя, как заметил великий Стравинский, Вивальди сочинил всего один концерт, зато четыреста раз. Он писал по две оперы в год, а «Тит Манлий» был написан всего за пять дней.

Артур заскучал. Он признавал только современное — кретинские, но дико приставучие песни, от которых не отвяжешься. Вечерами во дворе плавил сердце жалостливый блатняк. На этой почве у них случались споры, всегда заканчивавшиеся примирительными словами Темникова, который на всё, будь то рэп, рок, григорианские песнопения или камерная музыка, глядел с ласковой снисходительностью.

— Подумаешь, Чарлз Айвз был ранней версией хип-хопа — он включал в свои произведения популярные песни и мелодии: церковные гимны, марши и широко известные мотивы. У него одна мелодия вторгалась в другую или звучала поверх другой.

Аллею пересекла парочка: девушка заливалась горячим смехом, молодчик, крепко обнимая её за талию, говорил нарочито громко и делал резкие жесты. Они не могли разлипнуться ни на секунду.

— Вот голубки! — усмехнулся Артур. — Никого не замечают.

Он посмотрел на Темникова. Сказал обеспокоенным голосом:

— У тебя лицо бледное, как убывающая луна. Что-то случилось?

Темников проводил парочку глазами. Его охватила грусть, давшая о себе знать, как фальшивая нота в знакомой песне. Это была Татьяна, а рядом с ней — Васютин, самоуверенный и наглый кобель.

Темников натянуто улыбнулся.

— Ничего. Всё хорошо.

Годы, проведённые им на сцене, привычка импровизировать в самых затруднительных ситуациях наделили этого тонкокожего, нервического человека необычайным самообладанием.

— Ты уверен? — не унимался Артур. — Хорошо себя чувствуешь?

— Да, да. Всё в порядке.

Они продолжили прогулку. Артур радовался теплу и солнцу: только зарождался май, всё вокруг становилось ярким и разноцветным. Темников плёлся, исполненный смутной досады. Он сказал, желая заполнить молчание, только больше погружавшее его в безотрадные думы:

— А мы ещё просим зрителей вырубать мобильники! Ты знаешь, что раньше никто не соблюдал тишину во время спектакля. В Венеции, например, и богачи, и бедняки ходили слушать оперу. Разумеется, жирные сливки общества не желали смешиваться с голытьбой. Аристократы сидели в приватных ложах в верхних ярусах, играли в карты, обильно ужинали. Они непринуждённо общались между собой в течение всего спектакля, а требование почтительной тишины — недавний феномен. Во время какого-нибудь долгого речитатива толстосумы сбрасывали на головы простолюдинов, сидевших внизу, апельсиновую кожуру и всякие объедки, а также плевали на них. Это было любимым развлечением богачей.

— В наши дни такое даже представить трудно, — заметил Артур.

— Всё же смех в зале приятнее, чем тишина покойницкой. Мне иногда снится, что зал пустой, а тишина стоит такая, что слышно, как жужжат нити накаливания в электрических лампочках. Даже инструмент мне не подчиняется — рояль стоит на сцене без клавиш… А вот Малер ненавидел даже шелест программки и приказывал гасить свет в зале, безжалостно оставляя опоздавших за дверью… Пойдём перекусим, что-то я проголодался…

Лохвицкий хлопнул в ладоши.

— Замечательно! Вот такой чёрт мне и нужен. Он служит Богу, доказывая бытиё от противного. Обаяние утончённого дикаря. Вы прекрасно справляетесь со своей работой.

Темников скромно улыбнулся.

— Только наш дьявол должен быть современным, — продолжал Лохвицкий, разбирая его игру. — Конечно, я понимаю, что он существует много тысяч лет, пребывая вне времени и пространства, но в целом это обычный парень, высокий, нескладный. Вы можете встретить его в магазине, например, или переходящим дорогу на зелёный свет. Высшее наслаждение для него — низвергать святых. А Анжелика — можно сказать, что она святая, как Агнесса, девственница, одетая только своими волосами. Она ждёт своего возлюбленного, который пострадал за правду и его бросили в темницу. И вот появляетесь вы и пытаясь её соблазнить, говоря, как сладок грех без угрызения. Попробуйте стать своим, говорите с ней на её же языке.

Они повторили сцену. Темников держался убедительно. Ему казалось, что нечистая сила вселилась в него и подсказывает, как вести себя и что делать дальше. А Васютин, угрюмый, с затаённой яростью в глазах наблюдал за ним исподлобья.

— Послушайте, это же идиотство! — воскликнул он, не в силах больше сдерживаться.

Все обернулись на Васютина, первым — Темников, внутри у которого всё бурлило и клокотало. А тот продолжал как ни в чём не бывало:

— Конечно, идиотство. Разве он похож на искусителя? Искуситель должен вызывать желание, бурное, острое, а ваш Дьявол похож на назойливого старика, к которому относятся с терпеливой жалостью.

У Лохвицкого вырвался нетерпеливый жест. Он зарычал:

— Эй, вы, там… Помалкивайте! Вы у нас в следующей сцене задействованы, когда к Анжелике приходит любовник.

Васютин чертыхался. Он называл игру Темникова архаичной: на сцене театра ещё куда ни шло, но перед холодным глазом кинокамеры ему делать нечего — он совершенно развинчен, двигается неумело, всё время вырезается из кадра и выходит из «своего» света.

Васютин со стоической отрешённостью переживал неудачу, процесс пересмотра творчества, сдирания шкуры навыков. И всё же он не мог смириться с тем, что ему вновь навязали роль любовника. Он третировал Темникова, высмеивал каждый его шаг, увлекая за собой остальных. Ничего другого ему не оставалось, ведь Лохвицкий — упрямец: с ним спорить — против ветра плевать.

— Ну что ж, продолжим, — сказал режиссёр, чувствуя тошноту нетерпения. Но тут выяснилось, что Климович, задействованный в следующей сцене, куда-то пропал.

Поднялась буря. Все принялись его звать. Лохвицкий ругался.

— Чёрт возьми, вечно одно и то же!.. Бегает по гримёркам девок, пока мы тут кривляемся. А потом ещё ворчит, если его задерживают до вечера.

Но Климович явился с невозмутимым спокойствием.

— Что такое? Что за шум? Ах, мой выход! Подумаешь, задержался. Ну, давайте реплику, что ли. Итак, я выхожу из-за их спин…

Снова повторили сцену. Разобиженный Васютин, испытывая яростную потребность на ком-нибудь отыграться за жалкую рольку в несколько строк, набросился на Климовича. Словечки, мимика, жесты — всё выдаёт в нём обезьяну, а не актёра.

— Лезть под юбку певчим бабам — в этом он специалист, — цедил сквозь зубы в тихом бешенстве Васютин, прима, низверженная злопыхателями. — Даже шагу не может ступить, чтоб не рассмешить зрителей.

К разговору присоединился Штепа, поддавшийся миротворческому импульсу. Этот добрый пьяница не любил, когда люди ссорились.

— Конечно, не артист балета, изящно припадающий на ногу после тысяч вращений и прыжков, — защищал он Климовича, — но и не тумба какая-нибудь.

— А речь? — всё не мог успокоиться Васютин. — Он жуёт, а не говорит. Слова должны горохом от зубов отскакивать. Дилетантские потуги!

Штепа, не снискав признания публики, усомнился в пользе профессионализма. Много ли толку от их учёности? Всё на свете ерунда!

— Вот художник Анри Руссо, сын жестянщика, со своим наивным примитивизмом и есть настоящий дилетант, а его «Спящая цыганка» находится в музее современного искусства в Нью-Йорке. Он поразил мир живописи своим талантом, оказал влияние на кубизм и сюрреализм, а к тому же самостоятельно выучился играть на скрипке, даже получил диплом Французской музыкальной академии за вальс «Клементина» собственного сочинения. А Том Блинд, этот пятилетний чернокожий мальчик, сын невольника-раба, поражавший Америку перед гражданской войной: он играл на пианино левой и правой руками одновременно две разные мелодии, насвистывая при этом третью!

Васютин презрительно пожал плечами.

— Зато ваш Бах — деревня. Подумаешь, огромное наследие! Церковный органист, да и только. Всю жизнь просидел в своей вшивой провинции!

Когда прогоняли сцену в последний раз, в Темникова точно бес вселился. Лицо его было нервным, быстро менявшим своё выражение, бегавшие глаза пылали гневом. Он настолько вжился в образ, созданный им скупыми и сильными средствами, что «выпивал» всю сцену разом, отжимал её досуха. Лохвицкий, переглядываясь с Кутовым, восхищённо цокал языком. Кто бы мог подумать, что у этой посредственности Темникова есть тёмная изнанка, где зарождался чёрт, цеплявшийся острыми когтями за грешные души.

— Изумительно! — воскликнул режиссёр. — Премьера наделает много шума. Она станет театральной сенсацией.

Только Васютин не мог простить коллеге этого наглого процветания. Начальство ради него шло на всё, благоговело перед ним, трепетало. Даже сопроводительную музыку, некое «гробовое виденье», предшествующее явлению искусителя, поручили сочинить этому несносному Темникову, словно он не бездарность, оставленная во всей своей беспомощности на потеху публике, а пианист-виртуоз, безукоризненно чисто пробегавший сложный пассаж, не прихватывая пальцем лишний звучок.

Темников испытывал необычайный прилив сил. Он стремился умножить свою личность, вырваться за рамки своей жизненной однозначности, слиться с персонажем, иметь несколько судеб.

— Я Гамлет, Отелло, Мефистофель! — признавался он Артуру, всё больше воодушевляясь.

Артур с тревогой смотрел на друга, видя, как тот порабощён исполняемой им ролью.

После репетиций коллеги обхлопывали Темникова с головы до ног и просили снять обувь.

— Готов поспорить, что у тебя вместо ступни раздвоенное копыто, а к спине прирос хвост, — подшучивал Штепа.

Темников импровизировал, сочинял на ходу, причём заменял текст так удачно, что приводил всех в полный восторг. Васютин не разделял общего настроения. Его не проведёшь, он и не такое повидал.

— Да уж, чертяка, — бормотал он сквозь зубы. — Настоящий, с рогами. Такими большими, что впору за притолоку цепляться.

Васютин обещал, что скоро они сведут счёты: он рога ему пообламывает, это уж как пить дать.

Темников его не замечал. Он был так восхищён собой, что не мог пройти мимо любой полированной поверхности, чтобы не взглянуть на своё отражение. Он всё больше срастался со своим страшным двойником, вытянулся ростом, стал худым, с длинными руками и тонкими пальцами. В его отрешённом взгляде сквозило высокомерие — этакий отверженный, поносящий райские наслаждения. Вместе с популярностью росли и гонорары Темникова — это обстоятельство особенно выводило Васютина из себя, хотя на людях он держался хладнокровно.

— Подумаешь! Мёртвый Элвис Пресли зарабатывает больше живого Тимберлейка, а «Болеро» Равеля приносит ежегодно больше двух миллионов долларов.

Он теперь не стеснялся, выставлял свою жизнь напоказ. Татьяна лепилась к нему, как плющ к стене. Васютин глядел на коллег с победительной наглостью, устало закатывал глаза, когда принимал ласки от этой влюблённой дуры, изредка дозволяя себя лобызать. Он напирал на Лохвицкого, просил отыскать для неё хоть ничтожную рольку, чтобы праздновать окончательную победу, втоптав Темникова в грязь.

— Может, какую-нибудь арию исполнит. У неё сказочный голосок.

Лохвицкий отрицательно помотал головой, холодно выслушав его увещевания.

— Что ж, в таком случае, мне здесь делать нечего, — заявил уязвлённый Васютин. — Счастливо оставаться!

Напоследок он обозвал их дураками, застрявшими в Средних веках, когда женщинам запрещали услаждать слушателей пением и игрой на музыкальных инструментах, хотя в тиши аббатств монахини создавали оркестры и даже сочиняли музыку.

— Кастраты — вот вы кто! — крикнул Васютин, громко хлопнув дверью.

Штепа робко заметил, что запрет на женские публичные выступления сняли только тогда, когда кастраты уже не могли удовлетворять спрос на высокие голоса, а Лохвицкий облегчённо вздохнул:

— Скатертью дорожка! Жалкий певун. Слишком много на себя берёт… Ну что ж, детки мои, продолжим.

Однажды Темников, вернувшись домой после репетиции, устало опустился в кресло. Его сморил сон: он забылся на полчаса зыбкой измученной дремотой, не потрудившись снять одежды. Когда он открыл глаза, перед ним стоял высокий человек, одетый во всё чёрное, и, заложив руки за спину, внимательно изучал спящего.

— Вы кто? — спросил Темников, очнувшись в чернильных потёмках. — Как вы здесь оказались?

Он вскочил, как ужаленный, бросился в коридор, чтобы убедиться, заперта ли дверь. Голос его поднимался от удивления к гневу.

— Убирайтесь! — крикнул Темников. — Сейчас же убирайтесь!

Но гость не двигался, невозмутимый, словно Майкл Фэган, проникший в королевскую спальню. Что за чёрт приблудный! Откуда взялся — бог весть.

— Вы когда-нибудь видели чёрта? — спросил чёрный человек.

Темников попятился в испуге.

— У нас тут спектакль, — сказал он едва слышно. — Я пытаюсь им быть…

— Вы никогда не видели чёрта и пытаетесь разыграть его перед публикой. Мыслимое ли дело?

В его угрюмой сосредоточенности сквозил упрёк. Темников принял выражение покорной виноватости, заранее согласной на любую кару.

— Я не могу этого допустить. Из-за вас, Темников, о чёрте сложится дурное представление. Ну что это за хлюпик! Что за лукавый обольститель! Цирк рыдает по нему горячими слезами. Я не могу допустить, чтобы меня выставили в неприглядном свете. А ваш смех? Разве так смеются над ревнителями чистоты поповских риз? Вы должны издеваться своим смехом, смеяться колючими злыми колокольчиками — долго, истерично, до икоты. А музыка? Никуда не годится! Какой-то похоронный марш, под который хочется сморкаться в платок размером со скатерть. Но ведь мы никого не хороним! Напротив, мы пришли посмеяться над этими святошами.

Обескураженный Темников сел за рояль и попробовал что-нибудь сыграть. Когда звуки инструмента стихли, выплеснув последние струи мелодии, гость взбесился, крича:

— На растопку! На растопку!

Он признался, что никогда не изучал нотной грамоты, однако у него оказалась сверхчеловеческая музыкальная память при абсолютном слухе — он запоминал опусы во всех их частях, в развитии темы, в подробностях, с тончайшими нюансировками мелодии, в движении полифонии, во всех сложнейших перипетиях фуги. Он принялся играть, сочиняя на ходу, вытягивая такой звенящий ручей благозвучия, что у Темникова, слушавшего его с открытым ртом, захолонуло сердце, а всё написанное и сыгранное до этого казалось устаревшим и нелепым. Это была музыка счастья, незримый полёт души, то, для чего рождён человек — для звуков сладких и молитв.

Когда Темников проснулся, в комнате никого не было. Беззвучно работал телевизор, светя экраном, на котором мелькали картинки…

Премьера имела оглушительный успех. Публика заходилась от восторга. Даже Татьяна, которую Темников выцепил взглядом из беснующейся толпы, приподнялась и раскачивала задом, словно танцовщица в испанском танце с кастаньетами.

Позднее он ни за что не мог вспомнить, что происходило на сцене. Были цветы, море цветов, он кланялся, всё время нагибался, чтобы подобрать букет. Они всё хлопали, требовали биса. Их разгорячённые лица выражали сладостное удивление — вот ведь как может человек! Треск и ливень аплодисментов обрушивался на Темникова. Лохвицкий, сидевший в пятом ряду, хлопал так бешено, словно бил мух. Это был грандиозный успех, покруче «Рапсодии» Гершвина.

Каждое представление заканчивалось одинаково: люди, закатив глаза, словно пребывая в гипнотическом трансе, умоляли Темникова сыграть им ещё раз эту прекрасную музыку. Он играл по памяти, без партитур, но каждый раз получалось превосходно. На него смотрели озверело счастливые рожи, которые сразу же угасали, стоило им покинуть театр и вернуться в свои серые, как профили панельных хрущёвок, жизни.

У Темникова было незыблемое авторское право: другие музыканты, пробовавшие делать нотную запись его произведения, обнаруживали, что выходит какая-то невнятица, которую невозможно играть.

Лохвицкий неистовствовал:

— Цельтер нашёл «Страсти по Матфею» Баха в сырной лавке, где в неё заворачивали масло, а у вас партитуры на руках — и вы не можете ничего сыграть.

Васютин, завидев Темникова, предрекал недоброе:

— Рано пожинаешь лавры, — громко сказал он, перекрывая шум аплодисментов. — Слишком много радостей выпало на твою долю. Иногда надо и погрустить. Знаешь, все люди с обсессиями: много смеёшься — хочется поплакать.

Но Татьяна и думать забыла о Васютине: зачем ей этот неудачник со смазливой мордуленцией, когда перед ней герой — и не выдуманный, застрявший в плену печатных страниц, а настоящий, крепко вшитый в сюжет её жизни. Она поджидала Темникова возле артистической уборной, распихивая многочисленных поклонниц.

— Будет тебе обижаться, — сказала Татьяна, когда он вышел, и росные глаза её светились нежно и кротко, вымаливая прощение. — Я о нём и думать забыла. Он нарцисс, глядит на своё отражение с упоением. К тому же кобель из него лезет из всех щелей.

Темников не был злопамятен. Иногда ему хотелось врезать Васютину, чтобы его последыши в пятом колене помнили, как на чужое варежки открывать, но бешеный и безоговорочный успех приятно размягчил его. Встречаясь, они косились друг на друга, испытывая тайную враждебность, от которой все работники театра изрядно подустали: можно подумать, что это была не крысиная борьба за первенство, столкновение мелких самолюбий, а битва романтиков и традиционалистов в середине девятнадцатого века: Лист/Вагнер против Брамса, а потом и Джузеппе Верди, выросшего по другую сторону Альп, чьи арии распевали венецианские гондольеры и неаполитанские уличные певцы.

Даже Лохвицкий поддался миротворческому импульсу:

— Забудем старое! — сказал он, изобразив компетентное дружелюбие. — Какой смысл точить зубы? Не устоит царство, разделившееся в себе. Напротив, мы должны объединиться ради всеобщего блага.

И Васютин подобрел, тем паче Лохвицкий пообещал ему главную роль в новой постановке. Красавец-актёр погрузился в свой эгоизм бесполого кумира, обращённого в устах толпы в пыль. Только в глазах его мерцало лукавое веселье, словно он задумал что-то нехорошее. А Темникову, в сущности, было плевать: Васютин для него всё равно, что грязь на башмаках.

Наступил период беспробудного счастья. Для Татьяны, наслаждавшейся ролью музы, не было лучших зеркал, чем глаза Темникова, охваченные вдохновением. Их завтраки проходили в атмосфере трогательной задушевности, а тихий уют вечеров не нарушала ни малейшая неприятность. Но в последнее время Темников, человек неиссякаемого здоровья, настоящий богатырь, никогда не ломавшийся накануне спектаклей, чувствовал себя неважно, словно этого здоровяка валила с ног внезапная хворь.

— Башка раскалывается, — признавался Темников, голова которого, медленно наполняясь болью, гудела, как царь-колокол. — Дай какую-нибудь таблетку, что ли.

Татьяна достала из сумки пластинку, выковыряла таблетку.

В другой раз он почувствовал тошную слабость.

— Ты как Ван Гог, измотанный богемной жизнью, когда после двух лет, проведённых в Париже, его здоровье пошатнулось, — сказала Татьяна, приложившись губами к его пылавшему лбу, на котором стыл пот сальной испариной. — А всё от неумеренного потребления коньяка и бессонных ночей, проведённых в кабаре «Мулен Руж». Неужели в вашей труппе завелась новая артисточка?

Темников посмотрел на неё с укором.

— Перестань же! Мне очень плохо…

Всюду валялись пустые облатки от таблеток, которые он глотал без запивки. Темникову ничего не помогало. К головным болям примешивалась слабость во всём теле и тошнота, перед которой был бессилен даже стакан с растворённой смектой.

— Тебе нужно показаться врачу, — безапелляционно заявляла Татьяна, ревниво стерегущая своего благоверного.

Но Темников ненавидел людей в белых халатах.

— Если больной и нуждается в уходе, — повторял он, — то только от врача.

Он пробовал сочинять, но всякий раз отбрасывал партитуру и боязливо оглядывался, словно на него набрасывались жирные бесы, выползавшие изо всех щелей. Ему казалось, что если он напишет что-то ещё, то тотчас отдаст богу душу, подобно Малеру, который испытывал парализующий страх перед числом девять, вбив себе в голову, что сразу же умрёт, стоит ему создать девятую по счёту симфонию, и не пронумеровал новое произведение, а назвал его «Песнь о земле».

Теперь Артур, встречавший Темникова после спектаклей, не переставал удивляться, как быстро старел его друг, будто человек, проснувшийся после летаргического сна: ямочка двоила его подбородок, виски забила седина, мятые подглазья покрывала сеть морщин.

— Выглядишь неважно, дружище, — осторожно замечал Артур, разглядывая его с участливым любопытством. — Слышал, что твоя слава достигла заоблачных высей. Все только и напевают знаменитый мотивчик «Дьявол — лучший из людей», как какие-нибудь болонские купцы — арии Фигаро из «Севильского цирюльника» в девятнадцатом столетии. Что, поклонницы отнимают столько сил?

Темников отчаянно махнул рукой, отгоняя его слова, как отгоняют назойливую муху. А Артур напевал, приняв беззаботный вид:

Дьявол лучший из людей:

Он несёт буханку хлеба

И кувшин вина!

— Перестань петь эту дурацкую песенку! — вспылил Темников, побледнев от ярости. — Клянусь, я проломлю череп любому, кто станет петь её в моём присутствии.

Артур отстранился, не узнавая друга: жизнерадостный добряк превратился в желчного молчуна.

Темников, смягчившись, признался:

— Мне от неё не по себе делается… Каждый раз, когда я выхожу на сцену, мне кажется, что из меня высасывают энергию. Весь следующий день я валяюсь мешком на диване и только к вечеру нахожу в себе силы подняться и идти на работу.

Иногда Темникову снилось, что он преставился — весь двор был засыпан еловыми ветками. Он как ни в чём не бывало выходил на сцену, но публика не принимала его, в зале висела гробовая тишина, кто-то тихонько всхлипывал в платочек. Возле гримёрки толпился народ, с каменным лицом выражали соболезнования, прочувствованные некрологи хлынули потоком, государство обещало оплатить пышные похороны, хор певчих на отпевании…

Темников просыпался, когда солнечные лучи падали ему на лицо, с трудом открывал глаза, облизывал запёкшиеся губы.

За один день он проживал неделю или месяц. После спектакля он чувствовал себя измождённым, как зимовщик, исхудавший после шестимесячной полярной ночи, когда трещит стужа и завывает ураган, а на тёмном небе играют сполохи северного сияния.

Критики были беспощадны: они упрекали Темникова за то, что он возвышает тёмные силы, как Бернстайна — за славолюбие и растрату таланта.

Темников злился.

— Что за сволочи! Разве им можно угодить? Одних они упрекают в избыточности и длиннотах, вторых — в простоватости и потакании вкусам публики, третьих — в чрезмерной сложности и непонятности.

Артур остановил его, сочувственно поджав губы.

— А что ты хотел? Это только начало. Сегодня они ругают тебя за недостатки, за безнравственность, за восхваление отрицательного персонажа, а завтра станут ругать за достоинства, за творческие победы, сводя к нулю все твои достижения. Если не хочешь слушать критику, не делай ничего.

Это объяснение несколько успокоило Темникова.

Но вскоре и простые зрители от него отвернулись: музыка его навязла у них в зубах, а его игра, созданный им образ Дьявола, отдавал вознёй с копеечным самолюбием, которому необходимо было признание.

У Татьяны в автобусной давке случился выкидыш с тяжёлыми последствиями, и врачам пришлось удалить ей матку. Темников чувствовал, как вселенная его рушится. За последние дни он превратился в совершенного старика, ругавшего настоящее и хвалившего старые времена. Его трухлявые кости ныли с приближением холодов.

Васютин, хлопая его по жидкому плечу, усмехался:

— Помните, как у Тургенева: «В комнату вошёл старик лет сорока»… Да ты, брат, опережаешь время — по виду самый настоящий старик! Тебя на закорки посадить надо и в лес снести — в целях выживания рода.

А Темников, глядя перед собой мутным слезящимся взглядом, выслушивая насмешки, утешался тем, что все эти молодые красавцы, алчущие, подобно Васютину, денег и славы, когда-нибудь раскаются, вкусив их горечи, ибо других утешений в его убогой жизни не было.

— На свете счастья нет, — твердил он, закоснев в своём упрямстве. — Нет никакого счастья. Одни только иллюзии.

Штепа, источая пьяное добродушие, выражал Темникову безоговорочную поддержку.

— Нам, старикам, что грустить? Мы своё спели.

Потянулась череда однообразных дней. Репетиции, спектакли, рукоплескания, горы цветов. Шло какое-то представление, на сцене громко прозвучал выстрел. Человек переломился пополам и ничком повалился на землю…

Темников вздрогнул, проснулся и резко поднялся в постели. Был погожий день, в окно било ослепительное солнце. Он открыл глаза, сел и огляделся. В комнате никого не было. Никаких следов чёрного человека. Можно подумать, что прошлый визит его Темникову приснился. Он встал, прошёлся, вновь огляделся: нет, не приснился. На столе лежала свежая партитура, исписанная какими-то каракулями. Нельзя было ничего разобрать.

— Когда ты умрёшь, Темников, тебя сожрут черви — это вопиющее нарушение прав человека! — послышался голос за его спиной. — Но ты же не станешь судиться с Богом?

Он пружинисто, всем телом, обернулся, цепенея от тошнотворного ужаса.

— А, это ты, вдохновенный бездельник! — сказал Темников как можно громче, подавляя робость, и сделал шаг вперёд. — Зачем явился? Мне и без тебя плохо.

— Я принёс тебе новую пьесу.

— Она скверно написана. Я не буду её играть.

— Ты станешь всемирно известным. Богатство будет расти как снежный ком.

Темников вышел из себя.

— Это всё обман! Посмотри, там сплошные каракули. Как фруктовый лёд: когда уходит сладость, остаётся одна вода.

— Всякая игра — обман, искушение. А сколько людей купилось! Помнишь, как они тебе рукоплескали? Их лица, вытянутые от удивления… Кругом один обман. Канаты морали держат на привязи животные страсти. Легализуйте порох отличного качества — половина населения откажется от хлеба, раскумарившись в слюни. Сперва чуток травки, а потом вконец сплющатся от героинового сушняка. Пусть сколько угодно обманываются, если им это нравится. Подумай, Темников, от чего ты отказываешься. Люди на улицах забрасывают тебя цветами, для твоих выступлений распахиваются двери лучших концертных залов и театров страны, и они всегда переполнены зрителями. Гастроли. Заголовки в газетах на испанском и английском расскажут о волшебнике, прибывшем из далёкой снежной страны. Этакий северный медведь, услаждающий слух любителей музыки. Крупные портреты на первых полосах. Приёмы, торжества… Огромный зал, залитый светом громадных люстр, светская публика в вечерних нарядах, а ты — в белом смокинге. Стоишь в толпе зрителей, раздавая автографы.

— Убирайся! — воскликнул Темников. — Ты мне надоел.

Он подошёл к зеркалу и содрогнулся: на лице его появились тяжёлые складки глубоких морщин, а в глазах приумножилась печаль. За спиной его, в отражении, мелькнула тень. Темников обернулся.

— Или хочешь исчезнуть, превратиться в затворника, как Россини, который получил за концерты в Лондоне тридцать тысяч фунтов и вдруг всё бросил, поставил на своей карьере крест, не вставал с постели, парализованный депрессией и страдавший бессонницей, растолстевший, облысевший…

— Зачем ты мне помогаешь? — спросил Темников, чтобы отвлечься от исподволь нараставшего ужаса.

— Ты слишком добрый. А я обязан заботиться о добре, оберегать его, как тень заботится о свете, ибо он же — источник её существования.

Темников воодушевился. И правда, он не израсходовал отпущенный ему золотой запас таланта. Ему вновь захотелось оказаться на вершине, не связанным ни с кем одной верёвкой. Только один. Один на один с миром, который бесконечно хочет тебя. На этом можно нагреть руки: он утроит свои капиталы, как какой-нибудь нувориш, который вкладывает деньги не в молодую промышленность, а в спекуляции, и в его сейфе оседают тонны мёртвого золота. Он вытеснит с экрана Васютина, создаст неповторимый образ, заведёт привычку к позе, к говорению.

А рядом с ним стоял чёрный человек и лил ему в уши сладкий яд. Темников чувствовал гнилостный жар его развёрстого зёва.

— Только соло! Ты окружён толпой, отовсюду тянутся руки, суют блокноты для автографов…

Темникова обступил пёстрый рой отвратительных видений, длинные руки вырастали из тёмных углов комнаты и пытались увлечь его в страшную воронку небытия, в гробовое молчание. Его затошнило, комната плыла перед глазами, в которых резко потемнело. Ноги его подогнулись в коленях, он согнулся и мягко шлёпнулся на пол…

Когда Темников очнулся, перед ним стояла Татьяна. Выражение неподдельного ужаса медленно сползало с её лица. Он был худ, когда-то полнокровное тело превратилось в мощи с язвами и пролежнями. Татьяне всё время приходилось его переворачивать.

— Господи, в кого я превратился! — досадливо сетовал Темников, вынимая изо рта зубную щётку и пересчитывая на ладони выпавшие зубы. — Всё превращается в тлен. Даже шедевры архитектуры, башни и палаты крошатся, глина кладки превращается в пыль. А мы лишь на то и годны, чтобы кормить в земле червяков.

Пальцы ему не повиновались. Он часто сбивался, выстукивая по краю стола фортепьянные пассажи. Темников пробовал петь: партия выучена им на зубок и разогреты связки. Однако в груди его не смолкал влажно клокочущий бронхитный хрип, а слова из беззубого рта вырывались со свистом и шипением.

Изредка его навещал Артур: он приходил, усаживался в сторонке и молча проводил так четверть часа, словно боялся заразиться, подхватить, как насморк, эту невыносимую обречённость.

— Ты поправишься, — говорил он, обманывая и себя, и больного друга. — Обязательно поправишься.

Темников не отзывался. И всё же Артуру показалось, что глаза его влажно блеснули, слёзы скатились с ресниц и затерялись в бесчисленных морщинках стариковского лица.

Васютин, наслаждаясь ролью триумфатора, отвоевавшего пьедестал, при виде Темникова сочувственно пожимал плечами. Климович глядел на него с усталой снисходительностью. Даже Штепа задумчиво усмехался — вот ведь как человека скрутило! А Лохвицкий изгнал вчерашнего кумира из театра, как Бог — нечестивцев из храма: инвалиды пусть сидят дома на государственном обеспечении, здесь им не место!

— Надулись мы с этим Темниковым! — говорил он как можно громче, чтобы все его слышали. — С Темниковым-гением, самобытным, выходящим за рамки, единственным другим среди многих одинаковых. Он же мистификатор! Фокусник, вытворяющий свои копеечные чудеса! Сейчас таких как грязи. Набивает карман, собирая на концертах стадо, а вся его деятельность — это победа ползучего прагматизма.

Публика его освистывала, испытывая экстатическое удовольствие от того, что видит талантливое преступным. Он же настоящий трюкач, как какой-нибудь экспериментатор Джон Кейдж, нарушитель правил в музыке, превращавший в инструменты всё, что попадалось под руку, — от труб и подвешенных в воде китайских гонгов до блендера и бутылок, автор «препарированного фортепиано», сочинивший четыре минуты и тридцать три секунды тишины.

— А его «Дьявол приходит с хлебом» — это невозможно играть! — возмущались корифеи, обласканные признанием при жизни. — Набор нот, с помощью которого он погружает слушателей в гипнотический транс. Но потом они пробуждаются, и всё становится на свои места. Его произведения говорят о полном незнании нотной грамоты. Подумайте, этот прохвост едва не лишил нас хлеба.

Вернувшись домой, Темников лёг спать, не раздеваясь. Снилась ему почему-то дорога, он вёл грузовую машину, невыносимая усталость вливалась свинцом, голова клонилась вниз, он отпускал руль, засыпал, и трейлер сваливался в пропасть…

Вздрогнув, Темников проснулся, вскинулся в постели. Поёжился от сквозняка, парусом раздувавшего штору. Комната была пуста. Потом он вспомнил, что опаздывает на репетицию. Впереди был трудный день: изнурительный прогон пьес, неприятное объяснение с Лохвицким, унизительные оправдания — Темников будет говорить, что это не он опаздывает, а другие приходят раньше.

Он прыгал на одной ноге, пытаясь другой попасть в штанину, и думал о том, что дорога будет тянуться бесконечно долго, как в рапиде. Это когда никуда не торопишься, она пролетает быстро. Потом он обязательно вернётся от лифта и проверит газ, свет и воду. Он всегда так делает, как будто память его враз отрезало, едва он переступал порог.

Васютину, конечно, будут рукоплескать. От Штепы будет нести перегаром — он как всегда заявится с небритым, отёчным лицом. Климович — бегать по гримёркам актрисок, кокетничая с улыбкой прожжённого ловеласа. Всё будет как обычно.

Вечером он встретит Татьяну, бледную, поникшую, с усталой строгостью в глазах: дебет, кредит, сальдо, балансы — работа отнимала у неё все силы. Они вернутся домой, Татьяна займётся готовкой, а Темников склонится над листком бумаги, испещрённым разными точками и линиями, из которых исполнители извлекут звуки.

Всё будет так, словно ничего и не было — ни оглушительного успеха, ни ночного гостя, ни преждевременного старения. Ничего, кроме чистой геометрии солнечного света в пустой комнате, как на бессодержательных полотнах Поллока. Всё только предстоит создать, всему придать смысл, исправить бесчисленные несовершенства.

Ирина ХУТИНЕЦ

г. Чаковец, Хорватия

Музыкальная миниатюра в стиле сюрреализма

Утро. Чарующие нежные лучи солнца в прозрачном звенящем воздухе. Настроение просто музыка Грига. Стаканчик сока дополняет идиллию.

Та-та-та-там! Стук в дверь. Очнувшись из медитативного состояния, тут же перехожу в настроение тревожной музыки Бетховена. Непричесанная, ещё в халате, делаю Героическое усилие над собой. Патетически открываю дверь.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги In the Mood, или незабытая мелодия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я