Мои слова под дождем не мокнут, или Повесть о потерянном солнце. Книга, основанная на музыке, снах и воспоминаниях

Оксана Дмитриевна Колобова

«А река? Река ведь тоже теплеет, но когда как – иногда она остывает быстрее, чем песок. Выходит так: солнцу песок и река, а небо – птицам. А нам что? А нам все из вышеперечисленного. Но им мы не принадлежим – ни солнцу, ни песку, ни реке, ни птицам – мы принадлежали только себе. Иногда друг другу. В этом наша потерянность. В этом наша боль и тоска…»

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои слова под дождем не мокнут, или Повесть о потерянном солнце. Книга, основанная на музыке, снах и воспоминаниях предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

II

© Оксана Дмитриевна Колобова, 2023

ISBN 978-5-0060-4474-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I

1

Слова и всякая всячина, что взбрела в голову

Ия просыпалась раньше солнца и облаков — может, любила смотреть за их сном, а может, страдала бессонницей или сущностями, переодетыми в ее одежды. Они висели вниз подолами и штанинами на веревке — она не признавала шкафов и много чего еще, начиная браконьерством и заканчивая немытыми после улицы руками, даже если дверь и кнопка на лифтовой панели были единственными предметами, коих она коснулась. И я это почти что понимала — грязь, все-таки, была повсюду, а на слове «браконьерство» ее было больше всего — коснись пальцем и оставишь на нем многовековой слой пыли. На «садизм» и «насилие» она налегала тоже, но по ее словам, которым я верила так же, как верила в ретрофутуризм и прочую дрисню, какой от нее же и понабралась, гораздо меньше. И вообще, кто знает, каким людям приходилось касаться лифтовой кнопки под номером этажа? — внутри людей слова живут тоже, как «радуга» и «благо», так и то же «браконьерство», «насилие» и «садизм». Только люди о своих словах не рассказывают и хранят их в сейфе — так она тоже говорила — и в это я верила меньше. Я верила в то, что люди своих слов сами не знают. Так и я их не знала. Но о своих Ия говорила всегда, и никогда — о моих. Может, не знала сама, а может, знала и молчала — думая об этом, я надеялась, что среди моих слов нет «браконьерства», «насилия» и «садизма».

Свои слова она будто бы знала наперечет. Я сомневалась, принадлежали ли они ей или все-таки ее фантазии. Перечисляя их изо дня в день во время еды или курения, а может, и за прочтением книги, внезапно встречая прекрасные слова, о которых мы все забываем помнить, она рисовала на стене запятые. Каждый день ее список пополнялся новыми словами. Может, они в действительности могли ей принадлежать, а может, она просто присваивала себе понравившиеся? Я не могла этого знать. И своих слов я тоже по-прежнему не знала. Читая книгу, вывески магазина, иногда — что-то внутри своей головы — может, те слова, которые приходят к нам бессознательно, и есть наши? — я старалась примерять к себе разные слова, как она примеряла свои юбки в стиле Бохо, и смотреть, подходят они мне или же нет. Так было легче. Сразу становилось понятно, что «гусеница», «пятно» и «водосточная труба» мне совершенно не подходят, а «лазурь» и «стоически» подходили мне, как ей — ее бежевая помада. Когда я заглядывала внутрь себя и отключала мыслительный поток, в голову лезло только одно слово — «клоака». Именно тогда я решила, что бессознательные слова вовсе нам не принадлежат. Я хотела в это верить. В конце концов, мы все чего-то хотим.

Ия вставала ни свет ни заря и принималась окуривать свою комнату. От этого специфического запаха я и просыпалась, а потом думала о том, что в списке ее слов уж точно было слово «благовония», а следом — «лаванда», «сандал» и «цитрус», но цитрус уже меньше — что-то внутри моей головы считало это слово к ней неприменимым. Я вставала и шла мыть руки, чтобы на них не копилась грязь, а вслед за ней — «насилие», «садизм» и «браконьерство». Грязь и эти слова существовали в какой-то непонятной для меня соотнесенности, которую можно было читать в обе стороны — так они тяготели к грязи, а сама грязь была равна их появлению. После окуривания Ия поливала цветы — у них этих слов тоже не должно было быть — и набирала ванну. Она почти никогда не принимала душ — любила, когда вода обступала ее со всех сторон. Пару раз я заходила к ней во время этих процедур, и в каждый из разов заставала ее лежащей на воде вниз лицом. Она называла это «исцелением астрального тела». Само это выражение тоже, по видимому, было одним из ее слов, наравне с «гобеленом», «лунным камнем» и «чакрой муладхарой». Она была вроде хиппи, носящих напульсники и банданы со знаком «пис», была вроде сектантов-фанатиков, сжигающих библии и приносящих в жертвы оленей и бездомных котят, кем-то вроде отшельника без своего леса. Но котят она не потрошила, для этого у нее были слишком чистые руки. И «браконьерство» к ней никогда не липло. А ко мне хоть что-нибудь липло? Я не знала. Но вот к ней ней липло все. И обязательно хорошее — то, что не притягивает, а нейтрализует грязь как антисептик. Единственное исключение из правил, которое она допускала применимо к себе, было курение травки. Эта «травка», даже если имелись ввиду нестриженные соседские газоны, а не молодые поросли марихуаны, выстраивалась в моей голове подобием ассоциативного ряда: она разрывает пакет и вытряхивает содержимое на клочок бумаги, после чего сворачивает самокрутку и заклеивает краешек языком. Еще один ряд: клубы дыма, мои ругательства и россыпь ее бесконечных вопросов. Если честно, многие из них терялись в моих руках и закатывались под мебель мелкими бисеринками — и это все о вселенной, о смысле, о лестнице в небо, и на сладкое — обновленный список слов, большущий, пространный, пока ее пятки скользят по стене, а волосы по полу. Штуки четыре из них я запоминала, остальные раскатывались по полу бисером — надо было записать — и все до той поры, пока она не проголодается. После она ела много и сразу. И обязательно что-то мясное, старательно обходя свои принципы вегетарианства.

Еще одно слепое пятно, которого не коснулся антисептик, был ее бывший сожитель, страдающий или не очень — опустим этот момент ради красоты слога — алкоголизмом и любовью к Ие. Они часто курили травку, рисовали на стенах, дрались, выбивали друг из друга любовь, и еще — по одному самому хорошему слову. К ней они возвращались, а к нему — нет. Не знаю, что именно между ними произошло, но кассеты и пара книг с ее полки куда-то пропали. Мне она сказала, что он умер — напился текилы и проломил себе череп бутылкой. Его звали Остап. Я это очень хорошо помню. Иногда, в основном при виде травки, она вспоминала определенную черту его лица, и обязательно вслух — она любила, когда ее слушают, и кажется, любила слушать саму себя. Так что в комнате нас всегда было трое — я, она и еще раз она. Но когда она курила или только-только крутила себе самокрутку, в комнате нас становилось четверо — я, она, она и Остап. Он уходил спустя пару часов. И я ни разу его не остановила. А жаль — хотелось, все-таки, допытаться, что с ним случилось и куда пропали кассеты, умер ли он и действительно ли проломил себе череп, и действительно ли бутылкой, или он поднялся по лестнице в небо? А кассеты с собой забрал? Так что-ли? Не поверю, что там наверху совсем нет кассет.

Еще она говорила, что некоторые слова с нами будут не всегда, исключая, конечно, «садизм», «насилие» и «браконьерство» — эти, по ее словам, закреплялись за человеком навсегда в виде ауры или клейма. В детстве я знала таких людей, но никакой ауры, или что еще хуже — кровавого клейма на затылке — я почему-то тогда не заметила. Хотя, может просто не придала значения, ведь о словах, будучи ребенком, я не знала, как и о том, что взгляд сам тебе их расскажет, по цепочке али как, но расскажет, может не сразу и не в день знакомства, но через десять лет ты будешь знать всю их подноготную, даже если сам этого не хочешь. По ее словам, так люди и расстаются — начинают видеть то, чего не хотели, ведь некоторые «капризули» — так она тоже говорила, слово в слово, — прячутся в человеке очень долго. Но о моих «капризулях» она не рассказывала. Может, у меня их не было? Совсем-совсем? Я много думала, какие слова я бы хотела иметь. Из них были: «спички», «рождественский», «честность» и «сумка для перевозки собаки» — в детстве у меня была собака по имени Бим, и говоря о «сумке для перевозки собаки», я имела ввиду именно ту сумку. Говоря о «спичках» — те спички, которыми мой дедушка поджигал «печку-прачку», а следом и свои крепкие сигареты. Я помню те летние дни. Я помню, как грея задницу на теплой скамейке, смотрела на свои волоски, отделившиеся от лица, помню, как они плавно перемещались туда-сюда, когда ветра совсем-совсем не было, словно жили своей жизнью. Иногда я сравнивала их с крохотными человечками, качающимися на невидимых качелях. Тогда, будучи ребенком, я и не догадывалась, что дыхание и биение сердца могут приводить их в движение. И все-таки, лучше бы я в эти качели и сейчас верила. Верить в них было суперски. Еще я не догадывалась о том, что Иисус Христос не живет в храме, и о том, что пододеяльник не кладется под одеяло, а о том, что бабушка нашла у дедушки новые слова, совсем думать боялась. Я подозреваю, какие именно это были слова, но вам о них рассказывать не буду. Расскажу лучше о Ие. О ней всегда приятно рассказывать и думать.

Обычно мы пересекались уже только на кухне, среди солнечных лучей и маленьких горшков с растительностью, выставленных во всех свободных углах. Непосредственно на подоконнике, где ютились крошечные поросли будущих помидор, на холодильнике — базилик и какие-то травы, и на столе — завитки будущего гороха, в лучшем случае попадающие кому-то в тарелку, и в худшем — в глаз. Здесь, между солнцем и горшком с помидорами она рассказывала мне о своих снах. Но о моих никогда не спрашивала, будто ей было неинтересно. Хотя, как подсказывал мне и сам горшок, и мое сердце, в котором клубились зачатки чего-то, что мне совсем не идет и не принадлежит, она не хотела прослыть в этом клубке навязчивой. Жаль, что она не догадывалась — клубок любил ее больше, чем меня саму. И он бы точно рассказывал ей все свои сны, если бы они ему снились.

— Мне приснилось, будто кто-то несет меня на руках по высокой лестнице.

— А потом что?

— А потом я сказала ему, что мне страшно. И тогда мы спрыгнули прямо вниз.

— Могли же просто спуститься, разве нет?

— Могли.

— Ну и жуть.

— Я так не думаю.

Зачастую я ее не понимала. Не потому, что не хотела, а потому что не получалось. Наше различие ощущалось бетонной стеной, через которую мы не всегда могли друг до друга достать. В такие моменты я строила серьезное лицо и долго кивала, как будто все понимала, хотя единственное, что я в ней понимала полностью, было то, почему у нее две руки и две ноги. Я представляла свой обман как усатого высокого мужчину в шляпе и очках, а еще лучше, как, знаете, в древних детективах — с газетой, с проделанными в ней дырочками для глаз. В какой-то момент его все равно узнают и раскроют — тогда, когда тот выйдет с тобой на одной остановке, и пройдясь след в след по подворотням и закоулкам, вдруг неожиданно дернет тебя за волосы. Тогда его прохудившейся карман нечаянно обронит папиросу. Она покатится по садовой дорожке прямо к порогу твоего дома. Взяв ее в руки, ты все поймешь. Именно поэтому я прятала ее где придется, лишь бы подальше от ее любопытных глаз — иной раз в горшке, иной — у себя между книг и кассет, в которых ей не было места. Боевики она не смотрела — те плохо влияли на пищеварение, и еще, говоря ее словами, нарушали гармонию с миром. И я ей верила, безраздельно и полностью. Хотя все еще не до конца понимала.

— Я тебе не рассказывала?

— О чем?

— Когда я была ребенком, я предсказала смерть одной бабушкиной подруги.

— И как это вышло?

— Она умерла, снимая брюки. Села на кровать, приспустила их до колен и умерла.

— Я имею ввиду, как ты ее предсказала?

— Увидела у нее новые слова. Инфаркт. Кровать. И немножко брюк.

Я закивала, будто понимала что-то кроме ее рук и ног, и стала нарезать лук, с трудом удержавшись от вопроса о моих словах. Ия бы все равно не сказала. Может, в них тоже есть инфаркт или брюки или что похуже. Тогда лучше бы сказала. А может, она знает и про обман, и про папиросу, лежащую меж книг и кассет, а иногда и у нее в горшке. Вот это да. А может, она ее уже находила? Может, и «обман», и «папироса» уже среди моих слов? Вот это да! Остается только думать, что она моих слов не видит вовсе. Хотя на это, конечно, всецело полагаться не стоило.

— Ты бы хотела так умереть?

— Не знаю, скорее да, чем нет.

— Почему?

— Быстро и эффективно. Не то что лежать и ждать эту смерть годами.

Она помолчала и я подумала, что сказала что-то не то, как если бы слово «папироса» одним концом торчало у меня из кармана или еще лучше — написано на лице.

— Я бы хотела упасть с лестницы или что-то вроде того. Что-то особенное, знаешь. Как прыжок с парашютом и… бац! — всмятку — парашют не раскрылся. Но я с парашютом не прыгаю, так что лестница вполне себе. Накрайняк разбиться на мотоцикле. Или проглотить ядовитую бабочку.

— А зачем их глотать?

Опять то самое чувство. Я зажевала губы. В такие моменты мне хочется разучиться говорить. Она замолчала. Я хотела провалиться под землю.

— И такие разве бывают?

— Бывают. Но точно не в наших широтах.

— Ясно.

— И для человека они менее опасны, чем, скажем, для птиц и прочей мелочи.

— Получается, тебе надо стать птицей?

— Или жуком.

— Или жуком…

— Именно.

Тогда я думала, что она им станет. Говоря об этом сейчас, я знаю, что ни «жука», ни «птицы» среди ее слов не было. «Лестница» все же была — а среди моих? — но об этом чуть позже. Слово «насекомые», а с ним и «жук», «гусеница» и «бабочка», больше всего подходили моей старой школьной подруге. Казалось, что они были рассованы у нее по карманам, и каждый раз ныряя в любой из них за жвачкой, она случайно доставала мне какое-нибудь одно, будто то «паук» или «сколопендра», потом протягивала мне вместе с квадратиком жвачки и смущенно улыбалась. Я клала фантик на парту и «сколопендра» с «пауком» разбегались по нему в разные стороны, спрятавшись в крючках и надписях из гелиевой ручки, чтобы потом приклеиться к кому-то другому. Или заползти в карман — кто знает? И оно действительно кого-то находило. Спустя время этот «кто-то» вдруг начинал любить насекомых, как и моя давняя школьная подруга. Иногда мне не хватает ее жвачек и «кузнечиков» — возможно, эти слова ко мне все-таки пристали, а «жвачка» и «ириска» — в особенности. Одно из моих первых детских воспоминаний относилось к «кузнечикам» — возможно, оно все-таки от меня перебежало, когда та передавала мне жвачку, а может, у меня были свои кузнечики. Так или иначе, это воспоминание до сих пор остается со мной.

Я помню, как стою у стола в какой-то незнакомой для меня комнате. У меня в руках детская раскраска, заполненная безликими силуэтами кузнечиков — каких побольше, каких поменьше, но обязательно в траве или в цветах. На столе лежали четыре маркера — желтый, зеленый, розовый и оранжевый. Из них я воспользовалась двумя, зеленым и желтым. Воспоминание оставило после себя ощущение чуждости и какой-то зыбкости происходящего, будто того кусочка моей памяти никогда не было в действительности. Будто бы то — сон, а значит, они мне когда-то действительно снились, или отрывок из какой-то детской телепередачи, который по какой-то причине ко мне приклеился, или, что наиболее вероятно, этот фрагмент — синтез чего-то, что когда-то со мной все-таки происходило, что впоследствии было сильно искажено чем-то другим. Иными словами, то воспоминание было похоже на лоскутное одеяло с пододеяльником, лежащим где-то рядом, но уже не под, сотканное из всего-всего мной увиденного когда-либо до. Тогда я находилась в чьей-то спальне. Внутри стоял письменный стол, шкаф и где-то во мраке наверняка пряталась еще и кровать. И несмотря на то, что тогда все происходило вроде бы как в реальности, после меня не покидало чувство, что тогда что-то определенно было не так. А вот что, я в тот момент понять не могла. Наверное, потому что не знала Ию, «слов» и ретрофутуризма. Да, наверное, дело все-таки было в этом.

— А если бы ты все-таки стала птицей, или жуком, — поправила она меня тут же, — ты бы не пожалела?

— Скорее всего нет, а даже если и да, то переживать не о чем. Переписать историю время всегда найдется.

Я задумалась. А почему Остап ее не переписал? И что же, в конце-концов, такое, этот ваш ретрофутуризм?

— Он меня часто спрашивал: «А ради чего мне жить?» и потом тут же — «Может мне прямо сейчас из окна выпрыгнуть?» И угадай что я ему отвечала?

— Что?

— «Ради всего святого». Это было феерично. Но он, похоже, не понял. Как сейчас помню. Говорю только я, а он кричит. Помнишь мой диск с «Алладином»?

— Ну.

— Его тоже забрал. Говорил, что похож на него. А я так скажу: не похож он на него ни капельки! Из схожестей только родство с бутылкой.

Я старалась быть для нее хорошими ушами, всегда готовыми к очередной болтовне о том, чего я не могла понять. Смотря куда угодно, кроме моего лица, она, похоже, даже и не допускала и мысли о том, что ее слова во мне разбегались, так и не найдя смысл. Но я молчала. Потом замолкала она и ее комната замолкала тоже. Все вокруг погружалось в какую-то тягучую неподвижность, в которой застревали мои неуклюжие руки, шорох деревьев и приглушенный шум вентилятора. Когда в ее голове начинали шуметь еще и мысли, она говорила о своих новых словах. Тогда они застревали в воздухе, и проходя через пропеллер вентилятора, распадались вокруг меня на буквы. Я брала в руки свой блокнот и выписывала эти буквы по порядку, чтобы потом сложить из них что-нибудь более-менее осмысленное.

Слова 15.05.23

резиновый

непередаваемый

лужайка

семена

вострый (наверное, про взгляд)

острый (пусть будет тоже)

черточка

гравий

Когда она мне о чем-то подолгу рассказывала, я частенько озиралась вокруг, желая впитать в себя все крупицы ее существа, разложенные по углам в виде всякого хлама и мусора. Ее личный мир казался мне недосягаемым и оторванным от тех мест, где могла находится я и другие люди. И раз я не могла стать его частью, я считала, что уж пусть лучше все будет так. Пусть лучше он сам станет частью меня. И вместо того чтобы мне в нем жить, пусть лучше он сам живет во мне.

Предметы 05.05.2023

почерневшая шкурка от банана

какая-то книга

сорванная гардина

гобелен

самокрутка

серебряный портсигар

капля от джема на ковре

благовония в маленьких коробочках

в чем-то измазанные кисти

скрученные в узел проводные наушники

исписанная бумажка

Я взяла в руки эту бумажку. Слова на ней были выведены разноцветными чернилами. В круговороте букв я не могла вытянуть ни одной. Когда Ия посмотрела на мои руки, я вернула бумажку и краем глаза посмотрела на нее издалека, улавливая в закорючках и восьмерках смутные берега слов лишь и вот блин. Ее рука взяла портсигар, щелкнула металлом и двумя пальцами протянула мне сигарету. Я прошлась по ней носом. Запах табака всегда возвращал меня к моим потерянным дням.

— Давай вылезем в окно.

— В смысле?

— Я хочу посидеть на облаках.

— Тогда нам нужна лестница в небо.

Ия закурила, и оперевшись копчиком и руками о подоконник, впечатала в меня свой пристальный взгляд. Он всегда был один и тот де. Строгий и испепеляющий, он мог сойти за орудие убийства. Я положила сигарету на крышку стола и проследила, чтобы та с нее не скатилась, а затем задрала голову к потолку, пока волоски на моем затылке щекотали редкие порывы ветра. На потолке был длинный прочерк в форме волоса — настолько тонюсенький, что он показался мне нарисованным от руки той же ручкой, что и каракули на бумажке. И все-таки, какой бы сумасшедшей она ни была, она бы таким заниматься точно не стала — хотя, откуда такая уверенность? Ей бы пришлось достать табурет, положить подушки, примерно пять-шесть, и накрыть получившийся бутерброд банановой кожурой и всем-всем барахлом, что у нее было, чтобы дотянуться до потолка и нарисовать одну-единственную черточку. Может, это все-таки был комар? Может, сел, наконец-таки, а она его полотенцем — хлобысь — и размазала? Это было больше похоже на правду. Я знала, что она внимательно следила за моими эмоциями — может, считывала новые слова и увидела среди них «комара», «полотенце» и «потолок», а может, ей просто некуда было направить свой взгляд. Я подумала — от нее «комар» тогда убежал. Один «потолок» и остался. Ну и «полотенце» с «черточкой». Наперекор себе и всему происходящему я подумала о Биме, и о том, как тот ловил мух, а потом долго-долго жевал их передними зубами, задирая голову к небу. Я вытянула шею. Наше секундное сходство ощущалось во мне чем-то удивительно волнующим. Я вспомнила, как сама жевала и йогурт, и кашу, и все то, что не жуют, а сразу глотают. Бабушка надо мной смеялась и учила как правильно. Ну а я учила его жевать и не жевать мух. В груди расползлось не то тепло, не то тихая боль — моему клубку было грустно. Мысли никак не могли оставить меня. Чтобы не заплакать, я решила хоть что-нибудь ей сказать.

— А что такое ретрофутуризм?

Пока она выдерживала паузу, ее желтые ресницы трепал ветер. Я думала о том, что комочки в манной каше все-таки жуют. И я еле сдержалась, чтобы не составить список всего того, что можно жевать — так я успокаивалась.

— Это то как люди из прошлого представляли будущее.

— То есть ретрофутуризм это мысли о будущем?

— Почти.

— Очень уклончиво.

— Как есть.

— А ты о чем больше думаешь, о прошлом или о будущем?

Я смотрела в потолок и на черточку. Теперь в моей голове она приняла форму усика Бима. Этот усик уже давно остался в прошлом, как и только что сказанные ею слова. Я долго не могла оправдать свою нервную потребность в ее голосе и словах. Кажется, в тот момент я все-таки это поняла. Я боялась, что звук ее голоса станет частью моей барахолки из всякой всячины — чьи-то замыленные временем лица, обрывки фраз без владельцев, какие-то рамки и альбомы, в которые я заточала свои моменты прошлого. Мучительное расстояние от настоящего к прошлому имело в моей голове вид короткого пунктира. Вроде вот-вот схватишь, но не дотягиваешься — тот слишком быстро от тебя убегает, становясь все дальше от момента настоящего, а значит, и от тебя сегодняшнего. Произнося слова, я обнуляла его до точки, но ее молчание превращало точку обратно в пунктир. Кажется, из этого круговорота выход изначально не был придуман. Поэтому я говорила и с нетерпением ждала, когда она заговорит тоже, чтобы ее голос не оставался в прошлом слишком надолго.

— О прошлом.

— А я о будущем.

— И что ты знаешь о будущем?

— Ничего. Ретрофутуристы тоже не знали. Свою империю на луне мы не создали, а о вечном бессмертии я вообще молчу.

— Загляни в будущее — банановая шкурка все-таки заплесневеет?

— Отвали.

— Почему ты не убираешься?

— Есть вещи и поважней.

— Например?

— Лестница в небо и ретрофутуризм.

Слова 15.05.23

резиновый

непередаваемый

лужайка

семена

вострый (наверное, про взгляд?)

острый (пусть будет тоже)

черточка

гравий

ретрофутуризм

— А знаешь, почему прошлое выигрывает этот твой ретрофутуризм?

— И почему это?

— Потому что любое будущее становится прошлым.

— Почему ты не думаешь, что они могут существовать в равной степени?

— Потому что будущее когда-нибудь кончится.

— А ретрофутуризм — нет?

Я замолчала. Раз мы существовали в разных временах, она в будущем, а я в прошлом, равенство между нами было почти невозможным. Она перетекала в меня, а я в нее — не совсем, и даже скорее нет.

— Ретрофутуризм существует вне любого времени. Это будущее, которое почти никогда не сбывается. Оно существует вечно. Отдельно от всего, понимаешь? Его никуда и не сунешь: ни в прошлое, ни в будущее. Так и получается, что я верю в то, чего нет и не будет. А как то, чего нет, может иметь свой конец?

То, что она существовала вне времени, наверное, все-таки было правдой. Так оно и будет. И есть. И уже было. Вы понимаете? Я лично — нет. Я понимаю, почему у нее две руки и две ноги. И о словах кое-что. И то, что она всегда будет отдельно. А этого мне достаточно.

— А лестница в небо что такое?

— Слушай, почемучка, отстань уже.

— Это дорога в будущее, в прошлое или в ретрофутуризм?

— Хорошо что о настоящем не спросила.

О настоящем я все-таки кое-что понимала. Все-таки, мы все в нем живем. И не живем тоже — все равно что жить в избушке, из которой тебя беспрестанно выселяют, да мало того, стоит тебе заснуть или просто закрыть глаза — бац, и ты на новом месте, словно и не было того, что было вчера или даже секунду назад. А может, его и действительно не было, может, все это нам только кажется, а избушка как стояла, так и стоит?

— Так куда же?

Куда хочешь.

Вот и все. А куда я хочу? Я занервничала. Она выглядела спокойной. Она выглядела спокойной в любой момент своей жизни. Ее спокойствия могло хватить на двоих, но я по-прежнему теребила руки, а потом — тонкие страницы блокнота.

Список всего того, что можно жевать:

куриную кость

ручку

ногти

налет с внутренней стороны банановой кожуры

жвачку

нитку (когда она торчит из одежды)

дужку очков

яблоко

угол тетради

мошки

комочки в манной каше

щеку

— Эта лестница ведет тебя туда, куда ты больше всего хочешь попасть.

Я молча пялилась в потолок, думая о том, что еще можно жевать. Не придумала.

— И что ты больше всего ценишь. В основном, подсознательно. Так понятно?

— Так понятно. И куда бы ты хотела попасть?

— Да не знаю. Думать то можно одно, но зачастую места оказываются совершенно неожиданными. В первую очередь для себя самого.

— А ты там была?

Она проводила меня долгим взглядом и я решила, что все-таки не была. Наверное, не хотела признаваться, что говорит о вещах, о которых толком не знает — а это все равно что обзывать молочную пенку или комочки в манной каше, так ни разу и не попробовав их на вкус. Но она была бы права. Так что я поверила ей и в этот раз, как поверила бы в любой другой.

— А что с этой лестницей делать? Просто подняться?

— Да.

— А что будет потом?

— Что должно, то и будет.

— А там не страшно?

— Не знаю.

Она выглядела расстроенной. Ее ответы были резкие и как бы через силу, словно для того, чтобы мне их отдать, ей нужно было отнять их у кого-то другого. Я представила, как она заглядывает Биму в пасть и он откусывает ей мизинец, как когда-то откусил его мне. Но мух я у него не отбирала. И ответов у него не искала тоже — а все потому, что вопросов у меня тогда не было. В какой момент жизни они появляются? В пять лет? И до какой поры они будут бороздить мою голову? Пока сами себя не исчерпают? А если не исчерпают? Вопросы как мелкие мошки вились вокруг меня, заползая в ноздри и в рот, а я отгоняла их руками — все никак не могли оставить меня в покое. И все же, что если если это Бим съедал все мои вопросы? Это потому их и не было? Но кто же будет съедать их теперь?

— А Остап тоже по ней поднялся?

Тоже?

— Ну кто-то же по ней поднимался?

Мой взгляд соскользнул с потолка к ней на лоб. Она докурила и оставила бычок на подоконнике. Я проследила за ним. Если упадет — будет беда. Или она уже здесь?

— Наверное.

— Почему ты не хочешь говорить со мной?

И вот, одна мошка запуталась у меня в волосах. Я пыталась достать ее, но она упала на ковер. В пятне ярко-малинового варенья она была похожа на комариный укус на чьей-то очень светлой коже. Примерно так мы выглядим в пределах всего того, что не можем объять. Она лежит лапками кверху и, наверное, думает, хорошо, что она меня не раздавила, а сама небось влипла похуже. И думает, что лежит на ковре, а на самом деле — в ретрофутуризме, будущем, настоящем и прошлом, а где-то рядом будет лестница в небо, которая, держу пари, так же как и она являлась чем-то отдельным — отдельным явлением, отдельным временем, отдельным миром. Ия посмотрела на мошку и взяла ее в руку за лапку. Для мошки она и была той лестницей в небо. В конце концов, у каждого она своя. Ия положила ее на подоконник и ту окатила волна солнечного тепла. Мне показалось, я видела как скрючились ее лапки.

— Не хочешь прокатиться?

Я смотрела на мошку. В пределах подоконника она была такой же маленькой, и — я была готова поставить тысячу рублей — у нее на лапках остались остатки варенья. Так прошлое, настоящее, будущее и ретрофутуризм оставляют в нас отпечатки. Незримые и неощутимые на первый взгляд. Но чуть позже она поймет — лапки прилипают. И к ним будет липнуть все, чего бы она не докоснулась — земля, всякий сор, чьи-нибудь волосы и обстриженные ногти. Груз будет становиться все тяжелее — в ход пойдут резинки и заколки, найденные на детских площадках — а она будет тащить этот груз на себе, пока не устанет и не засохнет где-нибудь в уголочке. Так к нам липли наши слова.

2

Медленное погружение

В наследство от деда ей досталась машина. У себя в голове я частенько называла ее драндулеткой. Она называла ее машиной времени. По ее словам, время в ней замирало и прилипало к стеклам снаружи, оставаясь вдали от нас и всего того, что принадлежало миру в тот самый момент — интересно, а время вообще было в курсе того, что мир ему больше не принадлежал? Она говорила, что достаточно в любое время суток выйти из машины и на часах по-прежнему будет 12:12, а солнце будет выглядывать из-под козырька кепки, как если бы ты не попрощался с ним еще каких-то пару часов назад. Внутри пахло кожей и очистителем для стекол, немного бензином и старыми дисками — в бардачке таких было навалом, за исключением пары широких очков, непонятных инструкций, магнитолы и начатой, но так и не законченной пачки сигарет. Тогда, когда Ия скучала по дедушке больше всего, она позволяла себе выкурить одну из нетронутой пачки, деля чувство тоски напополам с чувством вины, взявшимся будто бы ниоткуда — хотя, все мы знаем, что грустить и скучать весной получается чаще. Таких дней у нее была целая уйма, но сигареты в той одинокой пачке все никак не кончались, будто их втихомолку кто-то подкладывал.

Иногда она слушала диски, но при мне — никогда. Наверное, считала это чем-то интимным, чем-то, с чем делятся только с собой и ни с кем другим. И тогда, смотря из своего окна в ее окно с рисунком из ее острых локтей и коленей, я переживала за ее клубок больше всего на свете — больше, чем за белку, что мы с ней один раз чуть не сбили, больше, чем за бездомных кошек и свой мизинец, оторванный Бимом. Но за Бима я переживала больше, чем за себя и все вместе взятое — больше, чем за эти межвременные путаницы и вечные сигареты, больше, чем за ретрофутуризм и концы света, глобальное потепление и лесные пожары. И для меня это тоже было чем-то интимным, чем-то, что автоматически не берется в счет, что-то вроде да, я люблю тебя, но его больше, ты же об этом знаешь, да? И этот «кто-то» об этом обязательно знал.

Машина завелась и тут же заглохла. Пока мы без дела сидели внутри и мучались от жары, ее глухая тишина ощущалась чем-то невыносимым. Повсюду ощущались чьи-то взгляды, будто теперь ее фары смотрели не на дорогу, а куда-то внутрь салона, прямо на нас, в наши лица. Она оставила ключ в гнезде — через какое-то время можно было попробовать еще раз. Кондиционера в машине не было и нам пришлось вывернуть все четыре окна наизнанку. Тогда жара бесстыдно вкатывалась в салон и в конце концов превратила его в непроницаемый пузырь, в котором было сложно говорить и дышать. Кожаные сидения жглись так сильно, что казалось — немного смазать их маслом и можно готовить суповую поджарку.

— Куда мы поедем?

— Будем искать лестницы.

Я больше ничего у нее не спросила. Из майки торчали ее красные плечи и такие же полукруги лопаток. От скуки я полезла в бардачок. Он подавленно скрипнул и дыхнул на меня жженой пластмассой. Первыми мне приглянулись очки. Одни были черные и широкие, почти как у каких-нибудь байкеров — в такие моменты мне очень хотелось посмотреть на ее деда — а другие уже попроще и поуже, из какого-то перламутрового пластика. Я повертела их на солнце, уловив едва-едва видные отпечатки пальцев — ее или его? Наверное, все вместе. Мне кажется, она и пыль с того времени не протирала. Вполне возможно, что с того времени здесь ничего толком и не поменялось. От этой мысли у меня внутри стало как будто бы меньше места.

— Можно я их одену?

— Дай мне тоже.

Я отдала ей широкие. И в них она выглядела почти круто. Спутанные черные волосы обычно скрывали ее виски и щеки, а тут я увидела ее лицо целиком. Бессильные пряди повисли у ее лица какими-то смутными пережитками прошлого. И обвиваясь плющом вокруг пластмассовых дужек, они что-то внемую предзнаменовывали. Я улыбнулась и показала ей большой палец. В ответ она только качнула головой и высунулась из своего окна. Ее улыбка сверкнула в боковом стекле. Я надела те, что были поуже, и поглядела на себя в маленькое карманное зеркальце. На мне они смотрелись довольно неплохо. Я представляла, что я на время становилась кем-то другим.

— Эти очки, которые на тебе, раньше носила моя бабушка.

Она завела машину и мы поехали. Высокая трава громко била о бампер. Драндулетка тряслась во все стороны. Спустя пару минут она все же уронила волосы на лицо.

— А твои — дедушка?

— Ага.

— Очень мило.

— Дедушка берег их с молодости. Точно не знаю, вроде это чей-то подарок. Может, первой любви или типа того. Но их точно подарила не бабушка.

— Почему ты так думаешь?

— Можешь достать магнитолу? Так хоть повеселее будет. Что думаешь?

Я посмотрела на нее. Она смотрела на дорогу. За очками было видно ее переносицу и глаза — те были покрыты густыми тенями, и я не могла знать что она сейчас чувствует.

— Лады.

Я постаралась сказать лады как следует — так, чтобы ей не стало понятно что сейчас чувствую я, и чтобы голос лег спокойно и как бы без задней мысли, в то время как этих мыслей у меня был целый багажник. Помимо них в нем была банка масла и целая куча всего того, что я притащила на своих липких от варенья лапках.

— Диск на твой выбор.

Лады.

Швыряясь в бардачке, я представляла, как дедушка водил эту машину — может, лихо и неосторожно, как если бы у них обоих в запасе еще была парочка жизней, а может, и наоборот — медленно и тихо, объезжая каждый камешек и ухаб? Я представляла, что у него в бардачке когда-то лежали карты с голыми женщинами, до которых иногда так и норовили дотянуться детские ручонки. Я любила все представлять. И что уж там, мне нравилось думать, что когда-то она могла быть ребенком.

— Я видела отличную лестницу у заброшенной библиотеки.

Среди дисков были Slowdive, Radiohead, Кино, Chris Isaak, The Drums, The Smiths, Егор Летов и другие безымянные, помеченные когда-то карандашом. Но карандаш уже стерся. Она посмотрела на меня.

— Поставь Криса Исаака.

— Ты говорила выбор за мной.

— Как хочешь. А лестница у библиотеки правда крутая. Запишешь план?

— План чего?

— Эвакуации, блин. Нашей поездки, конечно.

Я поставила The Drums и первую попавшуюся I Need Fun In My Life. Дисковод не хотел брать диск и тогда ей пару раз пришлось постучать по панели. Посоображая пару мгновений, он все-таки забрал диск и запел. You’d think I would know all the answers to the questions before I get old. But I’ve spent too much time thinking and I’ve spent too much time. It’s time to go and I need fun, fun, fun, fun, fun, fun1. Я полезла за сумкой. Она кивала головой и тихо подпевала, стуча в невидимые барабаны. Я достала карандаш и блокнот, смотря на нее исподтишка.

— Пиши.

And I need fun, fun, fun. In my life, life, life. And I need life, life, life. In my fun, fun, fun2.

— Значит, так. Первое — лестница у заброшенной библиотеки. Записала?

Она хотела заглянуть в мой блокнот, но я ей не дала.

— Второе! Готова?

— Да.

— Лестница на берегу реки. Есть?

— Есть.

— Заправка.

— Ага.

— Это было третье. Четвертое — лестница к домику на дереве.

— Это где такая?

— Не важно. Пиши.

— Это все?

— Пока не знаю. Может еще что вспомню. Блокнот далеко не убирай.

Oh, I took a walk yesterday all around New York City and I saw something written on a car. It said «the less you own the more freedom you have», «the less you own the more freedom you have.» So I went home and I threw it all away3.

Мы давно выехали из города и мчались туда, куда она сама мчалась больше всего на свете. Только где это и что это? И куда мчусь я? Только за ней? Своего пути у меня так и нет? И похожа ли она на своего дедушку? И были ли у него усы? Или борода? А глаза у него были какие — добрые или так себе?

— Пока едем, хочешь расскажу о дедушкиных словах?

Я посмотрела на нее. Она посмотрела на меня. Песня закончилась и началась заново. Я нажала на кнопку отмены. Песня застыла на первом аккорде и улетела в окно — это я ее швырнула. Пахло липой. А шуршание шин, в основном чужих, воспринималось как будто по-новому. И это было все равно что слышать-слышать, а потом вдруг — раз! — и оглохнуть. А потом опять, когда думал, не услышишь больше, опять, как в первый и в последний раз, — слышать-слышать-слышать. Она стала говорить мне его слова. И я всех их записала. Вот что у меня получилось:

шашки

понимание

февраль

боль

бритва

халва в шоколаде

мазь звездочка

разбитое окно

зеленый

записки

свежая газета

одеколон

карты с голыми женщинами

обида

машинное масло

вострый

юбка

порождение

портрет

лестница в небо

Мне было интересно, почему февраль и почему окно все-таки было разбито, но не стала задавать ей вопросов, чтобы потом о них не жалеть. А если бы они были сказаны, то так бы в неотвеченных и остались — ищи их потом по салону, собирай пылесосом и липкой лентой, там, где рука не достанет — все равно не найдешь. Их блеклые контуры проявятся на запотевших стеклах. Увы, придется ждать зимы. Придется ждать февраля. Примерно в 12:12 дня они там появятся. Ведь ты же на них ответишь? Я подумала о том, что вдруг были бы такие стекла, через которые можно оставлять послания самому себе и отвечать на них только через года. Или спустя пять минут — кому как захочется. Следом я подумала о том, что бы я написала самой себе. Я могла часами придумывать вопросы для нее или кого-то еще, но своих, для самой себя, у меня не было. Тогда я бы оставила чистый лист и сдала бы его тому, кто эти вопросы со всех собирает. Это было бы мое письмо деду морозу.

Его слова звучали печально. И пиджак, и халва в шоколаде, и лужи с записками. В моем воображении рисовался маленький мальчик. Он идет по лужам без плаща и без сапог. Из его кармана торчит халва в шоколаде — может, ему нравилась девочка, и он угощал ее этой халвой, а с ней от него уходили его самые хорошие слова — лишь одно понимание и осталось. Понимание того, что ты до конца жизни будешь один. Пиджак из папиного гардероба. Этот пиджак папа не носил. Папы уже не было. А он так часто играл с ним в прятки! Где же ты потерялся, папа? И он все ждал. Он ждал вопросов на стекле. А их все не было и не было. Папа тоже пустые листы сдавал? Записок и тех ему не оставил.

— Бывают люди, которые не берут с ассоциацией на солнце или бескрайний, увы, у них есть края. Но солнце в этих краях не светит. Они не какие-то там идеальные или шибко особенные, знаешь — у них то все прибрано и все по полочкам, а из моего дедушки вечно что-то торчало. А он это что-то все заправлял, пытаясь сделать вид, что этого чего-то в нем нет, что это чужое и что это ему подкинули, не более.

— А что торчало? Что-то из карманов?

— Ничего ты не понимаешь.

Она махнула рукой. Я не могла видеть ее глаз и лба, зашторенного челкой, но знала точно — Ия нахмурилась. Мы проехали в тишине еще пару десятков домов и деревьев. Они пролетали перед моим окном пестро-зелеными полосами. Одно солнце никуда не смазывалось и не девалось. Оно всегда было и будет здесь. Оно было как бельмо у всех на глазу. Но что будет, если кто-то его украдет? Что будет с миром? И что будет с нами? Мы найдем дорогу домой? У ее деда солнца не было. Наверное, тоже украли. Но он же нашел дорогу домой?

— Иногда мне кажется, что из меня тоже что-то торчит.

И я не про карманы.

— А из тебя как будто бы нет.

Она недоверчиво взглянула на меня поверх очков — те скатились по ее переносице. Я поправила их указательным пальцем и взялась за блокнот. Небо уже пунцовело, и его облачка скатывались у меня на глазах в облачка поменьше, и те прилипали друг к другу, соединяясь в большой ватный ком. Кажется, я только что нашла фабрику по изготовке ваты. Из нее можно было делать ватные палочки. Палочками будут дорожные знаки — всего-то оторвать таблички. Раз плюнуть. Я посмотрела на нее. Уж не любила ли я ее? Я нарисовала картинку и показала ей. Она кивнула. Я кивнула ей тоже. Она посмотрела на меня.

— Из меня еще как торчит. Просто и из тебя тоже. Вот ты и не видишь. Поняла?

— А если торчит, это хорошо или плохо?

— Если торчит, значит в тебе многое не помещается. Плохо то, что карманы всегда зашивать приходится — из них первым делом выкатывается. Да?

Я отвернулась к окну. Все-таки знает?

— Долго еще до лестницы?

— Поставь другую песню.

— Какую?

— Slowdive4.

— Так мы только к ночи доедем.

Она засмеялась.

— Минут за двадцать погрузимся точно. Подай-ка мне сигаретку.

— Из тебя и так слишком много торчит.

— Для нее место всегда найдется.

Диск вывалился мне в руку. Я поставила новый и дисковод послушно его сожрал.

— Ты мне так и не сказала, почему у твоего деда в словах лестница в небо?

— Он ее искал.

— Правда?

— И я думаю, что его мне следует искать именно там.

You come anyway. You say «I’m clean» and you like it that way5.

— А что он там делает?

— Ты удивляешь меня раз за разом.

— А что такого? Мне правда интересно.

— Из тебя и правда поболее моего торчит. Передай сигаретку.

— Следи за дорогой.

You come when you’re bored. You keep saying «Liar, you like a liar, liar6.

— Думаю, что так же как и мы катается на машине. А в перерывах пасет овец — он всегда об этом мечтал.

— Почему овец, а не козлов каких-нибудь?

— Козлов не пасут.

— Вообще-то пасут.

— Ну и вот… А по вечерам пьет вино и пялится в окно.

— Как ты?

— Я не пью вино.

— Я про окно.

— А потом играет сам с собой в шашки. Мне почему-то кажется, что он там один.

Я подумала, что это неправда. Наверняка Бим играет за «черных».

— И я хочу попасть к нему, понимаешь?

— А попасть туда не значит умереть? В плане, насовсем?

— Фиг знает.

— Ну а твои мечты насчет ядовитой бабочки и всего-всего еще в силе?

— Ну типа.

— А как он умер?

Ия вдруг замолчала и я дала себе мысленную пощечину. Мне захотелось что-нибудь исчеркать или составить какой-нибудь список, чтобы не смотреть на нее в зеркало или напрямую, что было для меня в разы хуже. Она молча вела машину. Дорога была тихая. Я была дурой. Who cares anyway. Oh Lord, I remember those days and all those nights, when you wanted so much more7.

— Не знаю. Мне сказали, упал с лестницы. Нарочно, наверное.

И тут я вздохнула с облегчением. С плеч будто что-то упало и тут же разбилось — клянусь, краем уха я слышала этот звон. Не то что бы я хотела его рокового знакомства с лестницей, последующей смерти и одиночной игры в шашки, — нет, это было не то. Просто я очень не хотела делать ей больно. И молчать, как будто мы незнакомы, я не хотела тоже.

— Нарочно — это как?

— Словами так просто не скажешь. Иногда думаешь у себя в голове разные мысли, и такой, о, это звучало бы здоровски, а потом говоришь и понимаешь, что лучше бы тогда промолчал. Толку было бы больше.

И это я понимала на все сто процентов. Но почему-то не смогла в этом признаться.

— Можешь написать здесь. Или нарисовать картинку. На бумаге все кажется круче.

Forever we be together, we breathe No longer for too long8. Я отдала ей блокнот и она посмотрела на меня скорее недоверчиво, чем благодарно, и это было что-то вроде что, уж прям-таки все? Она взяла его, и тогда это было что-то вроде ну ладно, твоя взяла, сейчас проверим. Придерживая руль левой рукой, она что-то писала, а потом намертво перечеркивала написанное, наверное, чтобы потом я ни буквы оттуда не вычленила, — даже тогда, когда стану просматривать страницы на свет и нюхать чернила, пытаясь узнать букву по запаху. Ведь мне это было важно, и она сто процентов об этом знала. Но она не понимала слова по запаху, она их видела и без того. И если бы я написала и зачеркнула, она бы все равно поняла, что там были за буквы, и какое слово из них в конце-концов получалось. Или должно было. Она не останавливалась. Я смотрела на пробегающие мимо деревья. Иногда, когда я смотрела на них на скорости, мне хотелось высунуться из окна и ухватить какое-нибудь из них за крону, чтобы картинка больше никуда не спешила. Ручка в ее руках продолжала шуршать по бумаге. Под конец мне стало казаться, что она рисовала картинку. Я знала, что сохраню ее как гербарий и как воспоминание о самом красивом и уютном лете, невзирая на дожди и вечную слякоть. Дожди лились повсеместно, вымучивая и истрясывая наши последние майские дни. С ними вымучивалось и истрясывалось что-то еще. Что-то, что пряталось в каждом. Это было похоже на крошечные концы света. И в нас они происходили тоже. Лопались, взрывались — что угодно. You come anyway. Come on down through the highway. It comes and goes. You come around but don’t run away. Just lovers of life. Come around and there’s no surprise, just hold your arms, hold them up until the feeling grows9.

— На.

Я взяла ее руки. Я взяла у нее блокнот. И вот что оставила в нем ее правая рука:

Я прочитала и не знала что сказать. Я не знала, перечитывать мне еще раз или нет, чтобы выиграть время на ответ, и поэтому на всякий случай перечитала. Но ответ так и не был придуман. Поэтому было принято решение оставить все то возможное, но так и не сказанное, уродливое, необдуманное и сгоряча — запихнуть в клубок колбаской да и фиг бы с ним. Да? Я думаю, она бы была со мной солидарна. Поэтому я написала ответ в блокноте и сунула его ей на коленки. Она кивнула и я поняла — мы решили сделать вид, что ничего из написанного так написано и не было. В этом я была с ней солидарна. Я кивнула ей тоже, но она, наверное, не видела. А может, я ошибалась — может, видела краем глаза, может, она всегда на меня смотрела, когда я думала, что она смотрит мимо.

3

Там, где на потолке звезды

Ия остановила машину времени на обочине. Я сняла очки и положила их в бардачок. Она свои тоже приспустила и стала смотреть в окно вслед за мной, пытаясь угадать, на что именно направлен мой взгляд: на плющ, опутывающий стены плотными зелеными косами, на побитые стекла, торчащие из рам когда квадратами, а когда треугольниками, — причем, не всегда равнобедренными — или на дверь, прежде заколоченную, а теперь оторванную и аккуратно приставленную к перилам крыльца, будто это бы могло что-то исправить. Библиотека стояла под сенью множества деревьев, и те приобнимали ее за плечи, защищая от вторжений внешнего мира. И она стояла, пострадавшая, без двери и с побитыми окнами, но все-таки уцелевшая. Тогда мне показалось, что Ия смухлевала, и что с этой библиотекой она была знакома если не тесно, то почти — взгляд выдавал ее с потрохами. А меня выдавала та нервная и импульсивная озабоченность, с коей я рассматривала ее вспотевший лоб и геометрию челки, по-всякому легшей ей на виски.

— Ну что, пройдемся?

— Каков план?

— Нет никакого плана.

Она вышла из машины и я пошла за ней, тихонько прикрыв за собой дверь. К вечеру становилось свежее и по моим ногам прошелся пружинистый озноб, обтянувший собой все мое тело. Не знаю, знакомо ли вам это ощущение, но я, кажись, знакомилась с ним если не объятием, то рукопожатием точно — это чуть ли не единственное объяснение тому, что ко мне оно прилипало, а к другим не подходило за километр. Ощущалось оно как больное вдохновение и внезапное желание потанцевать, но я не танцевала, я просто накрывала на себя что-нибудь сверху, чтобы больше не лихорадило. Тогда оно уходило, а потом приходило как-нибудь опять, и обязательно в то же лето. Иногда я думала, что оно ходит только за мной и больше ни за кем другим. Думала, что спит со мной в одной кровати, свернувшись в ногах калачиком, и поднимается тут же, стоит мне куда-то уйти — попить воды или пописать. Может, оно и в этот раз было здесь, может, ехало с нами на заднем сидении, а потом выхватило из времени самый неожиданный для нападения момент. Я это все-равно предсказала, как мы предсказываем влюбленность и еще кучу вещей, что чувствуются на глубине, а не где-нибудь на поверхности.

Я огляделась. Воздух влажный и плотный — видимо, где-то поблизости был водоем. Библиотека выглядела как-то противоестественно и даже несколько сюрреалистически, хотя сюрреалистического на первый взгляд в ней было довольно немного. Смотреть на нее из окна было в разы привычнее — так, например, на картины принято смотреть в галерее или в музее, но уж точно не в стенах бедной хрущевки. А она была той самой хрущевкой, если так вам будет понятнее.

Она поднялась по лестнице с глухим сопровождающим звуком, и я боялась, как бы половицы не провалились, и как бы она в этой лестнице не застряла, не вывихнула себе ногу или еще чего. А потом я все же пришла к мысли, что наверное, в этом-то и была бы вся суть.

— Так и будешь стоять?

Я пошла за ней и подо мной ступеньки заскрипели громче — так, будто принимать меня не входило в их планы. Она протянула мне руку и я схватилась за нее, неудобно переплетя пальцы — видимо, где-то затесались лишние два. Когда я поднималась, ее рука в моей ощущалась чем-то вроде того же сюрреализма. Пока она здоровалась со стенами и перилами, поочередно прикладывая к ним руку, я заглянула внутрь. Внутри было темно и грязно — изуродовали все, до чего могли докоснуться — многие книги разворовали, а оставшиеся лежали ничком на полу — неприкрытые, раздетые до гола, совершенно беззащитные перед ветром, дождем и солнцем, они одним своим взглядом что-то переворачивали у меня внутри. Тогда я подумала, что это похоже на кладбище книг, кстати, кем-то когда-то любимых. Потом я подумала, что здесь могла жить чья-то человеческая история. В книгах были записаны воспоминания, а с течением времени их кто-то выкрадывал, вырывая по странице. Дверь выломали, а стеллажи опрокинули вместе с книгами, и те лежали, жалобно глядя на всякого, кто сюда приходил. Но в их глаза никто не заглядывал. В них не видели важности. Их не слушали. Книги кричали. Их пинали, рвали и топили в воде. А с ними пинали, рвали и топили чью-то память.

— Я ходила сюда с дедом. На этой лестнице я впервые сломала себе ключицу.

— А что, ты ее потом еще раз ломала?

— Да нет, я про переломы вообще.

Я смотрела туда. Я смотрела на трупы. А трупы ведь надо хоронить, да?

— Здесь он брал книги по овцеводству. Чтобы на всякий случай — вдруг соберется начать новую жизнь.

— И что, правда начал?

— Да нет. И все мы так думаем, мол, когда-то, или вот куплю и пусть полежит до лучших времен. До каких? Жизни и так мало бывает, понимаешь? Одной. Что уж о лучших временах говорить.

Она пошла внутрь и потянула меня с собой за руку — наверное, правда забыла, что моя рука осталась в ее руке. Наши руки уже давно вспотели и я бы с радостью вытерла свою об футболку, но для этого пришлось бы их расцепить. На полу было разбросано стекло, а под ним, наверное, и гвозди. Я все боялась, как бы она не поранилась, но она, скорее всего, об этом даже не думала — шла себе и шла по этому храму чьей-то былой памяти. А все потому, что имела право. Все потому, что кусок ее памяти тоже прятался где-то здесь, и было бы здорово, если бы она отыскала его целиком, а не обглоданным крысами или типа того.

— До тех времен дедушка не дожил. Да и вряд ли они его ждали. Вряд ли они ждут хоть кого-то.

— Наверное.

— Лучше не ждать их вообще, а делать их своей реальностью. Мой дедушка фигни не посоветует. Поняла?

— Я наступила на что-то мягкое.

— Мышь, наверное.

— Главное, чтобы не дохлые кошки.

— Главное не смотреть под ноги.

Я почувствовала, как судорога напала на меня вновь. Я покрепче сжала ее руку, и она удивленно на меня оглянулась — похоже, все-таки забыла. Некоторые стеллажи стояли нетронутыми, и как бы следили за нами — вдруг тоже ломать пришли? — но, увы, они бы с места так и не сдвинулись, даже если и да. В своей неизбежной неподвижности у них получалось только молчать и смотреть. Мне вдруг захотелось приезжать сюда хотя бы пару раз в неделю, обнимать их и рассказывать им истории из детства, чтобы им хотя бы иногда не было грустно и одиноко. Я бы справилась? Точно-точно? Клянусь, один стеллаж тихонечко скрипнул — это было «да»? Стеллажи стояли по обе стороны от входа. Посередине усеянный штукатуркой проход. На стене окно, теперь заколочено. Сквозь него было видно сияющую листву и кусочки неба. Предзакатный оранжевый свет капал в щели между досок, высвечивая летящие пылинки, фрагменты деревянного пола и книг, лежащих на нем обложками вверх. Может быть, небо пыталось прочитать заголовки? Я сказала об этом ей. Она фыркнула, но остановилась, и мы остались стоять так какое-то время — в этом свете и в этой оранжевой пыли, летящей незнамо откуда, покуда она не подорвалась и не потащила меня к левым стеллажам, между которых не проникал свет и взгляды других стеллажей, подозрительно нас осматривающих.

Мы остановились на четвертом ряду. Сюда свет почти не проникал и она шарила по полкам почти наугад, потом спохватилась и расцепила руки — вспомнила. Я выдохнула и вытерла свою об футболку, как и хотела, но мой клубок загрустил — видимо, не хотел отпускать, и надеялся, что она возьмет меня за руку когда-нибудь еще. И я тоже слегка на это надеялась — это если повысить процент честности.

— Что ищешь?

Я знала, что она не сразу ответит, и тогда решила походить где-нибудь рядом, пока она про меня не вспомнит. Теперь моя правая рука, которая на время касалась ее руки, ощущалась в моем теле как-то иначе — так, словно она была не моя, а чья-то другая. Удивительно, как за пару минут что-то может измениться до неузнаваемости. Вроде те же пальцы, те же черточки на ладонях и полукруги ногтей, растущих трапецевидно от меньшего к большему. Но для меня это была уже другая рука. Иногда я думала о том, что когда-то то же произойдет и во мне самой, и что в том случае стать прежней я уже не смогу. По какой-то причине я этого опасалась. Я не хотела быть человеком, которого больше не знаю.

Идя вдоль стеллажа, я чувствовала на себе чьи-то глаза. В тот момент мне казалось, что все пространство вокруг меня было скроено из этих глаз. Но ночью их наверняка становилось больше. В звездах мне всегда мерещился божественный взгляд. Сейчас эти глаза текли в библиотеку вместе с солнечными лучами, пылились между страниц и поскрипывали под моими подошвами. Их я могла найти у себя на ладонях, в дальних углах полок и между прутьями оконной решетки, где за нами подглядывал майский вечер. Он мог наблюдать за ней, пока этого не могла делать я. Он знал обо всем — и о ее историях, и о моей руке, которую я прятала у себя в кармане. Из другого конца зала раздавались еле-слышные шарканья ног и перестукивания — она переставляла книги. Стеллажи вокруг меня были так же наполнены старыми книгами. Разложенные без соблюдения порядка и какой бы то ни было системы, они пестрили всевозможными размерами и цветами. Мягкие обложки были сплошь обмотаны скотчем. Они навели меня на метафору о пластырях и израненной руке. Где-то между полок был спрятан птичий череп. Я представила, как птица нечаянно залетела сюда в окно и как потом не смогла выбраться обратно на волю. Это могло бы сойти за обыкновенную случайность, однако она все равно стала частью чьей-то памяти. Встречный вопрос — как вообще можно верить в случайности, если они становятся поводом для чего-то важного?

Здесь, между этих мрачных полок, я взяла его в руки. Он едва-едва занимал четверть моей ладони. Совсем крошечный след чьей-то свободы. Запихнув его себе в карман, я ощутила свое сердце до невозможности мягким — таким оно было, когда мне хотелось танцевать или плакать. А я продолжила стоять между стеллажей, растеряв способность шевелиться и о чем-нибудь думать. Теперь этот череп был у меня в кармане. Теперь его точно не склюют птицы. Стоя в одной позе, я прикидывала, что его можно поставить на полку, положить в банку или шкатулку, и тогда он обретет настоящее бессмертие. Рука в моем кармане замкнулась на хрупкой черепной коробке. Теперь мне было спокойнее. Я знала — она находилась в пределах этих стен. Она ходила, дотрагивалась до книг и что-то беспрестанно крутила у себя в голове. Я бы слушала эту пластинку часами. Что творилось у нее внутри? О чем она думала и что для нее было по-настоящему важным? Сжимая череп в своей руке, я поняла, что совершенно ничего о ней не знаю.

Желая хоть как-то скоротать время, я плюхнулась на рядом стоящий матрас. Он весь был в каких-то пятнах и отпечатках пальцев. На примыкающей стене творилось то же самое. Я лежала ничком и смотрела в потолок, позабыв сразу же обо всем — и о ней, и о дохлых кошках, о мышах, о бомжах, клопах, пауках и тараканах. Я представила, что лежу под землей, и крестом сложила на груди руки. Было правдоподобно — темно и сыро. Где-то что-то накрапывало — видимо, протекала крыша. Откуда-то посыпались книги. Следом раздались шаги — немного потоптавшись на месте, они тут же стихли, чтобы возобновиться чуть позже. Я замерла в позе покойника — по какой-то причине так мне было комфортнее всего. Ее голос, искаженный эхом и всей этой библиотечной атмосферой из паутины и отсыревшего старья, прозвучал у меня в ушах как-то иначе — так, словно говорила не она, а кто-то, кто находился здесь когда-нибудь в прошлом. Непроизвольно я задумалась о людях — о том, сколько их у нас на этаже, на улице и во всем мире, и скольким таким еще предстоит в него прийти. Подобные мысли о чем-то глобальном вызвали у меня затрудненное дыхание, а от мысли, что я являлась частью этого глобального, я вообще чуть с ума не сходила.

— Эй, ты где?

Гулкие шаги становились громче по приближению к матрасу. Их цепочка замкнулась у моих ног и после небольшой паузы завершились приглушенным ударом. Она рухнула рядом со мной, и вытянув вперед свои длинные ноги, коснулась меня плечом. Я упорно закрыла глаза, но она не сдавалась.

— Посмотри что я нашла.

Она затрясла меня за плечо и мне пришлось открыть один глаз. Между нами лежала какая-то книга.

— Тут, правда, темно… Может, на свет пойдем?

— Я тут хочу полежать.

— О чем думаешь?

— Да так.

Я схватила ее за мизинец. Как в детстве — мирись, мирись и больше не дерись.

— Так что мы здесь делаем?

— Ты хочешь знать?

— Ага.

— Я думаю, дед мог оставить подсказки.

— Например?

— Не знаю. Я помню, что он брал книги и оставлял в них какие-то записки. Иногда делал пометки на полях. Может, они были для меня?

— Чтобы ты их нашла?

— Типа того.

— А о чем? Про лестницу в небо?

— Вряд ли он успел это сделать. Но я думаю, все это все-равно что-то значит. И то, что мы сейчас здесь — тоже.

Она легла и задрала голову к дырявому потолку. В эти дыры было видно крошечные частички неба, похожие на голубые звезды. Иногда они меркли — это значит, на крышу садились птицы. А может, где-то здесь, над нами, было чье-то гнездо. И чем дольше мы на эти звезды смотрели, тем больше нам казалось, что точки растягиваются в полоски и достают до наших рук — может статься, спускаются к нам на своих лестницах. Может, заброшенная библиотека и была их лучшим ретрофутуризмом? И мы, лежащие тут на матрасе? И ее мизинец, зажатый моим? Может быть. Птица улетала и звезда загоралась опять. А потом перемигивалась — сверху пролетали птицы, мешая ее свету спускаться к нашим рукам. Наверное, небо было дорого птицам. Еще бы — кроме деревьев и неба у них ничего не было. А у нас и этой заброшенной библиотеки — да. У нас была она. А у нее были мы.

— Так что за книга?

— По шашкам. Стратегии и прочая белиберда.

— А по овцам не нашла?

— Не-а. Может, стащили.

— Жаль.

— Еще бы!

Мы молчали. Я начала считать дыры. Насчитала всего тридцать восемь. Тридцать восьмая была сразу под её головой.

— Тридцать восемь дыр.

— А я думаю сорок.

— Ты тоже считала?

— Ага.

— Невероятно.

— И почему их на две больше?

— А ты кому больше доверяешь: себе или мне?

— Не знаю.

— Вот и я тоже. Тоже не знаю. Представляешь?

— Ага.

— Пусть их будет сорок три.

Ия дернула мизинцем — это было да. Что-то вроде азбуки морзе, окей?

— А сколько таких дыр во мне? Тех, из которых все торчит и валится.

— Я могу назвать любое число?

— А ты знаешь точное?

— Девяносто.

— Это точно?

— Нет.

— А у тебя столько, сколько дыр в потолке.

— Тридцать восемь?

— Сорок три.

— Ладно.

— Ну а у меня дыр поменьше девяноста. Хотя — может и столько, но падает из них меньше. Я вот смотрю на эту библиотеку и думаю, черт, да это же я. Вроде бы много всего: и доски там всякие, и книжки, немного гвоздей и стекла. Представь себе, матрас даже есть. И вроде бы много, да? А все какой-то шлак. И все не так. Половину разворовали. Окна выбили, книги изуродовали. Все сломанное.

— А во мне?

— А ты — это библиотека до. Та, в которую я и ходила, понимаешь? Где был почти порядок, не считая гомосексуалистов и старух, кричащих при виде них. Вот это была эпоха! И дыр в прежней библиотеке совсем не было. Но тому, что могло бы торчать — море. Но почему-то не торчало — так, может, слегка. За исключением парочки нариков. Хочешь скажу как их звали?

— Хочу.

— Валик и гнутый.

— Отстой.

— Ага.

Ия помолчала. Библиотека смотрела на нее из разных щелей. И птицы с небом тоже.

— Все-таки странно видеть ее такой. Раньше здесь все было по-другому. Странное чувство.

— Сюрреализм?

— Точняк. Все равно что спустя много лет зайти в дом, в котором ты раньше рос, а там ни мамы, ни папы, ни штанов — никого и ничего. Дом давно разрушен, а ты ходишь по кирпичам и думаешь, да, к такому меня жизнь точно не готовила.

— А она только это и делала.

— Да, ты права. Иногда так и вправду кажется, будто бы цель всей твоей жизни — вырасти из детских штанов. А там уже как получится — куда жизнь швырнет. А она только так швыряет.

— А потом можно и лестницу в небо искать.

— Да. Следующий пункт сразу после штанов.

Я перекрутила ее мизинец в своих руках. Интересно, я из своих выросла? Наверное, я была скорее из тех, кто давно из них вырос, но все-равно таскал их с собой повсюду в сумке или рюкзаке, так, чтобы близко к сердцу, так, чтобы не забывать. Понимаете? А забывать очень не хочется. Вот и ходишь, неприкаянная, с этим мешком, а в нем — все, что принадлежало тебе тогда — штаны и кучка воспоминаний. Воспоминания можно оставить себе, а штаны придется отдать кому-то другому. Уже неприлично, понимаете? Думаю, что вы понимаете. Но я все-равно буду носить их, пока они не станут настолько маленькими, что будут застревать на коленях или рваться на жопе. (Вопрос на засыпку: это я расту, или они уменьшаются, уходя от меня куда-то вдаль?)

— Иногда в расставании со штанами может пройти вся жизнь.

— Ты так думаешь?

— Я думаю, что мне столько потребуется.

— А ты не думала, что в этом весь смысл?

— Не знаю. Слишком много вокруг этих смыслов. Можно утонуть. В конце концов, захлебнуться. А по сути — как среди них найти свой?

Ия дернула мизинцем, и это было как пожать плечами, мол, не знаю.

— Да ладно, пофиг, че ты.

— Да ниче.

— А ты бы правда меня с лестницы пустила?

Я посмотрела на нее. Мизинец едва дернулся. Дерись, дерись и больше не мирись.

— Если бы ты попросила.

— Ясно.

— Это плохо?

— Это хорошо. Ты настоящий друг.

На потолке стало на пару-тройку дыр больше — видно, птицы уставали слушать наш треп. Я попыталась посчитать их сызнова, но каждый раз сбивалась. Звезды загорались тут и сразу же гасли там. Их было не удержать. Интересно, а библиотека ведет отчет? — что-то вроде переписи душ? Если да, то она точно знает, сколько звезд загорелось и померкло в эту секунду. А когда мы уйдем, она и нас тоже вычеркнет? Похоже на то.

— А ты предупредишь заранее?

— Думаешь, я могу предугадать свое желание упасть с лестницы?

— Не знаю. А ты думаешь, его тоже кто-то толкнул?

— Ничего не думаю. Может, нет никакой лестницы в небо. Упал и упал. Делов то.

— Я думаю, что есть.

— Это точно?

— Да.

4

Тридцать шесть и тридцать шесть

Небо окрасилось в ярко-красный. Солнце было как раскаленный уголек. Я визуально поместила его в печку, закрыла заслонку и села на лавку. Скоро придет дедушка. Сама я помешивать боялась — вдруг обожгусь? А он придет и перекатит это солнце туда-сюда, пока то не воспламенеет. Тогда его можно вешать на небо, нет, немного левее, вот так, и немного ниже, чтобы деревья закрывали. А может быть, это солнце и на небе кто-то туда-сюда, может, если бог помешает — загорится, забудет или уснет — нет. И облака ведь когда есть, а когда нет: когда кудрявые и во множестве, а когда плотные и всего по нескольку штук. Может, это бог их на небе рисует? Может, когда ему хорошо, он рисует облачка красивыми и воздушными, а когда ему плохо, зачеркивает лист к чертям? Так и получаются тучки? Ручка штрихует, размазывая себя по небу, и пару раз дырявит холст — из этих дыр потом заморосит дождик. Больше силы — больше дыр, а значит, больше дождя. Я подумала, ничего себе. Я сложила руки и положила на них подбородок, глядя на нее снизу вверх. Она всегда изобретала новые позы, аргументируя это тем, что телу нужно давать чувствовать себя по-новому. Откинув сидение чуть назад, она лежала на нем задом наперед, для лучшей наглядности — локти смотрят в заднее лобовое стекло, пятки — в педали. Я лежала и думала — что бы было, если бы она случайно нажала на газ? Нас бы тут же понесло к воде, и не успели бы мы опомнится, как тут же оказались на дне реки.

— Ты чего так старательно обдумываешь?

— Ничего.

— Уж прям ничего?

— Ага.

Пахло сигаретами и старой кожей. Мне нравился этот запах. Мне нравилось, что она сидела задом наперед. Это помогало моему телу чувствовать себя по-новому.

— На, глянь-ка.

Зажав сигарету зубами, она развернула книгу и сунула мне ее под нос. Я всмотрелась.

— И?

Ия махнула руками, мол, не могу сказать. Видимо хотела, чтобы я сама догадалась.

— Это что?

— Не видишь?

Я всмотрелась еще раз.

— Нет.

— Маленький паучок. Смотри, лапки поджал — наверное, перебежать хотел, а его раз и захлопнули. Почти гербарий.

Он был крошечный — в тетрадную клеточку не убрался бы точно. Его можно было с легкостью перепутать со случайной кляксой или каким-нибудь причудливым печатным знаком — настолько выцвели и стерлись буквы. Я потрогала его ногтем. Его лапка чуть отклонилась от курса, и теперь его тельце было похоже на пятиконечную звезду. Пятым концом была его голова. В эту секунду мне захотелось сделать что-нибудь подобное — может, высунуться сейчас из окна и подобрать какую-нибудь букашку, чтобы положить ее меж листов и написать где-нибудь рядом: «После библиотеки. У реки».

— Эй! Испортишь.

Она забрала книгу себе и отвернулась.

— Так забавно.

— Что?

— Да ничего.

— Говори.

— То, что он случайно в этой книге оказался. И так же случайно остался в истории. Может быть, на века.

— Все равно что попасть на фото какой-нибудь знаменитости, идя в магазин за хлебом.

Я хохотнула.

— Да, наверное. А кроме пауков там ничего нет?

— Только пометки какие-то, но я не уверена, что его рукой. Дедушка редко обводил слова и так же редко их подчеркивал. Этого он не любил. Он любил зачеркивать некрасивые или неправильные слова и писать над ними красивые и правильные. Дедушка любил карандашные заметки вроде «это ведет к тому, что она…”, «т. е…”, «возвращаясь к…”, «вспоминается…» и т. д. И «и т.д.» он тоже писал, кстати говоря.

— Ты думаешь, дедушка тебе правда что-то оставил?

— У него было много секретов. С ними он ни с кем не делился. А мне обещал, когда вырасту. Кстати, смотри что здесь есть.

Она выкинула сигарету в окно, зачем-то вывернулась наизнанку и потянулась рукой к заднему карману своего сиденья. В них, оказывается, тоже что-то лежало. Я их все это время даже не замечала — никогда не сидела сзади.

— «Смена». Здоровская штука.

В ее руках оказался фотоаппарат. Такие я уже где-то видела, но не могла вспомнить где. Иногда, знаете, вспоминается что-то уже замыленное, давным-давно позабытое, но все равно вспоминается, берясь незнамо откуда. Непонятно, сам ты это придумал или где-то увидел, а может, оно явилось тебе во сне? Непонятно, откуда у него растут ноги — о каких ногах речь, если и рук то не видно, не вспомнить? Подобное я испытывала с садиковским мылом и полотенцами, вафельными такими, знаете, накрахмаленными — они всегда красиво висели на крючках, а мы некрасиво бросали их где придется. Когда на мыльный и затопленный умывальник, когда на пол. Больше из обстановки ничего не вспомнить, только черствые полотенца и пахучее мыло, которым некоторым хулиганам намыливали рот и уши. Иногда этот запах резко дает мне в ноздри, вылавливая меня то в примерочной, то в очереди за жвачкой или где-нибудь в толпе, что было еще хуже — тогда найти источник аромата становилось почти невозможно. Я не могу его описать — я его не помню. Но если услышу, то обязательно узнаю. Наверное, это то же самое что забыть человека и не суметь визуализировать его в своей голове, а потом испугаться и обомлеть, увидев те черты в чужом лице, следом пережить момент и не вспомнить этих черт снова. Спрашивается, зачем это все было?

— Хочешь подержать? Он о-о-о-очень старый, и наверное, очень ценный. Кусков за пятьдесят продашь.

Она доверила фотоаппарат моим рукам, отдав его с преувеличенной нежностью — как могла, наверное — а сама полезла в карман. Пока я и так и сяк примерялась к нему то глазом, то ладонями, пытаясь понять, как он функционирует, и самое главное, как именно держал его в руках ее дедушка, она что-то усердно искала. В ту минуту мне казалось, что стоит мне сфотографировать окно, траву, или ее, сидящую рядом со мной, а потом проявить пленку — то я увижу мир его глазами. Мне бы этого очень хотелось. Мне бы очень хотелось побывать в его теле и присвоить себе его слова — «записки», «понимание», «разбитое окно» и в особенности «февраль». Интересно, это она мне это обожание внушила, или я хотела получить его частичку применимо к своей персоне? Да и фиг с ним. Я посмотрела в окошечко. Оно показало мне кусочек затонированного окна, дорожный крестик и ее растрепанную макушку. Из неё торчали намагниченные волоски, качающиеся туда-сюда на своих невидимых качелях. На тех самых. Я была рада, что не забыла про них; они были рады, что не остались плоским воспоминанием — увы, они стали воспоминанием выпуклым. Я снова приложила глаз — помещенные в прямоугольник, угловатое плечо и катушка пленки, лежащая у нее на ладони, были красновато-коричневого оттенка. Я подумала — ее дед, должно быть, ни раз наблюдал ту же картинку.

— Видала?

Я навела окошко на ее губы. Улыбка сменилась раздражением и протянутой рукой. Та приблизилась к моему лицу и отобрала фотоаппарат. Все, теперь я была собой, со своим багажом слов и вопросов. Я подумала: а что, если этот багаж где-то оставить? — случайно или с таковой видимостью? Было ли бы мне жаль? Нет. Но мне было жаль, что в том фотоаппарате не оказалось пленки. Было жаль, что я не оставила ее улыбку гербарием и не убрала куда-нибудь в кошелек или в потайной кармашек пиджака. Было жаль, что Бим ушел от меня слишком рано, и что нет теперь ни его мух, ни той самой сумки-переноски. Я подумала — у ее деда этих гербариев, наверное, и в кошельке, и в карманах было полным полно. Невольно я представила его, седого и с палкой в руке, или как там, с посохом — так они у пастухов называются? — представила, как он стоит и молча наблюдает за тем, как овца сжирает все его памятные гербарии — ее улыбку, смех, зелень травы и яркость солнца, прелесть и вдохновение музыки. Все-все. Почему ее с ним нет? А я бы к нему ее отпустила? Мой багаж все пополнялся и пополнялся. Было не жаль его где-то оставить или кому-то подарить. Было жаль штанов, в которые я уже не влезала, а все таскала с собой как дура, в надежде на что-то — в надежде на что? — и оставляя этот багаж где-нибудь в магазине или на дороге, я бы сперва их достала, продолжая рассчитывать на то, что когда-то в них влезу.

— Ты чего молчишь? Не пробовала ни разу?

Я мотнула головой. Она наклонила свою, мол, ну ничего, сейчас догоним.

— Пленку вставляем внутрь. Вот так, усекла? На кнопочку надо нажать и она сама закатывается, видишь? Теперь можно снимать. Правда тут всего тридцать шесть кадров.

— Тридцать шесть?

— Ага.

— Считай, тридцать шесть фоток. Не так много, да? Дедушка раньше очень много фотографировал. Могу тебе показать пару фотографий. Потом.

Она перевернулась на спину, продолжая вертеть в руках фотоаппарат. Я удивилась — в ее руках он выглядел совершенно не тяжелым, как если бы та тяжесть впитывалась и нейтрализовалась ее руками.

— У меня есть его пленка. Бабушка подарила мне ее на день рождения.

— Правда?

Я приподнялась.

— Ага. Я ее еще не проявляла.

— А собираешься?

— Когда-нибудь.

— Не думаешь, что прояви ты их, вопросов в твоей голове стало бы меньше?

— Если честно, то нет.

Может, все это от пристрастия к вопросам? — к тому, чтобы плодить их и намеренно не искать ответов? А я этим тоже страдала?

— Я бы хотела проявить их в какой-то особенный день, если ты понимаешь. Может перед смертью или типа того, что бы я такая о, теперь я понимаю, и потом сразу умерла. Чтобы новых вопросов не появилось. Чтобы не успели, знаешь… И чтобы я умерла с видимостью пустого листа.

— Как думаешь, если бы ты выписала все вопросы из своей головы на бумажке, то сколько бы их там было? Если бы была возможность их сосчитать.

— Бумаги всегда будет мало. Любого блокнота тоже. Поэтому, я считаю, уместнее будет вопрос: сколько таких блокнотов мне понадобится?

— И сколько?

— Фиг знает. Может, целый магазин. Не хочешь выйти поснимать?

— А с лестницами у нас какой план?

— Я думаю, нам надо найти ту, по которой взбирался мой дедушка.

— А кто-нибудь знает, что это была за лестница?

Ия промолчала и я не поняла, что она имела ввиду — да или все-таки нет. А может, уместнее было бы все-таки «не знаю»? Она взяла фотоаппарат и сигареты. Я взяла себя в руки, а потом все свои вопросы в охапку. Может, самое время оставить их где-нибудь под кустом или утопить в реке? Дорожка хрустела мелким гравием. Солнце катилось от нас куда-то туда, где нас нет. И где нет наших вопросов и слов. Где, возможно, только лестницы и что-нибудь еще — шашки, вино и овцы? Наверное. Небо стало нежнее, как будто перед дождем. Нам стоит его ждать? Или нет? И смогут ли эти вопросы оставить меня в покое?

— А как эти снимки потом проявляют?

— Что, даже в фильмах не видела?

Гравий шуршал под ее подошвами. Она наткнулась на мое молчание и обошла его стороной. Потом дорожка гравия перешла в песок и наши шаги стали тише и гульче.

— Ну ты даешь, тетя. Ну короче, сейчас таких мест наверное нет, но раньше, когда, к примеру, мой дедушка был еще молод, были специальные студии. Внутри них были красные стены. И все красное, воображаешь? Может, какие-то лампы были или типа того. Не знаю. Но сейчас можно проявлять их с зашторенными окнами, накрайняк — под одеялом. Ванная тоже сойдет.

— А почему именно так?

— Почему именно красный?

— Ага.

— Пленка не проявится. Интенсивность света при прохождении через красный светофильтр сильно уменьшается по всем частотам спектра. Оставшийся свет не содержит инфракрасного, который в первую очередь засвечивает изображение.

— А, ясно.

— Но любую современную пленку проявляют в абсолютной темноте.

— Получается, это темнота высвечивает картинки?

— Угу.

— Но свет этого сделать не может?

— Не-а.

У нее под ногами зашуршали мои слова.

— Получается, темнота может быть светом?

Тогда как в самом свете есть доля темноты. Да, все правильно. Вот отфоткаем эти тридцать шесть кадров, и можно пробовать.

Мы не спеша пошли к реке. Рядом, как памятник, стояла какая-то заброшенная лодка. В нее можно было сесть и смотреть на воду — представлять, что плывешь куда-то, где нет нас и наших слов и вопросов. Интересно, а под водой лестницы тоже бывают? Или таких нет вообще? А как же затонувшие города? Вместо того, чтобы сесть в эту лодку и отправится искать когда-то затонувшие лестницы, мы выбрали местечко на берегу чуть поодаль от спуска. Лестница находилась в десяти метрах от нас и простиралась вниз до самой воды. Солнце прощалось с нами, а песок оставался теплым. Это было похоже на тайные встречи любовников. Может, они и были любовниками? А река? Река ведь тоже теплеет, но когда как — иногда она остывает быстрее, чем песок. Выходит так: солнцу песок и река, а небо — птицам. А нам что? А нам все из вышеперечисленного. Но им мы не принадлежим — ни солнцу, ни песку, ни реке, ни птицам — мы принадлежали только себе. Иногда друг другу. В этом наша потерянность. В этом наша боль и тоска.

— И что, ты даже криминальные фильмы не видела?

— Ты же говорила, они плохо влияют на пищеварение.

— Это я про боевики говорила.

— И что-то про нарушение гармонии с миром.

Она махнула рукой и украдкой на меня посмотрела, мол, неужели помнит, или это все-таки ну вот, сама себе на хвост наступила? Я сняла сандали и пропустила теплый песок сквозь пальцы. Вы же знаете такое выражение: «время сквозь пальцы?» Это было оно. Я это почувствовала. Это было все равно что пропускать через себя весь мир. Она отдала мне фотоаппарат и я навела на нее окошечко. Тогда я снова пропустила его через себя. Но уже больше не выпустила.

— Нажимай, не бойся.

Я нажала. Наверное, в этой фотографии этот мир тоже застыл. И его кусок в ней так и останется, может быть, гербарием, или тем паучком, бегущим куда-то мимо. Так и он, наверное, куда-то бежал, а я поймала его одним щелчком — чик! — и тот опять куда-то заторопился, пытаясь объять всего-всего себя. У него получится? Ия искала сигареты, а я следила за ней в маленькое окошечко, чувствуя, что мира на этой фотографии уже нет — он бежал за солнцем, сверкая пятками по водной глади. Тогда я направила окошечко на нее. Вода была нежного розового оттенка, а следы бегущего мира, отдавая мне в глаз копьями бликов, светились слепящим оранжевым. Они выглядели как очередная победа мира над солнцем. Может, солнце поэтому от нас убегало, а потом прибегало к кому-то другому? — потому, что его догонял мир? Так и носятся, наверное, по кругу, опережая время и друг друга — а им суждено встретится? Я подумала, что нет. Все равно что нам это солнце догонять — фигня полная.

— Вон-вон! Птичек тоже сними!

Чайки встрепенулись и полетели через все небо. Наверное думали, что мир его у них украдет. Я с грустью сделала пару снимков. Мы посмотрели друг на друга. Сигарета на ее губе медленно закачалась — качели, видимо, и тут побывали.

— Может попробуешь меня с той лестницы толкнуть?

— Давай посидим еще минут пять. Мне надо собраться с мыслями.

— Да ладно, че ты. Упаду так упаду. Ну покачусь, может, кубарем. Ничего такого.

Мы засмеялись. Она поперхнулась и я засмеялась громче.

— Второй перелом ключицы схлопотать не боишься?

— А вдруг это та лестница? Вдруг это того стоит?

Я пожала плечами.

— С чего ты решила?

— Мы с дедом часто приезжали сюда.

Ее голос настойчиво перебивал шум волн, набегающих на песок. Я взглянула на берег — все-таки, доля соперничества между ними была.

— На этом месте он учил меня фотографировать. Прям как я тебя.

— А ты не подумала, что если ты свою лестницу найдешь, меня с моей уже некому будет толкать?

— Заплатишь кому-нибудь. А может, кто-то захочет стать добровольцем.

— А если серьезно?

— Можем вместе с нее покатиться. Кувырком, а?

— Держась за руки?

Вместо ответа она поднялась на ноги и протянула мне руку. Я сомневалась недолго и схватилась за ее ладонь, будто я — чайка, а она — мое небо, за которое мне предстоит бороться. Солнце было еще тут, с нами, когда небо скаталось. Вот-вот прыснет дождик. Я чувствовала его приближение всем своим нутром. Река, кажется тоже — боялась, что смоет песок? Если так, возможна ли между ними тайная любовь? Это все объясняет. А я шла за ней по песку, оставив ему свои сандалии. Лестница была длинная, пространная; где-то на середине держала поворот, огибая береговой выступ. Смотря на нее издалека, я невольно оценивала ее масштабы, прикидывая, где нам повернуть и как извернуться, чтобы не пролететь через перила и не нырнуть головой в песок.

— На раз, два, три?

Я дважды сжала ее ладонь и это было да. Пора бы нам изобрести собственную азбуку морзе. Она побежала прежде, чем я тронулась с места, и мы обе упали в песок, так и не отпустив руки друг друга. Смаргивая запутавшиеся в ресницах дождинки, я лежала на песке и думала, будет ли в наших жизнях момент, когда мы их отпустим, и наконец, что же должно произойти, чтобы мы это сделали? Она, должно быть, тоже смотрела в небо, и дождинки, должно быть, тоже капали ей в глаза.

— Еще раз?

Ия подняла меня на ноги. И я, шатаясь и немного дрожа, подумала, что это, наверное, то и было. Это и был мой лучший ретрофутуризм. Не хватало Бима и его мошек, и еще чуть-чуть — бабушки с ее кашей. Не все так просто — на этом пришлось бы закончить рассказ.

— Раз, два, три!

И мы понеслись, опережая друг друга, как мир опережало солнце и наоборот, солнце опережало мир — с таким же успехом. Но в единой точке им никогда не сойтись. Ноги мерзли, соскальзывали, и пару раз разъезжались на повороте, а она поддерживала меня за руки, не давая упасть и повалить ее за собой — так солнце и мир поддерживают друг другу жизнь. Мир не давал солнцу навечно закатиться за горизонт; солнце не позволяло миру закатиться за горизонт вместе с ним — на двоих там места не хватит. Отбежав, мы повалились на песок. Выигравших нет.

— Как думаешь, получилось?

Я подумала, что получилось с первого раза. Но ничего не сказала.

— Давай представим, что получилось. Закрой глаза и скажи что видишь.

Я отвернулась к реке. Дождь танцевал на воде, как на плотно натянутом барабане. Я смотрела на капли как завороженная, пока те текли по моим волосам и затекали в уши, склеивая волосинки между собой. Солнце, наверное, тоже смотрело — оно было здесь, с нами. Я вытянула к нему руку, но вместо него коснулась дождя.

— Ты первая.

— Ты не закрыла глаза.

Я сжалилась.

— Закрыла.

— Точно?

— Да.

Она помолчала. Мелкая дробь дождя заполнила собой паузу.

— Я вижу огромное решетчатое окно. Круглое, окрашенное белой краской. За ним зеленый-зеленый газон, как на картинках или календарях, ты по-любому видела, а на горизонте — серо-белые горы, похожие на вывернутый наизнанку кариес.

Я не сдержала смешка. Она не больно дернула меня за палец.

— На газоне пасутся овцы, чистые-чистые, белые-белые, а главное кудрявые. Из их шерсти бабушка свяжет носки. Среди овец я вижу дедушку. Он курит сигарету и машет мне рукой, закрываясь второй от солнца. На нем кепка «Янкиз», куртка из овчины и митенки. Я пью горячий чай и смотрю на него в окно. Не знаю почему, но вкуснее чем в детстве чай никогда не будет — почему? — проблема в нем или все-таки в нас? А может, ни в том и не в другом? Иногда мне кажется, что мир, в котором мы спим и едим, уже не тот, в котором мы спали и ели когда-то давно. И ощущается это так, словно в какой-то момент его для нас подменили. А этот мир ничто иное как громадный коридор, из которого нам всем нужно искать выходы. И у каждого этот выход свой. Представляешь? Коридор вместо настоящего мира — звучит как антиутопия или кем-то выдуманный ретрофутуризм, который так же случайно сбылся, как маленький паучок навечно застыл на страницах книги.

А дождь все капал и капал. Наверное, он в этом коридоре главный.

— А шанс один из миллиарда возможных. Вот и посчитай вероятность. Был у нас в универе препод по математике. Он был настоящим фанатом теории вероятности, и любой наш спор или диалог сводился к тому, что ну вот и посчитайте, какова была вероятность победы сборной Германии, или вот и пораскиньте мозгами, какова была вероятность того, что мои сигареты кончатся уже в воскресенье, а не утром сегодняшнего дня. Примерно такие задачки и были, клянусь тебе. Не все их, конечно, решали правильно — да и кто знает, как было правильно, а как нет? — но он то знал. Потом он выиграл дом в лотерее. Забавно? Еще бы! Этот случай до сих пор удивляет меня. Так в чем суть? Суть в том, что угадать ее, эту вероятность — как два пальца обоссать, легче только попасть впросак, а не под нужный процент. Но он в него попал. Хороший был дядька.

Ее рука шелохнулась, потом зашуршала одежда. Я догадалась, что она приподнялась, и тогда открыла глаза.

— Давай так, какова вероятность того, что мы найдем нужную лестницу?

Я подумала, неужели она хочет обсудить это под дождем?

— Сперва нам нужно посчитать общее число лестниц.

— Это же невозможно.

— Под ним будут пониматься все известные нам лестницы. Вот какие ты знаешь?

— У нашего дома.

— Ну.

— У дома администрации.

— Ну.

— На двух мы сегодня уже были.

— Ну.

Я замолчала.

— А на одной еще не были.

— Правильно.

Она выжидающе на меня смотрела, кажется, ведя свой подсчет про себя. Мне было нечего сказать. Она заговорила сама:

— Подземный переход — две, торговый центр — шесть, дом моего дедушки — две спереди и две сзади, продуктовый — одна, парк аттракционов — черт его знает, примерно семь. Еще примерно десять — соседские.

Она взяла палку и начертила на песке чертеж.

— А двадцать откуда взялось?

— Это те лестницы, на которых мы были с дедом.

— Ясно. И как это нам поможет?

— Не знаю. Потом решим.

Задачку смыло дождем. Она помогла ему палкой. Фотоаппарату был конец. Какова была вероятность? Что возьмем за m, а что за n? И какой будет x?

5

Вот кому всегда смотрят в один глаз

— А ты о чем подумала?

— Когда это?

Ее взгляд, проходя через меня насквозь, вытягивался и упирался куда-то в стену или в окно, точно не знаю — так смотрят тогда, когда некуда девать взгляд — не засунешь же его в карман или еще куда? — а смотреть куда-то нужно. В такие моменты кажется, что вместе с их взглядом выпадают и сами носители, устремившись в никуда или во что-то другое, на это в никуда похожее — в саму суть предмета или в его отсутствующую суть. Если хотите, называйте как угодно. Ия отжимала волосы полотенцем, а потом бездумно потрошила челку, наводя на лбу новую геометрию.

— Когда я спросила тебя о том, что ты видишь.

Что, про мошек тоже рассказывать? Нет, спасибо.

— Да не знаю. Ничего, наверное.

— Наверное, ты в чем-то права.

Она говорила медленно, кажется, вкладывая в слова самый минимум смысла.

— Никогда не знаешь, что будет на самом деле. Там. И кто там будет. А может, этих выходов море? Может, — ее рот замер на целую секунду, а потом опять заговорил, будто на целую секунду забыл, что что-то до этого говорил, — мы можем спутать свою лестницу с чьей-то другой?

Она дала мне полотенце. Я смяла его в руках и приложила к груди. На футболке вырос едва заметный мокрый полукруг.

— И смысл тогда всех этих лестниц?

— Найти свою.

— А дальше что?

— Фиг знает. Жить.

— Какая разница: жить тут или там, за лестницей?

Я посмотрела на нее.

— Ты что, мне в один глаз смотришь?

— Ну да, наверное. А что?

— Ненавижу когда ты смотришь мне в один глаз. Я чувствую себя глупо.

— Я ненавижу, когда ты куришь — неважно что.

Ия передернула плечами. Я думала, что она полезет за сигаретой, но нет.

— Так о чем ты тогда подумала?

— О мошках, о Биме, о бабушке и манной каше. И о тебе.

— Расскажи. И вытрись полотенцем. Замерзнешь.

Я помолчала, обдумывая, что конкретно она хочет услышать, и то, что я могла бы ей доверить — скажем так. Я взяла фотоаппарат, завернула его в полотенце и положила на подлокотник, будто это могло что-то исправить. Когда хоронят, тоже, наверное, думают, мол, авось проснется сейчас и скажет, что все это было ошибкой.

— Бим — моя собака. Раньше, когда я была маленькой и когда он был еще жив, он жевал мошек, а я говорила ему, чтобы глотал их прям так, целиком.

— Здорово.

— В моем ретрофутуризме он все еще жует их несмотря ни на что.

— А с манной кашей что?

— Я жевала ее, а бабушка говорила мне глотать ее целиком, как я говорила глотать мошек моему Биму.

— А я?…

— А ты — это то, как мы сидим с тобой рядом и говорим невесть о чем.

— Как сейчас?

— Ага.

Она молчала, а я как следует обмозговывала то, почему она ничего не сказала мне в ответ. Получается, меня в ее ретрофутуризме не было? Получается, она бы променяла меня на мир, в котором есть все, кроме меня? Я почти могла это понять. Но не до конца — я бы променяла ее на Бима и, может, даже на бабушку с ее кашей — но ни на что и ни на кого больше. Почему она просто не могла добавить меня в своей ретрофутуризм?

— Ты не представляешь как сильно я хочу домой.

Я посмотрела на фотоаппарат. Он, тоже, наверное, много чего хотел. Не промокнуть, например.

— Как думаешь, ему хана?

— Да не, нормально. Оклемается.

Стекла отчего-то запотели и я провела по своему рукой, оставив на нем разводы из маленьких капелек. Долго ждать не пришлось — на меня тут же уставились промокшие провода и птицы, усадившие на них свои маленькие задницы. Они сидели ровно друг за другом, а их сверкающие взгляды были устремлены в одну точку. Их перья, мокрые от дождя, казались напомаженными подсолнечным маслом. Впившись глазами в наши окна, они пожирали все, что находилось за их пределами — мое смятенное лицо и мои покрасневшие уши, обмотанный мокрым полотенцем фотоаппарат и пятна от горчицы на заднем сидении. Страх опускался на меня постепенно. Я обнаружила его внезапно.

Для птичьих их взгляды казались мне до предела осмысленными. Я поймала на себе один такой и меня тут же передернуло от страха, и кажется, легкой лихорадки — она обхватила мои лодыжки и села своей маленькой задницей мне стопы, чтобы я уж точно никуда от нее не сбежала. Я зашторила окно велюровой занавеской и повернулась к нему спиной, притворившись, что ничего не заметила. Но этот взгляд приклеился к моим лопаткам первоапрельской запиской «пни меня под зад», и я сидела, до предела нервная и какая-то напружиненная, чувствуя, как чьи-то глаза выводят на моем позвоночнике упрямые дуги и запятые — как в игре, где надо рисовать на спинах, а потом угадывать рисунки вслепую. Тогда рисунок был примерно таким:

Я украдкой на нее посмотрела. Ее лицо казалось мне озадаченным. Наверняка Ия пробовала на вкус какой-то новый вопрос. Вдруг за одну секунду ее выражение лица сменилось чем-то другим. И не успела я уловить это изменение, как она заговорила со мной.

— Ты похожа на испуганного котенка. Только ушей не хватает.

Не ожидав, что она что-нибудь скажет, я неосознанно передернула плечами. Холодок прошелся по моему телу и замер на дождевых каплях, застывших на кончиках ее волос.

— Ушей?

— Ну, — она занесла руки над затылком, и оттянула кончики пальцев назад, — когда они пугаются или слышат резкий звук, у них поворачиваются уши, совсем как маленькие локаторы. Что ты там такое увидела? Дай посмотрю.

— Птиц.

— Да?

Она перегнулась через меня и я загородила собой окно, пока виток на моей спине набирал обороты, разрастаясь в большое и неразличимое ничто и нечто. Я подумала о том, что возможно, именно эти птицы и помогают богу рисовать тучки — по крайней мере, у них отлично получалось рисовать их для меня. Следом я подумала о том, есть ли у этих птиц уши-локаторы, и могут ли они слышать наши слова. Но мои слова они слышали превосходно — мне так казалось. Еще мне казалось, будто эти птицы отлично знали набор моих слов, и я даже подумывала спросить их об этом. Ну что, среди них и правда была «клоака»? А про «спички» что скажете? А про «переноску»?

— Покажи мне.

Я отодвинулась. Пусть посмотрит.

— И где твои птицы?

— Что?

— Нет там никаких птиц. Где они?

И вправду. Ничего. Провода быстро качались из стороны в сторону, будто их только что потревожил ветер. Этим мутным и дождливым вечером они выглядели так, будто на них все и качалось: и лестницы, и ретрофутуризм, и все наши слова, сказанные или несказанные друг другу. Они и были теми качелями, на которых качались мои волоски и ее сигареты. А потом на них приходили качаться и наши с ней мертвецы — дедушка и Бим. Я представила, как они вдвоем сидят на этих проводах и играют в шашки, а тех периодически сносит ветром с доски. Птицы их поднимут. Они оберегают их покой. Может, они оберегают их и от нас?

— Наверное, улетели.

Я почувствовала, как нарисованный ими клубок распутывается в единую нить, а та в свою очередь пускается по этой дороге белой дорожной разметкой. Одна из птиц, ранее мной увиденных, приземлилась на лобовое стекло. Я указала на нее пальцем и тогда Ия позволила себе тихонечко шевельнуться — чтобы не испугать ее или она все-таки сама испугалась? — и тогда, почувствовав наш страх, птица вкрадчиво постучала клювом по лобовому стеклу. Ия дернулась и крепко вцепилась в мою футболку. Мне тоже хотелось за себя ухватиться. Мелкая дробь дождя колотила по нашей с ней крыше и сливалась на окна полупрозрачным занавесом. Глядя на идеально ровный поток, в котором плавился лес и очертания ее лица, мне жуть как хотелось его коснуться и на секунду прервать, но вместо этого я зачем-то вглядывалась в ее беспокойное лицо, надеясь увидеть больше, чем просто белый цвет кожи и мокрую челку, некрасиво исказившую ее лоб. Каждый раз, когда я на нее смотрела, мне казалось, что я вот-вот нащупаю это большее, но из раза в раз ошибалась. Это было невозможно увидеть или почувствовать. Об этом было необходимо знать. В тот момент она была похожа на японскую актрису или вроде того. Но роли бы у нее были крайне трагичные — что-то типа того, что нам уже пришлось пережить (слова для справки — «куча лестниц», «чайки», «печаль», «мокрые волосы», «качели», «дождь» — у каждого в голове появилась своя картина, верно?) Что-то вроде игры в ассоциации.

— Почему она не улетает? Эй ты, — Ия постучала по стеклу указательным пальцем.

Птица походила туда-сюда по капоту, поглядывая на нас своими глазками-бусинками сначала одним и только потом вторым — двумя одновременно никто из птиц смотреть не умел. Я рассмеялась.

— Вот кому всегда смотрят в один глаз.

Она натянула улыбку, но та быстро съехала вниз по ее лицу, как с дверей и со стекол скатывалась дождевая вода. Птица напоследок мигнула нам одним глазом и улетела. Но после послышался звук, похожий на чьи-то вежливые постукивания в дверь.

— Слушай, что-то не то.

Я тоже насторожилась. Птица ходила по крыше. И как будто бы не одна. Ия смотрела на меня долго и беспокойно, будто искала в моих глазах ответы — попробуй сначала с вопросами расквитаться. Их шаги знали куда идти. У них определенно была своя цель. На какое-то время они стихли, и тогда она снова расслабила свои плечи, уронив мне на колено увядшую кисть.

— Надо уезжать отсюда. Подай-ка мне сигарету.

Я полезла в бардачок, ощущая себя до предела напряженной — так, будто кожа вмиг стала мала моему скелету, и натягивалась на локтях и коленях каждый раз, стоило мне наклониться или задышать чуть усерднее. Но если переборщить, я рисковала лопнуть и разлететься кишками по стенам. Я достала сигарету и протянула ей. Ия выхватила ее из моих рук и нетерпеливо прикурила спичкой. Это неосторожное движение ее и выдало — руки у нее тоже тряслись. И не потому, что ее скелет вырос из кожи, наоборот. Она сама как-то съежилась и все воровато посматривала по сторонам, не понимая, за какую мысль ей ухватиться первой, и за что ухватиться вообще — за руль, подлокотник или мою руку? Птицы заходили усерднее, и мне стало казаться, что они и по клубку моему топчутся, опутывая его своими шагами. Ну что, машина времени, какой рисунок был на этот раз? Этот, да?

Ее сигарета остановилась всего на мгновение, и птицы припали к окнам, торча своими клювами из просветов, неприкрытых темно-синим велюром. Птичьи глаза были повсюду. Они смотрели то одним, то вторым глазом, и никогда обоими — не умели — вот кому уж точно смотрят только в один глаз. В тот момент я ощущала себя как на школьном концерте, когда еще не начинаешь говорить, и не дай бог забываешь речь, стишок, слова песни, свое имя и все-все, что происходило с тобой до того момента, пока аккуратно не вспоминаешь про сигарету, оставленную где-то на видном месте у себя в комнате, и уже потом — про свои потные подмышки, но только потом, после сигареты, когда на тебя устремлены сотня и более глаз, которые чего-то ждут и чего-то от тебя требуют — стишка или песенки, а может, и признания в сигарете и потных подмышках. В том море глаз плавали мы. Не докурив до конца, она раздавила сигарету пальцами, швырнула ее в окно и с первого раза завела машину — держу пари, та тоже чуть не сдала от страха.

— Сейчас всю машину обосрут.

Она вцепилась в руль, и выжимая сцепление, встретилась взглядом с птицей, севшей на стекло прямо напротив.

— Тебя еще не хватало.

Птицу тут же сшибло дворником и та вспорхнула, приземлившись обратно на крышу. Она выжала газ и отпустила сцепление. И мы покатились, хотела бы сказать я, но, увы, нет — нас, скорее, снесло и так же размазало по мокрой земле, как вместе с дождем по лобовому стеклу размазало песчинки и мелкие травинки с лапок той несчастной птицы — у них, видимо, свой багаж. Машина отбуксовала и с рвением выкатилась на дорогу, захватив всех пернатых пассажиров с собой.

— Ну что, прокатим этих халявщиков с ветерком?

Я засмеялась. Ситуация казалось если не комичной, то уж точно из разряда как это вообще могло произойти?

— Поставь что-нибудь. Пусть хотя бы узнают что такое качественная музыка.

Бардачок оставался открытым и я приняла решение закрыть глаза, чтобы вытянуть первый попавшийся диск — так я часто делала в детстве, когда не могла выбрать носки или еду на завтрак, поэтому, как вы уже наверное могли подумать, я зачастую ходила в разных носках и ела на завтрак пельмени — и вытянула Криса Исаака. Как она и хотела — значит, все пошло как надо, верно? The world was on fire and no one could save me but you. It’s strange what desire will make foolish people do. And I’d never dreamed that I’d knew somebody like you. And I’d never dreamed that I’d need somebody like you. No, I don’t wanna fall in love (This world is only gonna break your heart)10.

— Думаешь, им понравится?

— А то! Знаешь, я тут вспомнила, что раньше училась в школе с военным уклоном. Нас там и «калаш» собирать учили. И вообще я теперь боец хоть куда.

— Это ты для них говоришь? Я думаю, они тебя не услышат.

Если бы вы знали, как я потом гордилась этой шуткой. Мне казалось, что я уделала всех и разом — себя, ее, этих птиц и всех ваших ретрофутуризмов и слов, прописанных на несуществующих скрижалях. Вот такие были дела. Я не учла одного — наверное, ее они все-таки слышали.

— Да нет же, я серьезно. И дед у меня там же учился. Он по молодости и котов, и птиц стрелял. Раскаивался потом конечно ого-го как! Даже кота завел. А до птиц дело так и не дошло. Но хотел. Попугая, например, говорящего. Кешу какого-нибудь, чтобы матерным словам его научить.

What a wicked thing to say you never felt this way. What a wicked thing to do to make me dream of you. And I don’t wanna fall in love (This world is only gonna break your heart). No I don’t wanna fall in love (This world is only gonna break your heart) With you11.

— Я вот думаю, не потому ли они нас преследуют?

Я посмотрела на нее и еще мельком — на птицу за ее оттопыренной челкой. Куда-то делось солнце. Я просто не нашла его на небе. Было небо и были птицы, а где-то была старая библиотека с ее полудырами-полузвездами, которые собой закрывали птицы, да уж — тоже мне, в каждой бочке затычки, а где-то все еще была река, и где-то все еще стояли лестницы, ждущие кого-то, кто им предназначен.

— Полчища убитых котят нас тоже, наверное, где-то ждут.

— Юморишь ты сегодня.

— Ну.

Ощущение было странное. Нагнетающее настроение музыки вперемешку с птичьим хором из глаз — не он ли это, не подлинный ли сюрреализм? Я даже подумывала взять другой диск, к примеру, что-нибудь из группы «Кино», но потом передумала — раньше, когда я была ребенком, я не имела права съесть яичницу вместо пельменей, и заменить полосатый носок соответствующей парой к однотонному, так что уж пусть играет Крис Исаак. Правило руки никто не отменял. Рука всегда права, даже если это разные носки, пельмени на завтрак и Крис Исаак в самый неподходящий момент.

— Еще я помню, как ударила мальчика по коленке.

— Рукой?

— Ногой.

Я не смотрела на нее. Я смотрела, как размазывается по стеклу песок — травинки куда-то делись. Все это было похоже на тот же концерт, во время которого забываешь и стих, и песенку, и свое имя, и все-все-все, но на этом не останавливаешься и начинаешь переговариваться с кем-то из-за кулисья, а потом этот кто-то выходит на сцену и встает рядом с тобой. На сцену выносят стол и шашки. И вы заводите беседу, отыгрывая часть спектакля, пока ваш разговор участливо прослушивается всеми теми, чьи глаза мусолят вашу прическу и потные полукруги в области подмышек. Так оно все и было.

— За что?

А глаза наблюдали. Они ловили каждое наше слово.

— За то, что срывал цветы на клумбах моей бабушки. Я помню, как он разревелся и позвал свою. Да уж, жалкое, конечно, было зрелище. Помню, как она с ног до головы вымазала его зеленкой. Интересно, что с ним стало? Бабушка, наверное, уже давным-давно поднялась по лестнице в свой ретрофутуризм, где изо дня в день продолжает намазывать его зеленкой. Ну а с ним то что? И самое главное в этой истории — у кого теперь эта зеленка и кто мажет ему коленки и по сей день, если ее уже нет рядом? Если ему вдруг изменит жена, к кому он пойдет? И кто помажет ему коленки? А потом, может, и сердце?

Мы посмотрели друг на друга. Я не понимала к чему она это сказала, но я понимала, что это, почему-то, должно быть сказано, как если бы сценарий действительно был. Но я совершенно не знала своих реплик. Я их просто не выучила.

— Тебя наказали?

— Если бы. Провели воспитательную беседу. Но я не чувствовала себя виноватой. Моя бабушка, наверное, тоже все поняла. В ее словах было слово «любовь».

На крыше все еще скреблись птицы — наверное, пытались удержаться на поворотах. А те, что не смогли, летели рядом, чтобы не упускать машину из виду. Диск замолчал и мы не сразу это заметили. Вместо того, чтобы заменить его, я пустила его повторно.

— Мои коленки никто и никогда не мазал. Моя болезнь и мое спасение. А знаешь, я ведь тебе неправду тогда сказала.

— Когда это?

— Когда я сказала, что Остап проломил себе голову.

Дождь успокоился. Мы выехали на поворот. Стали видны очертания другого берега и реки, странно похожей на предыдущую. Создавалось впечатление, что мы без конца ехали по кругу. Я по прежнему не знала своих реплик. Я не знала что говорить и какую эмоцию играть. Не знаю, куда мы ехали — наверное, она тоже понятия не имела — но по дороге туда появлялось непреодолимое желание во всем признаться. И не только ей. Я это поняла. Казалось, что в этот миг я была готова понять всех и сразу — ну а птиц, прилепившихся к нашим окнам и крыше, в самую первую очередь.

— В тот день между нами все окончательно изменилось. Тогда он пришел домой в стельку пьяный. Таким мне еще не приходилось его видеть. Остап не давал мне пройти, скручивал руки и всячески пытался обнять. В какой-то момент я поняла, что слетаю с катушек и качусь с горки. Сколько бы он меня не удерживал, этого было не избежать. Я думаю, он и сам тогда все понял, но все равно сжимал меня поперек, больше для видимости, чем для того, чтобы что-то исправить. Как для декора, понимаешь? Как в фильмах. В них всегда есть бесполезные детали, так, чисто для общей картины, чтоб было — вроде того. Так вот, это было оно. Точно тебе говорю. И я не знаю, что это было, но было прям как тогда. Прям как с ее цветами. Я была как губка, напитавшаяся самым мрачным цветом в палитре. К нему, увы, чуть позже добавился красный. И я не сожалею, правда. Я думаю, он меня тоже не винит. Не помню все в деталях, но помню чувство — в висках бьет кровь и в какой-то момент, как мне показалось, даже ухудшилось зрение. Ярость накатила быстро. Перед глазами плавали красные и желтые круги, будто передо мной взрывали петарды. И тогда я схватила пару бутылок, стоящих в ряд у окна, и бросила их одну за одной с балкона. Они бились у меня на глазах. Легче мне не становилось. Он держал меня за локти. На улице кто-то кричал и мельтешил руками, будто просил о помощи. Я тогда думала — да вот же, это же я там стою. Точно-точно. А он все держал меня за локти. В один момент стало до чертиков, понимаешь? — все эти руки, те, что за окном, и те, что сжимали меня. И вместо того, чтобы пустить последнюю бутылку в окно, я разбила ее об его висок. Я не видела как он упал. Я тогда просто ушла, бросив розочку на ковер. Ну а текила, кстати, была не текилой, а анисовой водкой. Вонь от нее была адская. Этот запах я никогда забыть не смогу. Новый ковер, кстати, пропитался ей до нитки. До сих пор эта анисовка в ноздрях стоит. Это была самая настоящая голая ярость. Есть ярость обычная, прикрытая, хоть бы полотенцем или цензурой. А здесь было не то. Здесь была настоящая голая ярость. В такие моменты не соображаешь о том, что можешь убить или оставить на всю жизнь инвалидом. Нифига подобного — ты не думаешь. Ты вообще не думаешь. Это и страшно.

Я посмотрела на ее руки, лежащие по обе стороны на руле. Отчего-то после ее слов она предстала передо мной другим человеком. Были ее руки и тонкие волоски на тех же руках. Был ее запах, ни на что не похожий. Были ее глаза, которые громко моргали, когда одна песня заканчивалась и вдруг становилось ужасно тихо, а потом как ни в чем ни бывало начиналась другая. Все это принадлежало ей. И это все оставалось прежним — по крайней мере, я так подумала. Однако в каждой ее черте теперь сквозило то, чего я прежде о ней не знала.

— И я любила его. Но это больше не мои проблемы. Понимаешь, о чем я? Есть тип людей, которые существуют как придется. Они думают, что они особенные и что их обязательно спасут, знаешь? И что их обязаны спасать, потому что они такие. Ссаные жертвы. В какой-то момент я поняла, черт, я не буду тебя спасать. Мне плевать. Да хоть сдохни. Черт, я даже хочу этого. Вся проблема в том, что люди подразделяются на четыре типа. Первые — те, кто мажут коленки, вторые — те, кому мажут. Третьи мажут коленки сами себе. Ну а четвертые не делают ничего. Вот они и есть самые настоящие психопаты. Первые — это спасательные круги, которые не умеют жить ради себя. Вторые жертвы. Третьи сами по себе. Лучше быть третьими. Всегда. Поверь мне. Он, все-таки, был четвертым типом, втайне желающим, чтобы ему как следует натерли коленки. Так понятно? Недоделанная жертва, прячущаяся под маской психопата.

— Зачем про текилу то было врать?

— Казалось, что так убедительнее.

— Вовсе нет.

— Да?

— Ага. Анисовка в тему.

— Ладно.

— Хочешь, чтобы я тоже призналась?

Папироса торчала у меня из кармана полицейским стволом. Она, наверное, все это ни раз уже видела. Так что лучше достать его и поскорее во всем признаться. Ну а ей изобразить удивление. Так?

— Я не всегда тебя понимаю.

— Я знаю.

— Ладно.

И это было все равно что годами мучиться, нося с собой огромный ствол, тщательно скрывать, прикрывая его сумкой и пиджаком, а потом от кого-нибудь услышать — а ты что, правда думаешь, что его никто не видит? Я-то думала… Ну ладно. Самое время выложить его на стол. Ничего, если он составит нам компанию? Теперь нас здесь стало пятеро. Я, калашников, она, птицы и Остап. Мне хотелось чтобы он ушел. Но в этом я могла признаться только здесь. Самой себе мне признаваться не хотелось. Интересно, а можно в чем-то признаться бумаге, не признаваясь в этом себе? Бумага будет хранить секреты? А как потом стереть себе память?

— И как долго ты это знаешь?

Всегда.

— Ясно.

Одна птица, видимо, одна из воздушных преследователей, облетела машину спереди и полетела вперед, бросив на нас взгляд только единожды.

— Ты смотри-ка, ведут нас куда-то.

Я посмотрела в зеркало заднего вида. Сзади летели еще три птицы.

— Видимо, очень этого хотят.

7

Бог в лодке и сушеные кузнечики

Первое, что я заметила было то, что куда-то пропал дождь. Второе — птица впереди уже начинала уставать и логичный конец, по-видимому, уже был где-то рядом. А третье — локации повторялись и от чувства цикличности было никак не уйти. Леса мешались в серо-зеленое месиво. Я подумала, что пройденный лес — наше прошлое. Тот лес, что был еще впереди, за горизонтом — наше будущее. Птицы были нашими проводниками. Казалось, они знали этот лес от и до.

— Это вам не медленное погружение. Ночное уже какое-то.

Я посмотрела на нее. Ее волосы уже почти обсохли. А мои все никак. Ее геометрия отлипла от лба и висела у висков неровными прядями — наверное, сама обстригала.

— Может поговорить с ними?

Она приоткрыла окно и заговорила в щелку:

— Слушайте, а скоро еще?

Птицы заскреблись клювами и загалдели, посматривая на нее то одним, то другим глазом. Она закрыла окно и зашторила занавеской последние фрагменты серого неба.

— Я вас поняла. В общем, ничего нового.

— Может, нам прямо здесь остановиться?

— Думаешь, это имеет смысл?

— Ну не знаю. Если пройденный лес — прошлое, а тот, что впереди — будущее, то тот, который мы проезжаем прямо сейчас — наше сейчас.

— О чем ты говоришь?

— Я думаю, что если мы не остановимся, то будем ехать так вечно.

— А где среди этого ретрофутуризм?

— Ретрофутуризм — это то, остановимся мы или нет. Если все-таки остановимся, он будет в том, что мы так и не остановились. А если не остановимся, в том, что что мы остановились.

— Браво! Ученик превзошел учителя.

Насчет закольцованности я все-таки была права. Вскоре из-за поворота высунулся кусок реки и кусок побольше — берег. Во второй или уже в третий раз? Ия остановила машину на спуске и мы вышли. Птицы тут же разлетелись и уселись на проводах, где и сидели до этого. Где и должны были сидеть. Взгляды, все до единого, были обращены на нас. Хотя, может они пялились друг на друга — глаза то у них сбоку. От этой мысли я чуть не хохотнула. Мы переглядывались с ними секунд пятнадцать, пока одна из них не тронулась с места и не полетела в сторону воды, спикировав куда-то под склон. Куда — неизвестно. Остальные остались на проводах. Мы не сдвинулись с места. Тогда одна из оставшихся последовала за первой и тоже скрылась. Мы переглянулись.

— Мы же там уже были.

Птицы, как ни странно, ничего не ответили, и тогда она пошла первая. Я увязалась следом. Солнца мы опять не нашли. Песок был мокрый и холодный. Он перекатывался у меня между пальцев. Было прохладно, но лихорадка на меня так и не нападала. Она, должно быть, уселась с ними на проводах. Может, ей самой холодной стало? Внизу под склоном мы увидели тот же пейзаж: длинная деревянная лестница, по которой мы с ней пытались подняться куда-то выше, в то время как сама лестница вела нас вниз — вот ведь ирония, правда? (Может, нам стоило искать лестницу, ведущую вверх? Если так, не значит ли это, что просчитанная нами вероятность неправильна, и что за m мы должны принять число меньшее?) — песок, гравий, тусклое небо и отчего-то спокойная вода. И все было как в первый раз. Не считая одного. В той лодке кто-то сидел. Путь до нее мы проделали молча, изредка сталкиваясь мизинцами и только иногда — непонимающими взглядами. Я оглянулась — птицы все так же стерегли машину. Две оставшиеся сидели подле мужчины. Одна на плече, вторая что-то клевала у него в ногах. Я осмотрела его. Почти непримечательная внешность, не считая очевидного азиатского происхождения. Волосы с проседью зачесаны на бок, тонкие губы и нос. На вид лет сорок пять с хвостиком. Из одежды двубортный синий пиджак и клетчатые брюки, будто из разных комплектов. В ногах зонтик. Ноги босые. Мы подошли вплотную. Он смотрел себе под ноги.

— Здравствуйте.

Не поднимая глаз, он расстегнул пиджак и полез левой рукой во внутренний карман. Под пиджаком не было даже рубашки. Поперек живота белел толстый шрам с мелкими шрамиками поперек — либо от язвенной болезни, либо от сильного ранения. Мужчина покачнулся, пытаясь что-то достать, потом выправился и кинул птицам горсть каких-то сушеных насекомых. Птицы бросились на корм, а он не сказал ни слова.

— А вы кто?

Я не знаю.

— Вы в порядке?

Я в порядке.

Мужчина говорил тихо и сухо, будто на допросе. Речь его не имела оттенков. Она была проста как белая простыня.

— Вам нужна помощь?

Мне не нужна помощь.

— Как вас зовут?

Я не знаю.

— Что вы здесь делаете?

Я кормлю птиц.

Ия посмотрела на меня. Я пожала плечами и отошла чуть назад.

— Вы не знаете как вас зовут?

Мужчина поднял на нее глаза. Гладко выбритое лицо не выражало ни единой эмоции. Я подумала — а знает ли это лицо хоть одну эмоцию?

Я не знаю как меня зовут.

— С вами что-нибудь случилось?

— Я не знаю. Я просто сижу тут и кормлю птиц. Всегда.

— У вас нет имени?

Не знаю. Нет. Или было когда-то.

— Вы что-нибудь помните? Вам точно не нужна помощь?

Я пытался уйти отсюда. Но каждый раз оказывался здесь. Мне нужна помощь. Но вам нельзя.

— Почему? Вы голодны? Вам нужна еда? Где вы спите? Вы тут живете?

Он приложил палец к губам и покосился на птиц у своих ног. Они не подняли голов. Они пожирали корм, не обращая внимания ни на одного из нас.

Я питаюсь тем же, чем и они.

Он полез в карман и достал щепотку птичьего корма.

— Что это?

Кузнечики. Будете?

— Нет, спасибо.

Сплю в лодке. Когда идет дождь раскрываю зонтик.

— А почему нам нельзя вам помочь?

Птицы не разрешат.

— Как это?

Они все слышат.

— А вы не пробовали их убить? Что, никогда не стреляли?

Птицы подняли на нее свои головы. Лицо мужчины изобразило судорогу. Он достал из кармана платок и вытер им напряженную шею.

Больше такого не говорите.

— Ладно.

— А вы тут только птиц кормите? Или у вас есть другие дела?

Других дел у меня нет. Иногда я рисую.

— Я тоже иногда рисую. Покажите мне что вы рисуете.

Он в последний раз прошелся платком по лбу и засуетился — видимо, никто никогда не интересовался его увлечениями (что, даже папа?). Тетрадь он нашел где-то в лодке. Я подозреваю, что там был специальный отсек, что-то вроде полочки, куда не попадала вода при дожде. Тетрадь была помята и все же влажна, кое-где были песочные разводы. Мужчина не дал мне ее в руки — наверное, в его мире, где не было ничего, кроме сушеных кузнечиков, птиц, лодки, реки и зонтика, эта тетрадь могла обладать для него особенной ценностью. Судорожно листая страницы, он снова вспотел.

— Вот. Это я солнце рисовал.

— И тучки.

И тучки.

— Хорошее у вас солнце.

И тучки. Их я рисовал утром. Потом нарисовал это.

— А почему дождик?

Мне стало грустно. И скучно.

— Ну понятно. Вы тут никак больше не развлекаетесь?

Иногда рисую.

— Понятно.

Хожу по лесу. Но он всегда приводит меня сюда.

— Вы никогда не думали, почему вы здесь?

Я много думал. Я думал, что я тут из-за птиц. Я думал, что когда-то меня тут не было. Но теперь я почему-то здесь. И теперь я буду тут всегда.

— А вы не знаете, сколько вы тут сидите?

Я думаю, что сижу тут всегда. Я сидел тут до сотворения мира. Потом я взял и нарисовал солнышко. И оно появилось на небе. Я нарисовал все, что здесь есть — и песок, и реку, и лодку, чтобы в ней сидеть.

— Почему вы не нарисуете себе дом?

Не знаю.

— В нем вам было бы теплее.

Моя задача рисовать погоду и кормить птиц. Я всегда должен быть здесь.

— Но вы можете рисовать погоду и в доме. И кормить птиц из окна.

Он резко закачал головой.

Нет. Я должен быть в этой лодке.

— Зачем?

Я должен дождаться отплытия.

— Куда?

Он замолчал.

— Нет смысла приглашать вас поехать с нами?

Он опять закивал головой, потом замотал, потом закивал и замотал, в конечном итоге запутался и загрустил. Я подумала, не дай бог он сейчас опять дождь нарисует — все промокнем, и его тетрадки тоже. Не дай бог? — а не он ли был богом? Никогда бы не подумала, что встречусь с ним вот так. Сказать кому — вжись не поверят.

Нет.

— Ясно. Я зачем мы здесь?

Вы ищите лестницы.

— Да.

Я это понял. Что у вас в кармане.

Мужчина в костюме говорил без каких либо интонаций и знаков препинания. Вся его речь сливалась в сплошной поток, будто он никогда не имел навыков общения. Видно, так и было. С кем же ему здесь говорить? С птицами? До того, что он задал мне вопрос, я догадалась не сразу.

Покажите.

Я аккуратно полезла в карман, и что удивительно, наткнулась в нем не на папиросу, а на маленький птичий черепок. Про него я напрочь забыла.

Дайте мне.

Я отдала его ему в руки. На вид его ладони были теплыми и шершавыми.

— А вы мне что дадите?

А обязательно что-то давать взамен.

— Да.

Он размышлял примерно минуту. Минута истекла и он сказал:

Могу дать вам камень или отсыпать немного кузнечиков.

— А можно попросить у вас страницу из вашей тетради?

А зачем.

Неизвестный поднял на меня глаза. Я подумала, вот он, самый искренний человек на земле. Вот он, маленький божик в лодке.

— Да просто так. На память.

Он опять закачал головой, и это выглядело так, будто он вытряхивал из ушей воду.

Ладно как хочите.

Мужчина сложил руки на коленях и продолжил смотреть на меня. Я выгнула бровь.

А вам сейчас.

— Да как хотите. Мы же еще не уходим.

Тогда он опять сел. Я подумала, что он ничего не понял. Ия заговорила сама:

— А вы не думали, что будет, если зачеркнуть ваши рисунки? Солнце, например.

Будет плохо. Оно исчезнет.

— А если ваша тетрадь намокнет или потеряется, то исчезнет все сразу?

Не говорите так больше.

Я уже начинала уставать от вопросов и его односложных ответов, после которых нам приходилось задавать другие, более уточняющие.

— Так вы здесь кто-то вроде бога?

Кто такой бог.

— Получается, вы.

Меня зовут бог.

— Получается, так.

Хотите сядьте мне в лодку.

Он запахнул полы пиджака и отсел на дальний край кормы. Ия, кажется, перенимала его настроение, и немного помедлив, так же тихонечко присела на противоположный, положив руки на коленные чашечки — так детям положено сидеть в театре. Мужчина в костюме смотрел на нее в упор. Он тоже сидел как в театре. Она тут же перевела взгляд на меня, а он продолжал внимательно ее изучать, по всей видимости, не считая долгие и пристальные взгляды чем-то неприличным и даже смущающим — так, обыденность. В его оправдание я подумала — может статься, прежде ему еще не удавалась ни с кем вот так побеседовать. Пожалуй, у него здесь никогда не бывает гостей.

Откуда вы.

— Из города.

А что там в городе.

— Дома, промышленность всякая.

Не знаю такого.

— Это не по вашей части. Это создают люди.

Люди.

— Да.

Если все создают люди, зачем тогда нужен я.

— Вы бережете наше солнце.

— Да. Вы не даете ему навсегда убежать за горизонт.

Как это убежать. Вы думаете оно всегда здесь.

— Ну как же. Кто бы что ни говорил, я думаю, что оно заходит за горизонт лишь на время, и то специально, чтобы потом опять прийти. Еще у него так же бывают и выходные и тогда оно вообще к нам не приходит — видимо, выходной не у него, а у вас. Мне говорили, что кошки так же думают — что у нас нет никаких дел и что мы выходим за порог просто потоптаться, чтобы потом прийти к ним опять. Мы для них тоже солнца. Вокруг нас крутится все. Кроме нас для них ничего не существует. Так же вокруг нашего солнца все крутится и для нас. Рисуйте нам его чаще, пожалуйста.

— И пусть мир его у вас не отнимет.

Почему надо отнимать.

Я махнула рукой и он сник, понурив плечи.

— А о своей прежней жизни вы ничего не помните?

Что-то помню. Я говорил вам, что сижу здесь до сотворения мира. Но иногда я вдруг понимаю, что когда-то жил. Будто я жил не один раз, а много, и все в разных людях. Иногда я думаю, что просто следил за ними. Не знаю, понимаете вы меня или нет. Но чаще я вижу их со стороны. Иногда эти фрагменты сами всплывают в моей голове и я думаю, что это сны, но только уж очень реальные сны. Я просыпаюсь утром и вспоминаю чью-то новую жизнь и чьи-то новые воспоминания. Часто у меня появляется чувство, будто я их у кого-то краду. Но я никогда их не записывал и не рисовал, ведь тогда они начнут жить своей жизнью. А мне этава не надо. Эти воспоминания не мои. И брать я их не хочу. Но мне их почему-то показывают. Иногда даже что-то очень неприличное.

— Своих воспоминаний у вас нет.

Он покачал головой.

— Откуда у вас шрам тоже не помните?

Птицы подняли на него свои головы. Он подбросил им еще немного кузнечиков.

8

Бог, которому снятся чужие сны? или гоБ ястинс мыроток, ынс?

Если бы я только мог рассказать вам все, что я запомнил. Но вот, что я запомнил очень хорошо. Воспоминания смазанные и нечеткие, как будто бы я несся по трассе и параллельно пытался рассмотреть пейзаж за окном. Сначала я лежу и не шевелюсь, и все вокруг какое-то красное, будто меня накрыли одеялом, и говорить я тоже не могу, а дышать вроде бы дышу, но как-то по-странному, будто через какую-то трубку. Не могу сказать, что я тонул или умирал — скорее наоборот. И тонул я, наверное, тоже. Тогда я не понял. На душе было тепло и спокойно, как будто меня обнимали, но со всех возможных сторон, и как будто бы не человек — человек так обнимать не может — а какая-то обтекающая субстанция без имени и определения. Так вот, лежу я, а потом бац, и это одеяло с меня насильно стягивают. Оно вытягивается длинной трубой, и я в эту трубу ныряю — и не сам, меня насильно туда засасывает. Не знаю почему, но у себя в голове я обозвал это «центрифугой», хотя отродясь этого слова не знавал и не слыхал, и уж тем более не знал его значения. ( — Это вращающаяся штука, с помощью нее готовят летчиков и космонавтов. — Получается, я своего рода тоже летчик. А кто это такие.) Сказать, что мне стало холодно — значило ничего не сказать. Мне было очень страшно. Я хотел обратно. Одеяло у меня отобрали самым нечестным образом. И отдавать, кажется, не собирались. Зачем им понадобилось мое одеяло? У них свое должно быть. Ну и вот, к чему это я. Я вылезаю, открываю глаза и начинаю дышать, но уже как-то иначе, понимаете? И тут мне стало не только холодно и страшно, но еще и больно. Вот ведь, да? Эта боль длилась какое-то время, думаю, что недолго, но было чувство, будто она длится вечно. Меня забирают, я вижу чьи-то лица. И будто впервые. Я помню, что я подумал (или переосмыслил гораздо позже) «какие страшные кожаные человечки!» Эти кожаные человечки скалились. И мне опять стало страшно. Следующий кадр — на меня набрасывают одеяло, в этот раз настоящее, физическое, сквозь просветы в швах я видел оконный свет. Я был девочкой. И я визжал. Возможно, на меня накатило то же чувство — о нет, его снова отнимут. Вы думаете, у этого была связь? ( — Ну, если бы эта связь была, вы бы не визжали. Подумайте сами, одеяло должно вызывать воспоминания о тепле, комфорте, любви. Возможно, вы имели дело с клаустрофобией. — Клаустрофобией. — Это вам не центрифуга.) Меня заворачивают в это одеяло и перехватывают поперек. Очень страшно. Я подумал ( — Или подумала?), что пробудь я тут еще немного, я сразу же разучусь дышать. Извне слышался смех и чей-то ласковый голос. Я тыкаюсь туда-сюда в попытках найти выход. И везде это одеяло, везде эти швы и тусклый оконный свет. Спустя какое-то время одеяло кто-то откидывает, и я вижу комнатную обстановку — криво висящую картину, этажерку и вазу с засушенными камышами, потом желтый диван, бабочек на стене (приклеенных) и Маму. Я пополз к ней. Она улыбалась и подзывала меня руками. Я помню завитушку у ее шеи и чудные штуки в ушах. ( — Сережки? — Да.) Я помню, что совершенно точно любил ее. Но никаких оснований, то есть того, почему и из-за чего я мог ее любить, у меня не было. Позже мне казалось, что я любил ее потому, что она любит меня, а она любила меня потому, что ее любил я. Эта связь существовала отдельно и как бы сама собой. Мне казалось, что эта связь появилась еще до рождения и центрифуги. Я видел много мам, но эту Маму мне хотелось увидеть еще и еще. И ее штуки в ушах. И виток волос у шеи. Я скучаю по ней и сейчас. Мне кажется, она могла быть моей настоящей Мамой. Этих мам у меня было полно. Но их я так не любил. Следующий кадр? Я ползу в ванную комнату. Там мама с папой. Их я помню плохо. Они чьи-то чужие. И «себя» я вижу чуть отдаленно, почти как в фильмах. Но эта Мама меня туда не пускает. Она грозит мне пальцем и запирает дверь. Я очень скучаю по своей. Далее — меня бьют по голове и по животу какие-то дети. Я пытаюсь подняться на ноги и дать отпор, но их было пятеро. А я у себя был один. И опять этот взгляд со стороны, будто смотришь самый что ни на есть грустный фильм. ( — Значит, что такое фильмы вы знаете, а про летчиков нет. — Да, и про этажерку. — И про камыши. — Что поделать.) В конечном итоге они меня оставляют и расходятся по домам. Тогда я тоже решаюсь встать и иду туда, куда поведут ноги. Напоминаю, я посторонний зритель и не могу знать куда направляется мой герой. Я помню, у меня очень сильно распухла губа, и помню то, что сил передвигаться не было совсем. По пути я вырастаю, вытягиваюсь в длину — знаю, трудно себе такое представить — меня подхватывают товарищи и мы идем дымить длинными белыми палочками. ( — Не подскажете, что это было такое. — Сигареты? — Я запомню. Но зачем мы ими дымили. — Почему вы не спросили своих товарищей? — Я вам говорю, это ж не я там был.) Я помню, как был молодым парнем с цветными волосами, потом — светловолосой девушкой с красивыми штуками в ушах. Помню как ловил бабочек и как тонул в океане. И это было сродни тому, что меня в это одеяло опять запихнули, только одеяло это было холодное и темно-синее. Там было страшно и некомфортно. И как-то одиноко что-ли, даже более одиноко, чем мне сейчас. Сейчас у меня есть птицы, небо, солнце, лодка… А тогда я даже неба и солнца лишился. Океан все у меня забрал. И тихо так было, громче были только мои мысли. Потом и те ушли куда-то — наверное, это океан потрудился. Может, то же я заставлял переживать и бабочек, которых я отлавливал и заключал в тюрьму банки или спичечного коробка. ( — Но это был не ваш выбор. — Да. Я бы никогда не лишил кого-то жизни. Для этого у меня мало полномочий. — Я думаю, что у вас их больше, чем у тех, кто убивает. — Это почему так. — Да так, просто. Что было дальше?) Не знаю. Я просто закрыл глаза. Наверное, в тот миг меня и не стало. Больше в тело цветноволосого я не перемещался. Точнее, не следил за ним со стороны. Долгое время я потом ни за кем не следил, мне даже это наскучило — наскучило птиц кормить и изредка рисовать солнце и облака. Фильмотеки у меня здесь нету, как вы можете видеть, поэтому, вот — чем можем, тем и довольствуемся. Хоть и ворованным. Спустя долгое время я увидел себя в новом воплощении. Я помню, едем в какой-то большой современной карете ( — Есть идеи что это может быть. — Машина? — Я все равно не знаю правильного ответа.), а потом что-то идет не так, и я с размаху влетаю лбом в переднее стекло. Шишка была большая. Мне в травмпункте ее намазали и сказали «до свадьбы заживет» — я, конечно, не понял, но сделал вид, что понял. ( — Почему именно до свадьбы. А если ее не будет. Лучше бы «до завтра» или к «следующей неделе». Хотя бы не так обидно. И шансов дожить до завтра или до следующей недели гораздо больше, чем до свадьбы). Может быть, меня тогда тоже не стало? Но я не помню, чтобы по дороге домой подо мной провалился асфальт или упал на голову кирпич. Я просто перестал видеть его. Возможно, он умер как-нибудь без моего ведома и никаких воспоминаний от него просто не осталось. Больше. ( — И это все? — Нет, что вы.) Следующий кадр — я иду домой, сажусь на велосипед и становлюсь маленькой конопатой девчонкой. У нее были длинные кудрявые волосы, заделанные в узелки. Так вроде они называются. И про нее я много что помню. Она мне нравилась больше всех. Над ней постоянно издевались дети и некоторые взрослые. Я все думал, это потому что она очень красивая? Но ее, почему то, окрестили страхолюдиной. И «ухажеров», как выражалась ее старшая сестра, у нее тоже не было. Я все думал, зачем ей эти ухажеры? В то время я очень переживал за ее уши. ( — Почему? — Ну они же ушами питаются. Разве нет. Я где-то читал. — Это, наверное, был анекдот. — И что это. — Смешные истории. — По вашему, жрать чужие уши это смешно.) Еще она любила собирать билетики, обертки от шоколадок и конфет, чьи-то оброненные браслетики, резинки и складывала все это в маленькую коробочку. Зачем не знаю. Но ей, видимо, было надо. Она выросла и стала художником. Рисовала какие-то кусты. Мне нравилось засиживаться с ней допоздна, наблюдая, как протекает ее работа. Позже она сдружилась с каким-то продавцом обуви. Наверное, это и был ее «ухажер». И каждый раз, когда он залезал к ней ночью в окно, я закрывал глаза и уши — уйти мне было никак. Если бы можно было, я бы давно ушел. Так вышло — периодически заносит куда-то само собой. Наверное, это была моя «центрифуга». ( — А у вас есть любимые воспоминания? — Есть.) Оно смутное, если раньше пейзаж за окном летел быстро, то тогда он летел быстро-быстро, если вы меня понимаете. Я помню, стою в какой-то ванной комнате с другими детьми. Полотенца вафельные, жесткие. Вытирать им лицо наверняка было больно, но почему-то приятно. Я помню, высокая женщина в зеленом костюме намыливает мне мылом рот. Запах от него едва уловимый, он ни на что не похож и при этом похож на все сразу. Не могу его описать. Он такой же смутный, как и это воспоминание. Но я бы хотел почувствовать его еще раз. Потом меня дерут за уши. Я вижу эту женщину в зеркале, потом вижу и себя. Получается, я видел и себя и ее дважды — со стороны и в зеркале. Это было странно. И еще этот запах. Иногда, когда я сижу здесь, в лодке, он накатывает на меня ни с того ни с сего и я вспоминаю эти вафельные полотенца и маленькие унитазы, а потом — мыло, и то, как рядом стоящий ребенок складывал ладошки лодочкой и выдувал из этого мыла мыльные пузыри. Но они не летели, они либо сразу же лопались, либо оседали на раковине. Мне было жаль этих пузырей — они как нерожденные дети. Еще четыре подобных воспоминаний. Первое. Я стою чуть дальше, около шкафа. В зеркале никого не вижу. Все потому, что меня там попросту не было. Иногда я думаю, а есть ли я? Все эти дети, сапожники, ухажеры, юноши с цветными волосами, конопатые девочки — все они есть. По крайней мере, они уже единожды были. Если вдруг куда-то денутся, пропадут — не страшно. Они уже были, свой след они оставили. А есть ли я? Себя я не помню. Не значит ли это, что меня нет и не было? Вся наша жизнь, весь наш жизненный код и все мы — это то, что мы помним и можем о себе сказать. Что о себе могу сказать я? Кто я? Ловец чужих жизней? Кормушка для птиц? Китаец с раной на животе? Я не знаю. В общем, стою и вижу маленькую девчушку, она стоит по середине комнаты. За окном темно. В квартире тоже. Светит лишь лампа. Одна на всю комнату. Девочка держит в руках раскраску с кузнечиками. Да, тех самых, что я придумал сам, нарисовав в тетради с нуля. Я еще тогда подумал — не мои ли рисунки она собралась раскрашивать? Если нет, то я бы этого жуть как хотел. Она стоит и смотрит в эту раскраску, потом озирается по сторонам, будто бы кого-то ищет. Я подумал, не я ли ей нужен? И нужен ли я кому-то помимо своих птиц? И свои ли они? Или это я у них свой? Понимаете к чему я веду? Она стоит, я смотрю на нее, я у нее за спиной. На секунду мне показалось, что она меня чувствует, не видит, но хотя бы чувствует. Чувствует, что что-то не то. С другой стороны, как она могла ощутить мое присутствие сквозь время? Что я буду рыться у нее в воспоминаниях, а не быть с ней в тот момент? Я так и стоял. Она рассматривала фломастеры. Я хотел помочь ей с картинками, подсказать, каким цветом, что и как накрасить. Но я не мог. Мне кажется, я ее тогда тоже полюбил. Мне кажется, она была хорошая девочка. Уверен, что и кузнечики у неё хорошие вышли. Второе воспоминание более четкое. Комнатка, в которой я тогда находился, была бежевая, будто в отеле в каком. Большой балкон, бутылочки с какой-то мутноватой жидкостью. Я стоял с краю и вдруг понял, что любил девушку. Она тоже была со мной в этой комнате. Но что-то было не так. То ли я болел, то ли еще чего — но шатался я как нездоровый. Вдруг подорвался и ухватил ее, наверное, хотел прижать к себе, а она все вырывается и вырывается. Все без слов — немая сцена. Я ее еще раз хватаю — она уходит от меня ближе к окну. Я ее опять настигаю. Я ее очень почему-то любил. Но не видел даже ее лица. Она стояла ко мне спиной. Мне хотелось на ней повиснуть и стоять так бог знает сколько. Я чуть не пустил слезу, наблюдая за этим. А она вдруг берет бутылки и начинает бросать их в окно. Я ее все так же обнимаю. Мне хотелось быть с ней всегда. Наверное, это самая нежная любовь, которую мне приходилось видеть. Сам я ее не испытывал никогда. Кого мне любить? Я тут один сижу. Все мои друзья — птицы, солнце и образ Мамы, пришедший ко мне когда-то. Бутылки разбиваются об асфальт. Я наблюдал за ней, пока она не пустила одну мне в висок. Это ощущалось как предательство. А я то доверял ей. Странная штука это доверие, да? Не всем, кого любишь, доверяешь. Ну и в обратную сторону — не всех любишь, кому доверяешь. А я к ней и то, и то. Мне было очень больно и я не знал, от чего больше — от удара или ее нелюбви. Наверное, все вместе. ( — Продолжайте, мы слушаем. — Извините, я что-то задумался.) Потом еще одно. Я пытался вспомнить его хотя бы немножко, чтобы оно приобрело хоть какой-то смысл. Воспоминание менее яркое, но оно, почему-то, значит для меня гораздо больше, чем все ранее сказанное. И оно будто бы из другого мира, как будто бы из какой-то другой жизни, может, даже моей — не могу найти объяснения, почему же же оно так непреодолимо влечет меня все снова и снова. Когда вспоминаю его, могу надолго впасть в транс или типа того, я бы сказал, даже зависнуть, или же наоборот выпасть из того всего, что меня окружает. Когда я начинаю думать о нем, я как будто вспоминаю что-то еще, будто за этим воспоминанием было что-то, что я забыл или пропустил, но я об этом все равно помню. Помню, но из головы достать не могу. Я стою в комнате. Обстановку, увы, не припомню, только длинную столешницу, огибающую меня перевернутой на бок буквой «П» — или это я ее огибал? — а на ней, почти друг за другом, расположились квадратные проигрыватели. Штук двенадцать, не меньше. Точно вам говорю. Как в магазине грампластинок. Только это не магазин, а вполне себе жилая комната. С двенадцатью проигрывателями. С двенадцатью иглами и двенадцатью пластинками на них. Не могу сказать точно, одинаковыми ли они были или разными, но факт остается фактом. Были бы разные — еще можно было понять, но одинаковые… Это как, чтобы одновременно их ставить? Для усиления звука? Что только не придумают люди. Впрочем, задумка почти гениальная. Только зачем? Где-то в комнате находилась беременная женщина. Я видел ее сначала издалека. Я не помню, говорила ли она что-то или молчала, но пластинки молчали точно. Забыл уточнить — на пластинках лежала одежда. Вся скомканная, будто ее сняли и тут же накинули на проигрыватели. Зачем непонятно. Еще на них лежала пара плюшевых медведей. Этого я тоже не понял. Вдруг эта беременная женщина оказывается рядом со мной. Срок у нее, похоже, был уже немалый — восьмой месяц точно. Я стою у правого бортика, а ей, видимо, надо было протиснуться именно там, где стоял я. Она поворачивается ко мне животом — я даже почувствовал, как он уперся в мой — и наклоняется к одежде, валяющейся комом-жомом на седьмом или восьмом проигрывателе, то есть, примерно на середине столешницы. Женщина берет в руку этот элемент одежды, подносит к лицу и, кажется, нюхает, а потом извлекает из нагрудного кармана птичий череп и карту из колоды таро — я так почему-то подумал, хотя никогда не видел этих карт вживую. На ней был изображен человек, подвешенный за одну ногу вверх тормашками. Тогда она и сказала свой первый набор слов: «Повешенный. Жертва. Божественный закон.» В ответ я ничего не сказал. Я подумал, а точно ли я там был? И видела ли она меня? Или все-таки болтала сама с собой? Женщина встала и отошла к столу. Стол, оказывается, там тоже был. А я заметил его только тогда. Карту она положила на стол, потом достала из выдвижного ящика пакет с сушеными листьями, свернутыми маленькими куколками, и вытрясла пару таких штук на карту, чтобы потом свернуть ее трубочкой. По всем законам жанра та получилась довольно хлипкая, но достаточно крепкая, чтобы из нее не падало содержимое. Женщина прикурила ее от зажигалки, а потом прожгла ею и глазницы черепа. Они мерцали едва-едва, словно говорили мне, эй, я здесь, ты видишь меня? Я видел. ( — Мне рассказывать дальше или вы устали. — Конечно рассказывайте. — Да, очень интересно.) Тогда, последнее, что я бы хотел вам рассказать, будет вот что. Помню, сижу в кабинете музыки. Вокруг меня меня дети и долгие ряды парт, почти от стены до стены — на университетский манер. Девочки сплошь и рядом в длинных синих юбках и такого же цвета жилетках. Мальчики тоже в синем, на них — брюки и пиджаки, и зачастую на пару размеров больше, отчего те висели на них, как тряпки на огородных пугалах. Но я выглядел так же. Голова брита налысо. Наверное, были вши. Ну не раковая же болезнь, верно? А может, я и вовсе был этаким плохим парнем, а? А мне бы пошло? Так вот. Я помню окно. За окном стояла цветущая липа. Ходили когда-нибудь по ее цветениям? Она отбрасывает их, как змеи свою чешую, а нам ходи потом, ляпайся, а потом отмывай кеды — эти цветения хуже жвачки в волосах, уж поверьте. Учительница у нас была не строгая, но какая-то уж слишком статная и басистая, будто перепутала кабинет музыки с физкультурным залом — ей бы пошло быть физручкой. И пела она так же — статно и басисто. Очень странно было слушать ее пение. А наблюдать за игрой — тем более. Она вечно играла как-то шумно. Не могу объяснить вам точно. Пальцы у нее были громоздкие. Толстые и широкие. И звук она выдавливала как-то безжалостно и грубо. Я частенько затыкал уши пальцами, чтобы услышать этот звук глазами, как, знаете ли, слепые читают по точкам, а тут так — по картинке узнавать звук. Занятное было дело, нечего сказать. Этот звук был очень громким. Мне казалось, что чем сильнее давишь на клавиши, тем громче он становится. Сейчас же мне кажется, что дело было все-таки в ее пальцах. Они могли замещать собой двенадцать таких и звук остался бы прежним — поэтому, необходимости в двенадцати пианино и двенадцати пальцеву нее не было. Я слушал ее игру и думал, вот и славно, как славно, ну вот и славно, славно, славно — тогда только-только выучил это слово, и теперь от меня можно было услышать только его, за исключением слов «круто» и «прикольно». «Прикольно» я тоже очень любил. Самое запоминающееся, что было в этом музыкальном кабинете это запах не то дерева, не то каких-то минералов, вроде известняка или еще чего (а то и всего вместе), розовые шершавые парты, покрытые толстым слоем лака (на вид они были как мороженное с орехами, покрытое розовой глазурью). Все это было слишком странно, все это точно имело какое-то отношение ко мне и другим моим воспоминаниям. Я не могу объяснить это вам, потому что я не могу объяснить это даже себе. Но тот кабинет музыки… И эта коричневая доска, по которой хорошо шел мел — жирно так, гладко и четко — все скрипичные ключи были на ней как птицы на жердочке. Как мои птицы, которых мне суждено кормить до скончания жизни. Но своей ли? Я сижу тут сколько себя помню. И все такой же. Все в том же костюме. И лет мне, наверное, всегда столько же. Вот так. Ну что, славно? Я очень хорошо помню эти скрипичные ключи. Я очень хорошо помню гигантские фотографии, висящие у нас за спинами. Глаза классиков. Эти глаза всегда были устремлены на нас. Они всегда наблюдали за нами. Кто из них мог знать, что спустя века их сонеты будут слушать школьники в смешных пиджаках? Кто из них мог знать, что школьники будут слушать их сонеты и жевать козявки? Думаю, что никто. А Чайковский как будто бы знал. Глаза Чайковского всегда были на мокром месте. А мои одноклассники, обычно злые и жующие козявки, засматривались на этот портрет и подолгу около него стояли. Не прикасались и не говорили ни слова, только стояли и смотрели, как будто что-то в этом понимали. Может, это действительно было так. Вы только представьте: играет какая-нибудь «Иоланта», а Чайковский со стены наблюдает за всем происходящим. Он однажды сказал: «Я напишу такую оперу что все будут плакать». Только школьники почему-то не плачут, а ковыряются в носу и жуют козявки. Плакал только он сам. Со стены…

9

Чайковский и временная тетрадь

Звонок колотил и бил так, будто его просили разбудить всех в округе. Говорят же — звонок для учителя. Это чтобы они не засыпали? Странная была бы картина. Только не это. Спящая Екатерина Андреевна. Воображаете? Ну что, славно? По-моему да. Можно тихонечко посидеть и посмотреть в окно, либо порисовать что-нибудь в тетради. Вчера, когда не было ИЗО (Татьяна Юрьевна заболела гриппом, и кажется, немного разводом), мы с моим другом Лехой нарисовали шахматное поле и сконструировали фигуры. Абы как, конечно, но играть можно вполне. Только конь у нас был не конем, скорее — морским коньком, и головки на пешках вышли не круглые, а квадратные — круглые не додумались сделать. Сперва мы планировали сделать шашки. Я подумал, что они и в игре проще (я уже молчу о том, что Леха не умеет играть в шахматы), и фигурки делать не нужно — хотя бы клей не понадобится, и беспрестанно подклеивать углы тоже не нужно. Однако же, ветра той весной были сильные. Окно от майской жары было распахнуто и зафиксировано воткнутым в притвор пеналом (его потеряли, но так и не заявили о пропаже). Из него мы брали ручки и линейки, если кто-то забывал свои.

Итак, вернемся к шашкам. Мы уж начали вырезать кругляшки, как я сказал ему: «Эй, а их точно не сдует?», и мы пришли к выводу, что наверное, все-таки сдует — учебник, например, нужно было чем-то зажимать по бокам или держать в руках, чтобы нужная страница не ускользнула в ворохе ненужных. Хотя, для большинства моих товарищей в учебнике все страницы не были нужными. Но вот если были картинки, это уже другое дело. Их было много, когда мы проходили фольклор. Тогда мы играли в игру «это ты», когда открываешь страницу на какой-нибудь стремной иллюстрации и показываешь ее соседу со словами «это ты». В ответ он должен был повторить твой ход, показав другую иллюстрацию, лучше — более стремную. Игра могла продолжаться до бесконечности. Проигравший определялся либо двойкой в дневник, либо выходом из класса.

Когда она вошла в класс, я ел конем лешину пешку. Для пущей демонстративности я хотел смять и выбросить ее в окно, однако, передумал — все-таки, трудов в эти фигуры было вбухано много. Екатерина Андреевна входила всегда как-то покачиваясь, и голова у нее тоже покачивалась, как у какой-нибудь старой и премудрой птицы. Волосы у нее были ярко-красные, почти бордовые, по вискам желтели дороги проседи. Поговаривали, что она подкрашивала их помадой, чтобы люди путались в ее возрасте. По вискам эта вся штука слипалась, и не выдавала ее от слова совсем — она правда так думала? И тут я вспомнил, что мой дед подкрашивал себе усы старой тетиной тушью. А волосы у него почти никогда не седели. Только усы. Вот он их и не трогал. Я помню, как заставал его у зеркала в ванной, а он не мог придумать себе отговорку, застывая с щеточкой в руках. Да и зачем? Главное, чтобы ему нравилось, не так ли? И если ей нравятся слипшиеся виски — это славно. В общем, она входила слишком твердой походкой. От нее тряслись половицы, ее толстая павлинья шея и штуки в ушах, всегда длинные и тяжелые, иногда наподобие железных перьев, иногда наподобие ловцов снов и листьев с прожилками. И когда она играла, все тряслось тоже. Слишком много было в ней этой твердости. И как она только могла ужиться с музыкой? С другой стороны, может, она придавала музыке силы? Может, музыка без этой силы существовать не может? А без ее напомаженных висков? Ну и ладно. В любом случае славно. Я смотрел на ее сережки в форме листьев и сравнивал их с теми, что видел за окном. Вроде похожи.

Каждый урок начинался с того, что она раздавала нам по книжке текстов к романсам и опереттам, которые мы должны были пропевать вместе с ней. Книжки эти были до того старыми и засаленными, что мне казалось, страницы к ним сшивали динозавры во времена мезозоя, а обложки к ним вырезал и клеил сам Чайковский. Чтобы что? Чтобы потом сквозь время, сквозь прошлое, настоящее и будущее на них писались эти вечные текста. Книжки подклеивали во всех возможных местах — можно было подумать, что они состояли только из скотча и немного из тетрадных листов, которые заменяли собой куда-то подевавшиеся куски. Где они были теперь? Я бы хотел себе такой кусок. Чтобы, знаете, спрятать его куда-нибудь под матрас и доставать, когда мне станет грустно. Он бы напоминал мне о вечности. О Чайковском и его слезах. О музыке, о ее тяжеловесной походке и напомаженных висках. Славно?

Леха съел моего коня и потер ладони. Я дал ему затрещины и покосился на ее фигуру. Не знаю почему, но она мне нравилась. Тяжесть ее мне нравилась тоже. Это была самая нестрашная тяжесть, самая нестрашная грубость и самые нестрашные толстые бедра.

— Страница тридцать шесть.

Забавно, что их всего тридцать шесть и было. Мне казалось, что если в этих книжках столько страниц, это значит, все в мире должно измеряться значением тридцать шесть. Человек должен умирать в тридцать шесть. И дома у него должно быть тридцать шесть ложек и ровно тридцать шесть вилок, независимо от того, один он живет или с женой и детьми. Тридцать шесть дней в неделе и тридцать шесть месяцев. Тридцать шесть слов, сказанных кем-то в моменте. Тридцать шесть признаний в любви и столько же часов в сутках, чтобы признаваться в любви каждый час. Тридцать шесть скрипичных ключей. Тридцать шесть опер. Тридцать шесть портретов Чайковского и тридцать шесть глаз со стены. Тридцать шесть шахматных фигурок, склеенных кое-как. Тридцать шесть ходов в одном шахматном туре. Тридцать шесть кадров в пленке. И температура не тридцать шесть и шесть, а просто тридцать шесть. В буханке — тридцать шесть ломтиков хлеба. И меня такого же тоже тридцать шесть. Найти бы остальных. И еще, чуть не забыл, — тридцать шесть утерянных фрагментов страниц. Тридцать шестой окажется у меня под матрасом.

В классе раздался шелест страниц. Я положил шахматную доску на окно. Фигурка коня свалилась на нее бочком и покатилась под парту. Я не стал ее поднимать. Я открыл книгу времени на тридцать шестой странице. (А мы сами для него разве не книги?) Она села за фортепиано, крепко усадив свою шею между плеч, и оглядела присутствующих, будто ей в самом деле было интересно, кто в это раз «слег с температурой», а на самом деле пошел курить сигареты за гаражом. Чайковский бы не оценил. Наверное поэтому она так старательно искала его мокрого взгляда, а когда нашла, начала воспроизводить свои скрипичные ключи — все тридцать шесть, один за другим. Я посмотрел в книжку. И когда нужно было начинать петь? Обычно ее грубый голос вступал первым, намечая нам тетрадную разлиновку — линеечки и квадратики, в которые мы вписывали свои буквы. В этот раз голос не звучал. Звучали только скрипичные полуключи-полуптицы, которых она снимала с невидимых проводов. Я вспомнил, что забыл снять развешенное белье. На улице, как назло, накрапывал дождь. К нам в окна он тоже просился. Мы его не пустим. А маминой юбке придется сохнуть до завтра.

Вдоль по рядам парт пробежался шепот. Кто-то захлопнул окно и дождинки начали обстреливать класс через стекло. На мой пиджак успело упасть пара капель. Я не стал их размазывать. Мне почему-то было приятно смотреть на них так, пока они пытаются впитаться тканью. Однако, они не впитывались, и напоминали собой маленькие озера, в которых запросто могли купаться маленькие человечки. Почему их было не тридцать шесть? Мне казалось это неправильным. В классе опять зашептались. Я услышал:

— Это же «Лебединое озеро.»

— И что?

— А ты не знаешь?

— Нет, а что?

Я хотел вклиниться в разговор своим третьим шепотом и уже перегнулся через парту, а она успела больно полоснуть меня по животу — бортики у нее были что надо — как за окном раздался раскат грома. От неожиданности я наступил на лежащего под партой коня. Он жалобно хрустнул под подошвой и мы с Лехой переглянулись. Хруст этот был настолько пронзительный, что даже шепот был тише и из многочисленных крючков его смог вытянуть только я. Потом — ещё.

— Война.

Участвовать в шепоте я больше не хотел. Я смотрел на ее штуки в ушах. В этот раз они не мотались туда сюда. Их концы крепко сидели в складках ее шеи и шептали мне слово «война». И в этот момент я понял, что влюблен в нее. Не в войну, а в Екатерину Андреевну. А слова «война» я тогда вообще не понял. Не то чтобы я не знал, что это такое, и не то чтобы мой дедушка не тянулся к рюмке при каждом ее упоминании, и не начинал свои длинные рассказы про хлеб, винтовки и какие-то окопы (слово «окопы» я тоже понимал плохо). Я не понял причем тут «Лебединое озеро», дождь, растоптанный конь, по ошибке забытое белье и вдруг война. Когда мы начинали изучать английский язык, Валентина Семеновна давала нам упражнение на лишнее слово. К примеру, такой набор: sun, cloud, sunglasses, weather, umbrella, warm, rainy, hot stuff12. Какое, по-вашему, лишнее? Вот и здесь. Причем тут война? Казалось, что она может быть где-то в книгах, на крайняк — на словах, но никак не тут, не за окном, пока там мокнет мамино белье. Как-то неправильно все это, что ли — словно лишнее слово в упражнении. И вообще. Что нам эта война? Можно подумать, что она живой человек. Представляете, стоит там себе за дверью, а потом, — нет-нет да войдет. И неважно уже зачем, понимаете? Может, ее игру послушать? Или поздороваться с портретом, как она делала в начале каждого урока? Где-то на фоне плакал Чайковский. Кто-то из ранее перешептывающихся плакал тоже, только кто, было не разобрать — то ли Катька, то ли Светка. Мне показалось это глупым, словно они оплакивали мамино белье или hot stuff. Все же будет по-прежнему? Сложно представить, что куда-то денется музыка и Екатерина Андреевна с ее толстым задом и штуками в ушах. Сложно представить, что кто-то будет снимать портреты и бить на них стекла. Потом сжигать книжки. А потом появятся какие-то окопы и все-все, о чем говорил мне дед. Может так я начну его понимать. Может, мне нужно увидеть все своими глазами?

Екатерина Андреевна продолжала играть, изливая свою грубость на фортепиано. Я смотрел на ее штуки в ушах. Сравнивать их было не с чем — за окном посерело, потом побелело, и только потом помутнело. Все слилось. Кто-то включил свет. Леха легонько толкнул меня локтем. Я сурово посмотрел на него (по крайней мере, мне так хотелось) и он отстал от меня. Наверное, хотел доиграть, пока ей нет до нас дела. Я не хотел. Я не хотел отрываться от ее игры. Я опустил глаза в книгу. Сверху, как и в других страницах, был выведен заголовок. После него почему-то не было текста — даже самого кривого, прыгающего туда-сюда, как будто переписчик совсем не смотрел в текст, из которого переписывал. Была пропущена целая страница, а после книжка кончалась коричневой корочкой, подклееной прямо на стыке. К чему были эти пустые страницы? Текст еще не был придуман? Ну а может, это очередная игра настоящего-прошлого-будущего и того, что находится где-то между? Я не знал. Однако, текст стоило придумать. А то какая-то недосказанность остается.

10

Танцующие комары, майонез в космосе, принципы и бесчисленные почему

— Как ты считаешь?

— Да фиг знает, может головой ударился или еще чего. Всякое бывает.

— Да ну?

— Ну да.

— Ты правда так думаешь?

— Может, и вправду бог. Кто его знает.

— Прочитала его слова?

Ия откусила от бутерброда и молча посмотрела в окно. Потом принялась смахивать со стола хлебные крошки. Они летели на пол к тусклому световому кружку от торшера. Где-то здесь должно было быть пятно от малинового варенья. Я покачала головой, мол, ну и ну. Она отряхнула руки и подкатила к себе кресло, чтобы положить на него ноги, и только потом решила заговорить.

— Нет у него слов.

— Совсем?

Она еще раз отряхнула руки и легла на пол, оставив ноги невесомости. Почти — не было бы кресла, было бы почти так. Я подумала — она время выигрывает или это у нее ритуал такой?

Совсем.

Она уставилась в потолок. Где-то над ее глазами — или разве что немного левее — был прочерк в форме волоска. Нарисовать бы на нем человечка.

— Из нас с тобой много торчит. А в нем как будто бы ничего нет. Либо не осталось, либо не было изначально. Либо не нашлось места, куда все это можно было бы складывать. Хотя, карманы для кузнечиков у него все-же нашлись… Понимаешь о чем я?

— Не совсем.

— Ну. Не знаю, как-то пусто в нем что ли. Как в пластиковой кукле. Или младенце, который не видел и доли того, что ему приурочено. Я веду к тому, что он мог все забыть, ударившись головой или типа того. Может, контузия какая. Не зря у него шрам на животе.

— А если и вправду бог?

Я начала осторожно, не позволяя себе вступить наземь полной стопой. Может быть, и меня за контуженную примет — всякое же бывает, да?

— Всякое может быть.

— Вот и я так же думаю.

— Хочешь пить?

Я покачала головой.

— А я хочу.

Она вскочила и закатила кресло под стол. На нем лежали скомканные салфетки и недоеденный бутерброд, прям так, плашмя. Соус растекся, а луковые кольца вылезли за пределы территории хлеба, активно вторгаясь в территорию крышки стола. Я покачала головой, мол, ну и дела — и не то чтобы я не уважала лук (хотя, наверное, больше не уважала, чем уважала), но то, что я не уважала на все сто, так это сэндвичи без тарелок, всяких оберток и пленок — хуже только на столах, где лук и огурец выходят за рамки своих территорий.

С кухни послышался шум воды — наверное, она ополаскивала руки. Потом щелчок — обычная реакция старого холодильника — бум-бум и опять щелчок. Тишина.

— И все-таки, какая нам разница?

— Как какая разница?

— В мои планы не входило встречаться с богом нос к носу.

Она вошла в комнату и поставила на стол жестяную баночку «Dr. Pepper».

— А в мои, может быть, и входило.

— Рада за тебя.

Мы помолчали. Она опять выкатила кресло — черт бы ее побрал, думало кресло — поддела ногтем жестяную открывашку и потянула от себя. К бутерброду с луком и огурцом так и не притронулась.

— Как тебе сочетание?

— Не так чтобы вкусно. С ветчиной было бы самое то. Если бы я ела мясо, — успела добавить она, — или с говядиной. Было бы идеально.

— А почему ты не ешь мясо?

— Принципы.

Я подумала, что когда говорят слово «принципы», вопросы отпадают сами собой. И ты такой, ааааа, это те самые что ли? — ну раз принципы то ладно. И почти никто не уточняет, что же это были за принципы такие. Как будто одного слова было достаточно. Кто бы мог подумать — оказывается, отличное оправдание всему на свете. Что, даже в участке про них не спросят? А у них наверное свои тоже были. Так что нет, не спросят. Я подумала, спросить у нее про ее принципы или все-же не надо, и решила спросить.

— Их же все-равно убивают. Из-за твоих принципов трупов не становится меньше.

— И то правда. Но у человека всегда есть выбор, даже самый простой и банальный. Первое: продолжать есть мясо, потому что его едят все и так надо, поддерживая идею убийства. И второе: не есть мясо и не участвовать в цепочке «убил — проглотил — испражнил». Выбор за тобой. Мой принцип понятен?

— Вроде как.

Она взяла в руки бутерброд, решая закрепить собственные слова. Уж лучше лук с огурцом, чем цепочка «убил — съел — испражнил». Я подумала — в списке ее слов ее не было. А в моем, получается, было. Вся цепочка, слово в слово. Я посмотрела в окно. За ним сонно мычала темнота. Этот звук показался мне механическим — чем-то вроде того, что приходит к нам вместо солнца. Не знаю почему, но при свете дня можно было уловить звук колес, чей-то приглушенный голос и щебет птиц. А поздним вечером или ночью — ничего. Только чистый природный звук, обделенный всякими примесями факта существования жизни. Было в этом что-то противоестественное, или в какой-то степени естественное, и потом — вместе с тем и такое, за чем хоть убей всем хотелось наблюдать. Может, потому что людей вечно тянет куда не попадя? В старую и забытую библиотеку? К богу в лодке? К лестницам? Я подумала — тем, что мы не спали, мы заполняли противоестественный порядок вещей чем-то естественным. Взять хоть даже кружок от торшера. Мне бы хотелось как в книгах про зомби-апокалипсис. Проснуться и понять что никого и ничего вокруг больше нет. Хотя бы на день. И никакого кружка от торшера, никакого майонеза и лука. Только чистый и долгий гул пустоты, в которой я одна была бы затычка. И правильно — кто знает, что будет, когда мир останется без последнего человека? Может статься, наша планета лопнет, как воздушный шарик, и ее внутренности вытекут в огромное безликое пространство. Представляете себе? Тут и там плывут чьи-то ботинки, обломки домов и штукатурки, мои сигареты, в которых я боялась признаться на школьном концерте, антенны, камни, головки цветов и чьи-то фарфоровые рюмки, которые берегли до последнего вздоха. И где-нибудь рядом — лук и огурец, вышедшие за пределы территории бутерброда. Майонез отделится от кетчупа и разлетится по космосу каплями. Ему не суждено испачкать чей-то ковер. Разве только космический.

В комнату налетали комары и принимались плясать в желтом кружке от торшера. Изредка нападала дрожь — видимо, преследовавшая меня лихорадка уже хотела спать, и пасти меня тут у нее уже не было сил. Я представила как она говорит мне, эй, может спать пойдем? А я такая, нет уж, моя дорогая.

— Ничего, что я без принципов?

— Ничего.

Она зачем-то подвинула торшер, уронив на ковер пару капель майонеза. Они были похожи на крошечные озера, в которых запросто могли купаться маленькие человечки. Какое-то время световой кружок пустел, после чего за ним вновь последовали комары, потерявшие и тут же нашедшие ориентир. Я подумала, и к чему все это? Что за вечная потребность в перестановке?

— Ты думаешь, что то воспоминание он тоже выдумал?

Я ожидала, что она переспросит, но она, наверное, тоже об этом подумала.

— Наверное.

— Все до единой детали?

— Почему бы и нет.

Я посмотрела на нее. По ней и не скажешь, что она так думает. Ее можно понять, она не планировала встречаться богом нос к носу. И еще, в качестве скидки — принципы. И как я только могла забыть?

— А мои воспоминания?

— Там и твои были?

— Большая часть. Это не кажется тебе жутким?

— Отнюдь.

Слово «отнюдь» было чем-то вроде «принципов». Не понятно что значит, но затыкало оно на все сто. Вроде «нет», вроде «да», а вроде и «совсем немного». В общем, вопросы отпадали сами собой. «Отнюдь» — и они с вещичками бросались на выход. Так и было, честно. «Отнюдь» было чем-то вроде английского слова periodt13, возражать с которым тоже представлялось делом не из легких.

Она доела бутерброд и растерла майонез между рук, полирнув их одной из салфеток.

— Как думаешь, где хранится наше прошлое, будущее и настоящее?

— У нас в головах.

— А где хранится все прошлое, все будущее и все настоящее?

Ия посмотрела на меня как-то долго и невразумительно, после чего сказала:

— Нигде.

— А вот и нет. Все это в голове у бога.

Она молча смотрела на танцующих комаров. Стоило только выключить свет — куда они тогда побегут? Целенаправленно — никуда. Разбегутся кто куда в темноте. Вот и мы так же, всегда к свету, а если нет света — разбегаемся друг от друга кто куда. Вот только что из себя этот свет представляет? Для каждого свое, я так думаю. Люди и не подозревают о том, что свет можно найти где угодно. Возможно, даже в друг друге.

— Все это значит, что бог находится где-то между. Что-то вроде этого кружка света на твоем ковре, сечешь? Может, он и есть ретрофутуризм? Кто бы мог подумать, что он окажется китайцем. Да еще и с раной на животе. Босиком. С кузнечиками в кармане.

— Ты бы хотела их попробовать?

— Нет.

— А за сто долларов?

— Возможно.

Теперь моя очередь смотреть на нее потерянно и более невразумительно, чем когда бы то ни было.

— Может ты и права. В чем-то. Мы все в чем-то правы и неправы.

— А если все то в наших головах, то что будет, если мы все уснем? До единого. И надолго. А?

— Ничего?

Я подумала, что и она была в чем-то права. С чего вдруг мир должен рухнуть? Или проколоться, как воздушный шарик? Мир как-то существовал до нас, так? Существовал и будет существовать. А может, ему и без нас было бы лучше? Может, мы для него груз, который он каждой беззвучной и темной ночью мечтает с себя сбросить? Или же вдруг отменить гравитацию, нажав на какую-нибудь кнопочку, чтобы мы повываливались из своих постелей прямо в космос? Мы тащим на себе все это — и настоящее, и будущее, и прошлое, а ему приходится тащить на себе нас всех. Теперь все встало на свои места. Мы все заснем или упадем в космос, а бог как был так и будет здесь, с нашим прошлым и настоящим у ног. Будущего тогда просто не будет. Ретрофутуризм останется. Только кому он теперь будет нужен? Богу? Вряд ли. А он так и будет сидеть, собирая комаров в охапку как кружок света, и станет просматривать оставшиеся воспоминания — после пропажи людей список его полномочий сократится до домашнего кинотеатра. Разве что солнце время от времени можно наколдовать, но только для себя одного.

— Может ты и права.

— А может, он перестанет существовать тоже. Только мы этого уже не узнаем.

— Давай купим ему мобильник?

— Кому?

— Богу.

— Зачем это?

— Чтобы быть в курсе всего. Он же будет знать. Вот и расскажет.

Я со смехом на нее посмотрела. Развлекать друг друга у нас получалось лучше всего.

— По воскресеньям будем созваниваться.

— Главное никому не проговориться, а то номер будут просить.

Она засмеялась в локоть, немного двинув им торшер. Комары слетелись под другим углом. Я убила одного и растерла его по своей футболке.

— Майонез у рта вытри. И стол тоже.

— Да конечно! Разбежалась! На своей территории я и тебя имею право испачкать.

— Только попробуй.

Она улеглась на пол и опять подкатила кресло. Потом закинула на него ноги, а руки сунула под голову. Я подумала, что между нами рухнули все барьеры, сквозь которые мы часто не могли докричаться и постоянно не понимали друг друга. Она-то может и понимала. Она-то, наверное, понимала все на свете. Но я не она, не так ли?

Ия зевнула в потолок и коснулась комара самым кончиком ногтя. Он встрепенулся и куда-то от нее пожужжал.

— Не хочешь фотки проявить? Пока темно. Все-равно ведь не спим.

— Там же не отснятых полно.

— Ну и что. Делать нечего. А тебе показать обещала. Отрежем остаток и все.

— А так можно?

— Наверное.

Она поднялась и закатила кресло под крышку стола, в аккурат под растекшийся соус. Я привычно покачала головой — ну и ну! Она отпила из баночки «Dr. Pepper», перевела дух и приняла форму пятиконечной звезды, вытянув ноги-руки в разные стороны.

— Тащи уксус и ложку.

«И тазик», — чуть погодя добавила она, протягивая руки к фотоаппарату.

Когда я пришла с ложкой, уксусом и тазиком, наполненным водой, на ковре лежала приготовленная пленка и красный маркер.

— О, ты воды налила.

— А не надо было?

— Надо. Совсем забыла тебе сказать.

Она выключила торшер и нас мгновенно погрузило во тьму. Я представила ситуацию со стороны — за окном темно, все в округе спят и какие-то двое пытаются скрыть факт своего существования, схоронившись на полу маленькой темной комнатки. Но мир их по-прежнему видел, делая вид, что крепко спит, как и все, и что ему уж точно нет дела до кого-то там. Так родители делают вид, что не знают пристрастий своих детей к ночным посиделкам за книгами, а батарейки в их карманных фонариках все же кто-то меняет.

В темноте мы долго не просидели. Вскоре она включила верховой свет и вывернула из торшера лампочку. После взяла в руки маркер и стала раскрашивать стекло красным цветом. Смотря ей под руки я вспомнила, как будучи детьми мы с подружкой рисовали и вырезали бумажных кукол. Создавалось подобие интимной атмосферы, но уж точно не той, к которой привыкли все. Так в две руки читают книгу или вырезают снежинки, на ходу придумывая узоры. Единственное условие — тишина и неяркий свет. Я всегда любила наблюдать за чужими руками, в разы больше — когда те движутся неспешно и невнимательно, будто это руки, а не сам человек ушел в свои мысли. А может, и иначе — может, от человека оставались только руки, а сам он уходил далеко-далеко, что даже и разговор с ним начинать не хотелось.

Она докрасила лампочку и показала мне ее со всех сторон — пальцев маркер тоже коснулся. Мазки выглядели неравномерными, однако достаточно плотными, чтобы при вкручивании лампочки в гнездо вместо рассеянного желтого мы получали рассеянный красный. Он по контуру обводил ее черты черными и бордовыми полосами, отчего она еще больше становилась похожа на японскую актрису из 90-х. Строгая геометрическая челка и пряди у лица чуть короче основной длины, тоже геометрически строгие. В тени ее глаза больше не казались серыми — радужку заполнил какой-то мрачный оттенок, на дне которого плескались повторяющие друг друга красные силуэты лампочки. И взгляд был какой-то уставший, только по-другому уставший. Я видела много уставших глаз, но в них я не видела красных лампочек. И все они были какие-то плоские, а некоторые — даже впуклые, как будто на их глазных яблоках были ямки. Ее усталость была выпуклая и какая-то говорящая, словно ее усталость не устала и ей было о чем говорить — будто на ее закопанные ямки добавили пару шмотков земли сверху. Да, примерно так и было. Вдруг она на меня посмотрела. Я подумала, что ее усталость хочет поговорить со мной.

— Черт, мы все запороли.

— Как это?

— Пленку нужно было в темноте доставать.

Я затихла и в шумок погасила торшер. Ия засмеялась и толкнула меня локтем. Потом как-то резко зашуршала одеждой и волосами — это от того, что кругом было ни звука? — и облокотилась на мое плечо.

— И что будет?

— Конец света.

— А если серьезно?

— Бог нарисует гигантскую космическую воронку и нас всех в нее засосет.

— А если очень серьезно?

— Потом он продаст нам килограмм сушеных кузнечиков и мы каждый день будем варить из них суп.

— Из воронки?

— Наверное.

— А если очень и очень серьезно?

— Да ничего. Полагаю, засветы будут.

— Большие?

— Размером с воронку.

— А если очень и очень и очень…

— Или с твой большой палец.

Сидеть в темноте было хорошо. И как-то по-другому. Не когда устают глаза, не когда устал сам от себя и хочешь пропасть в темноте между тумбочкой и кроватью, не когда убегаешь от призраков, волоча узкую полоску света из ванной, и ныряешь с головой в одеяло. Не тогда. Мы и не прятались — казалось, в этой темноте мы стали еще более заметны, более уязвимы и более доступны тому, что мне сформулировать не давалось. Это было как сложить оружие, не видя перед собой соперника. Как достать калашников из кармана и выложить перед кем-то на стол. Добровольно сдаться в плен и все-все-все. Темнота удивительная штука. Если долго в ней просидеть, можно за мгновение стать другим человеком, а потом выйти на свет и не узнать себя в зеркале.

— Как думаешь, он сейчас смотрит на нас?

Она опять зашуршала. Я поймала ее за прядь волос — наверное думала, что куда-то от меня денется. Ищи ее потом по всему свету.

— Потом спросим. Но телефон ему все-таки надо купить. Вдруг запланирует конец света? Тогда мы узнаем об этом первыми.

— А надо ли?

— Что?

— Надо ли нам об этом знать?

— Ну как же? Нам надо успеть найти свои лестницы.

— А когда мы их найдем, мы что, больше не увидимся?

— Не знаю. А ты хотела бы?

— А ты?

Вместо ответа она нашла мою руку. Я пожала ее руку в ответ, во второй держа прядь ее волос. Она, наверное, как всегда не заметила. Неужели потому, что это становилось чем-то привычным? Как иметь два глаза, две ноги или две руки? Я это почти понимала. Казалось, что теперь я понимала о ней чуть больше.

— В моем ретрофутуризме точно не будет сэндвичей с луком и огурцом.

Я подумала, что в нем, скорее, не будет меня, а не каких-то там сэндвичей.

— А в моем комаров и твоей рассады.

— Чем тебе рассада-то помешала?

— Захламляет кухню. Тарелку и то негде поставить.

— Тогда ставь их где хочешь у себя в комнате. В чем проблема? Можешь хоть с ног до головы ими обставиться. Я тебе слова поперек не скажу.

— Ладно.

Мы помолчали. Мне показалось, что бог за нами точно смотрел. А потом подумала — а почему именно за нами? Почему Остап, и в конце концов, художница и сапожник, который каждую ночь лез к ней в окно? Почему музыкальный класс, а не какой-нибудь математики или географии? Почему Чайковский, а не Мусоргский? Почему именно эти люди, а не какие-нибудь другие? Я подумала, что слово почему самое распространенное в мире. За исключением я, ты и мы. Эти слова уж точно были у каждого. У меня в том числе. Пока о других я могла только догадываться, об этих я знала на все сто, как люди знают о том, что где-то в облаках сидит бог. Только они, пожалуй, неправы. Все же наш бог сидит в лодке.

— А у птиц, получается, нет принципов.

— С чего ты это взяла?

— Кузнечиков то они едят. И падаль всякую.

— Тебе не все равно?

— Нет, почему-то.

Я подумала, а почему все-таки птицы? И почему не хлеб, а кузнечики? Почему бог их слушается? Почему они заставляют сидеть его в этой лодке и кормить их кузнечиками? Почему они нас туда привели и оставили в покое только на обратном пути? А также — кто придумал почему и зачем? Без него было бы проще, но тогда стоило бы отменить и зачем, а то будет нечестно. Но тогда и для чего тоже, чтоб уж под одну гребенку. Хотя, а что если со словом почему эти почему не исчезнут? Только называть их уже будет нечем и людям, скорее всего, придется придумать новое слово. В общем и целом, проблема не исчезнет. Почему?

— Проявлять будем?

— Давай.

Ия зашевелилась и я почувствовала, как неподвижно смотрящие глаза, чьи где — чьи из щелей, чьи из окна, чьи откуда-то с потолка, а может и из-за угла, где мог прятаться босой китаец с тетрадью — медленно за ней проследили. Почему-то я подумала, что за мной они совсем не следили. А может, мне стоило просто пошевелиться? Она недолго шебаршилась, изредка щелкая и смахивая челку со лба и висков, после чего взяла мою руку и положила ее на какой-то предмет, похожий на замкнутую спираль.

— Это что? — почти очарованно. Глаза смотрели за нами.

— Спираль для бачка. В него кладем пленку.

— А потом что?

— Потом смешиваем уксус и воду.

— В темноте?

— В темноте.

11

Птицы

Не помню, что именно меня тогда разбудило, — то ли сверлежка над головой, то ли пение птиц, а может, и все вместе. Вставать не хотелось, но сон к глазам больше не лип, поэтому разлипать их пришлось вручную. Я села на кровати, выпила половину стакана воды — на десятом глотке почему-то свело желудок — и решила вспомнить все слова, накопившиеся во мне за последние дни.

птичий черепок

лихорадка

центрифуга (откуда — никак не припомнить)

недоумение

медленное погружение

кузнечики (или они были до этого????)

кожаные человечки (??????????)

птицы

лодка

японская актриса

испуг

глаза

ничто

штуки в ушах

двубортный пиджак

язвенная болезнь

пленка

Точно, пленка! Я со всех ног побежала к ней в комнату, и пару раз поскользнувшись на линолеуме, (спать в носках — моя главная слабость, и слово «носки», похоже, тоже следовало добавить в список), влетела в ее владения, не позаботившись о том, что она могла еще спать. Не могла — это уж точно. Можете поверить мне на слово. Иногда мне казалось, что она вообще никогда не ложится. Когда ложилась я, она оставалась сидеть допоздна. Когда просыпалась — она уже ждала меня здесь. Чаще, конечно, на кухне. В кругу своей рассады и с чашкой кофе в руках.

— Тоже этот сверлила разбудил?

Комната была завалена дымом, но от этого тяжелее не становилась. Первым делом я заметила в ее руке сигарету. И уж только потом — палочки благовоний на окне. У нее в арсенале была специальная подставка в виде листочка. Как в натуре — и цвет, и тонкая сеть прожилок. Отверстия для палочек следовали посередине, по основной прожилке, от которой велись ответвления потоньше. Глядя на эту подставку я невольно мысленно возвращалась к шраму на животе бога. Там было почти так же. Основная линия — сама рана. Линии поменьше и покороче — швы. Но ведь кто-то же ему эту рану зашил?

— Или все-таки я? Я стучала по батареям. Извини, совсем забыла что ты спишь.

— Да я не поняла толком.

Ия что-то промычала, отпила из вчерашней банки Dr. Pepper — я вспомнила, как мне свело желудок после утреннего стакана воды и это ощущение мне снова передалось — и плюхнулась на кровать. Кресло было завалено юбками бохо и какими-то шарфиками, которых я никогда на ней не видела — вчера веревку пришлось освободить под снимки. Она сидела и смотрела перед собой. А я осталась стоять в дверях, таращась на снимки утренними глазами — ночью все воспринимается как будто иначе. Издалека картинок было не разобрать.

— Я специально еще не смотрела.

Я повернулась к ней.

— Почему?

— Ждала, когда ты проснешься.

— И решила ускорить процесс бренчанием по батареям?

Она пожала плечами. Я коснулась одной картинки большим пальцем руки.

— Откуда у тебя столько прищепок?

— Они дедушкины. Он подарил мне их незадолго до своей смерти. Сказал, что они много для него значат. Только что — не объяснил. Вот и приходится хранить. Ну и что в них такого, да? Вроде обычные прищепки. На первый взгляд.

Она еще раз пожала плечами. Я заметила, что в ней каждый день открывается что-то новое, что-то, чего я ни разу в ней не замечала. В этот раз она пожимала плечами, хотя я никогда раньше не замечала в ней этой привычки. Интересно, а со мной тоже так? Я подумала, что я всегда одинаковая. Единственное, что во мне менялось, были слова. Но и они менялись у всех. Это было точно. Можете поверить мне на слово.

— Может они были чьи-то? Обычно обычные вещи становятся необычными только в чьих-то руках.

Она пожала плечами. Я подумала, а в руках темноты вещи приобретают признаки, которыми никогда ранее не обладали. Я погладила по снимку еще раз. Мне нравилось думать, что у предметов есть свои чувства.

— Ты правда не смотрела?

— Не-а.

— Хочешь?

— Сейчас?

— Да.

Она затушила сигарету в поперечную прожилку листочка и мне стало не по себе, как если бы незримая связь между ним и раной на животе бога в самом деле существовала. Мое смятение, кажется, было ею замечено — одним извиняющимся движением она смахнула с нее пепелинки, потом подошла ко мне почти вровень, открепила с веревки снимок и подождала, пока я сделаю с другим то же самое. Я смотрела на фотографии. Чувства наступали на меня одно за другим. Я стояла на сцене. Взгляды таранили меня и мое тело. На сцену вынесли шахматы. На меня кто-то смотрел, но зал был пустой.

II

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои слова под дождем не мокнут, или Повесть о потерянном солнце. Книга, основанная на музыке, снах и воспоминаниях предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Вы бы подумали, что я узнаю все ответы на вопросы, пока я не стану старым. Но я слишком много времени думал и я слишком много времени проводил. Пришло время идти. И мне нужно веселье, веселье, веселье, веселье, веселье, веселье.

2

И мне нужно веселье, веселье, веселье. В моей жизни, жизни, жизни. И мне нужна жизнь, жизнь, жизнь. В моем веселье, веселье, веселье.

3

О, я вчера прогулялся по Нью-Йорку. И я увидел что-то написанное на машине. Было написано: «Чем меньше у вас есть, тем больше у вас свободы». Чем меньше у вас есть, тем больше у вас свободы. Поэтому я пошел домой и все бросил.

4

Медленное погружение

5

Ты все равно приходишь. Ты говоришь: «Я чиста», и тебе это нравится.

6

Ты приходишь, когда тебе скучно. Ты продолжаешь говорить: «Лжец, ты как лжец, лжец»

7

Кого заботит? Господи, я помню эти дни и я помню те ночи, когда ты хотела большего.

8

Мы больше не будем проводить время. Навсегда мы вместе, мы дышим. Больше не слишком долго.

9

Ты все равно придешь. Спускайся вниз по шоссе. Оно приходит и уходит. Ты приходишь, но не убегаешь. Просто любители жизни. Приди и нет ничего удивительного, просто держи руки, держи их, пока чувство не вырастет.

10

Весь мир был охвачен пожарищем, и ты одна могла спасти меня. На что только ни способны глупцы ради воплощения своих желаний! Я и не мечтал о том, чтобы познакомиться с такой, как ты. Я даже не думал, что мне будет нужна такая, как ты. Нет, я не хочу влюбляться (Сердце будет разбито, вот и всё)

11

Ты поступила нечестно, сказав, что не испытывала ничего подобного. Ты поступила подло, заставив меня мечтать о тебе. И я не хочу влюбляться (Сердце будет разбито, вот и всё). Нет, я не хочу влюбляться (Сердце будет разбито, вот и всё). В тебя.

12

Порнографическая литература

13

«И точка». Сленговый вариант слова period, введенный в оборот девушками из гетто.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я