Вышивальщица. Книга первая. Топор Ларны

Оксана Демченко

Стежок за стежком складывается узор. Кто-то желает любой ценой внести в узор имя… а иные имена сами вплетаются, да так, что не выпороть.Мировой канве тяжело принимать узор подлости. Столько узлов наделано, грубых следов по изнанке пущено – не счесть!Эта история о том, как выпороть из сердца грубую нитку мести, а неуловимую сказку вплести в явь..В общем, жили-были люди да выры. И первым бойцом выров был Шром, а лучшим убийцей вырой – Ларна… И каждому из них досталась своя вышивка.

Оглавление

Глава вторая.

Напутствие деда Сомры

Странно подумать, что время — мошкара. И в ушах оно не жужжало, и жалить до сей поры не пыталось. Десять лет… Пока Кимка не указал, и заметить было трудно. Кто ж себя замечает? Это других сразу видно. Особенно вне леса. Это там время жалило и нещадно гнало людей, как свою законную добычу. Исполнилось пятнадцать — изволь явиться на сборный двор к достойным брэми шаарам, наместникам кланда, повелителя всех выров и людей. Побеседуют, оценят и решат, вернешься ли домой. Закон прост и честен, так принято говорить. Выры берут себе лучшее. Правом одарить владык следует гордиться. Себя терять, родных, саму жизнь. И гордиться. Хотя бы напоказ. Чтобы близким не пришлось вовсе уж худо.

Но выры далеко, а шаар, их соглядатай — рядом. Человек. Всегда — человек. Гнилой, пуще всякого клешнятого готовый вцепиться, разрезать жизнь поперек, разорвать на обрубок разом сгинувшего прошлого — и отчаяние предрешенного грядущего.

Шаар хуже и гнилее выра, — так говорил князь. Да, прежде у людей была своя власть. Мне ли не знать! Сама князя видела. Вряд ли настоящего, горбатый он был и попрошайничал совсем уж тускло, неумно. А только за ложью его, шитой пустыми нитками, читалась канва прочная и настоящая. Я тогда про нитки и канву ничегошеньки не знала, но потом в ум оно вошло, вот и примерила на новую свою науку прежние воспоминания. Кимка тогда единожды мною был доволен. Я вышила самое странное, что можно удумать неумной девчонке. Пальцы князевы. Как помнила — так и вышила. Кривые, заскорузлые и дрожащие. До сих пор в памяти они, проклятущие. Хлеба просят, жизни хоть крошечку — и веры в свою ложь… Сам он верил, неумный старик с грязными больными руками и засыпанной мукой седины макушкой. Лица его в вышивке нет, не запало в душу, не оставило следа. Он в землю глядел. И устало, заранее зная и смех, и короткий свист камня, твердил свое. Мол, правили тут предки мои, испокон, от древней воли забытых богов… а мне бы хоть корочку во исполнение прежней клятвы ваших предков — моим. Словно и без него в мире мало хозяев.

Ох и больно мне досталось дома за ту корку! Страх родню раззадорил: а ну соседи, добряки скородеи, шепнут про милостыньку брэми шаару и людям его наемным? Мол: приняли над собой старую власть, про богов слушали и хлебом делились, повторяя шепотом имя Пряхи… Значит, богаты, строптивы, тайное в голове держат. Сковырни таких — да получи в полную власть еще один надел.

Тогда меня и отправили в Безвременный лес. Свои же, да прилюдно… Князю подала — так иди да живи по его закону. Даже мать не плакала. Я знаю. Я за неё плакала. Сперва по глупости детской, а позже и всерьез, но без слез. Выров я только на картинке видела. Люди и без них хорошо обходятся, сами клешнятые. Гребут под себя, гребут… Кимка — вот и вся моя семья. Он бы никому не отдал. И не отдаёт. Даже плакать с ним невозможно, нет вокруг него дурного. Не живет он людскими мыслями, которые по земле ядовитым туманом плывут, жадно к зелени тянутся, душат и губят. Он заяц, мой Кимка. Он — ветерок веселый. Любой туман обманет, от беды ускользнет и солнышко раздобудет — зелени в подмогу.

Десять лет я верила в Кимкино веселое всесилие… Росла, себя не зная. И не желая примечать вполне даже внятное. Я — человек, я тоже туманом ползу и от солнца правды прячусь. Кимка болеет, а мне словно глаза отвело! Покой свой берегу, вот ведь как. Себе не признаюсь, взгляд отвожу. Руки у него дрожат? Так ведь тени от облаков бегут. Заяц прыгает ниже обычного? Показалось. Карие глаза стали темны и тусклы… ночь их поменяла, она такая — капризница. Вороватая самую малость, то росу на ожерелье снимет с травы, то звездочки посрывает — на серьги…

Вот только прятаться от себя я больше не в силах. За кимкиной спиной отсиживаться и дела его в пустую забаву обращать. Болеет мой Кимка. Как слег с ночи, когда тетка туча ругалась с поздним солнышком, так и не сделался прежним. Глянуть на него боюсь. Такое чудится, хоть плачь. Но нельзя мне плакать, вот беда. От моих слез он пуще прежнего меняется.

Хорошо хоть, сегодня поднялся, погулял у дуба и черники покушал. Я сама набрала, угостила. Радовался, даже вроде улыбался по-старому, как давно не получалось у него: с хитринкой, на солнечный блик похожей… И в кулак не поймать, и на ладони аж щекотно от тепла. А после сник, ушел отдыхать. Заснул сразу, да так страшно — без звука, без вздоха. Словно воздух из него весь вышел. Мешком свалился, серой старой дерюжкой… Надолго. Я внутри почуяла: именно что надолго. И глубоко он в сон ушел, не до меня ему, такой он не знает меня, безвременье его тянет. Рвется он между мной и лесом. Видно, нельзя небыли с былью слишком уж коротко сходиться. Сказки — они на то и сказываются, чтобы радость дать. Цветами распускаются, в иной мир зовут — и исчезают, стоит шагнуть за обманкой. Сказкам полагается себя беречь. Только этот заяц меня бережет… было бы, за что.

Ну вот, слезы. Непутевая я. В той жизни не сладилось, не вышло по нужному. Переиначивать порядок вредно, порядок — он упруг и велик. Накатится и подомнет, ежели не уступить… Нет более в мире князей. Есть попрошайки безродные, неумные, достойные только камня и злого смеха. Как не усвоить столь простое? Вот ведь — не справилась, малодумная моя голова. Хоть бы отвернуться сообразила, всяко — годное решение. Люди так делают. Себя от бед берегут. Не моя беда — и не вкатится она в мои ворота, раз я на неё не гляжу. Мимо валит, к соседушке, хоть пироги ставь: чужая беда вроде праздника кое-кому. Ну как такое взяться вышивать? Невозможно. Но и иное не выходит…

Без кимкиной путеводной тропки до болот, как и положено в сказке, семь верст, и все лесом. Увалы высоки, корни у сосен крепки, как вырьи щупальца. Или что у них? Вот незадача: не ведаю… Аж занятно. Вырами младенцев пугают, а видеть их, на земле и в воде равно ловко живущих, за весь век порой и не доводится. Шаарами-то не пугают, их имена поют сладко и ласково. Им улыбаются и служат. Хотя вот у кого — щупальца…

Корни отомстили за сравнение с гнусью нездешней. Пребольно впились в пятку, толкнули вперед, носом в узловатый комель выворотня. Слез прибавилось. Кровинка из носа показалась. Знаю я, за что корни казнят. Кимкины они, родные. Они и рвут его, к лесу поворачивают, от меня отваживая. В себя вращивают. Только он — не дерево. Он тоже один пропадает, без пригляду. Сказка не может жить, если её некому выслушать.

Я уняла слезы, забила в нос жгутик ниточный, добытый из подола передника. И подробно рассказала корням, сколь они нехороши и огорчительны для Кимочки. Могли бы и сами уняться, когда ему так беспросветно худо. Рябина зашумела, поддерживая меня. И даже старая елка заскрипела на негодников.

Хорошую тропу мне не выделили. Так — насмешку над прошением учинили. Гнилую бестравную глину кинули под ноги. Прямохожую зато, в тяжелом обрамлении выворотней и глухих темных кустов с шипами наизготовку. Чтоб не передумала, а передумавши — не увернулась от дела. А ну и пусть! Мое дело — сторона, и понятно, какая: болотная. Туда что по траве чавкать, что по глине съезжать — одна морока.

Вечер плох тем, что убавляет свет. Но и хорош тоже, в ночи дедушку Сомру звать сподручнее. Я не пробовала, но так понятно из кимкиных оговорок. Он, проказник, с дедом явно был всегда в сложной хитроватой дружбе. Шкодливой — и оттого изворотливой: не угодил я тебе, старому — а все одно от поучений увернусь. Мне думается, дед его любит. Кимочку нельзя не любить, в нем тепло живет. Настоящее, нутряное. А если так, дед мне просто обязан высказать всю правду. Не допустит же он для леса такой непоправимой беды, которая уже творится моим попустительством… Кимка болеет. Совсем худо болеет, чего уж там.

Убеждать себя надобно постоянно, когда по глине едва ползешь. От шипов уворачиваешься. Страх ведь — он вроде ветки малой: не тронь — и не качнется. А разок задевши, уже не уймешь… Мой страх давно качается и шумит всей своей темной сухой листвой. Гонит кусачих муравьев по спине, дыхание сбивает, ноги делает слабыми. Дурная я. О чем думаю? Так ведь ясно, о чем — болотника боюсь… Кимка стращал им. С зайцем моим я никого не опасалась, ясное дело. Зато без него и тени куста пугаюсь, хоть самую малость. Отвычка у меня от беззащитности. Крепкая отвычка, десятилетняя. Только пора и от неё — отвыкать.

Вот оно, болото. Глина тропы прямехонько уперлась в него грязным указующим пальцем. Ноготь лужи обозначила — и далее ни-ни. Дед Сомра всяким там корягам-вывертням, изломанным своей ревностью к Кимочке, — не по зубам. Дед Сомра… Тот, о ком я слышала по сто раз на день. Всякое слышала, но обязательно хвалебное или уважительное. Странное дело, так хорошо знаю его по словам, а видеть не приходилось. Спит он, так Кимка твердил. Хотя шутошное ли дело: спать всё время? Ох ты, хуже: всё безвременье!

Прошлепав через лужу, холодную и склизкую, я вступила в дедовы владения.

Порядок у него сразу замечается взрослый и солидный. Елками моховой ковер прижат, сосны сторожат гривки возвышенностей. Опасные бочаги синим приметным цветком — купом — прорисованы. Узорно, пушисто и цветно. Ниток старых нет… А только и это болото не смогу вышить. Знать бы: почему? Глаз у меня наметан, небо шью без задержки и точно. Прочее же не осиливаю. Игла не лезет в щель нитей канвы, даже так иногда случается.

Ну, довольно отлынивать от дела. Всё, кончились отговорки, пора.

— Дедушка Сомра! — шепотом говорю. С опаской, хотя не ухватит меня болотник, что за детские глупости? Погромче надобно звать. Может, глуховат дедушка, да и спит он, пожалуй, крепко. — Дедушка!

Крика не получилось. То ли робость помешала, то ли уважение, но я лишь чуток голосу добавила. Всё равно низовое эхо его поймало, к самому мху прижало и погнало вдаль, аж видать, как шевелятся камышины, пропуская мой зов и вроде бы его подгоняя, поправляя, чтобы впустую не развеялось имя хозяина здешних мест…

— Ох-хо, — вздохнул голос у меня за спиной. Да так обстоятельно вздохнул, что вросла я в мох пуще страха своего. Словно нашелся обещанный Кимочкой болотник, схватил за обе пятки и держит. Да что болотник! Мох вполз до колен — он и путает, и упасть не дает… А дыхание дедово затылок щекочет жутью. — Ох-хо… Долгонько ты добиралась сюда, долгонько.

— Здравия вам, дедушка, — голос сел до шелеста.

— Оно неплохо, здравия-то… — вроде бы ободрил голос. Низкий, спокойный, страха не копится от него. Скорее уж наоборот, покой приходит. Немного сонный и основательный. — Неплохо бы. Спасибо, да… Вежливо молвила, хоть душа твоя в самый мох сползла, там и запуталась, вот ведь как… А ты сядь, я кочку подвинул. Сподручнее спрашивать сидя-то, уж наверняка так. Бруснички вона почерпни да угостись. Хороша у меня брусничка, отведай.

Обещанная кочка сама толкнула под слабые колени и поймала моховым мягким шаром сиденья. Брусника лежала в наполненной водой горсти каменной чаши — чернично-синей, цвета вечернего неба. Не попробовать было невозможно. Даже на вид сочна, рука сама тянется зачерпнуть бусы ягод из студеной воды, сладко-хрустальной. У Кимки, и то не водилось столь крупной ягоды. Ядреные, брызжущие соком, пахнут немыслимым среди безвременного лета инеем свежести.

— Спасибо, вкусна твоя ягода, деда, — похвалила я. — А только зачем со спины стоишь? Мало ли я тут чуд насмотрелась, привыкла. Кимочка вон…

— Я не стою, — задумался мой собеседник. — И не тут я… Везде. Мое болото, я часть его, так-то вот. Неверный вопрос, ненужный. Более не изводи себя по глупостям. С важным пришла, а вишь-ка: мелочи собираешь да перемалываешь.

— Прости уж, напугалась я, — нет смысла таить свой страх. — Вот и горожу пустое. Из-за Кимочки пришла. Плохо ему, и думается мне, в том моя вина великая. Ты уж вразуми, лекарство какое подскажи. Я в точности исполню, у меня кроме Кимки — никого.

— Лекарство! Ох-хо, поди ты, что удумала, — в голосе загудело удивление. — Нет нам лекарства. Ты сама лекарство, вот так уж вовсе верно сказать, пожалуй… Всякая работа, пусть и великие мастера её исполняли, требует подмоги и бережливости. Наша вот истрепалась изрядно. Да оно бы полбеды, мимо время течет, поток его не трогает нас, не приводит краски к тусклости, а замыслы — к забвению… Однако же и пользы от нас нет большому миру. Когда твой Кимка высказал мне это, крепко я со сна озлился. Не нашел в его словах правды, не приметил. Он смолчал, да втихую все по-своему учудил, тебя приволок и вздумал учить уму-разуму. Ох-хо, все были против! Только не слушал он нас, ничуть не слушал. Он такой, своим умом живет, и лес ему, хитрецу, не службу служит, а дружбу дарит. Разницу понимаешь ли?

— Еще как! Весь нос у меня этой коряжьей дружбой исцарапан, и коленки сбиты… Точно уж, не в службу старались! Но и я Кимке не чужая. Я тоже старалась: он учил нитки выбирать да шить ими. Только я неумеха, дедушка. Криворукая я. Уж видно, никакого не будет с меня толку.

Сказала — и замерла. Кончился воздух. Трудно приговаривать себя в бестолковки так вот, полным голосом. Стыдно и больно. Я неумеха, а весь стыд моего бесполезного бытия на Кимочку ложится. Его давит и правду его выстраданную против дедовой рассудительной — делает малой и слабой…

— Не в тебе дело, девонька, — голос прошелестел огорчением. — Нет, не в тебе. Ты шить умеешь, все постигла и даже больше, чем можно было ждать. В Кимке дело. Он ведь как хотел? Без оплаты работу совершить. Ты не вскидывайся, ешь бруснику-то, налегай. Оно полезно, когда разговор непростой, заедать огорчение. Кимка хотел сам оплатить твое шитье. Оно ведь, как уж заметила, не простое. В нем много собрано, в одну нитку скручено… Само собой, умение, но это у тебя есть. Только мало канву видеть да уметь иглу держать. Надо душу вложить в дело. Думаешь, нитки — они из пряжи создаются? В общем, правда… Только пряжа та — она из души надергивается. Без жалости к себе и без страха перед болью. Одну ты вышивку в жизни и создала. Тому старику до конца его дней хлеб в руку вложила. Хорошая работа, верная. Не перстень княжий безумцу вышила и не оружие для мести насмешникам… Всё точно, ни убавить — ни прибавить. Взрослая работа, цельная и сильная. Вот так.

— Так и те нитки Кимочка принес, — не поняла я.

— Дались тебе нитки, — расстроился голос. — Ты их выбирала — рассматривала? Сами в руку прыгали. Твои они, из твоей боли свиты. Потому вес в них есть, сила им дана полная. Нет гнили, нет и пустоты. Поняла ли?

— Почему же я не могу…

— Потому он тянет нитки из своей души, оберегая твою от забот, — голос загудел огорчением. — Любит тебя, семьёй числит, будто у чуди сказочной имеются семьи. И эту привязанность готов оплатить по любой цене. Даже самой полной. Чего непонятно, и не знаю уж…

Мне стало страшно, бусины ягод треснули в зажатом кулачке и потекли к запястью бурой болотной кровью. Кимкины нитки, черникой да земляникой пахнущие, мягкие, легкие. Я их так споро тратила! Я бестолково расходовала их и полагала пустыми, а Кимочка себя изводил. Как есть изводил, до самой последней крайности. Наверное, полагал: рано или поздно я все пойму. Так уже почитай — поздно…

— Но я вышила руку князеву, и мне не стало дурно, ничуть. Наоборот, из снов этот страшный человек ушел, покой более не нарушает… Зачем меня оберегать?

— Затем, что настоящие взрослые вышивки в большом мире делаются, — голос деда сошел на шепот. — Только там. И там от нас, чуд, не будет тебе ни помощи, ни защиты. Плохо в мире, вовсе худо — болеет мир. Те, кто изъял этот лес из времени, большое дело сделали. Может, однажды и скажу, какое… а скорее и сама ты до всего добредешь, без подсказок стариковских. Великое дело создали, да. Его успели довершить, а прочее не поддалось им, сил недостало. Мы — старый замысел, плотина от прежних бед. Нового, годного для исправления новых напастей, нет. Кимка твой как хлебушек в той руке увидал, возликовал. Отсюда мол, можно мир исправить. Ан — не вышло. Пока болью своей беду не взвесишь, сильную нитку и не скрутишь.

— То есть мне пора…

— Да. Страшно так говорить, но иного нет, не обессудь. Не ведомо мне, есть ли для мира надежда. И есть ли для тебя защита. Сгинешь — себе не прощу. Но, удержав тут, тоже буду виновен, пуще всех виновен, ох-хо. — Голос деда надолго смолк. — Одно могу тебе дать. Безвременный он, наш лес: пожелав выйти, ты выйдешь на свою опушку, по той же тени. Это — куда, и место я не изменю. Но иное важное я выправлю — когда выйти. Пока же поспешай, Кимочку своего лечи. Должна сладить. Три денька тебе на вразумление, на сборы. Ох-хо… Мне тоже надо подумать. Выбрать тебе время. Десять лет — это твой счет, он к тебе одной и прилип. А я его настрою так, чтобы хоть малая имелась надежда на подмогу. Чтобы там, вне леса, не мертвый сезон стоял, когда ты выйдешь. Оно ведь как? Нет движения в обстоятельствах — и хоть все руки исколи иглой, но вышивка не родится, негде ей врасти в канву, нет и малой щели. А коли найти яркий год… Удачи тебе, девонька. И помни: лес тебя однажды принял. Будет надобность, и снова впустит.

— Надобность?

— Вопросы — они такие, — усмехнулся голос деда. — Они растут, как отвалы водорослей на берегу. Пройдет шторм, и вот тебе новая груда непонятного. Как накопится непосильно обломков догадок и шелухи домыслов, так и приходи. Ни в чем не ограничу. Все глупости сказочные отменю про три вопроса, да с испытаниями… Ты только шторм переживи и себя сбереги. Чтоб и выжить, и душой не высохнуть.

— Чудно звучит твоя болотная сказка.

— Так все мы тут — чуды да небыли, — голос растаял, сошел в слабое эхо.

— Спасибо, что правду сказал.

Поклонилась я болоту, зачерпнула напоследок полную горсть брусники и пошла к ближнему лесу. Кимкины ревнивцы чуток одумались: не иначе, дед их пристрожил. Тропу мне выделили золотистую, из мягкого речного песка. Марником обсадили по кромочке, парадно — прямо извинение за прежний свой поступок. Я вслух им сказала: извиняю, с чего бы мне сердиться? Кимочка такой, его нельзя не ценить. Попросила приглядывать, он ведь скучать станет… Марник нагнулся под ветром, подтверждая готовность беречь. И побежала дорожка бодро да резво. Крупные увалы все как есть попрятались, бока жирные чуток подобрали. Большой дуб выказал себя недалече — словно так и полагается. К деду Сомре я ползла по глине полночи, а назад добежала одним духом.

Кимка мой лежал на прежнем месте. Маленький, как игрушка, зайчонок из дерюги, заплата на заплате, нитки цветные да солома под ними, кто-то таким может его увидеть, наверное… Вот только мне Кимочка и живой, и родня, и вполне себе человек. Просто получше прочих, которые белкой обернуться не могут, олениху подоить не сподобятся, да и сказку не выплетут из узорных слов…

Взяла я иголку, провела рукой над канвой, выравнивая её… И стало мне неловко. Не могу его вышивать. Не могу — и все! Мне-то он человек, иголкой уколоть страшно. Да ладно бы только это. В лесу Безвременном все непросто. Куда колоть и как? Нет моего Кимочки на канве, и места ему нет, и цвета, и формы. Безвременье — оно свою метку в мире иначе кладет, надо полагать. Уж не чета мне мастерицы создали сказочное полотно. Весь лес здешний — именно полотно, полное чужой выработки и чужого замысла. И Кимка мой в нем. Вплетен, соединен и неотделим. Не зря коряги так воюют!

Я закрыла глаза. На ощупь не так страшно. На ощупь я не вижу его. Можно подойти, сесть и делать то, что с людьми не делают. Подновлять… Нитка нужная, как дедушка и обещал, сама прыгнула в руку. Смешная нитка, крученая, и даже сквозь веки знаю: вся она разноцветная. Тут черничная, а чуток подалее — земляникой отдает. Прыгает, норов кажет, петли заячьи кладет под иглу. Путается, норов выказывает. Я все руки исколола, пока нитку одолела и к делу пристроила. Убрала иглу с коротким хвостиком без полного цвета, заткнула в шов передника. И осторожно открыла глаза.

Кимочка мой спал сладко и мирно. Здоровый на вид, такой весь — праздничный. Румяненький, со щечками — лесными яблочками. А то осунулся, сделался ну чисто опенок по осени, вся кромка на его шляпке обтрепалась, да и сама шапка сделалась ненова, потерта и буровата…

Очнулся мой Кимочка после полудня. Солнышку улыбнулся, а потом на руку свою глянул — и поник.

— К деду ходила, негодница?

— Кимочка, ты не серчай…

— Да чего там, поздно. Пойду, орехов в запас тебе наберу. — Сказал так серьезно, что и слова в ответ не возразишь. Он, оказывается, бывает вполне даже обстоятельным. — Эх, дед Сомра… я тебя перехитрил, своего добиваясь. Но ты выждал, мои мысли к своей пользе повернул. Разные мы… так и надо, наверное.

— Кимочка, ты про меня — что разные?

— Про деда, — тихо отозвался он. — Другая у него сказка. Взрослая. И не сказка вовсе, легенда, наверное. С особым смыслом. Тебе до той легенды чтоб добрести, еще сколько сапог надобно стоптать. Не хочу так! Почему у людей обязательно всё через тяготы да испытания, да что за напасть такая?

Он безнадежно махнул рукой и побрел к двери. Отвернулся резко, но я-то его знаю. Теперь даже лучше прежнего, пожалуй. Оказывается, он умеет плакать. И от моей штопки душа у него не перестала болеть. Как и у меня. Всемогущий мой заяц, способный лишь собрать в дорогу орехи… Там, вне леса, его ведь совсем нет, пожалуй. И силы его нет. Только память о нём сохранится. Спасибо, дозволил мне дедушка вернуться однажды с новыми вопросами. Уже немало. Навсегда с Кимочкой прощаться — надвое душу рвать…

— Неслушница! — это он шумит от порога, не возвращаясь в дом. Указания раздает, пробует всё по-прежнему оставить, хоть ненадолго.

— Да, Кимочка.

— Три дня он тебе дал, это уж обязательно… Вот сядь да шей. Исхитрись мне приятеля удумать.

Я удивилась так, что ноги сами вынесли к порогу: выяснять продолжение. Как это — приятеля? Как это — удумать? Кимка щурился весело, по-старому, с задорной хитринкой, на солнечный лучик похожей. Мол, всё одно деда обману и на свой лад его умысел выверну…

— Дети сказы слушают, а как подрастут — сами выплетать пробуют, — охотно пояснил Кимочка. — Вышей на память сказ. Про меня не сладишь, я тут исконный житель, мой случай особый. Ты по-иному назови. Фимочкой или может — Тимкой… И смотри: проверю, не жалела ли себя, мысли в канву ввязывая. Пожалеешь — коряги мои, и те не послушаются его. Тетка туча изведёт, она ведь, непутевая, что ни вечер, в дуб высверком целит, маковку ему хочет засушить. Щекотно ей над дубом ползти, так и шумит, так и жалуется.

Я улыбнулась с облегчением. Вот теперь он точно — мой Кимка. Веселый, и заботы не про него созданы, и беды не ему грозят. Сиганул с места длинным скоком. Когда шубку серую накинул, и не понять, а только по траве уже пятки заячьи замелькали.

— Фимочку сошью, — пообещала я вслед. — И жалеть себя я не обучена, ты такому никогда не наставлял. Тоже, высказал нелепицу, насмешник.

Как этого самого Фиму неведомого шить, мне и подумать страшно. Только против Кимкиного слова я — немая, послушная. Сказал — значит, надобно исполнять. Не пояснил прочего — значит, сама думай, голова не только для того имеется, чтобы косу привесить было сподручнее.

Я добыла иголку из шва передника. Чудная иголка в моём вышивании. Пока не надобна, рыжим штрихом прячется, нет в ней ни твердости, ни колкости. А тронь с замыслом — и сама явится. Золотая, острая, до дела охочая. За пустоглядство пальцы колет, а ещё солнышку бликом подмигивает.

Канва под руку легла удобно: небольшая, на шейный платок только и годная. Или малое полотенце. Небо я вышивать не стала. Всегда, неумеха, с простого начинала, от главного увиливая. Небо — оно сплошной покой, а разве в хорошей сказке покой водится? Там всякое иное, кроме него… Только и это шить в первую очередь не след. Что же мне выбрать, с чего начать большое дело? За что мне зайца нового изловить, чтоб не убежал до срока, не увернулся от своей сказки? Я хихикнула — и начала с пятки. Вот он, попался. Мелькнёт пятка — а прочее само додумается, пожалуй.

— Жил был, — важно сообщила я пустой канве, — в Безвременном лесу Фимочка. Чудо новое, доселе небывалое. Тетки тучи он не боялся, с дядькой ветром наперегонки бегал. И никого он не уважал так, как братца старшего, Кимочку. Учился у него всем премудростям леса, чтоб не попусту скакать, но и дело крепко знать… А дело его важное, коренное. Мир в лесу хранить, вот так.

Я вздохнула, осторожно улыбнулась. Прав дед Сомра. Из своей души нитки драть изрядно больно. И дело хорошее, и нет в нем темной памяти, как с князем безумным было, — а слезами исхожу, над шитьем сидючи. Носом хлюпаю, всю канву замочила. Руки дрожат, иголка стала колючей и за каждую ошибку наказать норовит. Непросто свою к Кимке доброту вплетать в узор. Приходится отдавать и прощаться, да так, что душу надвое, лучшую половину — всю как есть тут оставлять, допустив для неё новую жизнь чуда лесного.

Вполсилы разве кого оживишь, будь он даже вовсе простой заяц? Вполсилы только изуродовать можно, оболгать да ленью зарастить… Но мой Фимка не таков совьётся. Без узелков да без изнанки лохматой, выказывающей нерадивость швеи. Он будет настоящий, чтобы с самим дедом Сомрой спорил, чтобы расти мог и своим умом жить! Жаль, времени дадено мало, три дня. Но я уж постараюсь. И Кимочке память, и мне надежда. Хоть так — а буду с его лесом родная, значит — вернусь… И себя в большом мире не потеряю. Фимка — моя тропка к себе, к лучшему и памятному в душе, к очень важному.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я