Рассказы о прежней жизни (сборник)

Николай Самохин, 1985

Книги сибирского писателя Николая Самохина, выходившие довольно регулярно как в Новосибирске, так и в Москве, до прилавков книжных магазинов, как правило, не доходили, в библиотеках за ними выстраивались очереди, а почитатели его таланта в разговорах нередко цитировали наиболее запомнившиеся фразы, как цитируют до сих пор реплики из замечательных советских комедий. В этом издании собраны все повести, написанные Николаем Самохиным, образуя единое целое, своего рода роман – талантливый, честный, вызывающий полное доверие к автору и к его героям, над судьбами которых то плачешь, то смеешься.

Оглавление

Из серии: Сибириада

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рассказы о прежней жизни (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Где-то в городе, на окраине

Речка, которую я никогда не видел

Я долго бился над первой фразой своего повествования, но, так ничего и не придумав, решил начать традиционно: «Деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы». Добрая половина книг о детстве открывается описанием деревенек, приютившихся на берегах речек, и, если начать по-иному, читатель, пожалуй, еще заподозрит что-нибудь неладное и почувствует к автору недоверие.

Сядем же в таратайку исповедальной прозы, взмахнем прутиком, причмокнем на лошадку памяти и отправимся в путь. Глядишь, и нам повезет. Глядишь, и на задке нашей таратайки, как знак, запрещающий обгон, затрепещет со временем рецензия: «Несмотря на то, что в последние годы литература обогатилась рядом ярких произведений о детстве, писателю имярек удалось все же внести в эту тему свою неповторимую струю…»

Итак, деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы.

Берег, впрочем, по свидетельству очевидцев, не на всем протяжении был крут, местами оказывался и пологим, но это, думаю, деталь второстепенная.

Дело в том, что сам я ни речки Бурлы, ни родной деревни Утянки никогда не видел. Родители мои, захваченные вихрем индустриализации, в один прекрасный день завернули меня, четырехмесячного малютку, в овчинный полушубок и увезли на строительство знаменитого Кузнецкого металлургического комбината.

Вихрь индустриализации, налетевший на Утянку в лице вербовщика с желтым портфелем, легко оторвал от земли моего, ставшего к тому времени безлошадным, папашу, двух родных дядек и нескольких двоюродных. Произведя подобные же опустошения в домах наших кумовьев, сватов и соседей, вербовщик насобирал людей, в общей сложности, на два телячьих вагона, и утянские мужики отправились обживать берега диковинной Абушки.

Времени на это дело мужикам было отпущено крайне мало. Когда-то дед мой вот так же приехал из России обживать берега Бурлы, но, во-первых, у него в запасе имелись годы, а во-вторых, пахать сибирскую целину дед заявился готовым хлеборобом, хотя и безлошадным. Сыновьям же его и односельчанам надо было не только лепить свои засыпухи и унавоживать свои огороды, но, первым делом, строить комбинат, срочно перековываться в рабочих, вылезать из корявой крестьянской шкуры. А она отрывалась вместе с мясом, путалась в ногах. Торопливый и мучительный процесс этот довелось мне, как теперь понимаю, наблюдать с тыльной стороны, с изнанки.

Поэтому, наверное, первые воспоминания мои оказались наполненными деталями быта окраинной призаводской жизни.

Так вот, первой речкой, которую я увидел в жизни, была эта самая Абушка, вдоль крутого опять же берега которой лепилась улица Вторая Болотная. Вообще-то официально речка именовалась Аба. За что ее прозвали ласкательно Абушка — совершенно непонятно. Это можно объяснить только редким великодушием новоселов. По Абушке текла не вода, а сплошные смола и мазут, сбрасываемые металлургическим комбинатом. Она не застывала в любые морозы, была черной и блестящей, как только что начищенный хромовый сапог. Однажды в ее струи, оступившись с мостка, упал наш кум и сосед Егор Дорофеев. Упал он удачно — головой на жирный, как холодец, приплесок и, будучи крепко выпивши, тут же заснул. Егор проспал в теплой Абушке до утра и так пропитался мазутом, что его года два ещё, наверное, во всех компаниях сажали за стол только у открытого окна.

Если кто-то думает, что я преувеличиваю, пусть съездит в бывший город Сталинск, а ныне Новокузнецк. Конечно, улицы Второй Болотной он не найдет — на ее месте выросли многоэтажные белокаменные дома, давно нет и тех мостков, с которых когда-то рухнул кум Дорофеев, но Абушка и сейчас несет свои мазутные воды в Томь, рассекая славный город на две половины.

Однако я отвлекся, а речь идет о Бурле.

Никогда, повторяю, я не видел этой речки, но она, вот уже много лет, течет в моей судьбе, и не рассказать про нее я не могу.

Что я знаю о Бурле?

Была она кое-где воробью по колено, но зато растекалась в этих местах широко, давая в жаркий день приют ребятишкам и коровам, замученным паутами. На таких плесах хорошо брал чебак, крупный и бесстрашный, которого не отпугивало даже барахтающееся в воде пацанье. За плесами река сужалась, образуя глубокие омута с крутящимися воронками и нависшими над водой кустами. Здесь, в тени кустов, паслись неисчислимые стада окуней — здоровенных, прожорливых и бесхитростных, прятались в камышах полутораметровые щуки, таились под корягами налимы. И, хотя все это население нещадно поедало друг дружку: окуни — чебаков, щуки — чебаков и окуней, — рыба в реке не переводилась.

Ах, как вкусно описывал мне отец свои рыбалки на Бурле!

Старший брат поднимал его чуть свет; торопясь, они накапывали между наземных грядок тугих ременных червей и почти рысью бежали к заветному омуту. Брат не признавал рыбалки вблизи деревни, добираться поэтому приходилось к дальней излучине, по пояс в седой от росы траве. На место приходили мокрыми насквозь, облепленными комарами и, не отжав портков, спешно разматывали удочки. У брата, жадного до рыбалки, тряслись от нетерпения руки.

Окунь брал сразу и наверняка. Обгладывать наживку, еле заметно теребить ее, вяло мусолить — этого за бурлинской рыбой не водилось.

Старший брат отца, предпочитавший рыбачить на две удочки, очень скоро запутывал их и, тихо матерясь сквозь зубы, чуть не плача от досады, принимался расцеплять. Справившись наконец с этой задачей, он с непонятным упрямством опять забрасывал обе. Клевать начинало враз на той и другой, брат снова захлестывал лески, после чего ему хватало распутывать их уже до конца рыбалки.

Отец же таскал одного полосатого горбача за другим, и обычно к тому времени, когда туман над рекой начинал розоветь, ведро бывало уже полным до краев.

Словом, это была честная сибирская речка, битком набитая рыбой.

Все соединяла в себе маленькая Бурла: песчаные отмели и красивые заводи, звонкие перекатики, островки величиной в ладошку, таинственные бездонные ямы, в которых жили заросшие мхом щуки.

Отца моего, как рыбака, щедрая Бурла избаловала и развратила на всю жизнь.

Помню, однажды я соблазнил его порыбачить на Теплом озере. Вода в этом озере натекла из ТЭЦ, и сначала отец долго не хотел верить, что в такой перекипяченной воде может водиться хоть какая-то рыба. Рыба, однако, в Теплом озере была — кто-то запустил туда сорожек, и они расплодились.

Отец сам смастерил себе удочку. Это была грубая, но прочная снасть: большой окуневый крючок, волосяная леска, способная выдержать пятикилограммовый груз, поплавок из пробки — величиной с детский кулак… Выбрав на берегу местечко, отец размотал удочку, нацепил на крючок целиком здоровенного салазана, поплевал на него и — господи, благослови! — бултыхнул свой снаряд в воду. Затем он свернул самокрутку и принялся ждать.

Прошло минут двадцать — гигантский отцов поплавок лежал на воде недвижно, как бакен.

У меня тоже не клевало.

Я помараковал немножко, перестроил удочку на верховую рыбу, сменил наживу и начал изредка потаскивать красноперых сорожек.

Отец вроде даже и не смотрел в мою сторону. Только закаменевшая скула его выражала презрение. Играть с рыбой в догоняшки, караулить мельчайшую поклевку, подсекать — было, видать, ниже его достоинства. Он ждал верную рыбу. Ту надежную рыбу своего детства, которая подойдет и, не раздумывая, цапнет мертвой хваткой. Но рыба не подходила.

Отец крепился.

Я продолжал таскать сорожек. Так прошло еще с полчаса.

Вдруг отец вскочил, ругаясь во всех святителей и угодников, выдернул удочку, изломал удилище о колено и зашвырнул далеко в озеро.

— Не было рыбалки — и это не рыбалка! — заявил он.

Отец до самой смерти все мечтал съездить как-нибудь в родные места. Побродить с ружьишком по околкам, позоревать на Бурле.

Мечтал он, по своему обыкновению, азартно и шумно.

— А что, Миколай, а! — возбужденно говорил он. — Вот возьмем и подадимся!.. Я компенсацию брать не стану, ей-бо не стану — уйду в отпуск, и зальемся мы с тобой! — (Отец ни разу в жизни не ходил в отпуск, а брал компенсацию — отдыхать он не умел, да и денег нам вечно не хватало.) — Читал, что Григорий пишет?.. Рыбы в Бурле развелось — тьма! Сама, говорит, на берег скачет.

Я поддакивал отцу, хотя смутно чувствовал, что ехать туда нам нельзя. Наверное, в глубине души понимал это и отец. Он так и не съездил в Утянку.

Не поеду туда и я.

Не поеду, потому что боюсь разрушить легенду. Боюсь вместо чистейшей, уютной сказочной Бурлы найти пересыхающую замарашку, в которой местные механизаторы купают своих железных коней.

Но время от времени я вижу во сне какую-то речку. Вернее, уголок её, всегда один и тот же. Сон этот цветной и неподвижный. Прямо от ног моих полого сбегает к воде серебристый, словно бы прихваченный морозцем, песочек, редкий молочный туман стоит над темной водой, над двумя продолговатыми песчаными островками, проступающими на середине плеса; левее островков река сужается, берега становятся круче, и тихие, почему-то сиреневые ветлы нависают там над водой.

Картина эта так неправдоподобно красива, что сладкая боль всякий раз сжимает мне сердце.

— Ма, что-то мне все речка одна снится, — признался я однажды матери. — К чему бы это, как думаешь?

Мать — храбрая толковательница снов — на этот раз засмущалась.

— Дак что же, сынок, — с виноватой улыбкой сказала она. — Ведь ты на речке родился.

Я не сразу понял. «Ну да, разумеется, на речке, поскольку деревня наша Утянка стояла на крутом берегу…»

— Да нет сынок, на самой речке, — объяснила мать. — В лодке я тебя родила.

Так я узнал тайну своего рождения.

Оказывается, в тот день мать с одной из своих многочисленных золовок — а моей, значит, будущей тёткой — отправились на противоположный берег Бурлы за ягодой. Когда они, с полными корзинами, возвращались обратно, мне и приспичило родиться. И хотя до берега оставалось каких-нибудь три сажени, я не захотел ждать.

Пуповину мне перекусила тетка и завязала ниткой, выдернутой из домотканой рубахи. Надо сказать, что тетка дело знала. Получился идеальный крестьянский пупок, сработанный руками, привыкшими все вязать на совесть, будь то снопы, мешки или пупки.

Здесь же, в деревне Утянке, меня через несколько месяцев окрестили. Окрестили неискренне и формально, скорее для того, чтобы откупиться от Бога, интересы которого во всем семействе истово отстаивала одна бабка Акулина, отцова мать.

Церковь в то время уже не работала. В ней был клуб, где по вечерам бывший батюшка, здоровенный, рыжебородый, вечно нетрезвый мужчина, вел показательные диспуты о Боге с приезжими атеистами.

Батюшка лукавил, замаливал свой грех перед властями. Году в двадцатом он сбежал из деревни с колчаковцами, долго мотался по свету, потом вернулся и, как нашкодивший кот, играл теперь с атеистами в поддавки. Поспорив какое-то время, он позволял им принародно победить себя, хотя мог, конечно, уложить любого из этих горячих, но малограмотных ребят на обе лопатки.

Диспуты, однако, батюшку не кормили, и он, за натуральную плату, ходил по дворам и подпольно крестил деревенских младенцев. Впрочем, и этот промысел постепенно хирел: к бывшему попу из-за его двурушничества начали терять уважение даже крепко верующие.

Со мной у батюшки вышел непредвиденный конфуз. Когда он вынимал меня, залившегося в реве, из купели, я вдруг судорожно вцепился обеими руками ему в бороду.

Сначала такой оборот дела присутствующих не насторожил и даже вполне устроил, поскольку я тут же перестал плакать.

— Ну-ну, чадо, — добродушно усмехнулся поп. — Пусти батьку, пусти… Ишь ты, рукастый…

Подскочившая бабка Акулина хотела оттащить меня, но я тянулся только вместе с бородой.

— Пальцы… пальцы ему разлепи, — занервничал батюшка. — Куда ж ты тянешь! Ты мне так власы повырываешь.

Но и пальцы отлепить не удалось.

Я болтался на бороде у попа, как сосиска.

Склоненное лицо батюшки багровело и покрывалось потом.

Поднялась суета. Батюшка уже не усмехался.

— Отцепляй пащенка! — хрипел он и ругался черным словом.

Вмешался дед, всегда недолюбливавший «долгогривых», и дело закончилось большим скандалом.

В результате батюшка ушел, не получив причитающийся ему по таксе десяток яиц и кусок свиного сала.

А в моих отношениях с Богом образовалась трещинка, которой суждено было в дальнейшем расти и расширяться. И, честное слово, не по моей вине. Если уж на то пошло, я относился к Богу вполне дружелюбно. В то время, как вокруг говорили, что его нет, что он легенда, миф и опиум, я все же надеялся, что Бог существует, только спрятался где-то. Но однажды он появится — и тогда мы утрясем с ним наш маленький конфликт. Я даже выучил наизусть «Отче наш», чтобы по-хорошему приветствовать Бога. Эти надежды подогрел один из моих веселых дядек. Спасаясь от бесконечных «почему» племянника, он сказал, что Бог улетел в Америку. Однако, когда я выложил полученные сведения главной божьей заступнице бабке Акулине, рассчитывая утешить ее, бабка, погрозив мне черным кулаком, зловеще сказала: «Небось прилетит!»

Это казалось мне странным: по словам бабки, Бог только о том и мечтал, как бы надрать мне уши, расшибить меня громом или отправить в ад, где я должен буду лизать языком раскаленную сковородку. Сковородку мне лизать не приходилось, но добела раскаленный на морозе топор я лизнул однажды из любопытства — так что представление о подобном удовольствии имел.

Бог не прилетел.

Но все же через несколько лет нашел способ поквитаться со мной.

В первый послевоенный, шибко голодный год ходили мы с матерью покупать корову — вместо сломавшей ногу и прирезанной на мясо нашей Белянки. Шли мы в деревню Безруковку, к знакомой бабке Крылихе, и мать дорогой учила меня.

— Ты, сынка, как будешь за стол садиться да из-за стола вставать — перекрестись. Бабка Крылиха набожная, черт её знает, что ей в голову встрянет — возьмет, да и не продаст нам корову.

В избе у Крылихи густо, до головокружения, пахло мясными щами.

— Васкя! — сердито кричала она сыну, собирая на стол. — Ты, что ли, идол, мясо из котла повытаскал?!

— Ну я, — лениво сознавался толстомордый Васька. — Дак я же хлебное оставил, что лаешься.

Хлебным мясом Васька называл постные куски, расслаивающиеся на ниточки, которыми сам он пренебрегал.

За щами, помню, поданы были блины — белые и ноздреватые.

Пресытившийся Васька макал их в сметану, высоко поднимал над столом и наблюдал, как сметана, стекая, пятнает белыми кружками клеенку.

— Гля, маманя! — радовался он. — Ровно заяц пробег!

Крылиха, занятая разговором с матерью, отмахивалась.

Мать косила на «заячьи тропы» глазом и деликатно молчала.

Меня бы она за такое развлечение зашибла на месте. Даже и думать нечего.

Я старательно крестился — и до еды, и после. Но Крылиха не продала нам корову. Причину мне на обратном пути открыла мать.

— Ты как крестился-то, а? — сказала она. — Ведь ты слева — направо крест клал, друг ситцевый. Уж я тебе и мигала, а ты все по-своему машешь.

Такая мелочность Бога, помню, неприятно поразила меня. Слева направо или справа налево — какая разница? Толстомордый Васька не крестился вовсе, но его почему-то Бог помиловал.

Потом уж, спустя много лет, я узнал, что Бог всегда был мелочным. Мелочным, жестоким и капризным.

За что, собственно, истребил он однажды на земле род человеческий? А вместе с ним — всех скотов, гадов и птиц небесных? Ангелы путались с дочерьми человеческими, а Господь, вместо того чтобы прицыкнуть на своих крылатых прохвостов, разгневался на род человеческий. Нашел его, видите ли, слишком развращенным. И потопил все живое. А спрашивается: род человеческий просил, чтобы его создавали?..

Ну, хорошо — потопил и ладно: отмучились бы раз и навсегда. Так ведь стоило Ною принести в жертву Богу несколько зверушек, короче говоря — «дать на лапу», как он, обоняя «приятное благоухание», тут же пообещал никогда больше не проклинать землю за человека и не поражать всего живущего. И… не дав народу как следует расплодиться, испепелил Содом и Гоморру.

Если разобраться, старичок был основоположником всего грядущего самодурства: сначала от скуки сотворил этот мир, а потом вертел им, как игрушкой. Это надо подумать! — еще не родила Ревекка своих близнецов, а уж он определил, что от них пойдут два разных рода и больший станет служить меньшему. Каково?! Сам клятвопреступник, он благоволил клятвопреступникам, лизоблюдам и наушникам: провокатору Аврааму, который повсюду выдавал жену свою Сару за сестру, а потом, с божьей помощью, забирал ее назад у перепуганных владык — в придачу со скотом и златом; маменькину сынку, чистоплюю Иакову, купившему себе первородство у работяги Исава за чечевичную похлебку и обманом получившему благословение отца; юродивому сыну Иакова — Иосифу, кляузничавшему папаше на братьев своих.

Я думаю: как хорошо, что хотя бы с этим Богом мне удалось расстаться без сожаления.

Сложнее оказалось избавиться от веры в других богов — земных. Про них, наоборот, все твердили, что они есть, они всемогущи, непогрешимы и, главное, добры. Что все хорошее происходит благодаря им, а плохое, если и попадется кое-где, то лишь потому, что они пока об этом не слышали.

Многие годы ушли на то, чтобы понять, что если и существует на свете бог, то, наверное, это та речка, то поле, та деревенская изба — словом, тот клочок земли, где нам когда-то перекусили пуповину и завязали суровой ниткой.

Никакой другой бог не прилетит. А если и прилетит когда-нибудь, то лишь затем, чтобы надрать нам уши. Так что лучше уж разобраться в своих делах без его помощи.

Моя первая улица

Детство мое прошло на двух улицах — Болотной и Аульской.

Это были хорошие улицы. Ничем не хуже других своих современниц эпохи бурного образования «шанхаев» и «нахаловок». У меня, по крайней мере, они оставили самые приятные воспоминания. Теперь такие улицы доживают свои последние дни. Их срывают бульдозерами и на освободившейся территории строят девятиэтажки башенного типа; разбивают скверы и детские спортивные площадки. И, между прочим, некоторых нестандартно мыслящих людей столь решительное наступление на романтичные закоулки начинает тревожить. Недавно один известный поэт даже выступил в печати — рассказал про двор, в котором прошло его собственное счастливое детство. В этом дворе, вспоминает поэт, всегда стояли мусорные ящики, там был небольшой пустырь со свалкой, располагались уютные катакомбы, образованные фундаментом какого-то недостроенного здания. У детей, проводивших во дворе большую часть времени, такая обстановка развивала фантазию, инициативу и предприимчивость — вырабатывала, словом, те качества, которые унылая, однообразная геометрия теперешних хоккейных коробок и волейбольных площадок, видимо, выработать не в состоянии. В связи с этим поэт призывает архитекторов подумать: нельзя ли, планируя во дворе детский комбинат «сад-ясли», предусмотреть где-то поблизости место и для пустыря с живописно разбросанными по нему свалками, материалом для которых могли бы послужить отходы строительного производства, так и так пропадающие?

Что же, может быть, он и прав. Почему бы, действительно, не свалка? Несколько десятков ломаных железобетонных плит, пять-шесть канализационных труб, арматурные каркасы, немножко битума и карбида, кирпичный бой, стекловата… Большого вреда от всего этого не будет. В конце концов, сам поэт, выросший в описанном им дворе, сделался же вполне приличным человеком. Даже университет сумел закончить.

Вот и автор этих строк под судом и следствием тоже не был. А уж мои-то улицы — по количеству пустырей, свалок, оврагов и канав — сумели бы заткнуть за пояс любые десять дворов вместе взятых. И это — не считая соблазнительных чужих огородов, пустующих сараюшек и предбанников, где без опаски можно было выкурить «бычок» или научиться игре в очко.

Да что там — преинтереснейшие были улицы. Дай бог каждому.

Только с названиями им не повезло.

Вообще, родители мои всю жизнь ухитрялись как-то миновать улицы с достойными именами и поселяться на самых, в этом смысле, обидных.

Например, против нашей Болотной, вдоль низкого левого берега Абушки тянулась улица с красивым названием Береговая. Каждую весну Береговую топило. Жирная мазутная вода загоняла ее обитателей на чердаки, и от дома к дому они добирались на лодках или самодельных плотах. Потом, до самого августа, Береговая сохла. Но высохнуть окончательно так и не успевала: начинались осенние дожди — и она опять превращалась в топкое болото.

Но Болотной почему-то называлась наша улица.

Эта загадка с наименованием улиц мучит меня до сих пор. Я никак не могу понять, откуда берутся Приморские в глубине континентов, там, где нет не только моря, но даже захудалой речушки или озерка; почему улицы из рубленных в лапу пятистенок называются Кирпичными и Шлакоблочными, а шлакоблочные поселки, наоборот, — Листвянками.

Мне представляется, что где-то сидит такой старичок-насмешник, который, похихикивая и высунув от удовольствия язык, выскребает из своей картотеки все эти названия — одно нелепее другого.

Иногда шутки его бывают очень даже ехидны. Старичок-насмешник, выдернувший когда-то из картотеки название «Болотная» для нашей улицы, мог быть доволен — он своего добился. Пацаны с Береговой дразнили нас болотниками, лягушатниками и головастиками.

Это было изумительное нахальство. Нахальство, лишавшее дара речи.

Мы враждовали с береговыми. Правда, сам я, по малолетству, не участвовал еще в опасных рейдах, в форсированиях Абушки на бревнах и крышках от погребов, но горячо переживал все известия, поступавшие с театра военных действий.

Как-то раз, однако, попал и я в жаркое дело.

В тот день, слоняясь по улице, я набрел за сараем на приемного сына кума Егора Дорофеева Кешку — главнокомандующего всеми вооруженными силами улицы Болотной. Кешка сидел в полном одиночестве и потрошил окурки, намереваясь, как видно, свернуть себе папироску. Я почтительно остановился рядом. Между мной — пограничной собакой и Кешкой — главнокомандующим была огромная дистанция, не позволяющая мне даже сидеть в его присутствии. Кешка сам снизошел до беседы со мной. Он сказал, что прячется здесь от отца, что, наверное, долго еще будет прятаться, а может, и вообще домой не вернется. Потому что отец пообещал, — если поймает Кешку, — наступить ему на одну ногу и за другую разорвать.

Польщенный таким доверием, я сказал:

— А у нас тоже… когда полы моют, домой не пускают.

— Полы — это что, — вздохнул Кешка.

Мы еще маленько посидели за сараем, съели мой сухой паек — две печеных картофелины, покурили горькую Кешкину папироску. Потом он предложил:

— Айда с береговыми воевать.

Силы были неравны. На левом берегу Абушки бесновались наши многочисленные противники. Позицию на правом удерживали только мы двое.

Береговые перемазались для устрашения жирной мазутной тиной, они орали, кривлялись и обстреливали нас комками грязи.

Худой и длинный Кешка хватал, что под руку попадет, — а попадались обломки кирпича, галька — и вел ответный огонь, не густой, но прицельный.

Я, превысив полномочия пограничной собаки, тоже пытался «стрелять».

Но мои камешки падали, не долетев до середины речки, в то время как Кешкины голыши со свистом секли мелкий кустарник на том берегу.

Один из бросков достиг цели — камень попал в голову пацану с Береговой.

— Драпаем! — крикнул Кешка и, пригибаясь, кинулся в пустые осенние огороды.

— Кешка, попадет нам, а? — спрашивал я на бегу.

— Посадят, — обернувшись, сказал Кешка. — Если найдут…

Сердце мое бултыхнулось и заскулило где-то в самом низу живота.

Не знаю, куда убежал Кешка. А я спрятался в полыни, росшей на меже нашего огорода и огорода соседки тёти Нюры.

Может, я просидел бы там до вечера, если бы не увидел вдруг из своего убежища, как прямо к нашему вроде бы дому шагает какой-то дядька — в гимнастерке и с полевой сумкой через плечо.

Случайного дядьку этого я принял за милиционера, выполз на четвереньках из ненадежной полыни, убежал — маленький и преступный — за крайние дома улицы и залег там в старом песчаном карьере.

Разыскала меня управившаяся с делами мать.

Путь обратно оказался еще более невеселым. Всю дорогу мать подгоняла меня прутом, ругала мучителем и чертом вислоухим.

Этот случай, к тому же, послужил причиной окончательного распада нашего некогда большого и разветвленного семейного клана.

Дома мать напустилась на бабку Акулину.

— Сидишь целый день, палец о палец не стукнешь, — с обидой говорила она. — За ребенком доглядеть тебе трудно… А если бы его там песком засыпало?

Бабка нюхала табак, трясла головой и отругивалась чудовищными словами:

— Я твоим щянкам не сторож. Таскяй их, как сучкя, за собой…

Мать возмущенно всплескивала руками, кричала:

— Да ты чей кусок-то ешь?! Тебя почему дочки-то твои, кобылицы гладкие, ни одна не взяла, а сноха — дурочка рязанская, голотёпа неумытая — приняла да кормит-поит?!

Пришел младший брат отца, бабкин любимец, дядя Паша. Кажется, мать и ему что-то сказала. Дядя Паша вдруг схватил мать за плечи и толкнул на кровать. Мать упала и «обмерла».

Дядя Паша испугался содеянного.

— Вот психоватая, — сказал он, растерянно улыбаясь. — Ну и психоватая…

Возможно, все еще и утряслось бы как-нибудь, но вмешалась бабка — максималистка в семейных ссорах. Она выскользнула в сенцы, вернулась с маленьким железным топориком и, протягивая его дяде Паше, закричала:

— Павло, руби ей голову!..

У дяди Паши не выдержали нервы. Он схватился руками за волосы и, чертыхаясь, убежал вон.

Пришел с работы отец, хмуро выслушал бабку, поглядел на мать, все еще лежавшую на кровати, решил, видать, что без поллитры здесь не разберешься, и отправился за таковой. Возвратился он довольно скоро — но с четвертинкой. По чуть отмякшему лицу его можно было понять, что первую четвертинку он приговорил самостоятельно, возле магазина.

Отец сидел, положив огромные коричневые кулаки на выскобленную добела столешницу. Между ними стояла непочатая четвертинка. На полу, возле ноги отца, — помойное ведро с переброшенной через край тряпкой. Мне трудно судить о намерениях отца. Можно, однако, предположить: он ждал дядю Пашу, чтобы по-братски, за рюмкой водки, разрешить с ним этот семейный конфликт. Иначе — зачем бы ему хранить вторую бутылочку?

И дядя Паша пришел.

Наверное, он долго к этому готовился, обдумывал, что лучше сказать, собирался с духом, а может, выпил даже для храбрости, как отец. Во всяком случае, дядя Паша вошел гоголем. Он вошел, отставил ногу и, подрыгивая коленкой, гордо сказал:

— Ну что, оживела твоя психоватая?

Отец взорвался.

Он схватил ведро и молча швырнул его в дядю Пашу.

Ведро, чиркнув по потолку и осыпав отца известкой, расплющилось о косяк.

Просчитавшийся дядя Паша бежал вторично — и навсегда.

Отец окинул бешеным взглядом комнату, сгреб ведерный бабкин самовар и выбросил его в окно.

Шарахнулись чьи-то куры, пригревшиеся в песочке под окном, и с кудахтаньем полетели вдоль улицы.

— Тррах! — в другое окно, вышибая раму, отправился кованый сундук с пожитками бабки и дяди Паши.

Только два окна и было в нашей засыпухе… У меня эта сцена отпечаталась в памяти какой-то замедленной.

Долго-долго, как рассыпавшаяся ракета, падают мелкие оконные стеклышки… Долго-долго летят куры, теряя перья… Долго-долго стоит на противоположной стороне улицы остолбеневший от изумления кум Егор Дорофеев.

Кума Дорофеева событие это, как выяснилось, потрясло не на шутку. Он как раз шел домой, находясь, по обыкновению, крепко под газом, и вдруг увидел, что из окна самохинской хаты вылетает хороший медный самовар. Не успел кум сморгнуть, как из другого окна вылетел еще один самовар. За второй самовар Дорофеев принял сундук, и с этим убеждением не расстался, по-моему, до конца дней своих. Во всяком случае, я сам не раз слышал, как подвыпивший кум допытывался у отца — почему тот однажды кидался самоварами?..

Болотная заняла немного места в моей жизни. Зато всё, что случилось там со мной, — случилось впервые. На Болотной я увидел первых красноармейцев. Они маршировали, кололи штыками чучела и рубили лозу на большой поляне за песочным карьером. Однажды красноармейцы «захватили» улицу, и человек пять из них расположились отдохнуть возле нашего дома.

— Эй, пацан! — позвал меня один. — У тебя отец курит?

— Курит.

— Сбегай — попроси у него табачку.

Отца не было дома, но я, опасаясь, что это будет принято за отговорку, решил для надежности соврать (тоже впервые).

— А у него нет, — буркнул я, потупясь. — Он сам стреляет.

Расплата за ложь последовала немедленно.

— Ай да папаша у тебя! — засмеялись красноармейцы. — Ну и орел!.. Стреляет, значит? Он что — всю жизнь стреляет? Небось уже ворошиловский стрелок!..

На Болотной получил я первое прозвище «Мышь копченый» и первую в жизни должность — пограничной собаки. Впервые дрался, впервые испытал страх перед законом, искурил первый «бычок», съел первое яблоко.

Впрочем, первое яблоко я не съел. Как и второе. Получил я первое яблоко, когда мне исполнилось шесть лет.

С этим яблоком в руках я вышел на улицу.

А на улице как раз готовилось большое сражение, шло, в связи с этим, деление на «синих» и «красных» и раздавались командные чины. Должность Клима Ворошилова захватил Кешка Дорофеев. Разобраны были также Чапаев, Буденный, Щорс, Стенька Разин и Амангельды Иманов.

Увидев меня с яблоком, Кешка подошел и сказал:

— Дай сорок. А я за тебя заступаться буду.

Я доверчиво протянул ему яблоко.

Бессовестный Кешка, пользуясь тем, что я не знаком с дробями, откусил не сорок, а шестьдесят процентов.

Затем «сорок» потребовали Чапаев, Буденный, Щорс и Стенька Разин. Чапаев при этом обещал взять меня к себе Петькой-пулеметчиком.

Прежде, чем дать сорок предводителю «синих» Стеньке Разину, я быстро откусил сам, а ему протянул огрызок.

— Подавись ты им, жмот! — обиделся Стенька и запустил огрызком мне в лоб.

В ту же секунду верный союзническим обещаниям Кешка-Ворошилов опрокинул атамана наземь.

«Синие» бросились на выручку своему предводителю. Завязалась схватка, из которой я, несмотря на свой нейтралитет, выбрался с разорванной штаниной, оцарапанным коленом и подбитым глазом.

Ровно через две недели мне снова исполнилось шесть лет, и мать дала мне еще одно яблоко.

Здесь требуется маленькое пояснение. Дело в том, что мать не помнила точно, по какому стилю она меня родила. То ли по новому, а в сельсовете записали по старому, то ли — по старому, а запись, наоборот, сделана была по новому. Словом, до шестнадцати лет мне, на всякий случай, отмечали день рождения дважды в году.

Итак, опять я появился на улице с яблоком.

Кешка Дорофеев поднялся с бревнышек и уверенно двинулся за данью. Он даже ничего не сказал мне, только повелительно разинул рот.

Но я показал Кешке фигу, а руку с яблоком спрятал за спину.

Кешка растерялся. Это был, пожалуй, первый случай неповиновения за всю историю его крутого единовластия на улице.

— Ах, ты такой стал? — спросил он. — Такой, да?.. Такой?..

Тем временем Амангельды Иманов предательски подкрался с тылу и вырвал у меня яблоко.

Амангельды, хотя и учился уже в первом классе, ростом был меньше меня, и догони я его — пришлось бы Амангельды тошно. Но мне во фланг разом ударили Чапаев и Котовский.

«Красные» и «синие» действовали на этот раз исключительно дружно, а вели себя как настоящие «зеленые». Легко выиграв этот неравный бой, они уселись на бревнышках, стали по очереди кусать мое яблоко и меня же обзывать разными обидными словами.

Дома я подвел невеселый итог. Проявленная щедрость принесла мне одну разорванную штанину, одну ссадину на колене, один синяк и шаткую надежду занять должность Петьки-пулеметчика. Жадность — три синяка, расквашенные губы, почти полностью утраченные штанины и — никаких надежд. Вдобавок Амангельды Иманов набил землей мою фуражку и зашвырнул её на крышу сарая…

Несколько слов про Аульскую. Несколько слов, потому что вся речь о ней впереди.

Аульская тянулась в один ряд вдоль длинного, изрезанного оврагами косогора. Косогор сбегал в обширную согру, за которой тускло поблескивали добротные цинковые крыши куркульского форштадта. На форштадте жили коренные старокузнечане — люди обстоятельные и богатые. Рабочий класс существовал выше — в бараках и немногочисленных двух — и трехэтажных коммунальных домах.

На Аульской же ютился люд вербованный, перелетный: уборщицы, коновозчики, сторожа, сапожники.

Мы перебрались на Аульскую осенью сорок первого года. Улица строилась лихорадочно, с такой же поспешностью, с какой отрываются окопы и траншеи. Поджимала война, и было не до архитектурных излишеств. Кто успевал до повестки — возводил все четыре стены и сооружал над ними двускатную крышу. Но успевали немногие. Чаще просто выкапывали в косогоре яму, к образовавшейся земляной стенке пригораживали три других, закрывали односкатной крышей — и получалась сакля.

Строили по воскресеньям, стучали молотками до свету, в короткие обеденные перерывы и вечерами, после заката солнца. Случалось, кое-где работали и ночью — при свете костра. Это означало, что утром из дома, возле которого всю ночь полыхал костер, выйдет его хозяин — с тощим вещевым мешком за плечами. А рядом, неумело держась за локоть, будет семенить осунувшаяся, ставшая вдруг будто бы ниже ростом жена.

Иногда эти сигнальные костры загорались сразу в нескольких местах…

Вспыхнул такой костер однажды и возле нашего дома…

Семейное окружение

Отец мой был, как говорится, природный пахарь. Но пахал, сеял, косил и молотил он до моего рождения, а сразу после этого события завербовался в рабочие. Я, таким образом, родился на стыке двух разных социальных положений отца. Эта неопределенность долго еще потом смущала меня и озадачивала. Заполняя многочисленные анкеты, я всегда останавливался в растерянности перед графой «происхождение», не зная толком, что же туда вписывать. Иногда я писал «из крестьян», иногда — «из рабочих», а однажды в отчаянии поставил даже — «рабоче-крестьянское». Чувствовал я себя при этом не то скрывающимся поповичем, не то мелкопоместным дворянином. А поставить прочерк или, допустим, знак вопроса у меня не хватало духу. Да это было и небезопасно. С одним моим школьным товарищем произошел такой случай: впервые столкнувшись с анкетой, он вспомнил, что папа его в момент рождения сына отбывал очередное справедливое наказание в местах не столь отдаленных. А до появления сына, как, впрочем, частично и после него, папа промышлял квартирными кражами. И вот, чтобы не вести свое происхождение от домушника, товарищ написал в анкете: «От обезьяны». И хотя это не противоречило в целом нашему материалистическому мировоззрению, товарища долго потом воспитывали на заседаниях комсомольского бюро, на общих собраниях, приводили этот факт, как пример хулиганства и надругательства, в отчетных докладах.

Я не обижаюсь на родителя за неясность моего происхождения. Если он и виноват, то в другом. Вскоре же после моего рождения отцу представлялась возможность круто, и главное — легко, повернуть свою биографию. Я мог бы вырасти в семье и более обеспеченной, и более культурной.

Дело в том, что отец по тем временам считался человеком грамотным. Он окончил четыре класса церковноприходской школы, причем в последнем классе провел два года. Отец не поладил с батюшкой, преподававшим Закон Божий. То есть сам Закон он усвоил изрядно, но батюшка прознал стороной, что в церковь его ученик ходит не молиться, а байбачить. (Отец и его дружки тискали в темном притворе девок, а когда церковный служка обходил верующих с подносом для приношений, норовили погромче брякнуть о поднос медным пятаком и схватить гривенник сдачи.)

Батюшка, справедливо решивший, что теория, не подкрепленная практикой, мертва, на экзаменах вывел отцу «неуд» и оставил на второй год.

Зато инженера товарища Клычкова, руководившего ускоренными курсами мастеров сталеварения, давний конфликт отца с русской православной церковью не смутил. Товарищ Клычков, сам молившийся только на индустриализацию, видел в отце прежде всего крепкого молодого мужчину, знакомого не только с четырьмя действиями арифметики, но даже с простыми дробями. И такой ценный человек, лениво посвистывая, разъезжал на лошадке, между тем как добрая половина учеников товарища Клычкова едва-едва умела читать и писать.

Инженер подкарауливал отца во время обеденного перерыва, хватал за полу железного дождевика и, посадив рядом, угощал кефиром.

— Иди ко мне, Яков Григорьевич, — звал товарищ Клычков. — Я из тебя мирового мастера сделаю. Не век же тебе кобыле хвоста крутить.

Он заманивал отца в мартеновский цех и, льстиво заглядывая в глаза, рисовал перспективу.

— Сегодня ты мастер, — говорил он, — а завтра, глядишь, начальник участка… А там — начальник цеха… A там — половиной завода заворачивать начнешь!.. Какие твои годы…

Отец пятился от слепящего металла, царапал негнущимися пальцами ворот рубашки и бормотал:

— Ну его к такой матери… Жарко здесь… Айда на волю.

Он так и не дал себя уговорить — остался на всю жизнь коновозчиком. По трем великим стройкам прогромыхала его телега — по Кузнецкому металлургическому комбинату, Сталинскому алюминиевому заводу и знаменитому Запсибу.

Эта работа давала возможность только-только прокормиться, но зато оставляла отцу его свободу.

Тем не менее, как только отец обнаружил, что сын превзошел его в грамотности — а случилось это, когда я познал недоступные ему десятичные дроби, — для меня он стал мечтать о несвободе.

Обычно это происходило дважды в месяц, в дни получки и аванса, когда отец распивал традиционную бутылочку со своим дружком дядей Степой Куклиным. После четвертой рюмки они начинали хвастаться сыновьями. Дядя Степа, бывший в молодости неотразимым и безжалостным сердцеедом, видел в сыне повторение себя.

— Красивый растет, заррраза, — говорил он, со злобной одобрительностью скаля зубы. — Уже волосы начинают курчавиться. Вот здесь, над ушами. Как у меня. У-ух, девок будет шерстить, подлец!..

Отец, не имевший возможности похвалиться моей курчавостью, упирал на иные качества.

— А мой Миколай — голова! — кричал он, придвигаясь к дяде Стёпе. — Башка!.. Вот погоди маленько — он себя покажет. Придет к нам на конный двор — и Старкова побоку… (Старков был начальником конного двора.) А что ты думаешь? Спихнет. Какая у Старкова грамотешка? Три класса, четвертый — коридор… А там — дальше-больше — в трест придет: Вайсмана побоку!.. А там — глядишь — в райком, заместо Косорукова… А там — в горком!

Почему-то, в представлении отца, ни одну из этих должностей я не мог занять мирным путем, а непременно должен был кого-нибудь спихивать, сковыривать, давать кому-то по боку и по загривку.

Может быть, опыт убеждал его в том, что начальники добровольно не уходят, а здоровое пролетарское чутье подсказывало, что менять их время от времени надо? Не знаю. Во всяком случае, по отношению ко мне это выглядело нечестно: сам-то папаша умыл руки раз и навсегда. Почему же мне надо было спихивать этих озабоченных людей и занимать их должности?

Нет, я не собирался ни в трест, ни в горком.

И вообще, если уж честно признаться, я больше всего мечтал стать Ходжой Насреддином.

Но мои личные планы никого не интересовали. Такова уж горькая детская доля.

Ребенок не успевает еще износить и пары собственных сапог, а уж долг его перед семьей и человечеством достигает невероятных, циклопических размеров.

Все от него чего-то ждут.

Отец хочет видеть его министром или, по меньшей мере, директором завода.

Дядька рассчитывает, что он станет звездой футбола, будет ездить по заграницам и привозить родственникам — в том числе и ему, дядьке, — дорогие подарки, хотя сам он вот уже полгода не может подарить племяннику клятвенно обещанные цветные карандаши.

Дедушка, грея возле печки ногу, простреленную во время Первой мировой войны, твердит: генералом, генералом…

В детстве я прочел где-то слова «семейное окружение» и понял их так: многочисленные родственники, вооружившись кто чем попало, окружают маленького испуганного пацана, требуя немедленной капитуляции. Кольцо сжимается, несчастную жертву вот-вот схватят и примутся нарасхват отрывать уши.

Оказалось, я был недалек от истины. Такое окружение действительно существует, только вооружены окружающие не обязательно одними ремнями и скрученными полотенцами. У них в руках положительные примеры, нравоучения, воспоминания о собственном непорочном младенчестве, запреты и требования.

Из семейного окружения, точно так же, как из любого другого, вырваться очень трудно. Оно же с готовностью расступается и пропускает извне кого угодно — любого знатока детской души с его догмами, в которые никто из окружающих давно не верит, но все считают, что в них необходимо заставить поверить ребенка.

При этом, — если ребенок вырастает достойным человеком, — семейное окружение все заслуги приписывает только себе. Если же, несмотря на соединенные, а вернее — разъединенные и противоречивые усилия, из него получается-таки негодяй, виноватыми остаются школа, улица, милиция, государство, врожденные пороки воспитуемого — но не семейное окружение. «Ах, мы учили его только хорошему!» — в один голос твердят дядьки, тетки, дедушки и бабушки, искренне не понимая того, что от постоянных «пирожных» даже ангела может потянуть на «пиво и селедку».

Словом, окруженный должен в первую очередь полагаться на собственные силы. Ребенок, если он не совершенный кретин и не подлиза, может более или менее сносно просуществовать внутри ревнивого кольца родственников. Он сумеет даже, решительно действуя на стыках, вырываться иногда за пределы его и, официально числясь окруженным, совершать самовоспитательные рейды за спиной противника.

Мне в этом смысле, можно сказать, повезло. Мечта отца не была очень навязчивой. Как правило, пропустив еще по рюмке, они с дядей Степой меняли тему. Дядя Степа, уронив на руку голову в редких кольцах русых волос, надрывно запевал:

Пишут мне, что ты сломала ногу!

А пач-чему ты не сломала две-э?!

Отец невыразительно и бесцветно, думая уже о чем-то другом, еще несколько раз повторял: «А там — горком… хм, горком…» — и забывал о моем будущем до следующей получки. Вообще, эти короткие приступы родительского честолюбия были того же сорта, что и, например, мечта отца переселиться в таинственный город Талды-Курган, которой он загорался время от времени.

— Вот бросим всё и уедем! — говорил он, возбужденно блестя глазами. — Завтра же заколочу окна, в такую голову!.. А чего тут высиживать? Там люди по яблокам ходят.

В обычные же дни, в промежутках между своими загораниями, отец был молчаливым, хмуро-отрешенным человеком. Он ходил на работу, копал огород, чистил глызы[2] в пригоне, подшивал нам, ребятишкам, валенки — делал, словом, все то же, что и другие, но жизнь, казалось, обтекала его.

Чем бы отец ни занимался, глаза его оставались сосредоточенно-пустыми, словно повернутыми вовнутрь, а губы были сложены трубочкой, как будто он беззвучно насвистывал. Что он там рассматривал, в глубине своей души? Какие мелодии неслышно слетали с его губ?

Отрешенность отца была просто анекдотичной.

Помню, однажды майским днем я бежал из школы. Отец догнал меня на паре своих «монголок».

— Прыгай, Миколай, подвезу! — крикнул он, натягивая вожжи. — Из школы?

— Ага, — кивнул я и похвастался: — Кончили занятия. С завтрашнего дня — каникулы. Уже и табеля выдали.

— Перевели, значит? Молодцом! — похвалил отец. — Это в какой же ты класс нонче перешел?..

Теперь, когда я вспоминаю тот давний случай, меня даже охватывает своеобразная гордость. Вряд ли, думаю, на свете отыщется еще десяток людей, которые могут похвастаться столь редкостными папашами.

Такой же беспредельной была непрактичность отца или, вернее, — равнодушие к выгоде для себя.

Наверное, даже угроза потопа, землетрясения или другой какой катастрофы не смогла бы заставить отца искать, где лучше.

Осенью сорок второго года его взяли на фронт. Это уже было время, когда новобранцев не бросали в бой прямо из теплушек, а сначала мало-мальски учили военному делу.

На первых же стрельбах у отца выявился талант — он положил все три пули точно в десятку. Вечером в землянку пришел незнакомый лейтенант, выкликнул отца и спросил — не хочет ли он пойти в школу снайперов?

— Никак нет, не хочу! — ответил отец, не утруждая себя и секундным раздумьем.

Тогда лейтенант велел отцу садиться, сам присел на краешек нар и стал его уговаривать. Отец слушал, рассеянно глядя перед собой, слова лейтенанта влетали ему в одно ухо и легко выпархивали из другого.

Лейтенант перебрал все доводы, начал приводить уже вроде бы неположенные: дескать, чего упираешься, чудило? Там ведь, на фронте, между прочим, убивают. А в школе перекантуешься какое-то время — все отсрочка. Да и потом шансов больше уцелеть: все же снайперов так не косят, как рядовую пехтуру… Наконец, видя, что уговоры отца не прошибают, лейтенант вспылил:

— Да куда ты спешишь-то, дурья башка?! Боишься — без тебя Берлин возьмут?

— Так точно, — ухватился за эту мысль отец. — Опасаюсь — вдруг без меня.

— Долго опасаться придется! — сказал лейтенант и вышел, хлопнув дверью.

Через несколько месяцев под одной деревенькой осколками мины отцу раздробило кисть левой руки.

Тот лейтенант был прав — пехоту на войне выкашивало быстро.

Изуродованная рука была последним шансом отца преуспеть в жизни. В условиях послевоенного дефицита на мужчин возвратившиеся фронтовики уверенно занимали средние начальственные высоты, вышибая окопавшихся на них белобилетников и тыловых жучков. Отцу были предложены на выбор три должности: бригадира, завскладом и начальника ВОХР объединенного к тому времени гужтранспортного хозяйства.

Отец отказался от всего.

Он выучился запрягать лошадь одной рукой и поехал по жизни в прежнем качестве.

В общем, на том отрезке окружения, который надлежало удерживать отцу, я мог маневрировать сколько угодно. Что я и делал. Закончив семилетку, я собрался в мореходное училище и объявил дома о своем решении. Но потом передумал и поступил в металлургический техникум.

Отец долго удивлялся: почему я не ношу морскую форму? То, что от города Сталинска до ближайшего моря — четыре тысячи километров, его ничуть не настораживало.

Я бросил техникум и снова пошел в школу, получил аттестат зрелости, уехал в другой город и однажды заявился домой на каникулы в форме студента водного института.

Отец, решивший, что видит перед собой флотского офицера, одобрительно сказал:

— Все же добился своего?.. Молодцом!

Дядьки мои были людьми веселыми и беспечными. Дядя Паша (они после того самоварного погрома скоро помирились с отцом, хотя вместе жить больше не стали) поднимал меня высоко над головой и, указывая на пролетающий аэроплан, спрашивал:

— Будешь летчиком, Колька?

— Нет, — отвечал я, — боюсь.

— А чего ты боишься?

— Полечу над Абушкой — упаду и утопну.

Дядя Паша хохотал:

— Ну, утопнуть не утопнешь, а перемажешься — это точно! — И отступался от меня.

Я и сам знал к тому времени, что в Абушке утонуть невозможно, но такой ответ был лучшим способом отвязаться от осоавиахимовца дяди Паши.

Совсем молодой дядя Ваня — брат матери — был так занят ухаживанием за своей тоненькой пухлогубой невестой, что вовсе меня не замечал.

Гости, приходившие в наш дом, твердили в один голос:

— Ну, этот артистом будет!

В то время, перед войной, к нам часто приходили гости. Они снимали пиджаки, рассаживались — нарядные и оживленные — вокруг стола, шумно спорили о чем-то и пели песни:

По военной дороге

Шел в борьбе и тревоге

Боевой восемнадцатый год…

Находилось дело и для меня. Я взбирался на табуретку и читал стихи про генерала Топтыгина.

— Артист, артист! — одобрительно говорили гости и бросали в мою глиняную кошку-копилку серебряные монетки.

Но однажды к нам пришел третий дядька — дядя Кузя. Они о чем-то пошептались с матерью, а потом посадили меня напротив, и мать сказала:

— Вот дядя Кузя просит у тебя денег взаймы. Ты как — выручишь его?

— Я тебе их верну, — заторопился дядя Кузя. — С добавкой верну.

Кошечку ударили молотком — и горка серебра рассыпалась по столу.

Дядя Кузя уважительно присвистнул:

— Ай да Никола! Какие деньжищи скопил!.. Быть тебе наркомом финансов.

Предсказание его, конечно, не сбылось. Сам же дядя Кузя этому способствовал. Целый год он рассчитывался со мной конфетками и мороженым и так развратил меня, что я до сих пор предпочитаю конфетку во рту гривеннику на сберкнижке.

Естественно, что при таком странном, не от мира сего, папаше и таких ненастойчивых родственниках семейное окружение осуществляла у нас преимущественно мать. Ей приходилось удерживать весь огромный фронт, протяженностью от наших попыток утонуть в речке до намерений бросить школу, не доучившись до пятого класса. Конечно, в такой напряженной обстановке матери некогда было прогнозировать наше будущее. Все её надежды и упования сведены были поэтому к минимальной программе: лишь бы по тюрьмам не пошли.

В основном мать вела ближний бой, используя для этого подручные средства: ремень, мокрую тряпку, бельевую верёвку, веник-голик, резиновую калошу, сковородник и валенок. Ежедневно в среднем две с половиной лупцовки приходились на старшую сестру, полторы — на меня и одна четвертая — на младшего брата. Столь неравномерное распределение объяснялось тем, что зa провинности младшего брата чаще попадало нам, как недоглядевшим.

Казалось бы, эти непрекращающиеся бои местного значения должны были отнять у мамаши все силы. Тем не менее, когда она сталкивалась не с рядовым нашим озорством, когда ей мерещилась опасность нравственного падения, она умела превратиться в незаурядного стратега. Я до сих пор дивлюсь тому стихийному таланту воспитателя, который мать — почти безграмотная, никогда не читавшая книг женщина — обнаруживала в иные моменты.

Однажды мы с товарищем принесли домой маленький аккуратный топорик.

— Где взяли? — насторожилась мать.

— Нашли! — похвастались мы и взахлеб принялись рассказывать: — Мы идем, да… глядим, да… он лежит!

— Ну-ка, ну-ка, где же это он лежал?

Мы объяснили — где.

У всех на нашей улице огороды спускались к согре. Здесь, на границе с согрой, многие выкапывали ямки-колодцы для полива. Вот возле такой замерзшей уже и продолбленной ямки и лежал полузасыпанный снегом топор.

— Ах, вражьи дети! — всплеснула руками мать. — Вы же его украли!

Мы позволили себе не согласиться. Даже обиделись: как это так? Ямка — вон где, а топорик вовсе сбоку лежал, шагах в пяти.

Тогда мать стала задавать нам вопросы: приходилось ли нам видеть, чтобы топоры росли на деревьях? падали с неба? вылуплялись из яичек?.. Не видели. Та-ак… Значит, это чужой топорик. Кто-то смастерил его. Или купил в магазине. А мы украли. И выходит — мы воры. Самые настоящие.

— А теперь, сынки мои милые, — сказала мать жестким голосом (это она умела — говорить ласковые слова жестким голосом), — теперь, голуби ясные, ступайте обратно и положите его на место. Да глядите у меня, если встретите там, возле ямки, дяденьку или тетеньку, скажите им: дяденька, мол, или тетенька, мы топор ваш украли — возьмите назад. Укра-ли! Не нашли, а украли. Слышите? А я потом схожу — проверю: так ли вы сказали.

Что красть нельзя, мы знали. Вернее так: мы знали, что красть опасно.

Мне приходилось даже видеть, как бьют воров.

Первый раз это был голодный ремеслушник. Его поймали рано утром в огородах возле заводских бараков. Поймали ремесленника женщины и, наверное, давно уже били, потому что, когда я поравнялся с толпой (я бежал в магазин за хлебом), они как раз перестали махать руками и стояли вокруг него, разгоряченно дыша. Было очень тихо.

Из-за крыш бараков настороженно выглядывало маленькое и неяркое, затушеванное туманом солнце.

Четыре вывороченных куста картошки увядали на краю огорода.

У ремеслушника были остановившиеся неживые глаза, штаны с него сползли, открыв синий живот и тощие ягодицы, из носа на подбородок текло красное. Он медленно покачивался.

В этот момент в круг протиснулся подоспевший к шапошному разбору единственный мужичонка — маленький, щуплый, востроносый. Видать, он слышал где-то о том, как расправляются с ворами настоящие сильные мужчины: поднимают над землей и с маху сажают на копчик. И ему захотелось показать перед бабами свою силу, а ее не было. Мужичонка брал ремеслушника под коленки, поднатужившись, чуть-чуть отрывал от земли и ронял… Отрывал и ронял… Отрывал и ронял…

На лице его дрожала гадостная виноватенькая улыбка: погодите, дескать, маленько, сейчас еще разок спробуем, может, получится…

В другой раз били Кольку Хвостова с нашей улицы.

Колька был уже не мальчишка, а парень, но слабоумный малость: нигде не работал, не учился, пакостил соседям, и мать с отцом плакали от него слезами.

Он стянул что-то из сеней у многодетной солдатки тёти Поли и был схвачен.

Его тоже поймали женщины. Они вели Кольку, растянув за руки, вдоль улицы, а навстречу, из-под горки, бежал от своего дома сосед тети Поли Алексей Гвоздырин, оказавшийся в этот день не на работе. Гвоздырин набежал на Кольку и стал хлестать его справа и слева своими черными кулачищами.

Он так усердствовал, что даже сама обворованная тетя Поля закричала:

— Алексей, будет!.. Алексей, не надо!.. Господи, да что же это!

Видеть такое было страшно. Страшно до подсекания ног, до тошноты. Однако не воровство при этом казалось отвратительным. Наоборот, воры вызывали жалость и сочувствие.

Но, господи! — до чего стыдно было нести обратно топорик, после того как мать убедила нас в преступности содеянного!

По улице идти вообще не решились: казалось, что из каждого полузамерзшего окошка на нас смотрят чьи-то глаза. Мы спустились вниз и, утопая в снегу, пошли целиной вдоль огородов. Рядом, между прочим, вилась тропка, но и она теперь была не для нас. Полчаса назад от колодца, гордо помахивая находкой, шагали честные люди. Теперь крались назад воры.

Мы горбились, втягивали головы в плечи, поминутно озирались, хотя вокруг не было ни души.

Последнюю стометровку вовсе ползли, зарывшись в снег по самые ноздри.

Подползти к яме мы так и не осмелились. Когда до нее осталось метров десять, кинули топорик швырком и, вскочив на ноги, во весь дух припустили от проклятого места…

Вот итоги семейного окружения.

Матери я обязан тем, что не пошел по тюрьмам. Это было главной ее заботой, о чинах и богатствах для нас она не мечтала, и до сих пор основным достоинством детей считает то, что они, по крайней мере, едят некраденый хлеб.

Отец не следил за своим участком фронта. Траншеи его осыпались, заросли лебедой и полынью. Как ни странно, я теперь благодарен ему именно за это. Я так и не научился спихивать, сковыривать и давать по боку. Отец сам не носил в солдатской котомке маршальский жезл, и ему нечего оказалось переложить в мой ранец.

В этом смысле ноша моя легка.

Войны и междоусобицы

Воевать я начал рано.

Взрослые еще жили воспоминаниями о прежних схватках. Еще отец мой на гулянках, зажмуриваясь и мотая головой, самозабвенно выводил:

Па-а-гиб на Мартовской заста-а-а-ве

Чекист Павле-е-нко Михаил!

А я уже сражался с «фашистами» и «самураями»… В качестве пограничной собаки, как сообщалось выше.

Не надо смеяться. Если мне за что-нибудь и следует поставить хотя бы малюсенький памятник, то, конечно же, за мою службу пограничной собакой. Потому что ни одну работу в жизни я не исполнял потом с таким рвением и с такой отдачей, как эту.

Войны мы вели всамделишные и многодневные. Заранее в разных концах улицы (это было еще на Болотной) возводились снежные крепости в три пацанячьих роста — с башнями, бойницами, тайными лазами. Крепости обливались водой и дозревали потом на морозе.

По ночам, вооружившись лопатами, железными прутьями, стамесками, приползали вражеские диверсанты — ковырять стены недостроенных твердынь. Если охрана обнаруживала диверсантов, то первым на них бросался я — пограничная собака. Причем, по условиям игры, я не имел права подниматься с четверенек.

Диверсантов хватали. Заломив руки за спины, вели в неусыпно функционировавший штаб, там допрашивали, а затем расстреливали под стеною крепости заледенелыми снежками.

После такого расстрела многие диверсанты уходили домой, шмыгая разбитыми в кровь носами.

Словом, на войне было как на войне. Настоящие строгость и дисциплина, настоящие герои и настоящие предатели, которых не приведи бог как валтузили свои и презирали чужие.

Были даже морально разложившиеся элементы, терроризировавшие мирное население.

У нас таким элементом числился Юрка Бреев, приемный сын дяди Паши. Юрка запихивал в карманы несколько перегоревших электролампочек, в самый разгар сражения сворачивал к своему немилому дому и бомбардировал его настывшие стены.

Лампочки лопались с ружейным звуком. На двор с кочережкой в руках выбегала разъяренная бабка Акулина, и под ее натиском рассыпались ряды атакующих. Кочережка подслеповатой бабки Акулины была неразборчива — доставалось и правым, и виноватым.

Юрку не отправляли в «трибунал» только потому, что он терроризировал свой, а не чей-нибудь дом. И еще потому, что конфликт его с бабкой Акулиной на улице уважали.

По-настоящему мы отмечали и свои победы.

Кешка Дорофеев выстраивал поцарапанное, задохнувшееся воинство в шеренгу, раскуривал папироску и, выкликая бойцов по одному, награждал генеральской затяжкой из своих рук.

— Михрюта! — командовал он. — Два шага вперед!

— Кыня!..

— Филипон!..

— Репа!..

— Шарыча!..

— Козел!..

— После сопливого не буду, — дерзко говорил Козел. (Мы уважали своего командира, но в принципиальных случаях держались независимо — каждый знал себе цену.)

Кешка грозно ломал белесую бровь:

— Шарыча! Сопли ликвидировать!.. В двадцать четыре часа!

Он сам отрывал измусоленный кончик мундштука и вновь протягивал папиросу Козлу. Последним Кешка награждал меня.

— Копченый! — выкликал он, сокращая мое длинное прозвище, и я впервые за всю кампанию шел к нему на двух ногах.

Говорят, игра не доводит до добра. Мы так неистово играли в войну, в одну только войну, не признавая никаких других забав, что настоящая война, видимо, просто не могла не начаться.

Конечно, на самом деле это не так. Все наоборот: мы потому и играли в войну, что она давно уже грохотала в мире, неотвратимо катилась к нашему порогу. И все же, когда я теперь вспоминаю тогдашнюю нашу воинственность, она кажется мне страшным пророчеством, и я с невольным суеверием присматриваюсь: во что играют нынешние мальчишки?.. И, когда они всего-навсего гоняют шайбу или, забираясь по очереди в раздобытую где-то кразовскую покрышку, катают друг друга по двору, тренируясь на космонавтов, мне верится почему-то, что завтра опять наступит мирное утро…

Начало настоящей войны ознаменовалось тем, что вдруг исчезли веселые люди… До этого, точно помню, их было очень много: молодых, светлолицых, добрых людей моего довоенного детства. Они носили белые рубашки с подсученными рукавами и гимнастерки, смеялись, пели, ездили, стоя в кузовах трехтонок и полуторок, а над ними кружились маленькие аэропланы, рассыпая листовки.

Наверное, потому что я был еще очень мал, мне трудно разделить их по лицам, голосам, росту. Они запомнились мне как один человек, вернее — как одна майская демонстрация. Так какое-нибудь далёкое-предалёкое лето остается в памяти одним солнечным утром, одним радостным ливнем или одной таинственной канавой с лопухами.

И вдруг их не стало. Исчезновение редких гостинцев — яблок, конфет, мороженого, обязательных пельменей по праздничным дням я обнаруживал чуть позже. А сначала пропали веселые люди.

И тогда заметнее стали люди плохие. На улице Аульской, куда мы переселились в начале войны, скоро все узнали имена уклонившихся от фронта «грыжевиков».

Самым ненавистным из них был Алексей Гвоздырин, живший от нас через один двор, тот самый, который однажды бил воришку. Непонятно, когда Гвоздь успел отстроиться на зачинающейся Аульской. Остальные еще спешно лепили свои хибары, а его изба уже стояла готовой. Лучшая на улице изба — крепкая, основательно врытая в землю, похожая на дот. В этом своем доте Гвоздь и пересиживал войну. Семейство его не бедствовало. У Гвоздырина был самый большой на улице огород, самая породистая корова — остророгая симменталка Красуля, самая пышнотелая жена — дурашливая и бессовестная тетка. Это она оповестила соседок про обнаруженный вдруг у мужа дефект.

— Ой, бабоньки-и-и! — пела она, радостно выпучивая светлые глаза. — А у мово-то Лексея грыжа!.. Кака-така грыжа — хоть бы посмотреть? Покажи, говорю, идол, а он не кажет… Ой-и, не знаю, чё теперь делать? Придется, однако, полюбовника заводить. Видать, теперь у Мареи отобью Аксеныча-то её, глуху тетерю. Марея, твой-то хоть как, без грыжи?

Казалось, Гвоздыриха нахально смеется в лицо хмурым соседкам, проводившим на фронт своих мужей и сыновей.

Сам Гвоздь был мужик очень крепкий. Сутуловатый, узкоголовый, он ходил наклонясь вперед — будто тянул за собой невидимый воз — и напоминал чем-то упорного и злого коня.

Впрочем, и остальные «грыжевики» выглядели не слабее Гвоздырина. Круглолицый, черноглазый хохол по фамилии Брухо был невысок, но так прочно сколочен, и такая у него была упругая кирпичная рожа, что казалось, им можно забивать сваи.

Наш правый сосед дядя Петя Ухватов одной рукой ставил на телегу куль с картошкой так же легко, как хозяйка ставит на плиту чайник. Таких здоровых людей мне не приходилось встречать ни до, ни после. Как, наверное, все силачи, дядя Петя был смирен, добр и не предприимчив. Грыжу ему раздобыла его проворная жена тётя Дуся.

Все белобилетники работали на конном дворе и, если учесть, что бригадир их Балалайкин, длинный мужчина с маленькой кудрявой головой, тяготился такой же болезнью, — «грыжевиков» набиралось в аккурат бригада.

Кроме «грыжевиков» осталось на Аульской еще несколько мужчин, к фронту непригодных.

Инвалид финской войны, безногий Семен Ишутин. Семен был тихий человек, ездил на низенькой тележке с колесами из шарикоподшипников и торговал папиросами «Северная Пальмира». Тихим он, впрочем, пребывал до тех пор, пока не наторговывал себе на водку. Тогда Семен напивался, делался буйным, слезал с тележки и, упираясь одними руками, с таким проворством начинал гоняться за своей женой и дочками, что они в страхе разбегались по соседям.

Максим Аксенович Крикалин — старый, костлявый, глухой, как валенок. Его мы любили: за геройских сыновей (у Максима Аксеновича два сына были на фронте), за рыжие казацкие усы, за бравую выправку и за веселое враньё. Враль Максим Аксенович был несусветный. Видать, потому, что других он слышать не мог, сам поговорить любил, а все правдивые истории пересказал, когда еще был помоложе.

Анисима Ямщикова не взяли на войну за многодетность, глупость и врожденную зубную боль. Зубы у Анисима болели постоянно, он вечно ходил завязанный белым грязным платком, боль свою переносил стойко. Временами, однако, боль донимала Анисима, про что соседям тут же становилось известно благодаря жене его — здоровой, рыхлой, громогласной женщине.

— Ну, чё корежишься, чё ты корежишься! — разносился вдруг на всю улицу ее могучий голос. — Болят, что ли?.. Дак пополошшы водой! Вон на летней плите вода стоит тёпла, возьми да пополошши!

На ямщиковском дворе воцарялась короткая тишина — Анисим, следуя совету жены, полоскал зубы. Но скоро голос Ямщичихи снова начинал содрогать плетни и оконные стекла:

— Ну чё опять косоротишься, чё косоротишься! Водой-то полошшишь? Не помогат?.. Да ты чё же, горе луково, глоташь воду-то? Ты пополошшы да выплюни! А ты глоташь — вот они и болят!..

Долгое время я считал, что из всех «грыжевиков» по-настоящему болен один дядя Петя Ухватов. Голова дяди Пети постоянно клонилась к правому плечу, в то время как огромный кривой нос был повернут в сторону левого. Из-за этого маленькие, серые, часто мигающие глазки дяди Пети смотрели жалобно, и дядя Петя казался очень несчастным. Между тем нос его смотрел в сторону с рождения, а шею дяде Пете неопасно повредили в одной давней свалке. Дядя Петя как-то, на спор, вызвался бороться сразу с четырьмя мужиками и всех поборол. Только шею они ему маленько своротили.

Я про это тогда не знал.

А что дядя Петя здоров, как слон, выяснилось из другого.

Подошло время продлять Ухватову грыжу, и жена его, Дуся, прибежала к моей матери посоветоваться. Она отвернула край полушалка, показала отрез какой-то очень дорогой материи и спросила, что лучше: отдать кому-то там этот отрез или поросенка?

Мать сказала, что не знает, почем нонче грыжи.

— Ох, да кабы грыжа! — вздохнула тетя Дуся. — Моему-то погрозили вырезать. Вырежем, говорят, и — на фронт. А кого ему вырезать-то — подумай? — тетя Дуся хихикнула. — Нет, теперь, видно, насчет чахотки надо справку.

Не очень таились и остальные «грыжевики». Брухо первое время ходил прихрамывая и плаксиво морщил лицо. Но плаксивое выражение, во-первых, не личило Брухе — все казалось, что он дразнится. Во-вторых, ему великих трудов стоило наморщить свою физиономию — настолько туго была она обтянута лоснящейся кожей. Брухо уставал. Так что, поколотившись недели две, он снял маскировку.

Нахальнее всех держал себя бригадир Балалайкин. Его, как самого молодого и бездетного, женщины корили в глаза. Балалайкин только похохатывал, запрокинув голову и выставив кадык.

— Броня крепка, бабоньки, — говорил он. — Броня крепка, и танки наши быстры…

Чудовищный этот Балалайкин не стеснялся по праздникам ходить на гулянки. С гулянок у нас не принято было выгонять даже неприятных людей. Наоборот, подобревшие от бражки женщины даже потчевали Балалайкина, как единственного мужика, — следили, чтоб стакан его не простаивал порожним.

Балалайкин, захмелев, пел песни:

Кони сытые бьют копытами —

Разобьем под Сталинском врага!

Город Сталинск находился рядом, за рекою Томью — и значит, Балалайкин собирался допустить врага аж сюда.

Инвалид финской войны Ишутин хотел однажды побить ему за это морду, но не дотянулся до верзилы Балалайкина со своей тележки…

Игра в войну кончилась. Больше не надо было изобретать врага: делиться на «самураев» и «наших» или хотя бы — когда не находилось желающих идти в «самураи» — всем вместе рубить полынь. Враг — живой, а не понарошку назначенный — оказался рядом, полынь же не стоило вырубать потому, что она стала теперь нашим партизанским лесом.

Первую операцию мы провели против Балалайкина, и провели блестяще. Мы не объявляли ему войны. Балалайкин был хуже фашиста. Он не способен был щадить ни детей, ни женщин, и объяви мы ему войну открыто — Балалайкин просто переломал бы нам ноги.

Акция поэтому совершалась тайно.

Каждый вечер Балалайкин возвращался домой пьяным. Бригадирская должность позволяла ему угоститься на дурничку, и жадюга Балалайкин наливался водкой до остекленения. Шел он потом вслепую, тяжело давя землю сапогами сорок пятого размера, его бросало из стороны в сторону, гнуло пополам, но все же Балалайкин не падал, пока не спотыкался о собственный порог. Этой своей способностью Балалайкин очень гордился, выставлял её перед рядовыми коновозчиками как примерное качество, людей, которые ночуют по канавам, не уважал и хвастался, что сам может дойти вдребезину пьяный хоть из Китая.

Разработанная нами диверсия была проста до гениальности. Мы приблизили Балалайкину порог. В узком проулке между огородом инвалида Ишутина и забором строящегося Алюминиевого завода мы натягивали по-над землей тонкую стальную проволоку и, схоронившись в ишутинской картошке, ждали появления противника.

Балалайкин спотыкался о проволоку, падал и тут же засыпал.

Тогда из картошки выползали добровольцы — мочиться на сволочь Балалайкина. Дело это считалось не обязательным, к нему никого не принуждали, но охотники всегда находились. Ради этой сладостной минуты они с полудня экономили боеприпас. Между ними почиталось даже за особую доблесть накопить такого боеприпаса как можно больше, дотерпеть и обстрелять затем поверженного Балалайкина, не выказывая торопливости. И когда однажды младший из братьев Ямщиковых Юзя, не добежав до места, пустил очередь в штаны, командир наш, Васька Вагин, презрительно обозвал его самострелом.

Скоро у Балалайкина выработался условный рефлекс. Он стал падать в проулке, если даже проволока не была натянута. Мы сняли осаду, сохранив только небольшой отряд добровольцев, и сосредоточили свои силы на других участках фронта. Балалайкин теперь катился по наклонной без нашей помощи.

Коновозчики, видя, что он сравнялся по стойкости к выпивке со всеми остальными, перестали его угощать. Балалайкин закусил удила и, в надежде вернуть былую славу, продолжал пить на свои. Но даже его железный организм не смог пересилить науку. Условный рефлекс аккуратно валил Балалайкина под забор — каждый раз в одном и том же месте.

Только полтора месяца терпела такую жизнь молодая жена Балалайкина Зина. А потом собрала в узелок юбки и уехала назад к матери, в деревню Кузедеево.

Брошенный Балалайкин запаршивел вконец. Некому стало среди ночи затаскивать его в дом, обмывать, опохмелять рассолом, отпаивать горячим чаем. Грязный, загаженный, Балалайкин просыпался под забором в шесть утра, а к половине седьмого ему надо было уже появляться на разнарядку. Он почернел, одичал, кудри его свалялись. Коновозчики, сами навечно пропахшие конским потом, ременной сбруей, назьмом, брезгливо воротили от вонючего Балалайкина носы.

Кончилось тем, что Балалайкин исчез с конного двора.

А однажды утром и дом его обнаружен был заколоченным.

Победа наша была полной и окончательной.

Алексей Гвоздырин, в отличие от Балалайкина, знал, что против него открыт второй фронт. С Гвоздыриным мы вели затяжную позиционную войну.

Временами он даже переходил в наступление и добивался успеха на отдельных участках.

Гвоздырин, например, выкашивал в согре наши заветные полянки, а заодно разрушал шалаши — места тайных сходок.

Мы в ответ, не дав траве просохнуть, сгребали её в кучу, поджигали и бесновались возле костра до тех пор, пока Гвоздь не выскакивал из дома с кнутом в руках.

Мы рассыпались по кустам, мяукая и лая, заманивали ополоумевшего от злости Гвоздырина в глубь согры, а тем временем специальная ударная группа совершала глубокий рейд, выходила в тыл неприятелю и забрасывала его колодец бутылками с карбидом.

Гвоздырин, приведенный в отчаяние нашей неуловимостью, заводил собак, специально покупал их парами, чтоб могли они действовать дружнее и бесстрашнее.

Мы отправлялись на форштадт, к королю собачников кривому Пине и говорили, что знаменитый его волкодав Злодей нипочем не одолеет гвоздыринских псов.

Оскорбленный Пиня брал Злодея на поводок и вел стравливать с кобелями Гвоздырина.

Схватка обычно продолжалась недолго. Скоро Гвоздырин выбегал из дома с дрыном — отбивать своих полузадушенных собак.

Тогда Пиня, рванув на груди рубашку, кричал: «Не по правилам!» — и тоже выламывал из плетня кол. Превыше всего Пиня уважал справедливость, он готов был живот положить на алтарь ее…

Алексей Гвоздырин мог бы прожить тихо и неприметно, удовольствовавшись тем, что избежал фронта. Как жили, например, Брухо и дядя Петя Ухватов. Но кулацкая натура его не знала удержу. Гвоздырин неприлично богател. Тучнела его жена, разрастался и благоухал его унавоженный огород, множилась скотина.

Никто не любил Гвоздырина, а он не замечал этого и своим хапаньем все больше и больше вызывал огонь на себя. Чужие телята, выйдя нз согры, наваливались грудью на плетень гвоздыринского огорода и старались дотянуться до капусты. Могучий плетень этот будил даже куриное воображение. Наш петух Гоша, как только мать выпускала его из курятника, немедленно скликал свое семейство и вел его прямиком в огород Гвоздыриных, минуя тощие грядки Максима Аксеновича Крикалина. Он шел, настырно вытянув худую шею; в круглом глазу его горела решимость ликвидировать кулачество как класс. Навстречу Гоше выступал сытый голенастый петух Гвоздырина — какой-то невиданной породы, с толстым бородавчатым гребнем. Начиналась ежедневная битва.

Грызлись наши собаки.

Бодались коровы.

Враждовали между собой наши квартиранты.

Гвоздырин подбирал себе жильцов бессловесных, затюканных — таких, словом, которые могли бы пахать на него.

Нам же доставался всё больше народ независимый и горластый. Гвоздыринских батраков наши постояльцы не уважали, при любом случае старались их подковырнуть и унизить.

Особенно отличался этим живший у нас одно время корявый гармонист Иван.

Иван выносил из дому табуретку, разворачивал на коленях гармонь и пел припевки, слова в которых специально переставлены были так, чтобы уколоть гвоздыринских квартирантов, а заодно и хозяина их — мироеда.

Противник недолго выдерживал беглый огонь частушек. Скоро во дворе появлялась жена Гвоздырина тетя Наташа и вступала в перепалку с Иваном — тоже иносказательно. У Гвоздыриных был рябой бычок, вечно пропадавший в согре. Тетя Наташа начинала вроде бы кликать бычка.

— Рябый, рябый, рябый! — звала она и, выдержав небольшую паузу, злобно взвизгивала: — Чёрт коря-я-я-вый!..

Тогда корявый Иван оставлял гармошку и произносил длинную обличительную речь. Он, во-первых, объяснял тете Наташе, какая она стерва; во-вторых, растолковывал, почему она такая гладкая; и, в-третьих, сообщал, чего именно и сколько раз в сутки ей требуется, чтобы маленько растрясти жир.

— Ликсей! — голосила тетя Наташа. — Не слышишь, как твою жену суконят?

Алексей Гвоздырин выбегал из дома, на ходу подсучивая рукав.

Только этого момента и ждал корявый Иван. Он снова брал в руки гармошку и, негромко наигрывая, говорил приближавшемуся Гвоздырину:

— Ну, бежи, бежи!.. Бежи шибче, кулацкая морда. Щас я из тебя мартышку сделаю!..

Обычно Гвоздырин, покружив у нашей калитки, отступал. Он был храбрым только с пацанами, когда они бежали от него врассыпную. Маленький же Иван ждал его спокойно и насмешливо — и Гвоздь трусил.

У нас, мальчишек, Гвоздырин был объявлен вне закона. В любом праве мы отказывали ему, даже в праве защищать обиженных. И когда, например, Гвоздырин избил Кольку Хвостова за воровство у тети Поли, мы все равно отомстили ему: однажды ночью до последнего зелепутка выпластали огурцы.

Операция эта стоит того, чтобы поделиться ее опытом с грядущими мстителями.

Нам могли помешать здоровенные кобели Гвоздырина Полкан и Бровка. Это были нахальные большеротые твари, не дававшие проходу ни конному ни пешему. Но мы знали их слабость и воспользовались ею. За несколько минут до начала операции Витька Кулипанов забрался на единственный тополек, росший на горке за домом Гвоздырина. За пазухой у Витьки сидел кот Донат. Умостившись на дереве, Витька достал кота и защемил ему кончик хвоста бельевой прищепкой с усиленной пружиной. Добыв таким образом из кота звук, Витька стал ждать Полкана и Бровку. И они не замедлили примчаться.

Вгорячах псы с ходу попытались заскочить на дерево, но только побили себе морды. Тогда они сели на хвосты и решили караулить момент, когда Донат попытается спрыгнуть на землю. Кот орал дурным голосом, однако, удерживаемый Витькой, на землю спуститься не мог. Полкан и Бровка, вывалив языки, подергивая от нетерпения лопатками, ждали.

Тем временем основные силы, просочившись в огород со стороны согры, чистили знаменитые огуречные грядки Гвоздырина. Мы хватали огурцы горстями, выдергивали их вместе с плетьми, а потом, для верности, проходили обработанные участки еще методом катка. То есть Колька Хвостов, как самый тяжелый, катился по грядке боком, временами замирая на месте и шепча:

— Во!.. Тута… под животом… Здо-оровый гад!

…Возможно, мы не проиграли бы ни одного сражения, завоевали всю Аульскую и провозгласили бы свою Республику — оплот Добра, Искренности и Справедливости… Если бы армию нашу не раздирали междоусобицы.

Неправота ходила по улице рядом с Правотой и, показывая ей тяжелый грязный кулак, заставляла себя признавать правой.

Силой, капризно дарующей нам достоинства и отнимающей их обратно, были семейные кланы.

У нас самым обеспеченным в этом смысле числился мой ровесник — сопливый Ванька Ямщиков. За Ванькой стояли три старших брата. Это были уже взрослые парни, длинноголовые, как на подбор, яростные и дурковатые — угадавшие характером не в тихого и болезненного отца, а в мать — тетку Ямщичиху, прозванную на улице Жеребцом.

Ванька, торгуя благосклонностью братьев, легко покупал себе первенство среди ребят. У него, правда, хватало ума не рваться в главнокомандующие. Главнокомандующий должен был обладать стратегическим талантом, и Ванька, наверное, догадывался, что на этой должности не потянет. Зато он нахально требовал, чтобы его считали отважным рубакой и неуловимым разведчиком. На самом деле Ванька был едва ли не главный паникер. И очень даже уловимый. По крайней мере, его единственного дважды брал в плен Алексей Гвоздырин, после чего Ванька заявлялся в расположение части с полуоторванными ушами.

Я не хотел признавать Ваньку героем, и он вызывал меня на поединки. Так, наверное, средневековые рыцари вызывали на ристалище тех, кто не соглашался признать их даму самой прекрасной на свете. Только Ванька сам себе был прекрасной дамой.

Мы дрались. Один на один — по всем правилам уличного кодекса чести. Но драки эти были все равно неправедными. Ванька выходил на меня беспроигрышно. Он, как Грушницкий на дуэли с Печориным, знал заранее, что в пистолет мой вложен холостой заряд. Я не мог поставить ему синяк под глаз или расквасить нос. За любое такое членовредительство меня на другой же день отлупили бы его братья. Ваньку можно было только повалить на землю и держать до тех пор, пока он не запросит пощады. Но и это еще не считалось победой. Ванька сохранял за собой еще одно право — на коварство. Он с готовностью просил пощады, вставал на ноги и, звонко поддернув сопли, требовал:

— Давай сначала.

Я оглядывался на судей.

Судьи молчали, трусливо опустив глаза на побитые цыпками ноги.

Тоскливые это были драки. Не драки, а сказка про белого бычка. «На колу мочало — начинай сначала». Получалось, что Ванька непобедим, как Кощей Бессмертный.

Конечно, будь у меня тоже старший брат, Ванька бы так не зарывался. С другими он все же побаивался шибко нахальничать. У других было кое-что припасено против ямщиковской орды. Например, крепенькие, как грибочки, братья-близнецы Петя и Митя Брухи даже драться один на один выходили вдвоем. С этим никто не спорил: Брухи считались у нас за одного человека и откликались на общее имя — Петямитя. Наконец, если Петюмитю колотили, на защиту их вставал сам Брухо-старший, связываться с которым — все знали — было пустым: только отшибешь кулаки.

Васька Багин распускал про себя слух, что он блатяк и запросто может «пописать» обидчика — то есть полоснуть ему по носу бритвочкой. Ваське верили. Может быть, потому, что собственный его нос был разрезан в какой-то давней схватке. В опасные моменты Васька, засунув руки в карман и дерзко выставив свой «руль», украшенный бугристым белым шрамом, блатной скороговоркой спрашивал:

— Хочешь, падло, тебе такой же сделаю?

Поодиночке перед ним отступали даже старшие братья Ваньки Ямщикова.

Я не носил в кармане бритвочку. Отец мой был на фронте.

А мать вела свою войну — куда тяжелее и серьезнее моей.

У матери была особая платформа: она сражалась за советскую власть без бюрократов. Про советскую власть она не могла слышать худого слова. Если какая-нибудь соседка неосторожно вспоминала при ней, как хорошо да сытно жилось раньше, у матери леденели глаза, она вся напрягалась и резко говорила:

— Ты, видать, кулачка была, что ранешнюю-то жизнь хвалишь?!

— Что ты, что ты, Васильевна! — испуганно отмахивалась соседка. — Какая там кулачка!

— Кулачка, а кто ж ты больше! — наступала мать. — Небось, лавочку свою держала, а другие на тебя чертомелили… Нет, как я девяти лет пошла по людям работать, жилы тянуть, — так я ее не похвалю. Видала я эти жирные-то куски… в чужом рте. А ты, поди, сама их трескала в три горла — вот тебе советская власть в носу и щекочет!

Кончалось тем, что соседка бежала от матери, как от чумы, на ходу крестясь и отплевываясь.

Бюрократов мать готова была придушить собственными руками, а факт их существования считала чьим-то большим недосмотром. То есть определенно чьим.

Не раз я слышал, как она ругалась:

— Когда же только им, паразитам, хвосты поприщемляют?!

Однако указ о прищемлении хвостов бюрократам задерживался, и мать вынуждена была действовать в одиночку — своими, партизанскими методами.

Однажды она пришла на конный двор и, как солдатка, попросила у заведующего лошадей — привезти сена корове.

— Вас тут до такого хрена ходит — и всем дай! — раздраженно ответил заведующий.

Мать схватила со стола чернильный прибор и шарахнула им в заведующего. Но промахнулась. Тогда она сгребла табуретку и гоняла заведующего по конторе до тех пор, пока ее не утихомирили подоспевшие на шум коновозчики.

Мать ничего и никого не боялась: ни бога, ни черта, ни лихого человека, ни начальства, ни тюрьмы, ни сумы. К своим тридцати пяти годам она прошла через все испытания: были в ее жизни тифозные бараки и солдатские теплушки, тонула она и горела, отбивалась от волков, раскулачивала и ее раскулачивали дураки-перегибщики. И побираться мать ходила с грудными детьми, и басмачи ее конями топтали, и бандиты — знаменитая «Черная кошка» — приставляли нож к горлу.

Так что страх в ее душе выгорел весь, до донышка.

Но в мои мальчишеские конфликты мать не вмешивалась. Наоборот, я и вякнуть при ней не смел, что обижен кем-то.

Изредка мне на помощь приходила старшая сестра Тонька. Правда, меня это вовсе не радовало. Тонька действовала по-девчоночьи, не соблюдая правил. Захватив нас за выяснением отношений, она яростно кидалась в атаку, не различая, где враги мои, где болельщики, а где судьи. Случалось, вместе со всеми удирал от нее и я — из солидарности.

Ребята старались близко Тоньку не подпускать. Они швыряли в нее комками и дразнились, приплясывая:

Антонида — бела гнида,

Сера вошь — куда ползешь?

Тонька не кланялась «пулям». Она только проворачивалась на пятках — тонкая, как веретено, — и комки свистели рядом, не задевая ее. Не дай бог было оказаться в цепких Тонькиных руках. Она не столько била, сколько конфузила: хватала за волосы и возила мордой по земле.

Увы, Тонькино заступничество лишь покрывало меня позором и множило число моих врагов.

Но зато как интересно жилось без охранных кулаков старших братьев! Улица была не только местом игр и прогулок. Всякий раз, выходя за калитку, я ступал на тропу войны. За каждым поворотом и плетнем караулила меня опасность. Слева, в узком проулке, мог неожиданно возникнуть угрюмый Гвоздь, с ременным кнутом за голенищем. Справа, в мелкой ложбинке, меня могли перевстреть длинноголовые братья Ваньки Ямщикова. Эту ложбинку я всегда пролетал стремглав. Дальше, на взгорке, жил Васька Багин, и никогда не было известно, чью руку держит он сегодня.

Выходы с Аульской стерег грозный кузнецкий хулиган Мишка-Буржуй со своей шайкой.

Замирало сердце от ежеминутного предчувствия схватки.

Горели от страха пятки.

Напрягались мускулы под дырявой рубашкой.

Стригли коварную тишину уши.

Не было мира, и не было покоя. Был восторг непрекращающегося сражения.

Школа

Первые впечатления

У меня сохранилась старая фотография — наш выпуск четвертого класса. На этой фотографии я, может быть, не самый красивый, но самый умный — без сомнения. Такой я из себя лобастый, взгляд у меня строгий, губы поджаты, левая бровь слегка приподнята. Мне даже кажется, что я немного похож на великого математика Лобачевского.

Только я почему-то лысый. В смысле — остриженный под машинку.

Вон в среднем ряду, пониже меня, Витька Протореев. У него коротенький, косо подрезанный чубчик. И у Сережи Белоусова чубчик, и у Лени Фейерштейна. А я лысый. Я и еще несколько ребят: Генка Колосов, Толька Максимов, Эдька Яким, Исай, Катыш…

В чем дело? За что мы так оболванены и почему они с чубчиками?

Долго сидел я над фотографией: вспоминал, размышлял…

Ну, Исая у нас стригли за вшивость — это всем было известно. Эдька Яким, помню, один раз, уже в техникуме, побрил голову на спор. Но меня-то мать содержала чисто, и сам я волосами никогда не тяготился.

Но об этом после. Сначала надо рассказать о том, как я впервые познакомился со школой.

Между прочим, никуда я так страстно не хотел попасть, как в школу. Я прямо сгорал от нетерпения, считал оставшиеся до нее месяцы, надоедал всем вопросами о школе. До сих пор не могу понять причину этой страсти. Ведь вроде бы нечем ей было питаться: никто не вел со мной разговоров об ученье, не было у меня перед глазами и завлекательных примеров. Скорее, наоборот. Старшая сестра в то время начинала уже поговаривать, что пора бы ей заканчивать свое образование. Каждый день, возвратясь с уроков, она швыряла в угол портфель и, разразившись злыми слезами, грозила никогда больше в школу не возвращаться: математик ненавидит её — нарочно ставит двойки, химия высушила ей все мозги, географичка — дура, наконец, все подруги давно уже работают, и только одна она сидит за партой как последняя идиотка.

Еще раньше я не раз слышал от отца про его титаническую борьбу с ученьем. Отец по дороге в школу прятался за какой-нибудь плетень, зубами отдирал от валенок подметки, только что поставленные моим дедушкой, закидывал их подальше в чужой огород и возвращался домой, мужественно ступая по снегу голыми пятками, Дедушка, поколотив отца его же валенками, ставил новые подметки. Отец на другой день отрывал и эти. И так продолжалось, пока отчаявшийся дедушка не заводил отцу совсем новые валенки, от которых уже ничего нельзя было отодрать.

Все это, однако, меня не насторожило. Я продолжал мечтать о школе, упрямо веря: уж мои-то отношения с ней сложатся нежно и безоблачно.

Судьба, впрочем, была ко мне благосклонна и подарила лишний год свободы, что я в то время, конечно же, не оценил. Когда наступила пора идти в школу, оказалось, что мне не в чем туда отправиться: незадолго до этого мы «съели» мои единственные ботинки, обменяв их на четыре ведра картошки. Два дня я безутешно рыдал. На третий, убедившись, что «Москва слезам не верит» и новые ботинки все равно не пришлет, сцепил зубы и решил не даваться судьбе. И не дался.

Месяца за два я выучился читать. Тайком. Скрывать свое умение мне требовалось для того, чтобы сестра не прятала от меня книги, которые время от времени давали ей подружки. За длинную зиму я прочел их все. Так что пока мои сверстники, прибавив к двум спичкам еще три, ломали голову над тем, сколько же получилось в результате, я скакал по прериям, проигрывал в карты миллионные состояния, влюблялся в герцогинь и соблазнял служанок. То были случайные книги военного времени — растрепанные, пожелтевшие, чаще всего без конца и без начала. Потом уже я установил названия некоторых из них по содержанию, навечно врезавшемуся в память. Оказалось, что читал я рассказы Мопассана, «Атлантиду» Бенуа, «Гулящую» Панаса Мирного и другие не менее полезные произведения.

В школу я пришел через год.

Из-за скромного роста я не выглядел старше своих одноклассников, но желание немедленно выказать свою образованность распирало меня, я нетерпеливо ерзал на парте и добился, что учитель на меня первого обратил внимание.

— Ты! — сказал учитель. — Вот ты, черненький. Побереги штаны… Не думаю, чтобы гардероб твой был слишком богат.

Я перестал ерзать, но торжествующе оглянулся. Как же! Ведь мы с учителем говорили на одном языке: я знал, что такое гардероб. Это совсем не раздевалка и не шкаф, в который вешают пиджаки.

Прежде всего учитель сделал перекличку. К нашему удивлению, он уже всех знал по имени и фамилии и теперь интересовался родителями. Выкликаемый должен был подняться и для чего-то сообщить, где и кем работает его отец. Тут обнаружилось, что отцы у многих не какие-нибудь там простые люди, а разные начальники. Я и не подозревал до этого, что на свете столько начальников.

— Начальник цеха, — говорили выкликаемые. — Директор магазина… Начальник мастерской… Начальник ОРСа… Главный инженер…

У нас, на Аульской, самым главным начальником считался бригадир Балалайкин, да и тот был пьяница.

Когда подошла моя очередь называть отца, я, сам не знаю почему, выпалил:

— Генерал!

— Хм! — сказал учитель и с интересом уставился на меня через очки. Видать, моя стриженая уголовная башка не внушала ему доверия. — А кем, интересуюсь, твой папа работал до фронта? — спросил он.

— Коновозчиком, — ответил я.

— Так, — сказал учитель, непонятно чему радуясь. — Запишем: рядовой боец. Не обидно будет?..

Потом учитель велел поднять руки тем, кто знает какие-нибудь буквы.

Я понял, что наступает час моего триумфа, торопливо поднял две руки и застучал задом о скамейку.

— Ну вот, — тоскливо сказал учитель. — Уже и хулигана бог послал.

Он приказал мне опустить руки и не поднимать их впредь до особого разрешения. А к доске вызвал белобрысого ушастого мальчика с челкой, и тот, высунув язык, долго рисовал ему раскоряченную букву «М». По странному совпадению мальчиком этим оказался Сережа Фельцман, единственный в классе дебил, который потом за целый год так ничего и не смог прибавить к этим своим познаниям…

Прозвенел звонок — и мы высыпали в коридор.

В коридоре большие ребята, четвероклассники, выполняли трудовую повинность — заклеивали на зиму окна. Они бросили работу, окружили нас и стали рассматривать, отпуская разные насмешливые замечания. Один из четвероклассников почему-то заинтересовался мною.

— Ты цыган? — спросил он.

— Не, — мотнул головой я.

— Врешь, цыганская морда! — сказал четвероклассник и, заложив средний палец правой руки между большим и указательным, присадил мне оглушительный деревянный щелчок.

Из глаз моих сами собой брызнули слезы. Тогда другой четвероклассник, ужасно большеротый и носатый, сказал:

— Не плачь, оголец, я тебе фокус покажу. Гляди.

Он раскрыл свою необъятную пасть, занес в нее, как в пещеру, кисть руки, густо вымазанную клейстером, и вынул обратно, не царапнув ни об один из редких зубов. Все потрясенно загудели.

— Я еще и не такое умею, — похвалился носатый. — У тебя хлеб есть?

— Есть, — кивнул я.

— Ну, волоки сюда.

Я пулей слетал в класс и вынес ломтик черного хлеба, политого постным маслом. Носатый подбросил ломоть вверх, хамкнул на лету, как собака, глаза его на мгновение округлились и по горлу пробежала судорога, значение которой я не сразу понял. Я ждал, что он извлечет обратно мой ломтик, — целый, как до этого руку.

— Ну! — заторопил я его. — Открывай рот!

— Бе-е! — сказал носатый, раззявив пустую пасть, и толкнул меня в грудь. Толкнул он меня вроде слегка, но, оказывается, за моей спиной уже стоял на четвереньках один его сообщник — так что я будь здоров как полетел… прямо под ноги выходившему из класса учителю.

— А, это ты, хулиган! — забормотал учитель, одной рукой ловя заскользившие с носа очки, а другой целясь схватить меня за шиворот. — Ну-ка, марш к директору!..

Столь жесткая встреча поубавила мой восторг перед школой, и я решил на время воздержаться от посещения её — хотя бы до тех пор, пока примерные мальчики подучат алфавит. А там видно будет. Две возможности не пойти на уроки открывал мне опыт собственный и отцовский.

Можно было расковырять гвоздиком новенькие желтые ботинки из пупырчатой свиной кожи.

Или симулировать болезнь живота.

На ботинки, после целого года босячества, у меня не поднялась рука. Я остановился на втором, не раз проверенном способе.

У матери против этой болезни имелось одно, тоже проверенное, средство: стакан крепкого чая с подгорелым сухариком. К нему она и прибегала.

Промаявшись до обеда от безделья и голода, я сказал матери, что живот у меня вполне прошел, и, чувствуя смутные угрызения совести, даже изъявил желание заняться каким-нибудь полезным делом, например, сходить к железнодорожному переезду поторговать семечками. Приятно удивленная мать тут же насыпала мне в старую наволочку с полведра жареных подсолнечных семечек.

— Гляди-ка ты, что школа-то с вами делает, с чертями безмозглыми! — одобрительно сказала она. — Может, хоть матери научитесь помогать.

У меня же на этот счет были свои соображения. Я думал: вот продам семечки, принесу домой деньги, мать еще больше обрадуется — и тогда завтра можно будет попытаться убедить ее, что, пока все подсолнухи не распроданы (а мы наколотили их несколько мешков), в школу мне ходить не стоит.

Возле железнодорожного переезда был не базар, а так себе — базарчик на несколько точек. Одна бабушка продавала самосад, крутились иногда пацаны из шайки Мишки-Буржуя с папиросами «Пушки» или старый бабай сидел на корточках возле мешочка с урюком. Семечками здесь монопольно торговал сухорукий инвалид по прозвищу Хайлай. Хайлай стоял у переезда каждый день, в любую погоду, высокий, прямой как палка, с опущенной вдоль туловища левой рукой, а прозвище свое получил за то, что через равные промежутки, как заведенный, открывал рот, набитый железными зубами, и хайлал:

— А вот жар-р-р-рен-н-н-ные, кален-н-ные, с Ашхабада привезен-н-ные!

Я устроился с наволочкой возле Хайлая и, подражая ему, завопил про жареные и каленые. Инвалид покосился на меня, но смолчал пока.

Мое преимущество обнаружилось очень скоро. Я захватил из дому в качестве мерки большой граненый стакан. У Хайлая стаканчик был маленький, алюминиевый, с толстым бронебойным дном — сделанный, наверное, по заказу. В него входила маленькая горстка семечек, тогда как от моей порции у покупателей заметно толстели карманы.

Хайлай выждал момент затишья в торговле, освободил свою посудину и стал медленно пересыпать в нее семечки из моего стакана. Рюмочка его уже наполнилась с верхом, а семечки все еще текли обратно в наволочку. Хайлай задумчиво посидел возле меня на корточках, пожевал губами, потом придвинул свой мешок и сказал:

— Сыпь сюда.

Мы намерили тридцать стаканов — и он рассчитался со мной за все.

— Отобрали? — ахнула мать, когда я ворвался домой, размахивая пустой наволочкой.

Я выгреб из-за пазухи скомканные рубли.

— Ай да молодец! — всплеснула руками мать. — Уже отторговался? Вот это ловко!.. Дак ты, может, еще маленько отнесешь? Сейчас тэцовские девчата со смены пойдут — как раз подгадаешь.

— У тебя поменьше-то нет стакана? — солидно буркнул я, закидывая за плечо наволочку. — Даешь чёрт-те какой здоровый.

— Да ладно, сходи с этим, — отмахнулась мать. — Или мы спекулянты — стопками продавать?

Такого коварства Хайлай от меня явно не ждал. У него даже брови полезли на лоб, потянув за собой нос и верхнюю губу, — отчего железные зубы оскалились, будто в смехе. Но ему было не до смеха. Пошли со смены бойкие тэцовские девчата и начали издеваться над Хайлаем:

— Ты, дядька, где такой наперсток взял? У жены стибрил?

— Да это не наперсток, это коронка его с коренного зуба!

А одна рыжая девчонка, с круглыми отважными глазами, подступила к нему не на шутку:

— Ну-ка, змей сухорукий, сбавляй цену, а то щас мотню оторвем!

— На-ко, выкуси, — остервенился замордованный Хайлай.

И тут он допустил большой промах: показал ей фигу не правой рукой, а левой — бездействующей.

— Девки! — возмущенно закричала рыжая. — Да он здоровый!

И всё. Через минуту мой конкурент был растоптан.

Рыжая схватила за углы его мешок, выхлестнула на землю «привезенные с Ашхабада» семечки и пошла по ним яростной чечеткой, подбоченясь и выкрикивая:

Эх, топну ногой

И притопну другой!..

Семечки застучали по бурым штанам разоренного Хайлая.

Так неожиданно я завоевал рынок.

Однако монополией своей я наслаждался от силы минут десять. Знать бы тогда про волчьи законы частного предпринимательства — я бы, наверное, подхватил наволочку и удрал куда подальше. Но я продолжал лихо сыпать семечки в подставляемые карманы, пока не почувствовал, как кто-то крепко берет меня за ухо. Я скосил глаза вверх и увидел над собой пожилого, усатого милиционера. Рядом с ним возвышался запыхавшийся красномордый Хайлай.

— Ну, пойдем, жареный, — мирно сказал милиционер.

Родители в детстве никогда не запугивали меня милиционером. О том, что в милицию лучше не попадать, я узнал сам много позднее. Как-то, уже старшеклассником, я попытался запрыгнуть в трогающийся трамвай и был на лету схвачен известным на весь город своей беспощадностью и вездесущностью автоинспектором Копытовым. Видать, у Копытова в этот день не было крупных происшествий, а деятельная натура его не терпела простоев.

— Та-ак, — сказал Копытов. — Скочим, значит?.. Ну, плати три рубля, скакунец.

Три рубля у меня были. Свернутые в шестнадцать раз, они хранились в маленьком кармашке брюк, прикрытом сверху ремнем. Но отдавать их Копытову показалось мне обидным, и я ответил, что денег нет.

— Тогда ходим до отделения, — решил он.

Я шел в отделение и усмехался. Что могли предъявить мне за такой пустяк? В трамвай, ползающий по-черепашьи, у нас запрыгивали на ходу вдоль всего маршрута, ездили на подножке, на «колбасе», на крыше — и преступлением это не считалось. Между тем именно в ерундовости моего поступка и таилась опасность. Копытов задержал меня вгорячах или, может, припугнуть хотел — и теперь, когда мы уже переступали порог милиции, он должен был отрекомендовать задержанного примерным злодеем. Иначе пошатнулся бы его авторитет.

В отделении Копытов, вытянувшись, доложил:

— Вот этот, товарищ начальник, прыгнул на ходу в трамвай и… спихнул на ходу старуху! С ребенком, — помолчав, прибавил он для верности.

Не хвати Копытов так беспардонно через край, дело могло бы обернуться для меня плохо. Но он перебрал — и я возмутился так бурно и так искренне, что начальник не успел меня остановить!

Ну и закатил же я им речь! Низкого человека Копытова, пошатнувшего святую веру в мою милицию, которая меня бережет, я уничтожил, разжаловал, произвел в прислужника магнатов капитала, в унтера Пришибеева! Меня трясло, глаза мои полыхали неподдельным гражданским гневом — я чувствовал, как они наполняются горячей влагой.

Ошарашенный начальник бледнел, медленно поднимался из-за стола, рот его самопроизвольно раскрывался. Кончилось тем, что он плюхнулся обратно в кресло, рванул ворот гимнастерки и задушенно прохрипел:

— Копытов!.. Гони его отсюда… к свиньям собачьим!

Думаю, что он принял меня за сумасшедшего.

Но это, повторяю, случилось много лет спустя.

А пока я первый раз в жизни шагал в милицию.

Встречные женщины скорбно смотрели на меня, на волочившуюся по земле наволочку, в глазах их было написано: «Господи, господи! Что же это деется-то? Такие маленькие, а уже воруют! Светопреставление, и только!»

В отделении сидела за столом и что-то писала тоненькая черноглазая девчонка.

— Шить доложить, тырщ лейтенант! — обратился к ней усатый. — Вот жареного-каленого привел.

Девчонка бросила карандаш и спросила:

— Ну… чего натворил-то?

Я молчал.

Девчонка вздохнула.

— Отец есть?

— Есть… на фронте.

Девчонка снова вздохнула, на этот раз громко: «Охо-хо!»

— Охо-хо! — сказала она. — Я тебя, Бусыгин, сколько раз просила: не таскай ко мне эту шпану — веди их домой или в школу. Просила я тебя, Бусыгин?..

…На улице Бусыгин стал думать:

— Куда же тебя вести-то: домой или в школу?.. Да-кось подсолнушков… В школу, однако, ближе будет — как считаешь?

И мы пошли в сторону школы.

Медленно постигал я весь ужас своего положения: вчера учитель выставил меня хулиганом — сегодня утром я не явился в школу — вечером меня приведет к директору милиционер. Мама родная! Получалось, что мне от «хулигана» теперь сроду не отмыться.

— Дяденька! — захныкал я. — Не ведите меня в школу… Я больше никогда не буду… Честное слово…

Бусыгин остановился. Дощелкал семечки с корявой ладони.

— Обещаисси, значит? — сплюнул он шелуху. — Да-кось ещё подсолнушков-то… Ну, если твердо обещаисси, тогда ладно — не поведу. Тогда бежи домой…

Так бесславно закончилась моя попытка основать коммерческое предприятие.

На другой день я снова отправился в школу — и этот-то день по-настоящему надо считать первым моим школьным днем.

Очкастого учителя в классе я уже не застал. Не знаю, куда подевался этот человек, имени которого я даже не успел запомнить. Скорее всего, его взяли на фронт. Учитель, правда, был подслеповат, но в военное время это не играло большой роли. Когда забирали на фронт отцова дружка дядю Степу Куклина, врач спросил его:

— На что жалуетесь?

— На зрение! — не моргнув соколиным глазом, соврал дядя Степа.

— На зрение, — хмыкнул врач. И неожиданно вскинул два пальца: — Сколько?!

— Два, — сказал застигнутый врасплох дядя Степа.

— Годен, — объявил врач.

Вот так, может быть, и учителю нашему кто-то показал два пальца.

Во всяком случае, вместо него в класс вошла учительница — моя Первая Учительница. Та самая, классическая, добрая и внимательная, терпеливая, с седыми прядками и мягкими карими глазами. И даже с именем Марья Ивановна.

Я думаю, что первые учительницы — это совершенно особая категория людей, некая каста, союз или добровольное общество — как йоги, например, «моржи» или нумизматы. Это жрицы, давшие обет человеколюбия.

В огромной армии работников просвещения — это части специального назначения, перед которыми стоит задача навести переправы в детские души, захватить плацдарм, и не только удержать до подхода основных сил, но постараться взрастить на нем такую любовь к школе, чтобы подоспевшим затем танковым колоннам Формул, воздушному десанту Химических Реакций, полкам Сложноподчиненных Предложений и офицерским батальонам Образов, сформированным из «представителей мелкопоместного дворянства» и «продуктов эпохи», не удалось вытоптать её до самого выпускного бала.

Недаром же первых учительниц помнят и любят все: солдаты-первогодки и генералы, президенты Академии наук, доярки-рекордистки, народные артисты и полярники. А космонавты, возвратясь на родную Землю, даже разыскивают своих первых учительниц в маленьких провинциальных городках и фотографируются рядом с ними для газеты «Известия».

Что-то никому не приходит в голову сфотографироваться рядом с математичкой или военруком, хотя космонавтам, допустим, как людям преимущественно военным, мужественный облик военрука должен бы, казалось, врезаться в благодарную память с особой силой.

Именно к такому отряду благородных подвижников принадлежала и моя первая учительница. Ее метод воспитания был прост: учительница любила меня. Любила, страдала вместе со мной, как страдает писатель вместе с героями, созданными его воображением, радовалась моим скромным успехам больше, чем я сам. Когда я мучился над трудной задачкой, Марья Ивановна морщила лоб, глаза ее делались напряженными, на переносице выступали бисеринки пота — так ей хотелось подсобить мне.

Она помогала мне глотать знания, как молодая мамаша помогает своему первенцу есть манную кашку с ложечки: сама того не замечая, плямкает вместе с ним губами и сглатывает слюну.

Возможно, она была даже гениальной — моя первая учительница. Никогда не забуду ее необыкновенные родительские собрания. Она не скликала наших мам вместе, а всегда вызывала по одной. Не знаю, о чем там она говорила с другими родителями, а встречи с моей матерью происходили так: Марья Ивановна усаживала ее напротив своего стола и принималась за тетрадки. Она словно забывала о нашем присутствии, и мы полчаса… час наблюдали за ее священнодействием. Всё отражалось на живом лице Марьи Ивановны. Мы видели, какой трудный мальчик Петя Иванов, как Марья Ивановна жалеет его, как искренне хочет добиться от него толку и как опасается, что толку из Пети может не получиться.

Затем мы узнавали, что Маша Петрова девочка старательная, умница, дела её идут на поправку, и если она ещё чуть-чуть подтянется, Марья Ивановна будет ею совсем довольна.

Наконец учительница раскрывала мою тетрадь. Сдвинув брови, деловито поджав губы, она рассматривала решенный мною четырехстрочный примерчик как нечто чрезвычайно серьезное, как работу взрослого самостоятельного человека, не нуждающегося в снисхождении.

Закончив проверку, Марья Ивановна вскидывала на меня все еще строгие глаза.

Я — хотя знал, что ничего страшного не должно случиться, — подтягивал от волнения живот.

Брови Марьи Ивановны медленно расходились, глаза теплели, она говорила:

— Ну, что же, Коля… как всегда — отлично.

Тетрадь Марья Ивановна вручала обязательно матери, в её дрожащие руки — и с тем, не прибавив больше ни слова, отпускала нас.

Нетрудно представить, как я ликовал, как парил над землей, не чувствуя под собой ног!

А мать, из которой и палкой невозможно было вышибить слезу, несколько раз за дорогу принималась всхлипывать. До самого дома она не отдавала мне тетрадь, несла её сама, прижимая к груди, словно великую ценность.

Вот какой была моя первая учительница.

И если бы я стал очень знаменитым, таким знаменитым, что мир захотел бы увидеть мой портрет, — я тоже разыскал бы Марью Ивановну и сфотографировался рядом с ней.

Чубчики и нулевки

В первый же день Марья Ивановна выстроила нас по росту и рассадила за партой в таком порядке, чтобы самые маленькие оказались впереди, а самые большие — сзади. Потом она осмотрела наши ручки, перья и велела назавтра всем принести одинаковые. Марья Ивановна сама раздобыла где-то штук восемь желтых бумажных мешков из-под глинозема, разрезала их на большие листы и сказала: пусть мамы выкроят вам одинаковые тетради — вот такие, как у меня. Она также наказала нам выстрогать по десять палочек для счета, и никто не получил поблажки: дескать, ты, Петя, принеси все десять, а тебе, Ваня, можно явиться только с тремя.

Словом, наконец-то мы сделались равными. После уличного произвола это просто был рай справедливости. Тем более, что учителей не волновало, сколько у кого из нас имеется старших братьев с железными кулаками.

Когда сосед мой Ванька Ямщиков вывел из терпения своим озорством даже добрейшую Марью Ивановну, в класс заявился рассерженный завуч, отнял у Ваньки сумку, нахлобучил ему на глаза шапку и вышиб за дверь хорошим подзатыльником.

Правда, в этот же день меня повстречал один из Ванькиных братьев — Колька.

— Кончились уроки? — спросил он, глядя вниз и ковыряя ботинком чудовищных размеров вмерзший в снег камешек.

— Ага.

— А сумка Ванькина где?

— В учительской, наверное, — простодушно ответил я.

— А ты почему ее не украл, сука?! — вскинул на меня желтые кошачьи глаза Колька.

Он сбил меня с ног и как следует напинал под бока своими могучими американскими ботинками.

Понятно, я не подозревал тогда о существовании закона единства и борьбы противоположностей.

Этот случай открыл мне глаза лишь на одну половину его: школа и улица находились в состоянии борьбы, на острие которой я случайно и оказался.

Но заблуждался не только я. Заблуждалась и Марья Ивановна. Она, видать, не догадывалась, насаждая равноправие, что подлая война уже разделила нас.

Скоро Марья Ивановна, я думаю, догадалась.

— Дети, — сказала она через несколько дней. — Кто знает какую-нибудь песенку?

— Я знаю! — подняла руку Нинка Фомина, черноглазая бесстрашная девчонка.

— Ну, спой нам, что ты знаешь.

Нинка вышла к доске, подбоченилась и запела:

Двенадцать часов пробило,

Чеснок идет домой,

А качински ребята

Кричат: «Чеснок, постой!..»

Два парня подскочили

И сбили его с ног,

Два острые кинжала

Вонзились в левый бок…

— Хватит, хватит! — замахала руками Марья Ивановна. — Это нехорошая песня, Нина… Может, ты другую знаешь?

Оказалось, что Нинка знает и другую.

— Тогда спой другую, — сказала Марья Ивановна.

Перебиты, поломаны крылья! —

взвыла Нинка, томно заводя глаза.

Марья Ивановна решила, наверное, что эта песня про наших героических летчиков-истребителей, и одобрительно кивнула головой.

Пока она кивала, Нинка проскочила вторую строчку и ударила с надрывом:

А-э кокаином — серебряной пылью —

А-э все дороги мне в жизнь замело!..

А вскоре удивительная история произошла с мальчиком Петей Свиньиным, или попросту — Свином, как его сразу же прозвали в классе.

Хотя многие из нас были переростками военного времени, Свин казался нам слишком взрослым. Он только ростом не вышел, был из тех «собачек», которые до старости остаются «щенками».

С неделю Свин мирно сидел в классе, поглядывая вокруг цепкими мужичьими глазками. Он, казалось, чего-то ждал. Может быть, решительных перемен в судьбе. И не дождался.

Тогда Свин поднялся прямо среди урока и вышел.

Дома, на пустом осеннем огороде, он построил шалаш из подсолнечных будыльев и картофельной ботвы, вернулся на другой день в школу, схватил за руку одну из девчонок — тоже переростка, толстуху, на голову выше себя ростом — и повел в свою хижину, чтобы зажить там самостоятельной трудовой жизнью.

Они уходили на глазах онемевшего от изумления класса — очень солидно и семейно. Впереди, ссутулившись, заложив руки за спину, шагал Свин. За ним, покорно опустив голову, брела его избранница.

— Свин повел Тайку жениться! — запоздало разнеслось по школе — и вспыхнула паника.

Срочно был отменен последний урок в старших классах. Отряд добровольцев численностью в двадцать пять штыков обложил огород мятежного Свина. Предводительствовал старшеклассниками единственный в школе мужчина, завуч Леопольд Кондратьевич.

Старшеклассники, не дыша, лежали за плетнями (имелись сведения, что Свин вооружен: накануне у него видели поджигу и четыре стреляных гильзы от противотанкового ружья). Леопольд Кондратьевич, перенеся длинную ногу через плетень, вел переговоры.

— Петя и Тая, выходите — вам ничего не будет! — лицемерно обещал завуч.

Возле дома, заслонясь рукой от низкого предзакатного солнышка, страдала мать Свина. Безногий калека-отец наблюдал за ходом операции с крыльца. Он сидел, подавшись корпусом вперед, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, и время от времени возбужденно повторял:

— Эт-тот может!..

После получасовой осады Свин «выбросил белый флаг».

Набежавшие старшеклассники скрутили ему руки за спину и, взяв в каре, повели к родительскому крыльцу.

Отец, только что восхищавшийся Свином, деловито упрыгал в сени за солдатским ремнем.

Ремень ему, впрочем, употребить не пришлось. Преступление Свина было слишком велико, чтобы разрешить дело показательной поркой. Тут же, у крыльца, скорый полевой суд приговорил его к отлучению от школы.

Глупую Тайку с позором пригнали в учительскую, где она была подвергнута строжайшему допросу. Члены педсовета хотели знать: успели они со Свином пожениться или не успели?

Тайка плакала и все отрицала.

Отступились от нее после того, как сообразили: Тайка под словом «жениться» понимает такое положение, когда отец ходит на работу, а мать готовит ему обед.

Сготовить же обед Свину Тайка не успела.

В общем, равноправие мало-помалу начало давать трещины. Мы заметили это, когда некоторые мальчики вдруг поотращивали себе чубчики. Тогда же начал ломаться первоначальный порядок размещения в классе.

Чистенькие мальчики с челочками, хорошо, не по военному времени, одетые, стали потихоньку теснить с передних парт своих мелкорослых, но стриженных наголо одноклассников — теснить ближе к середине класса и даже к позорной «камчатке». Они сами охотно занимали первые ряды, да и учителям, казалось, приятнее было видеть рядом их чубчики и проборы, чем наши голые лбы.

— Сережа Фельцман! — говорила, к примеру, учительница, когда ей требовалось публично поконфузить какого-нибудь неряху. — Встань-ка, Сережа.

Сережа поднимался с передней парты, являя классу белобрысый затылок и розовые уши.

— Вот, дети, посмотрите на Сережу, — призывала нас учительница. — Какой опрятный мальчик! И рубашка на нем всегда выглаженная, и ногти подстрижены, и пуговицы пришиты. Надо всем брать пример с Сережи… А теперь, дети, посмотрите на Гену. Гена, встань… Ну что за вид у тебя! — страдала учительница. — Пугало огородное — и только!

Конечно, Сережу не следовало бы возводить в эталон. Кроме того, что одет он всегда был аккуратно, никаких других достоинств за ним не числилось. Но что попишешь: в то несытое время — когда каждую мелочь сверх скудных военных норм, начиная с окопных шпингалетов и кончая бумажными мешками из-под глинозёма, которые шли на тетради, раздобыть можно было лишь с помощью чьих-то руководящих папаш, — учителя наши не всегда были вольны в своем выборе. Иногда им только приходилось делать вид, что они пленили очередного неслуха, а на самом деле пленниками оказывались они.

Как-то я принес в школу маленький перочинный ножичек с надломленным лезвием, выменяв его у Васьки Багина на дальнобойную рогатку из противогазной резины и четыре рыболовных крючка. Конечно, мне захотелось опробовать ножичек, и я за две переменки вырезал на тыльной стороне крышки парты свое имя. Оставалось добавить первую букву фамилии — и труд мой на этом был бы завершен. Но тут меня выдала сидевшая сзади девчонка.

— А ну-ка, иди сюда! — позвала учительница.

В то время учила нас уже не Марья Ивановна, а Варвара Петровна, въедливая подозрительная женщина, с белыми тонкими губами и лицом, изрытым оспой. Эта Варвара Петровна за половину четверти сумела разложить класс: она заставляла нас шпионить друг за другом и гласно, торжественно, перед лицом притихших товарищей объявляла благодарности доносчикам.

Пока я стоял у доски под ее колючим взглядом, двое добровольцев из актива Варвары Петровны обшаривали мою парту и сумку. Ножика они не нашли — я успел спрягать его под поясок штанов.

Тогда учительница велела мне вывернуть карманы, — каковых оказалось один, — сама выдернула из брюк и потрясла за подол мою рубашку (ножичек при этом чудом удержался за пояском). Я шевелил животом — быстро втягивал его, напрягал и снова втягивал — моля бога, чтобы проклятый ножик провалился в штанину, а оттуда — в валенок. То ли Варвара Петровна заметила мои манипуляции, то ли просто опыт у нее был настолько богатый, но она сказала:

— Разувайся.

Я сел на пол, стащил валенки и, сгорая от стыда, начал разматывать свои рваные портянки, выкроенные из старого материнского платья в белый горошек…

Между тем оружие — и более грозное — не так уж редко появлялось в школе, и за ношение его преследовали не каждого.

Помню случай, когда Колька Ямщиков необдуманно бросил вызов школе. Он явился однажды к концу занятий, чтобы проучить нескольких четвероклассников, обидевших чем-то его нахального Ванечку.

Кольку погнали.

Гнали его по огромному пустырю, простиравшемуся перед школой. Длинный, почти двухметровый Колька уходил редкими саженными скачками, а за ним катилась толпа кровожадно орущих пацанов. Впереди всех молча бежал Пашка Савельев, размахивая большим облупленным револьвером, добытым на свалке.

Перепуганные учителя следили за погоней с крыльца школы. Бледная директор держалась за сердце и скороговоркой повторяла:

— Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой!..

Отнять револьвер у Савельева никто из них не осмелился.

Пашкин отец управлял могущественным трестом «Кузнецкстрой», которым все здесь было возведено: и бараки вокруг школы, и сама школа, и угольный склад, и магазин, и четырехквартирные домики, в одном из которых жила, кстати, директор.

Каким начальником был отец Вити Протореева, никто не знал. Но, видать, очень важным. Может быть, поважнее, чем отец Пашки Савельева. Мне намекнул на это один случай.

Витька ІІротореев как-то натравил на меня собаку. Собака у него была особенная, не похожая на наших драных, всклокоченных дворняг, и взаимоотношения у них с Витькой тоже были особенные, невиданные у нас. Мы своих псов не баловали: держали их на цепи, спуская только на ночь — сторожить и промышлять по тощим помойкам. Витькина собака жила в комнате, в одном из четырехквартирных домиков, где Протореевы занимали весь первый этаж, соединив вместе две квартиры.

Спала она на собственном матраце, трескала остатки мясного борща и ливерную колбасу. Несколько раз в день Протореев выводил её гулять, держа за тонкую серебристую цепочку.

В одну из таких прогулок мне случилось бежать мимо дома Протореевых. Витька, смеха ради, стал назюкивать на меня собаку.

— Ззю! — хохотал он. — Ззю! — А сам старался в последний момент натянуть цепочку, чтобы собака меня всё-таки не достала.

— Проторей! — сказал я. — А по морде не хочешь?

Угроза на Витьку не подействовала. В данный момент между его мордой и моими кулаками находился здоровенный пятнистый кобель. Пришлось мне отступать. Я пятился и пятился к штакетнику, пока не уперся лопатками в острые пики его. Тут цепочка не выдержала, лопнула — собака кусанула меня за ногу выше колена и, поскольку сама не питала ко мне злых чувств, сразу же отскочила в сторону и завиляла хвостом. Ногу она мне всё же вгорячах успела прохватить и, что самое обидное, единственные штаны разодрала.

В то время мы уже состояли в пионерах, и я, поразмыслив, решил поступить сознательно: морду Витьке не бить, а отправиться с жалобой на него по начальству.

На другой день я подмаршировал к старшей пионервожатой, салютнул и по всей форме доложил о случившемся.

Глаза пионервожатой вдруг одеревенели — стали плоскими и белыми, как выструганная доска. Не сказав в ответ ни слова, она обогнула меня и пошла прочь — с прямой спиной и напряженным затылком, словно несла на голове кувшин, который боялась расплескать.

Получилось, короче, что некоторые мальчики с чубчиками в школе так же неприкосновенны, как Ванька Ямщиков на улице. С разницей лишь, что у Ваньки были старшие братья, которых боялись мы и совсем не боялись взрослые, а у «чубчиков» имелись отцы — ничуть не опасные для нас, но зато повергавшие в трепет взрослых. Нам причина этого страха в то время была не очень понятна: ведь мы совершенно точно знали, что, допустим, папа Вити Протореева не станет подкарауливать за углом нашего завуча, чтобы начистить ему сопатку или дать хорошего пинкаря. Наоборот, родители всегда держали сторону учителей — многие убеждались в этом на собственном опыте. У нас в классе, например, Митька Катышев, обиженный как-то Варварой Петровной, дерзко пригрозил ей:

— Погодите, вот скажу отцу!

— Скажи, скажи, — поддержала его намерения Варвара Петровна. — Обязательно скажи.

Катыш, не уловивший в тоне учительницы насмешки, действительно пожаловался на неё отцу. Отец снял ремень и, не вдаваясь в суть разногласий Катыша с Варварой Петровной, выпорол челобитчика.

Однажды и я чуть было не попал в число избранных. Началось это так. Варвара Петровна вошла в класс и первым делом сказала:

— Коля Самохин, тебя вызывают к директору.

К директору у нас вызывали в крайних случаях и только самых отпетых хулиганов. Ходили туда обычно «с вещами». На портфель провинившегося в учительской накладывался арест, а его самого выпроваживали налегке за родителями.

Я не знал за собой большой вины, но, на всякий случай, потянул из парты сумку.

Варвара Петровна, однако, сказала, что сумку брать не надо. Она даже попыталась придать своему лицу ласковое выражение, а когда я, съежившись, выходил из класса, не то судорожно погладила, не то подтолкнула меня в затылок своей шершавой ладонью.

В кабинете директора царила торжественная обстановка. Слева от стола, преданно сияя очками, стоял завуч. Справа нетерпеливо подрагивала коленкой розовая взволнованная пионервожатая. Похоже было, что меня собрались либо короновать, либо объявить вне закона.

— Коля Самохин? — спросила директор и, не дождавшись моего ответа, строго повела бровью поочередно в стороны членов почетного караула. — Это очень хороший мальчик. Оч-чень, оч-чень хороший.

При этом завуч, сняв очки и слегка наклонив голову набок, согласно кивнул носом, а пионервожатая, наоборот, как бы вздернула нос и тряхнула кудрями: дескать, а как же иначе — из наших ведь орлов!

— Это тебе, Коля, — сказала директор, подвигая на край стола высокую стопку учебников. — Бери.

Пионервожатая сорвалась с места, будто только и ждала этого момента, подхватила книги и стала совать их в мои руки.

— Бери, бери! — шептала она. — Что же ты?

Я неловко прижал к животу скособочившуюся стопку.

Пионервожатая отступила, и теперь они вместе с завучем одобрительно закивали мне и заулыбались. Наверное, я очень красивым и положительным выглядел вот так — с книгами в руках. В общем, они на меня любовались, а я, как дурак, торчал посреди кабинета, не зная, что же мне теперь делать.

Директор — поскольку процедура награждения закончилась — тоже, видать, не знала, что делать дальше, и вроде бы уже начала поглядывать на меня с досадой: долго ли, мол, он еще будет здесь переминаться? Наконец, взгляд ее остановился на моей стриженой голове.

— У тебя есть вошки? — спросила она.

— Нет, — потупился я.

— Ты можешь отпустить чубчик, — вздохнув, сказала директор.

Класс был потрясен моим неожиданным возвышением. Настолько, что никто из ребят не отважился и спросить, за какие такие подвиги я награжден. Полного комплекта учебников не имели у нас даже круглые отличники. Обычно одну «Арифметику» мусолили мы по очереди втроем или вчетвером. Получить же учебники на одного можно было только за особые заслуги перед школой, если не перед Отечеством. Все поэтому решили, наверное, что я какой-нибудь неизвестный, а теперь вдруг обнаруженный «Черемыш — брат героя», или сын полка, или, может, я задержал диверсанта, отвинчивающего рельсу на трамвайном маршруте Кузнецк — Болотная.

Отношение ко мне сразу изменилось. Староста класса Сережа Белоусов подошел на перемене и, как с равным, завел со мной светский разговор о коллекционировании марок. Он развернул свой альбомчик и показал разные необыкновенные марки, в том числе такие, которыми не прочь был поменяться. Марки были прекрасны, но, к сожалению, я ничего не мог предложить ему за них, кроме рогатки и того самого ножичка с обломанным лезвием, который так ловко утаил от Варвары Петровны.

А одна девочка даже прислала мне записку.

Была у нас в классе такая девочка — Инна Самусь — очень красивая, интеллигентная и, наверное, страшно умная, так как училась она исключительно на отлично. Эта Инна не то чтобы воображала или зазнавалась, — она нас вообще, кажется, не замечала. Когда к ней обращались, смотрела своими большими и холодными глазами поверх головы, никогда ни с кем не разговаривала и только время от времени посылала записочки — тому, кого почему-то выделяла.

Вот и я вдруг получил записку: «Коля! Приходите в субботу ко мне на день рождения. Будут Сережа, Леня, Марик и Додик».

Короче говоря, к концу дня я уже и сам начал верить, что, может быть, нечаянно как-то совершил что-нибудь героическое. Я перебрал все свои последние подвиги и решительно остановился на одном, который мог иметь неожиданное продолжение. Как раз незадолго до этого, пробравшись в склад Алюминиевого завода, я срезал на грузила большой кусок свинца с электрического кабеля. Кабель этот вполне могли украсть потом диверсанты, чтобы при помощи его подорвать наш родной завод, алюминий с которого шел на строительство военных самолетов. А ток по заранее испорченному кабелю, конечно, не пошел — и завод уцелел. Те, кому положено, дознались, что это я помешал вредителям, и сообщили в школу. Но так как дело секретное, не велели никому говорить, за что награждается ученик такой-то.

…Вечером отец, стащив с одной ноги сапог, задумчиво пошевелил пальцами и вдруг спросил:

— Слухай… Толстомясая такая учительница, с крашеными губами, есть у вас?

— Полная, — поправил я.

— Ну да, полная, — согласился отец. — Такая, брат, полная — аж страшно.

— Это не учительница, это — директор, — сказал я.

— Ышь ты! — удивился отец и принялся за второй сапог.

Закончив разуваться, отец сказал:

— Дак, может, надо было слупить с неё деньги, раз директор? Я думал — учительница.

— Какие деньги?

— Угля я ей вчера привозил, — объяснил отец.

Оказывается, накануне отец подрядился после работы отвезти два воза угля какой-то толстомясой женщине (он все же сказал — «толстомясая»). Женщина оказалась ничего — веселая. Отец ей сказал: «Вы уж на воз не садитесь, идите рядом, а то коням тяжело». А она рассмеялась: «Да, меня не на лошадях, меня на тракторе только возить!» — «Это смотря какой трактор», — сказал отец. В общем, пока они два рейса делали, пока то да сё, да тары-бары — отец понял из разговора, что толстомясая вроде как учительница. И когда она стала отдавать ему законные две тридцатки — не взял. «Считайте, — сказал отец, — что я вам так отвез, из уважения». Тогда эта женщина спросила отца, как его фамилия и не учится ли у него кто из детей в школе. Отец сказал, что учится сын — не то в третьем, не то в четвертом классе. Женщина опять рассмеялась: «Так всё-таки в каком же?» — «В четвертом вроде, — сказал отец. — А может, в третьем». — «Ну, ладно, я сама проверю, — пообещала женщина. — А папаша вы, я гляжу, неважный». — «Так точно — неважнецкий», — согласился отец… На том они и расстались.

Уже на средине отцовского рассказа я догадался, что в сумке у меня лежит его калым. И «оч-чень хорошим мальчиком» я признан за те же два воза угля. Я даже не полез в склад — проверять, на месте ли катушка с кабелем. Конечно, она была там. Диверсанты, небось, тоже не дураки — они могли, если надо, выбрать и целую катушку.

«Нажито махом — пролетит прахом», — говорила моя мать… Учебниками я попользовался всего два дня.

На третий день я открыл на уроке историю и углубился в рассматривание картинок. Учебник оказался необычным. Во всех других портреты врагов народа были густо замазаны чернилами, а в моем кто-то аккуратно заклеил их тонкой курительной бумагой. На одной из страничек бумага была чуть приотставшей с угла Я осторожно потянул за этот уголок.

Бумажка с легким потрескиванием отскочила, и я увидел строгого военного, с короткими ворошиловскими усиками и орденом на груди.

Я не успел прочесть фамилии под портретом.

Сбоку, сопя, ко мне придвинулся Эдька Яким.

Сзади задышал в затылок Катыш.

С передней парты, заинтересованный скрипом и сопением, повернулся Генка Колосков.

Варвара Петровна внезапно ударила на нас сверху, упала, как коршун в стайку цыплят.

Учебник истории оказался в ее руках.

Видимо, враг народа, таившийся под папиросной бумажкой, был очень страшный. Варвара Петровна онемела. У нее только стремительно расширились зрачки и затряслись губы. Она вдруг стала белой — белее мела. Потом — без перехода — красной — краснее чернил в ее пузырьке.

Так продолжалось несколько секунд. Затем Варвара Петровна развернулась и широким падающим шагом, как солдат, идущий на приступ, ринулась из класса.

Вернулась Варвара Петровна успокоенной: вошла нормальной своей походкой, в нормально сощуренных глазах ее поблескивала обычная злая усмешка.

Выстрел, разнесший в щепки корабль моего благополучия, прозвучал где-то там, в директорском кабинете, — и теперь ленивая волна, сыто урча, накатывалась, чтобы поглотить обломки.

Варвара Петровна молча достала из парты мою сумку и выгребла все остальные учебники.

Равновесие было восстановлено. Я не успел завести чубчик и остался в рядах стриженых, неласкаемых плебеев.

Пригласительную записку прекрасной Инны Самусь я возвратил авторше. Она приняла это как должное. Не удивилась, не дрогнула даже бровью. Устремив неподвижный взгляд мимо моей головы, взяла записку и небрежно сунула в карман фартучка.

Другого случая попасть в ряды примерных учеников мне не представилось, и в чубатые я вышел по возрасту, а не по привилегии.

Любовь: первая, вторая и так далее…

В этой главе я хочу рассказать о некоторых своих первых влюбленностях, но если какие-то другие события ненадолго увлекут меня в сторону от главной темы, я не стану хватать себя за руку.

В раннем детстве цыганка предсказала мне увлекательное и победоносное будущее. Дело происходило в переулке, между водокачкой и хлебным магазином. Там молодая красивая цыганка ворожила женщинам на мужей, ушедших на войну, а заодно погадала и мне, поскольку я оказался рядом. Так как взять с меня по малолетству было нечего, цыганка обошлась без обязательного вступления: «Позолоти ручку, красивый, — всю правду скажу: как тебя звать, как невесту, что будет девятнадцатого числа». Она погадала мне бесплатно и коротко. Просто схватила грязной рукой за подбородок и, полоснув сатанинским взглядом, сказала:

— Ай, черноглазый! Вырастешь большой — девушек обманывать будешь! Помни мои слова.

Я застенчиво шмыгнул носом, а женщины вокруг рассмеялись.

Предсказание это запало мне в голову. Я, конечно, догадался, что речь идет не о том обмане, которым мы уже тогда занимались каждый день: подойдя к знакомой девчонке, говорили: «Глянь, у тебя пуговица оторвалась», — и когда обманутая наклоняла голову, хватали ее за нос и тянули изо всех сил книзу. Нет, цыганка, скорее всего, имела в виду то, о чем у нас на улице женщины говорили, насмешливо поджимая губы: «Мотькин-то ухажер, а… Поматросил и бросил». Причем насмешка их, похоже было, адресовалась не бессовестному Мотькиному ухажеру, а самой простофиле Мотьке, не сумевшей удержать кавалера.

Значит, сообразил я, это я буду когда-нибудь — чернобровый и высокий, в хромовых сапогах гармошкой, с папироской в углу рта — поматросив, бросать девушек, а они, безнадежно влюбленные в меня, — чахнуть, увядать и, возможно, даже травиться уксусной эссенцией.

Предсказанию этому, однако, не суждено было исполниться. Цыганка ошиблась самым роковым образом. Не я девушек, а девушки стали обманывать меня, как только мои отношения с ними переросли стадию взаимного таскания за носы…

Первый раз я влюбился, когда мне было восемь лет.

Ей было девятнадцать лет. А может быть, двадцать.

Я до сих пор уверен, что другой такой девушки не существовало на нашей улице, в городе Старокузнецке, вообще — в окружающем меня мире. Да и не могло существовать, потому что Женя была из другого мира — веселого, нарядного, праздничного. Назывался её мир — Ленинград. В том мире жили красивые и сильные молодые парни. Они носили белые майки с воротничками, играли в футбол, наперебой дарили Жене цветы, катали её на лодках и угощали мороженым. Женя много раз рассказывала об этом моей матери.

Все в ее мире было необыкновенным и ярким, как в кино. И сама Женя походила на артистку Ладынину из фильма «Трактористы». У нее были такие же короткие волосы, такие же большие смешливые глаза, полные губы и ямочки на щеках.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Сибириада

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Рассказы о прежней жизни (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

2

Глызы — навоз.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я