Глава IV. ВИЛКА
Обыкновенное питерское непроглядное зимнее утро, угрюмые потёмки углами внутрь… Одно лишь мгновение ему так казалось, полное, чистое, правильное мгновение, — но стоило растереть глаза от осевшей под веками мути, как тут же стало ясно, что дурной издевательский сон не рассосался, и что он, аки пёс смердящий, валяется на дерюге в тёмной конуре с подпёртой дверью. Ужас случившегося продёрнул внутренности будто холщовой тряпкой, от кишок до горла, слюна резко загорчила. И вдобавок это томительное позорище между ног — дыбится мачтой, ожидая толстомясых парусов…
Свет сочился из щели под дверью и ещё сверху из крошечной дырочки золотой пыльной стрелкой. Было тихо в квартире, ни шагов, ни голосов. Он ударил по двери, потом уперся в щербатые кирпичи и нажал на неё ногами, — скрипнула, но не поддалась, толстые доски были пригнаны плотно, как и засов снаружи.
— Эй!
Никто не отозвался. Он по-заячьи выбил дробь по доскам.
— Эй, ведьмы, где вы там? Открывайте живо!
Их дома нет, ясное дело. Но как воспользоваться… Дверь содрогалась вместе со всей будкой. Вот он, засов гуляет, подцепить бы чем-нибудь, ах, чёрт!
— Сдохли вы там, что ли! Ха, так вам и надо! Выпустите меня только, ведьмы, суки, гниды!
В остервенении он бился о доски. Нужда, между прочим, тоже поджимала.
— А ну уймись! — раздался властный голос. Засов звякнул, дверь распахнулась. — Ишь, разбушевался, как мышь под корытом. Глянь, Лизка, какой зверь у нас ахтительный.
Алёна Ивановна была в нарядном сером с отливом платье, на голове зеленая косынка. Явно с улицы. Лизавета громоздилась за ней с полными кошельками в руках и, открыв рот, пялилась на его срам.
— Судно подай, — злобно проскрежетал Раскольников.
— Ути какой строгий. Руки в боки, глаза в потолоки! — Хозяйка сама принесла лохань, он затворился в чулане и под журчание с ненавистью выслушивал её балагурство. — Уж и потерпеть не мог. Чуть дом не своротил. А мы, промежду прочим, тебе с рынка гостинцев принесли.
Раскольников ногой выдвинул лохань из чулана.
— Одежду мою дай.
— А вот и лоток полон сусла натёк. Одежда тебе не к чему, всё одно скоро в постельку.
Орясина зареготала дурным своим конским смехом.
— Не беси меня! — возвысил голос студент. — Быстро платье моё! Твою сорочку не надену.
— Ахти нам! Ночей не спим, всё думаем, как сударику потрафить, а он всё рыло воротит. Носи на здоровье.
Она сняла с верёвки, натянутой поперёк кухни, какое-то тряпьё, в котором Раскольников признал свои панталоны наизнанку.
— А где бельё?
— А твоё исподнее продала сегодня я. Постыдился бы, батюшка, в таком дранье ходить. Дырка на дырке, прямо в корыте разлезлось.
— Сама ты дырка на дырке, — огрызнулся Раскольников и тут же схлопотал ловкую плюху по щеке.
— Комаришку согнала, — объяснила хозяйка и сунула ему ещё какой-то ворох. — Надевай шелковое, жизнь пойдёт как новая.
Тут же в насмешку со двора взвился гнусавый вопль старьевщика:
— Халат, халат, шурум-бурум берём!
Ворча, Раскольников натянул подштанники — чистые, бязевые — и сорочку, чуть ли не из батиста, с пластроном, чрезвычайно широкую в плечах, с длиннющими рукавами. Тьфу на ваш карнавал. Жизнь пошла бредовая. С омерзением сунув ноги в жуткие шлёпанцы, видимо, из обрезанных лизкиных котов, прошёл к умывальнику и сполоснул лицо.
— Жа-а-них! — залюбовалась им Алёна Ивановна. — В жилеточке пунцовой, с цепочкой от часов ко мне пришёл он снова, на выпивку здоров!
Под эту водевильную чушь она прошлась перед ним павою, растянув косынку за плечами и пританцовывая всеми своими изгибами. Всё в ней с утра пело и плясало, бестия ярмарочная.
— Дай расцелую уста сахарные!
— Пить дай, — буркнул он.
Взглядом поверх кружки он наблюдал, как идиотка, выставив монументальный круп, разжигала самовар — малый, чашек на десять; большой двухведерный стоял под столом, в нём держали питьевую воду. Прыгнуть, наддать по заду, она головой влетит в окошко, схватить чугунок с плиты, врезать ведьме…
— Га-а-лстучек забы-ыли! — пропела хозяйка, подступая к нему с ошейником.
Он отпрянул.
— Да ты что Алёна Ивановна… Не надо, не убегу я, вот те крест.
— Точно не убежишь? — проникновенно, с надеждой глядя ему в лицо голубыми глазами, спросила изуверка. — Тогда для красоты.
Вдруг Лизавета подпрыгнула на месте и забухала ножищами по полу рядом, рыча: — Сорок грехов, сорок грехов!
— Фу, дубина, напугала! — рассердилась хозяйка. — Всё, раздавила паука, простятся тебе грехи твои.
Вдвоём с сестрой она заарканила его и намотала поводок себе на руку. Раскольникова стала бить дрожь, он почувствовал, что сейчас разрыдается. Он попросил напиться и выхлебал вторую кружку анисового пойла, стуча зубами о её край. Пальцы ног его, как когти, скреблись в шлепанцах.
В конторе его усадили перед праздничным столом и прикрепили непокорную выю к ангелу на стуле. Нынче Пётр и Павел, добра набавил, объявила хозяйка, разговение у нас. Раскольников с кривой усмешкой заметил, что она разговелась несколько раньше. Это ты меня в грех ввёл, убежденно сказала хозяйка и снова хлестнула его, на сей раз полотенцем по руке, за то, что пирожок взял допреждь молитвы. Лизавета внесла ухваченный через передник самовар, напялила свои бусы и плюхнулась рядом, отдавив Раскольникову ногу.
— Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даёшь им пищу во благовремении…
Стол был ещё богаче, чем на именинах, с копчёной рыбой и пирожными с розовым кремом. Почти как в театральном буфете. Стояли и наливочки с настоечками, но Раскольников пить закаялся. Он и есть не хотел, разве что впрок, разве что ветчинки, и то: в какой ещё кухмистерской ему так накроют.
–…Отверзаешь Ты щедрую руку Твою и исполняешь всяко животно благоволение. Аминь.
То ли из молитвы, то ли из безумья происходящего — странное равнодушие наползло, как облако, на Раскольникова, и в тени его пропали и брезгливость, и свирепость обиды… он просто смотрел на гулкий цвет налитого ему чая, на ломаную ложечку в нём, на цветочную гирлянду по краю блюдца…
— Ишь, рассиропил, чай только переводишь, — недовольничала Алена Ивановна. — Пить надо с угрызением или вприлизку. Внакладку только слепые пьют, чтоб сахар не украли. Или трубочисты, у них руки грязные.
Рядом сопела и чавкала идиотка, то и дело утягивая скатерть рычагами локтей. Она навалила себе на тарелку все кушанья, вмиг перемазалась икрой и кремом и тянула чай из блюдца со свистом ноябрьского ветра в подворотне. Вот она обсосала пальцы, замерла с набитой пастью — и, приподняв кормовую часть, издала долгое одобрительное рокотание. Раскольников взял чашку за тонкую позолоченную ручку и одним движением выплеснул чай ей в пегое рыло.
— А-а-а! — хрипло заблеяла Лизавета, жвачка полетела из пасти, чай стекал на розовую блузу. Она не утиралась, просто схватила вилку и вонзила в руку Раскольникову.
Тут уж взвыл он, вырвал вилку из кисти и зачем-то схватил нож из маслёнки — с закруглённым концом, тупой, ещё тупее, чем всё происходящее, — и этим движением едва не сломал себе кадык.
— Цыц у меня! — Звонкий голос хозяйки перекрыл хрип и блеяние. — Брысь отсюда! Сидеть, мухортик!
«Мухортиком» был определён Раскольников. Он, очнувшись, с вываленным языком смотрел на густую блестящую кровь, бежавшую из руки на скатерть. Алёна Ивановна живо отвязала его от ангела и подсунула под руку платок.
— Ах ты дрянь-колывань! Ты крови не бойся, касатик, не бойся…
— Я не боюсь, — просипел Раскольников.
Ранка — в два отверстия, поскольку вилка была двузубая, для рыбы, — пришлась на перепонку между большим пальцем и указательным. Хозяйка трижды перекрестила его кисть хлебным ножом, подула и, больно сжав, зашептала — сперва «Отче наш», а затем «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь, у раба Родиона уймись». Трижды повторив заклинание, всякий раз сплёвывая к правому плечу, она туго замотала ему руку распестрённым платком.
«Вот оно как», звучало у Раскольникова в мозгу, точнее, там, где тот прежде размещался. «Вот оно как». Он облизал пересохшие губы и ещё раз повторил эти три бессмысленных слова. Одно — частица, другое местоимения, третье наречие, да? Вместе всё звучало хорошо и плотно, не знача ровным счётом ничего. Prorsus credibile, quia ineptum est7. Засмеяться, что ли, подумал он и попытался сие исполнить, получив вместо смеха какой-то вороний кладбищенский сарказм.
Алёна Ивановна тоже заулыбалась, округлив свои яблочки до ушей, и утерла вспотевший лоб концом наплечной косынки.
— Однако ты, батюшка, шельме-ец… И в застолье хорош.
— А то, — отозвался он, осторожно пробуя голос.
— А вот скушай за то пироженку.
Раскольников открыл рот и куснул пирожное прямо из её руки. В горле болело, но глотать он мог.
Притопала Лизавета, сменившая намоченный наряд на обычный затрапез: кофта в линялый горошек и юбка в заплатах. Судя по шмыганью, крокодилица всплакнула, но сильно ли её ошпарило, по пятнистой роже понять было нельзя.
Повелительница её махнула рукой.
— Ступай, дурында! После! Нишкни!
Раскольникову, наоборот, налила снова чаю, придвинула яства и сама стала калачи намазывать. И он принялся угощаться, как нанятый, сводя все свои действия к чистой форме исполнения, то есть звенел ложечкой в чашке, кусал, клал, глотал, снова откусывал и отгонял все возможные виды дополнительности, прежде всего оценочную и целевую, приговаривая внутри — в такт жеванью — «дрянь, какая дрянь-колывань», что равным образом относилось и к процедуре, и к нему самому, и к ведьме, которая сидела рядышком, подперев довольную физиономию дебелой рученькой, и с умилением наблюдала его усердие паче отчаяния.
— Ох, сама бы в тебя вилочку вонзи-и-ла… — пропела она. — И ножичек, да не один… Сладкий ты мой, с тобой чай вприглядку пить можно.
Урчит как кошка, и морда тоже круглая, подъезжает грудями по столу… Раскольников двинул навстречу чашку с блюдцем, к звону посуды вдруг добавился глухой, будто простуженный, бряк колокольчика у входной двери.
Из-за ситчика на кухонном проёме высунулась мрачная рожа Лизаветы. Хозяйка кивнула ей на Раскольникова и, погрозив ему пальцем — «сиди тихо, не буди лихо», пошла в переднюю. Лизавета надвинулась на Раскольникова, тот подался назад: идиотка могла в отместку и самовар на него вылить. Но она сгребла его за шкирку и впихнула в чулан, замыкать, однако, не стала: уселась напротив у кухонного стола с громадным ножом — не в видах караульной службы, а для разделки какого-то провианта.
Раскольников полуулёгся на тюфячке, привалясь спиной к кирпичной кладке, и с облегчением сбросил с ног гадкие чоботы. Крошечную каюту отвели невольнику, сажень в длину, аршин в ширину, подожми коленки и спи сладко, родимый. Могилу на кладбище поболе отрывают. Ранка почти не болела, только тукала в кисти заговорённая кровь. Из конторы сквозь закрытую дверь разговор было не разобрать, только интонации: на убедительные рулады процентщицы будто капал тонкий слезливый голосок. Должно быть, закладчица пресмыкается — умоляет накинуть рубль или повременить с выкупом. Не на ту напала: тут скидки дают только под хрен с коромысло. Оставь проценты всяк сюда входящий…
Он зевнул. Какая-то осовелость растекалась по тяжелеющему организму, как будто тушку дробью набили. А чего это ему сны не снятся, он привык с картинками… Так ведь и без того спит наяву, сон во сне и должен быть беспамятством. А, нет, снилось нынче что-то… забыл… какие-то опойковые сапоги… При чём тут опойка? Опоили его, вот что, потому и сапоги опойковые…
Цербер загремел железной цепью. Раскольников выглянул из конуры. Лизавета звякала дужкой ведра, наливая воду в чугунок. Затем взяла полено и на весу стала топором стёсывать щепу. Мать моя, какая же кунсткамера. Учёная горилла. С колуном и вилкой.
Чтобы не видеть дурынды, перелёг в другую сторону, ногами к каменной стене. Свет из окна медленным ромбом, как отступающее войско, брёл по кирпичной кладке. Стена некогда была белёной, а теперь по ней, как на старых голландских картинах, живописно разбегались красные потёки и царапины. Не вставая, он прибил тапком пару обнаглевших тараканов… потом сощурился… Резко поднялся, вплотную пригляделся к стене. Так и есть, в пятнах и выбоинах явственно читались буквы «я» и «к». Як — это какой-то бык в Индии, тут он никаким боком… Раскольников провёл пальцем по буквицам. Кто-то, ломая ногти, может, щепочкой или пуговицей, процарапал здесь на остатках известки это ЯК… Инициалы? Или не успел дописать имя, например, Яков?
Раскольников похолодел, вспомнил, как в прежние свои приходы сюда слышал вой из кухни. Высунувшись из чулана, он спросил слегка заискивающим тоном:
— Лизавета… У вас, помнится, собака тут раньше жила. Ведь жила? А как её звали?
Лизавета у стола с заголёнными ручищами крошила своим тесаком какие-то овощи. Она тупо поглядела на Раскольникова и, едва тот, сообразив, что вопрос до неё не дошёл, хотел его повторить, дурында с маху воткнула лезвие в стол и басом сказала: — Гав!
Идиотка. Он повалился на тюфяк. С ней всё ясно. С ним тоже. Он попал на намоленное место. Кого-то эти ведьмы здесь уже мариновали. Что же стало с предшественником? Да, что делают похотливые твари со своей добычей? С птичьим шорохом пролистнулись страницы не то памяти, не то «Мифологического лексикона», — гравированный Геракл, попавший в рабство к Омфале, в бабьей одежде — как он вчера! — сидел, сгорбившись над прялкой, а царица трясла перед ним браслетами на голых конечностях. И был он в плену по какому-то обету целый год, — ещё чего не хватало! А Одиссей? Он тоже угодил в лапы к колдунье Кирке, то бишь Цирцее, она всех превращала в свиней, а Одиссея не смогла, у него был какой-то оберег… А спутников его освинячила.
Чёрт, всё в точку. Мифы не умерли, боги продолжают играть, меча жребий и делая ставки. Герой всегда в силках судьбы, а простым смертным судьба не положена, слушайте побасенки о героях… Думай, Родя, de te fabula narrator8. Ведь и Геракл, и Одиссей — они как-то вырвались. Ну, Геракла шиш удержишь, а Одиссей? Боги помогли. А ему к каким богам взывать?
Тошнотворная гримаса свела ему лицевые мускулы. Спали они с этими ведьмами бесперебойно, ещё и детей от них прижили. Господи помилуй! Боги Олимпа, ежели вы ещё в силах, дайте мне триеру под красным парусом, постелите сине море с дельфинами, фурии пусть обратятся в каменные столбы, а ветер дует попутный, тритоны трубят в раковины, нереиды голыми ягодицами торчат из бесстыжей пены, а триера режет грудью волны, и вёсла ерошат Эгейское море… Эгейское…
— Эгей! Пробудись, лежебок! Вставай, солнце на притине.
Подбочась, перед чуланом стояла развесёлая хозяйка в обычном своём домашним капоте.
— На кого спал, куды летал?
Раскольников поднялся с тюфяка.
— Я не спал. Я… голова болит.
— Вылечим. Кофию хочешь?
— Вы кофе пьёте?
— Я одна, Лизка брезгует. Будешь? У меня не какой-то цикорий или морковный: мокко!
Для ясности мозгов — почему бы и не выпить. Кофе мокко — тоже воля рока.
Одушевление, с каким Алёна Ивановна приступила к ритуалу, указывало, что она была падка не только на мужской пол. Кофейник у неё был заграничной работы, никелированный, явно из невыкупленных закладов, кофейная мельница походила на музыкальную шкатулку. В то время как Раскольников, словно обезьянка шарманщика, вращал ручку, хозяйка вскипятила в кофейнике воду на трёхногом спиртовом таганчике и длинной серебряной ложкой засыпала молотый кофе. Пока кофе входил в силу, на столе вновь явились розетки со сладостями, калачи, сухари и орехи.
— Эх, студент, ты, небось, только переварки хлебал, а такого отродясь не пробовал. Я женщина бедная, а без кофию жить не могу. От хлеба откажусь, без перины спать буду, а кофий самый лучший куплю, в Гостином дворе.
— Что ты женщина бедная — заметно. — Раскольников сел к столу, довольный тем, что об удавке не было помину. — Нынче не обеднела часом? Или всё-таки вдовицу обобрала?
— Брось, батюшка, — отмахнулась хозяйка. — Наше дело сиротское: найдёшь — отнимут, дашь — укусят. Лучше скажи — хорош кофеек, а?
Кофеек был недурен: крепости хорошего табаку, цвета настоявшегося навоза, драл горло, как полынный веник, и благоухал на всю фатеру горелым еретиком.
— То-то же. Кто кофий пьёт, тот в земле не гниёт. А ты не сахарку, ты с мёдом попробуй.
Раскольников удивился: с мёдом? Да не привык он с мёдом. И привыкать не надо. Она вот всякий раз по-иному пьёт. Нынче с мёдом, завтра со сливками, потом с настоечкой, с гвоздичкой, с лимончиком, с имбирём… Хоть с чесноком, хоть с перцем, хоть с добрым молодцем, — никакая полиция не возбраняет.
Ведьма взбудоражилась. Распахнуты были створки буфета с цветными стёклами: вон сколько у неё кофейных чашечек, на каждый день недели отведена особая чашечка, а к ней своя ложечка, а вот ещё какие молочники — коровками, а не пьёт кофий она единожды в году, когда на Пасху говеет… Коллекционерша поганая, на стол фарфор, а в спальню багор. Каждой дыркой хочет себя праздновать.
Под прихлёбывание и пустомельство Раскольников машинально умял два калача и выскреб все розетки от жирных, солёных и сладких приложений.
— Ну-ка, дай. — Алёна Ивановна взяла его чашку, покрутила и опрокинула на блюдце. Чего-то набормотала, подняла чашку и принялась вглядываться в потёки гущи. На блюдце натекла какая-та карикатура в виде длинноносого профиля. — Ишь, чего навыдумывал… Большо-ой павлин у тебя в голове, во-от с такущим хвостом. Это дело прошлое, а вот что ждёт… Гляди в чашку, слева направо, по краю, — что видишь?
Раскольников видел одну грязь, но под руководством ведьмы опознал букет, ногу, что-то вроде лопаты… Что потерял, то найдёшь, объяснила гадалка, проделала те же манипуляции со своей чашкой, изучила, сердито хмурясь, что придало её лицу мужское выражение, и брякнула о блюдце.
— Вражья сила! Погоди, всем боком выйдет!.. О Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Настал момент проверить эту кротость.
— Спасибо, хозяйка, за хлеб-ласку, пора и честь знать. Пойду я.
Раскольников встал со стула с некоторой опаской, стараясь не наглеть раньше времени: без ошейника он чувствовал себя почти свободным, но всё время ожидал какого-нибудь подвоха. Куски лизкиного туловища сновали в кухонном проёме под звяк утвари и печной дверцы.
— Далёко собрался?
— Домой. В гостях, как говорится, хорошо, а дома…
— Знаю твой дом. Пыль столбом и мышь повесилась. Ну-ка покажи.
Она сдёрнула с его руки платок. Ранки не кровили, места проколов запеклись в две красных точки, как от укуса змеи. Воистину ведьма.
— Сам виноват: не ешь с ножа, порежешь уши. Слава Богу, жила не задета. А я так уж испужа-а-алась… Аж сердце зашлось, до сей поры стучит, послушай.
Она прижала руку Раскольникова к тугой груди, топырившей капот.
— Вот новость: у тебя, выходит, сердце есть. — Он попытался отобрать руку, но стерва вцепилась крепко.
— У меня всюду сплошное сердце. По всему составу тукает. — И перевела его ладонь себе на живот.
У Раскольникова в паху торкнуло и стало дереветь, лубенеть, столбенеть… — ощущение ствола с шишками.
— Уймись, Алёна Ивановна. Будет с тебя нынче кофию.
— А я хочу кофию вприкуску со студентом, — жарко зашептала она, запуская руку ему за пояс. — Такое моё животное благоволение. Пойдём, касатик, не вводи в грех, ведь Лизку кликну…
Дьявол. Что она с ним делает. Ствол из деревянного сделался орудийным, под стрельбу прямой наводкой. Держись, Одиссей, ты хитроумный, ты выкрутишься… «Его за руку взяла и в шатёр свой увела». Не вполне за руку, но ведь и не за уздечку…
— Только чур — без Лизки, — тихо сказал он стерве.
— Как пожелаешь, миленький. — Она отдёрнула портьеру и ввела влекомого не за уздечку студента в келью разврата. Солнце, озиравшееся с колокольни Никольского собора, заливало опочивальню таким радостным светом, что она походила на детскую. Сверкали вазочки-шкатулки на комоде, лоснились узорчатые обои, цветы на настенном ковре аж звенели, а пуще всего полыхал алый шёлк в вырезе пододеяльника. Сам воздух золотился, — и мошка в солнечной струе, и оклад на богородичной иконе, и женская мякоть, выпрастывающаяся из капота…
Фигура у неё была уже отяжелевшая, но с чрезвычайными женскими обводами и помимо солнца освещалась изнутри жадным гудящим пламенем вожделения. Она стянула с него рубашку через голову, прочее он снял сам, чтобы не стоять со спущенными штанами, как сопляк над горшком. Она прижалась к нему тугим горячим телом с кожей до того гладкой, что оно одновременно было и прохладным. Дьяволица. Он не знал, куда деть руки, не обнимать же в ответ это исчадие. Вдруг показалось, что горло у него стиснуто всё-таки петлёй, он кашлянул и провёл рукой по шее. Ведьма куснула его в плечо, подтолкнула к постели, а сама подбежала к окну задёрнуть штору, вспыхнув на миг по контуру такой выпуклой эмблемой похоти, что… Что его Одиссею крепиться далее было некуда.
Боже мой, вот что такое «жало в плоть», думал Раскольников, изнывая в судорогах небывалой телесности на взбитом купеческом ложе. Что же она с ним делает, чья это жажда, кто из них двоих дрожит… Откуда в ней это жуткая манкая сила, что скручивает его жгутом, плавит цветочным воском… что за вымогательное лакомое чудовище хлюпает в её недрах, откуда взялся у неё струящийся шелк вместо кожи, ведь старая карга, безумная вакханка со Средней Подьяческой, а какая музыка, как сладко язвят бесстыжие её поцелуи, охальная подлая баба, тебя надо разорвать, задолбать, дрянь, мерзавка, утопить в твоих же пучинах, куда и рушится моя триера под твои стенания и бьётся в солёной пене у гибельных берегов…
— Погоди, погоди, не доканчивай… отпусти… — Блудодейка, вывернувшись из-под него, хватала воздух пересохшим ртом. — Не спеши, миленький, я ещё помучиться хочу…
Какая кошмарная тварь, это не женщина, нелюдь, ведьма, вся в корчах, чуть заденешь её соски, но до чего же упругая грудь, какая изящная с античным подъёмом ступня у этой мещаночки, старой скареды… Если это старость, то что была та младость, с которой он имел дело до неё?.. Он лежал на влажной простыне, хозяйка была мокра почти до круглых своих коленок, и это не было семя Раскольникова. Что это за невероятная течка, захлеб сладострастия, откуда бьют эти фонтаны наслаждения, каскадами, как в Петергофе… И самое главное: что за колдовская магнитная субстанция разлита у неё под кожей — светит и греет, льнёт и язвит…
С тарахтеньем отъехала на перекладине зелёная гардина, и, боднув притолоку, ввалилась совершенно голая Лизавета, похожая на освежеванную медведицу. Алёна Ивановна приподнялась на локте.
— Чего тебе?
— Хочу! — протрубила дурында.
Раскольников вжался в стену и потащил на себя одеяло.
— Ступай, эта ложка не для твоей чашки.
Лизка не уходила, стояла, слегка раскачиваясь и не сводя с них опасного звериного взгляда. Вымя тоже колыхалось чуть ли не у пупа, каждая грудь с пудовую котомку, соски с крышку от трактирного чайника. По всем шершавым её телесам разбегались сизые вены, какая-то сыпь и рытвины, со спины на бок выползало коричневое родимое пятно величиной с курицу, поросшее белёсым волосом. Отвисшее брюхо, всё в ужасных стяжках и шрамах, почти прикрывало её дупло, только мочало сосульками было видно.
— Лизка хочет! — гаркнула она.
— Я те дам «хочет»! Скинешь мне тут, дурища скажённая. Нельзя, сказано! Эта ложка не для твоей плошки! — Хозяйка склонилась с кровати и подхватила туфлю. — Вот сейчас полицию кликну, у них сабли вострые, посекут тебя на лучины! Пошла, сиди одна, строгай копыта!
Физиономию идиотки исказила обиженная плаксивая гримаса, и, развернувшись необъятным своим пупырчатым задом, несчастное сутулое чудище выползло из кельи, едва не сорвав драпировку.
— Она что, беременна? — спросил Раскольников.
В соседней комнате раздался горестный вой, потом что-то грохнуло на кухне.
— За ней разве уследишь. Носит и носит, свинья супоросная. Уж сколько в приют перетаскали, благо через улицу…
Алёна Ивановна потянула узел на затылке, и густые пепельные пряди легли завитками на пышные плечи.
— Кто ж на такую мог позариться? — Раскольников вправду не мог себе такого представить. Что кретинки размножаются, это понятно, что приплод в приют — тоже хорошо, там три четверти до года не доживают…
— Тьма охотников. Этакое богатство — пока обойдёшь, проголодаешься. Все извозчики с Сенной — её. У нас на Никольском потому мясник завсегда ей цену спускает. А ты что, Лизку хочешь? — Она залилась русалочьим своим смехом. — Не боись, не боись, не отдам. Сама всего вы-ы-пью-ю…
Пошли ласки, поцелуи от ключиц и ниже. Сука. Сестра суки и сама сука. Рядом с сестрой она, конечно, персик. Ничего не висит, всё топорщится, в промежности только что зубы не щёлкают. Пятидесятилетний персик, яблочко наливное урожая начала века. Ведьма содрогалась, она и саму себя ласкала и тёрла об его тело. Раскольников застонал. Этот постельный жар был похож на сказочный мороз, пушистый, нагой, пронизывающий… Он ухватил лакомящуюся тварь за гущу волос, подтянул к себе и оскалился.
— Помучиться хочешь, стерва?
И подмял под себя, и стал мучить, мучить… под стоны, всхлипы, рычание и жалобное роптанье, следовавшее за каждым экстазом… и пришёл в себя от боли в ухе — ведьма чуть не прокусила ему мочку. Разом бледная и румяная, со страдальчески сведённым переносьем, глаз не раскрывая, выплывала она медленно из глубин своей женской окаянности. Раскольников смотрел на престарелую свою любовницу и с горькой иронией поздравлял себя с выдающимся успехом: загонять такую храмовую проститутку — дорогого стоит.
Алёна Ивановна вдруг заойкала, подхватилась, сунула себе тряпку между ляжек, потом шагнула к окну и отдёрнула штору. Солнце уже лежало на подоконнике. В сиреневом небе кружили чайки. Пот на теле быстро сох на посвежевшем воздухе. Под домом вдоль канавы прогромыхала кривая телега, и стёгнутая лошадь заржала недовольно, почти как Лизка. Запахло куревом, из окна квартиры ниже донеслись мужские голоса.
— А вот спорим — я отсюдова до воды доплюну, — говорил молодой тенорок.
— Лады, — прогудел в ответ голос постарше и погуще. — Давай ты в канал, а я в того, кто попал.
Знакомы были Раскольникову эти голоса
— Это маляры под тобой, да? — спросил он ведьму. — Что-то долгонько они квартиру отделывют.
Та ругала ломкие спички, поджигая ладан в курильнице, после чего стала крестить келью — и касатика заодно.
— Покрасил? — послышался голос старшего.
— Успею, до темноты покрашу.
— Покрашу — говном мамашу. Иди работай, плювака.
Хозяйка захлопнула окно и повернулась к Раскольникову:
— Внизу квартира генеральская, о восьми комнатах, на два подъезда, потому и… — Тут она всплеснула руками. — Это откуда?
— Что, Алёна Ивановна, спутала меня с кем-то?
Ведьма указала на простыню — на ней были следы крови. Раскольников взглянул на руку — проколы не кровили; ухо — тоже.
— Это твои крови, небось, — усмехнулся он.
— Да у меня давно краски кончились.
— Вот с тех пор и осталось. — Раскольников встал и принялся одеваться. Запах ладана отдавал покойником. Как черт от ладана…
— Батюшки! — охнула ведьма. — Я тебе всю хребтину подрала!
Действительно, спину саднило. Сударушка сбегала на кухню за какой-то мазью и стала умащивать милёночка.
— Прости, голубок, это всё она, подлая, барыня моя виновата, — приговаривала она. — А с ней сладу нет, удержу не знает, одно слово — барыня, дрянь такая…
Сорочку отняла, чтобы не промаслилась, и вывела его из кельи под локоток, будто жениха родне представлять. В конторе смачно пахло луком. Родня угрюмо громоздилась на диване под фикусом и жевала луковицу с краюхой хлеба.
— Вечерять будем, — объявила Алена Ивановна.
Пока собирали на стол, Раскольников, чувствуя себя сегодняшним фаворитом, прохаживался по комнате. Два её окна выходили на канаву, третье — над диваном — на Екатерингофский проспект. Наискосок в слабеющем небе над приземистыми строениями в ржавых картузах торчит колотый пень собора, обросший куполами-опятами, внизу — Харламов мост сосёт канаву беззубой пастью, с барки на берег разгружают бочонки для подвального лото, юркие людишки тараканят во все стороны… Пёстрая ведута, архитектурно похрустывая, теснилась вдоль дуги, заданной радиусом его взгляда, — коротким взглядом, тоже на поводке. Свежести не прибавилось, город отдувался стоялым, жилым воздухом с печным потягом, извозчики, как на карусели, катили друг за другом с тоскливым цокотом. Злосчастное его подношение — шиповник — застил пол-окна, возвышаясь над прочей флорой на подоконнике, и производил странное впечатление: будто и корни его росли не из горшка, а из нездешнего пространства хитрых прообразов, и цвел он для другого мира, где розовое и зелёное относятся отнюдь не к растительному царству, а сами оказываются опасными категориальными существами… Раскольников поёжился в лопатках и отвернулся.
Скрипнули дверцы буфета, Алёна Ивановна вынула штоф и рюмки. Похожий буфет — с цветными стёклами — был памятен Раскольникову по раннему детству. Над буфетом втиснута была под потолок картина в богатой раме, но плохой сохранности. Сколько можно было различить в копчёной живописи — традиционный мифологический сюжет: Венера, дородная до неприличия, томилась на ложе, — и Марс в сверкающем доспехе уже стремился к ней, одной рукой отдёргивая полог, а другой отгоняя крылатого Амура с луком и колчаном. Понятно, чем глянулся процентщице игривый сюжетец: она была вылитая Венера, даже лучше, поскольку без кракелюров.
Отечественное искусство была представлено тёмной иконой с еле различимым Христом в божнице. Крошечный поджавшийся огонёк горел в хрустальной лампадке, под ней на цепочке болталось красивое расписное фарфоровое яйцо. За киот тёмного дерева заткнуты были запылённая верба и троицкая берёзка, на диво свежая ещё; ниже на полке — бутылка с маслом, пузырьки с богоявленской водой, свечи, молитвослов. Как же, как же, такой набожной потаскухи со времен апостольских ещё не водилось.
В простенках между буфетом, настенным зеркалом и дверями красовались лубки. Еруслан Лазаревич побивал трёхголового змея, англичане на парусных корытах обстреливали Соловецкий монастырь, бесы на Страшном суде, высунув малиновые языки, варили в котлах и жарили на вертелах грешников, — текст разъяснял, что это «лицедеи, прелюбодеи, табашники, пияницы, плясанием беса тешущие». Самая забавная картинка была наклеена прямо на изразцы печи: даму в раздутом кринолине уносил порыв ветра, за ногу её пытался удержать франт с усиками, подписано было — «А это чудище в кринолиновой юбище». Ему бы так улететь, растопырившись.
«Петиту не было», съел только жареного леща и немного картошки, от пойла с анисовым привкусом отказался наотрез, но употребил настоянную на неведомом корне водочку, именуемую хозяйкой «бальзамовкой». Чрезвычайно похожий на человечка, корень жался к стеклу штофа, напоминая Раскольникову об общей невольничьей доле. Сонного зелья он положил себе избегать, чтобы не упустить подходящей минуты и, воспользовавшись благодушием хозяйки и новой степенью свободы, дать дёру.
Июльский вечер так и не развился до настоящих сумерек, просто присыпал — где гуще, где слабее — утварь жизни сизым пеплом ожиданья недалёкого уже румяного часа рассвета. Но хозяйка всё равно — для уюта, а не по надобности — запалила свечу на столе — в изящном бронзовом подсвечнике, к нему наверняка, как к большинству вещей в её логове, можно было бирку крепить: «Заложено тогда-то на такую-то сумму — не выкуплено имяреком».
— Ты, батюшка, петь любишь?
— Ну, за компанию, — отвечал Раскольников, желая понять. куда она клонит и что из этого можно извлечь.
Алёна Ивановна ушла в прихожую, пошебуршилась там и принесла из своих закромов гитару. Дека отливала чёрным лаком, гриф был украшен голубым бантом.
— Зачем мне это? Я не играю.
— И-и, не кобенься, сударик. Уважь девушек, попеть страх хочется.
Раскольников отставил гитару к дивану.
— Не умею я.
— Ты же говорил: студент. А студенты все бренчат.
— Чего это тебе в голову взбрело? Студенты науки изучают, а не бренчат.
— Знаем ваши науки, — с досадой сказала хозяйка. — Учат-учат, а потом Апраксин двор раз — и пожгли. Да! Всё ваш брат. Студенты да полячки да семя жидовское. А песни душевные знаешь?
— Никаких, — отрезал Раскольников, обозленный нападками на его корпорацию.
— А мамка чего тебе в детстве пела?
— Гаудеамус игитур.
— Тьфу. — Ведьма отсела на диван. — Лизавета! Гряди, чадо! Петь будем.
Кретинка бухнулась на пол и положила голову сестре на колени. Хозяйка вынула гребень из её бесцветных волос и принялась их расчёсывать, приговаривая: — У нашей сестрички по тыще косички, по рублю волосок… Лизка от удовольствия булькала, как самовар. Трогательно до слёз. Сцилла любит Харибду, Харибда любит Сциллу. Огурец вам в глотку, заразы.
— То не ветку ветер клонит, не дубравушка шумит, — завела Алёна Ивановна. — То моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит…
Чисто, красиво, задушевным голосом, — ведьмы хорошо поют, хоть сейчас на клирос. Идиотка при первых же звуках сунула голову еще глубже в колени и завыла по-волчьи, но в такт. Раскольников сощурился на пламя, оно походило на перо жёлто-синего павлина. И на глаз, плавящийся восковыми слезами. Возможно, огонь не столько освещает, сколько сам смотрит, для того и светит. А вот если свечку швырнуть в спальню… займётся, побегут тушить… А ну как не вспыхнет, потухнет, успеют загасить… Во всех случаях прибьют насмерть.
Он налил себе из штофа, крякнул, будто выпив, на самом деле выплеснул водку в тарелку и поставил стопку широким движением на стол, невзначай загасив свечку. После чего уронил голову на локоть, изображая пьяную сморенность, между тем искоса наблюдал за ведьмой.
— Догорай моя лучина, догорю с тобой и я…
Та пела всё трепетней и истовей, Лизка в ногах её выла не на шутку, со слезой. Раскольников не раз слышал «Лучинушку» и слова знал, ведьма их приноравливала к своему полу — пела «девицу» вместо «молодца».
— Расступись, земля сырая,
дай мне, девице, поко-о-ой…
Песня иссякла, догорела в собственной теме. Хозяйка сидела неподвижно, с закрытыми, кажется, глазами. Дурында тоже затихла мордой в юбку. Скажите, какие чувствительные натуры бывают у злодеек. Раскольников бесшумно встал со стула, стараясь не шаркнуть разношенными туфлями, сделал два шага к прихожей. Оглянулся — сёстры пребывали в оцепенении — и нырнул в коридорчик. Легко, без скрипа снял крюк с двери, потянул её на себя… потом нажал… Дверь не шелохнулась. Ах, да, тут ведь ещё ключ. Он нашарил замочную скважину — но ключа в ней не торчало.
— Никак погулять перед сном надумал?
Ведьмы тоже умеют перемещаться неслышно.
— Да я так, моциончик… на сон грядущий… — выдавил Раскольников.
— А чего с собой на проминаж не зовёшь?
— Что вы, помилуйте, Алёна Ивановна… Конечно-с, с превеликим удовольствием, сделайте одолжение… — залопотал в панике он на каком-то мещанском жаргоне, едва ли не с «ерсами».
Сзади хозяйки, осветив её силуэт, выросла Лизавета со свечой. Раскольников помертвел: в лице идиотки и прежде не было ничего человеческого, а сейчас, в отблеске пламени снизу, у ней и лица не стало, — на его месте распласталась огромная летучая мышь.
— Так и быть, бери ключ. — Алёна Ивановна протянула руку и тут же убрала. — «Сделайте одолжение» — это ты правильно говоришь, а где «окажите милость», «век буду благодарить»?
У Раскольникова задрожали руки, челюсть, голос…
— Окажите милость, век не забуду… Глубокоуважаемая, досточтимая, драгоценная…
— А молебен во здравие закажешь?
— Да… Прямо сейчас пойду…
В руке у ведьмы снова появился ключ.
— Как думаешь, Лизка, может, и впрямь отпустим голубчика погулять? Или пусть у нас поживёт?
— Пусть! — рявкнула дурында.
— Ну и быть по тому. Ступай спатеньки. А хочешь, Лизка на ручках тебя отнесёт? — Ведьма потянула его за рукав. — Ишь, как он — тихой сапой… как глиста по половице прополз… А сам ни петь, ни играть не умеет. Темнота ниверситетская.
Раскольников по стеночке — лишь бы Лизка не прихватила — добрался до кухни и, зацепившись за наличник, сказал умоляюще:
— Алёна Ивановна, отпусти ты меня, я сам к тебе ходить буду. Понравилась ты мне, вот те крест.
— Ещё б не понравилась. После ваших подстёг-то, сикалок стриженных. Никуда не денешься, я тебя зааминила! Давай на горшок и в тряпки!
Лязгнул засов, он упал на тюфячок и обнаружил, что заслужил за сегодняшние подвиги поощрительную награду — тряпичный валик в роли подушки. Раскольников вцепился в него, чтобы не рвать на себе волосы и не биться об дверь чулана, и завыл тихонько.
Ведьмы между тем, торжествуя, продолжили концерт.
— Под вечер осени ненастной
пустынно дева шла в леса-ах!
И тайно плод любви несчастной
держала в трепетных рука-ах!
— звонко и радостно выводила Алёна Ивановна.
Твари. Ничем их не проймёшь. Унижался, уестествлял, ублажал, — вот тебе, коршун, награда, за жизнь половую твою.
— Дадут приют тебе чужие,
и всё равно ты им чужо-ой!
Ты спросишь: где мои родные? —
и не найдёшь семьи родно-ой!..
Ох, отольются им его слёзы, по всем счетам гадины заплатят… У него вдруг зачесалась рука и запульсировала кровь в проколах. Кровь тоже пыталась сбежать — даже нашла выход, — но её снова заточили в жилы.
— И напоследок напоила
дитя родимым молоко-ом!
К чужому дому подложила
и сгинула в лесу глухо-о-ом!..
После песни между сёстрами пошла какая-то перебранка. Дай сюда, кому сказала, кричала хозяйка, Лизка только ухала. Сколько свечей мне опоганила, чувырла дырявая! Хоть бы поубивали друг дружку, гниды.
Злость, однако, переставала удерживать страх; тьма, одиночество, замурованность, безнадёжность — всё было его синонимами и уплотнялось, уплотнялось, обретая формы какого-то ужасного существа вроде оголодавшего стервятника. Вот уже шуршат и веют пергаментные крыла его… вот он когтит грудь, сейчас будет выклёвывать глаза, душу, мозг… Раскольников вскочил на ноги, прижался лицом к кирпичной стене. На ощупь она вся казалось испещрённой письменами, предсмертными автографами узников. Вот этот Я.К., что прозябал тут до него, — уж не от него ли Лизка беременна? Сколько же мерзавки здесь уже уморили?.. Нет, нет, он так спятит, эти мысли его расплющат, чур, чур меня! Вот чем страх отличается от ужаса: человек испытывает страх, — а ужас испытывает человека. Нельзя поддаваться этому пугливому амплуа, он так и вправду поверит в явь этой принудительности, — тогда как это сон, сон, дурной, поучительный, взыскательный сон: значит, надо принять позу правильно спящего. Иначе обстоятельства сна возомнят себя подлинным существованием того, кто в самом деле спит, — и размажут его по сомнамбулическому антуражу. А спит и видит и верит в эти гнусные декорации только он сам, у себя на Столярном, в каморке немногим больше этой капсулы… Нет, больше, гораздо больше: есть диван, продавленный, зато длинный, на нём так удобно ноги вытягивать, не то что здесь, — стенка, может, и снится, но ноги затекают. Это только до утра, он проснётся у себя под одеялом — бурой байки с ожоговыми подпалинами, — он им упавший подсвечник накрывал… То есть сейчас в жару он спит под простынёй, одеяло подкладывает под себя, чтобы не так жёстко было на пружинах. И вот он проснётся и увидит… Тут важны подробности, нельзя ничего упустить, если хочешь проснуться там же, где уснул. Итак: стол, два стула, полка с книгами-бумагами, из окна виден купол Казанского собора. Дверь изнутри тоже дощатая, замочная скважина похожа на норку с высунувшей мышкой. Чудесное жилище, уютное, век бы его не покидал. А какое нарядное: оттого, что стены оклеены старыми театральными афишами, живешь среди букв, слов, шрифтов, будто в книге или внутри ввёрнутой в себя театральной тумбы. Эту каморочку снял он у вдовы подрядчика-декоратора императорского театра, тот на всяких выгородках и deus ex machina9 соорудил себе капиталец, оставив семье несколько квартир, дачу в предместье и вот эту чердачную комнатёнку. Раньше здесь хранился списанный театральный реквизит, оба шатких стула с вычурными ножками, обшарпанный стол на одной опоре и полосатый диван с одним уцелевшим валиком — всё это где-то играло, срывало аплодисменты, помнило актёрские зады в двух поколениях, — о чём и пыталось рассказывать на скрипучем мебельном языке. Когда помещение решено было сдавать, стены под обои оклеили афишами. До обоев дело не дошло, и Раскольников, лёжа на диване или раскачиваясь на стуле, намотал накрепко на зрительный нерв все эти премьеры, бенефисы, даты, имена драмоделов и паяцев…
«Отставной театральный музыкант и княгиня», премьера состоялась 24 апреля 1846 года, — это если идти от окна влево. Под потолком — «Герои преферанса» Григорьева, поставлены в 44-ом. Ниже — «Ипохондрия» Писемского от 57-ого года. Дальше — «Прежде скончались, потом повенчались», водевиль Максимова 53-его года. Потом — вверх ногами — «Жила-была одна собака», прочее оборвано. Дымоход оклеен афишей Каменноостровского театра — «Хозяйка и постоялец», сцены из военно-походной жизни (гг. Сазонов, Горбунов, г-жа Линская, Громова…). Над диваном — «Чужое добро впрок не идёт» Потехина, 57-ого года, «Польза заграничного лечения», комедия-водевиль Куликова, «Завещание, или Кто кого перехитрит» Мариво, самая древняя афиша, аж 24-ого года, дыру на ней Раскольников заклеил газетой с вдохновляющим объявлением: «Целительное вещество, приготовленное из листьев дерева, растущего в Перу и называемого Piper angustifolium, служит к верному и скорому излечению перелоя (Blennorhea и Lencorrhoca), не возбуждая тех неприятных следствий, которые происходят от лекарств, по сие время употребительных, как-то от бальзама копаевого, кубебов, серебряных и цинковых солей. Д-р Ричардс предпочитает это целительное средство всем, вообще известным до сих пор лекарствам, употребляемым в сих болезнях».
Теперь по другой стене: «Хочу быть актрисой, или Двое из шестерых» — Фёдорова, 40-ого года; вверх ногами — «Принц с хохлом, бельмом и горбом» Каратыгина, прямо в автора вбиты четыре гвоздя, исполняющие роль вешалки; «Жилец и жилица в одной квартире» Лабиша, водевиль 53-его года; над столом — драма того же года «Немая сиротка Лиза»… Фу ты чёрт, что за гнусные совпадения. Эти поганые афиши, рикошетя друг от друга, и приснили себе этот бредовый спектакль, в котором он барахтается заброшенным котёнком… Он хлопнул себя по шее, сгоняя таракана.
Дальше, дальше, что там на столе… Чернильная склянка с бумажной затычкой, погрызенная в размышлениях вставочка с последним пёрышком, стопка бумаги — корректурные листы «Истории всемирной литературы», на обороте коих он гадил необдуманным и отплёвывался напрасно прочитанным. И книга — единственная его книга, уцелевшая в покражах и не снесённая к букинисту. И её бы продал, кабы не отсутствие переплёта и титула, один обтрёпанный блок in folio: старинная хрестоматия латинской поэзии с параллельным немецким переводом, что ценно — с полным текстом «Метаморфоз». Но Овидий и tutti quanti давно уже служили внелитературным целям, антология превратилась в оракул одинокого студента, в Книгу Сивилл и Мартына Задеку разом. Приступая к делу да и просто выходя из дому, он всегда вопрошал вещую книгу и до того привык к ежедневной дозе римских классиков, что ему стало казаться — особенно задним числом, — будто их максимы и вправду упреждающе чеканят подмигивающий лик судьбы. Но в последний раз Катулл своими дерьмовыми стихами его не предостерёг… Хотя нет, предостерёг, ещё как! В конце ведь ясно сказано было: «И привычку оставь по сто сестерций всюду клянчить — и так ты счастлив…». Именно! — погнался за сестерциями, глупец! Раскатал губы: я понравился старухе на пятьсот рублей! До смерти ты ей понравился, гордись. А уж какой вещий глас грянул из кулька семечек на дворе! Про дрянь-колывань, которая детишкам кровь пускала. «Один раз забава её продолжилась до того…». Вот и выяснилось, что там следовало с оборота.
Какой-то священный ужас добавился потусторонним холодком к потному скотскому страху телесных надругательств. Вот, стало быть, под какой ещё оптикой всё вершится. До чего же всё буквально и дословно, прямо в лоб. Он-то думал, что Катулловы вирши — про экскременты, про запор. А они и есть про запор: вот и сиди под запором и утешайся омонимией. В лоб не дошло — получи обухом по лбу…