В эту книгу Николая Александровича Лейкина вошли сборник рассказов «Голь перекатная» и повесть «Кусок хлеба». «Голь перекатная» во многом напоминает раздел о Хитровке признанного шедевра Владимира Алексеевича Гиляровского «Москва и москвичи», только дело происходит в Санкт-Петербурге. Автор без прикрас показывает жизнь опустившихся на социальное дно людей, ютящихся по углам, по чердакам и в подвалах, живо изображая невыносимые условия существования и повальное пьянство. «Кусок хлеба» продолжает затронутую в сборнике тему, давая возможность взглянуть на жизнь страдающих от неурожаев в деревнях и от отсутствия рабочих мест в городах людей, в итоге обреченных либо на нищенское существование, либо на сомнительные способы заработка. Автор в очередной раз демонстрирует прекрасное владение словом и, несмотря на общий тон сборника, как и всегда оживляет происходящее своими меткими наблюдениями.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Голь перекатная. Картинки с натуры предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© «Центрполиграф», 2023
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2023
Голь перекатная
Рассказы
Бездомники
I
Октябрьский серенький день только еще стал потухать, только еще начало смеркаться, и в мелочной лавочке, и в закусочной, помещавшихся в подвальном этаже, только еще зажгли лампы, а уж около входа в ночлежный приют начал собираться разношерстный народ, алчущий отдохновения. И каких только одежд тут нет! Вот форменное пальто, потерявшее свой первоначальный синий цвет, превратившийся во что-то буро-желтое, на спине и на рукавах с заплатами, вот фуражка с когда-то красным околышком, вот стоптанные сапожные опорки, из которых торчит сено около обернутых в грязные онучи ног, вот ситцевая кацавейка, подпоясанная веревкой и надетая на здоровом детине с опухшим лицом, вот нанковый подрясник с котомкой, привязанной за плечами, вот примитивная обувь из телячьей шкуры от чайного цибика и веревок. Серый армяк и заплатанный нагольный полушубок здесь — аристократические костюмы, валенки — роскошная уже обувь.
Дымят махорочные «цигарки», свернутые из газетной бумаги.
Кое-кто в толпе жует хлеб, вытаскивая его маленькими кусочками из-за пазухи. Кто-то в толпе говорит:
— Пострелять бы в сумерочках-то. В сумерках подают чудесно, да места занять могут, и останешься без ночлега.
— Как раз заполонят ночлежный. Что говорить! — соглашается с ним другой голос.
— А ведь еще, пожалуй, час места ждать, пока ночлежный отворят.
— Нет, и все полтора, а то и два. Ко всенощной еще не звонили.
— И присесть-то негде! А я сегодня гранил-гранил мостовую!
— Садись на чем стоишь.
— И то присесть.
Ситцевая кацавейка с подвязанной тряпицей скулой садится на тротуар, прислонясь к дому, и обхватывает руками колена.
— Городовой сгонит. Не велено садиться-то, — замечают ему из толпы.
— Где городовой-то? А пока он придет, я уж отдохну. Шестьдесят верст прошагал в три дня, так костыли-то ой-ой как ноют!
— Золотой роты господин кадет? — спрашивает его кто-то.
— Он самый.
— Когда прибыли в Питер?
— Сегодня около полудня.
— Успели пострелять?
— Здесь плохо. По дороге, за городом, стрельба была лучше.
— Там всегда лучше. Там у публики сердце теплее.
— Однако, как там ни тепло, всех в Питер тянет, никто там подолгу не сидит.
— У меня здесь родня. Я к родне пришел в Питер, — отвечает ватная кацавейка.
— К родне? Так что ж у родни не ночуешь? Что ж к ночлежному дому пришел?
— Долго рассказывать, дедушка. А только у меня здесь родня с каменными домами есть.
— Ну-у?!
— С лавками и магазинами. Все торговцы. Дядя на своих конях разъезжает. Кони — огонь.
— Вот так штука, коли не врешь!
— Зачем врать! Завтра к ним объявлюсь. Сначала к отцу…
— Ах, и родитель даже есть?
— Папаша и мачеха Прекрасная Елена. У отца магазин и электричество блещет вовсю.
— Магазин у отца? Ну-ну-у? Как же это тебя отец-то так допустил?
— Из-за него и погибаю.
— Так. Бывает…
— Бывает, что у девушки муж помирает. Ха-ха-ха!
— Ты чего зубы-то скалишь? Я правильно говорю. Прямо из-за отца погибаю. Я когда-то в бобре ходил, а летом в желтых полусапожках. Серая шляпа набекрень. При золотых часах с цепочкой. Есть лихачи на углу Невского и Садовой, что и сейчас меня признают.
— Ну вот, должно быть, сам себя и ухлопал, коли с лихачами с Садовой занимался.
— Нет, я не безобразил сначала. Конечно, эта самая «Аркадия» и «Салон варьете» были мне хорошо известны, но я просто как полированный юноша порхал.
— Ну, вот и дополировался по «Аркадиям»-то. А то на отца клепать.
— Говорю правду. Меня отец сгубил. К мачехе приревновал, к Елене Прекрасной.
— Вот оно что… Так… Будем верить.
— Рассказывай, рассказывай, милый, — сказал ситцевой кацавейке субъект в вылинявшем форменном пальто. — Долго здесь ждать, пока ночлежный отворят, все-таки послушаем.
— Шута тебе захотелось? Не дождешься. Я горд, — отвечала кацавейка. — Когда-то около меня самого шуты-то прихлебали.
Молчание.
Ударили в колокол ко всенощной. Некоторые перекрестились. Выцветшее форменное пальто сказало:
— Ведь вот теперь на паперти во время всенощной можно бы на сороковку настрелять, да боюсь, что народ в ночлежный нахлынет и без места останешься.
— Не настрелять, коли ты не ихний, — возражает кто-то. — Не допустят и встать на паперти. Своя артель нынче на каждой паперти-то из нищих, и чужих не больно-то принимают. Забьют, заколотят. Да и церковные сторожа на их стороне. Со сторожами-то ведь они делятся.
— Кондрак заключен?
— Да, на манер кондраку.
А с ситцевой кацавейкой разговаривал уж сермяжный армяк.
— А мачеха-то твоя, значит, оказалась ведьмой? — спрашивал армяк.
— И красоты неописанной, и доброты. И когда она ко мне склонность почувствовала, он ее тиранить начал и меня прогнал от себя. И вот тут-то я загулял, запил, потому сердце у меня чувствительное и несправедливости людской я не терплю.
— Так все-таки запил. Ну, вот твоя и вина.
— Запил. Мертвую запил. И все пуще и пуще. Бобры слетели с плеч, желтые полусапожки свалились. Все ниже, ниже — и пошел я, наконец, с рукой… По лавкам пошел просить пятачки. Назло ему пошел просить пятачки… чтоб срам ему был за выгнанного сына, руку к чужим людям протягивающего.
— На выпивку?
— Только на выпивку… ну и на закуску.
— Ах, вино, вино! — тяжело вздохнул сермяжный армяк.
— Яд… А заливает горе. Я и теперь, если стреляю, то прошу на сткляночку с килечкой, а не Христа ради на хлеб.
Субъект в ситцевой кацавейке умолк.
II
Совсем стемнело. Какой-то темно-серой шапкой нависло небо над узкой улицей. В воздухе моросило и мешало светить городским фонарям. Толпа около ночлежного приюта все увеличивалась. У входа ночлежники стали становиться в хвост. Слышались ссоры из-за мест, спорили, кто раньше пришел, кому стоять ближе к входу в приют. Какого-то подростка отколотили. Он заревел и продолжал плакать. Появился городовой, увидал какого-то пьяного и отправил его с дворником в участок.
В толпе говор.
— Вот со своего кошта один и долой. На казенные хлеба попал.
— Пьяных в участках не кормят. Я сиживал. Только ночлег. А наутро иди на все четыре стороны.
— Все равно пятачок в кармане. Ведь за ночлег-то он отдал бы пятачок.
— Как же, дожидайся!
Еще с четверть часа томительного ожидания.
— А который теперь, к примеру, час? — задает кто-то вопрос. — Пора бы уж впускать нас.
— Теперь скоро, — отвечает кто-то. — Вон народ от всенощной пошел.
— От всенощной. А ты почем знаешь, что это от всенощной? Нешто у них на лбу написано?
— Гурьбой идут. Сейчас видно. Все не было-не было никого на улице, и вдруг хлынули. Отворяют. Видишь? — слышится радостное восклицание.
И действительно двери распахнулись, и толпа двинулась в коридор, толкая друг друга.
Звякают медные деньги о стойку. Приказчик выдает билеты.
— Хорошо пахнет, — шепчет кто-то в затылок подвигающемуся перед ним вперед. — Сегодня, стало быть, щи на ужин, а не каша.
— Да каша-то, братец ты мой, вкуснее.
— Кому что. А я люблю хлебово. Только бы горячее было да посолонее.
— Здесь соли вволю…
Через несколько минут стучат ложки о чашки, за длинными столами слышно всхлебывание, чавканье, уста жуют. Ночлежники кормятся перед отправлением ко сну. Здесь тоже очередь. Кормят партиями. Одни сменяют других. Покончившие с ужином обтирают ладонью усы и бороды.
Слышится сожаление:
— Хорошо и горячо, да мало. Только растравило горло.
— За пятак с ночлегом и это благодать, — отвечает кто-то. — Конечно, тут надо подкармливаться от себя. У меня баранки есть на закуску.
— Так то у тебя. Вишь, ты какой запасливый. А я налегке пришел.
Ночлежная мало-помалу наполняется. Нары с койками занимаются по нумерам. Тускло светят с потолка керосиновые лампы. В дополнение к ним горит камин. Около него просушиваются. Некоторые ночлежники тотчас же разулись и потрясают перед огнем онучами, обувью. Выветренное для ночлега помещение быстро начинает пропахивать прелью, потом, кислым запахом овчины.
На нарах на двух койках рядом уже залегли — ситцевая кацавейка и форменное пальто, потерявшее свой первоначальный вид и цвет. Они раздеваются, кладут свою одежду под голову и знакомятся.
— Так купеческое отродье ты, значит, — говорит форменное пальто, слышавшее еще на улице рассказ ситцевой кацавейки. — Из лавочников. Так, так… А я, братец ты мой, от кутьи.
— У-гм… — издает звук кацавейка, рассматривая пальцы на своих ногах. — Стер ноги-то как! Шестьдесят ведь верст отмаршировал, а обувь балетная…
— И кадет ты золотой роты, — продолжает форменное пальто.
— Он самый.
— Спиридоном поворотом называемый.
— Вот-вот.
— Ну и я то же самое. Молебны бы мне петь, по похоронам кутью с изюмом есть, а вот я по несколько раз в году странствую из места приписки в Питер обратно. Ты чудовской, что ли?
— Нет.
— Ну так кронштадтский?
— Нет.
— Лужской не можешь быть, потому я сам лужской приписки и тебя бы знал.
— Шлиссельбургский я, шлиссельбургский. Шлиссельбург-то ты и забыл. Шлиссельбургской золотой роты я кадет… Спиридон поворот, — отвечала ситцевая кацавейка.
— Который раз в Питер пришел в нынешнем году?
— С весны третий… Летом у нас и в Шлиссельбурге не очень худо. Богомольцы у Казанской, на пароходной пристани есть заработок.
— Ну а я второй прибрел. Нам из Луги далеко. Что кронштадтским, что колпинским, что шлиссельбургским — шаль.
— Ну, не больно-то и шаль, коли из Шлиссельбурга. Шестьдесят верст шагать. А тянет сюда. Вот завтра объявлюсь перед родственничками.
— Обрадуются?
— В ужас впадут, когда приду в лавку вот в эдаком наряде, протяну руку и буду просить на сткляночку с килечкой. Первый визит к отцу.
— Не любит?
— Кто ж любит срам! Сейчас разговор: сын приходил во вретище, руку протягивал, милостыню просил. А я во второй раз нанесу визит. Разговор еще пуще. Потом покажу свой срам и перед другими сродственничками. В рынок приду, в рынке по лавкам сродственничков пройдусь с рукой и буду на сткляночку с килечкой просить. Потом по знакомым… А разговор-то пуще, огласка-то шире.
— А как подают? — поинтересовалось форменное пальто.
— Подают-то при стрельбе сродственники мало, никто больше двугривенного не дает, а рубля-то я и не видал и не запомню. Разве кто велит зайти домой да обноски даст…
— А ты обноски в оборот?..
— Само собой. Нельзя же мне жить без расходного капитала, — отвечала ситцевая кацавейка. — Но дело, друг, не в этом. Надо конца ждать. Конец венчает дело. Как сраму этого самого наглотаются — сейчас отец через приказчика об отступном переговоры вести начнет: сколько возьмешь, чтобы из Питера исчезнуть? Сколько возьмешь, чтобы избавить нас от срама? Ну и говоришь цену.
— Так-так… Ловко. Ну а сколько же заполучить можешь?
— Да нынче один раз сорок взял, летом в другой раз — пятьдесят.
— Рублей? Тс… Для кадета чего же лучше? Большой капитал. Ну а нынче опять цену поднимешь? Надеешься сорвать больше?
— Да отчего не взять, коли дадут. Буду торговаться.
Форменное пальто в восторге.
— Скажи на милость, как это у тебя хорошо придумано! — дивится он. — А вот кутье взять негде. На это наши не пойдут, хотя и у меня здесь есть дядя по матери, протопоп. Ну а как же ты потом, когда получишь отступного?
— Я честен. Вором я никогда не был и надувательством никогда не занимался. Если уж я раз взял, то уж больше на глаза им не покажусь. Я просто несчастный человек и из-за вина пропадаю. Ну поприоденут меня, денег дадут, я и начну душеньку свою потешать, барином жить где-нибудь в уголке в сторонке. И проживу всласть, пока капиталов хватить, — рассказывала ситцевая кацавейка.
— А как капиталы к концу?
— Ну, за одежу примусь.
— А когда одеже конец?
— Тогда сызнова: «Подайте на сткляночку с килечкой». Но уж по рынку не прошу, не конфужу их. А там порядок известный… Заберут за прошение милостыни в нищенский комитет на казенные хлеба. Если ты тоже кадет золотой роты, то порядок-то уж тебе известный. Допросы, расспросы. Оденут в казенное добро и перешлют обратно на место приписки. На то мы и Спиридоны повороты. — Ситцевая кацавейка умолкла, почесалась и сказала: — Спать пора. Умаялся… Глаза слипаются.
Через минуту и ситцевая кацавейка, и форменное пальто спали.
III
Спали, однако, ночлежники тревожно. Ночью они то и дело просыпались при каждом шорохе. Они ждали так называемой ими самими «облавы», то есть ревизии паспортов, причем не имеющие таковых сейчас же арестовываются полицией и уводятся, но в эту ночь облавы не было.
Ночлежники проснулись рано утром и тотчас же начали одеваться, сбираясь в «поход», как они выражались. При выходе из ночлежного приюта им давали по большой кружке горячего чая, по куску сахару и по ломтю хлеба. Горячую влагу они глотали жадно, то и дело разбавляя ее кипятком, дабы увеличить число жидкости.
За чаем ситцевая кацавейка и потерявшее свой вид и цвет форменное пальто опять встретились.
— Стало быть, у тебя скоро пиры предстоят, — сказало кацавейке пальто, вспоминая вчерашний рассказ о свидании ее с родственниками.
— Пиры — не пиры, а в первый-то день все же наберу по пятиалтынным да двугривенным рубля два, — отвечала кацавейка.
— Попотчуй товарища на радостях-то. Я кутейницкого отродья. Мне негде взять.
— Ладно. Я к своим жалостлив.
— Где встретимся-то? С собой тебе меня взять невозможно?
— Боже избави! Нешто вдвоем стрелять можно? Ты сам знаешь. И в одиночку-то, так и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, как стемнеет, приходи сегодня сюда… Я буду с сороковкой. Вот на сон здесь грядущий и разопьем.
— Да будто ты сюда придешь на ночлег, два-то рубля настрелявши? При двух-то рублях ты можешь и на постоялом дворе прохлаждаться при разносолах.
— Конечно, следовало бы отлежаться и отдохнуть. Давно уж я не прохлаждался в благодушии. Ну да вот что. Приходи в сумерки на Невский к Гостиному двору и жди меня там на скамейке.
— Со скамейки-то как бы городовой не согнал?
— Ты руки не протягивай, так он тебя и не тронет. Не проси около Гостиного-то, уж воздержись. Ну а сгонит со скамейки… так прохаживайся.
— Ладно. Спасибо. Я приду.
— Приходи. А куда ночевать пойдем — там видно будет. Ведь и я тоже пока еще в неизвестности, много ли в рынке-то настреляю. Может быть, и рубля не соберу.
Напившись чаю, соседи по ночлегу стали уходить из ночлежного приюта. Вот они вышли на улицу и подали друг другу руку.
— Сосед, а сосед! Да как тебя зовут? — спросило форменное пальто кацавейку.
— Имя мое тяжелое: Пуд. Пуд Чубыкин, — сказала кацавейка.
— Января четвертого празднуешь. Знаю. А меня — Серапионом. Серапион Скосырев.
Ночлежники расстались.
Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.
«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», — рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.
Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.
«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».
И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.
В лавке говорили:
— Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.
И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.
Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.
Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:
— А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.
Маленький Пуд ухмылялся во всю ширину своего лица, отодвигался застенчиво от прилавка и щекотал за ухом кота, а приказчик отвешивал требуемое.
— Ну, теперь лимон. Молодой хозяин, лимончик мне, лимончик. Что ж ты с покупателем-то, друг, не занимаешься? Давай лимончик. Только кожу-то потоньше выбери. Ну? Давай сюда лимончик. Угождай постоянному покупателю. Ты еще под стол пешком бегал, а я уж у вас покупал в вашей лавке.
Покупатель глядел ласково, любовно щурился как-то на маленького Пуда.
Взглядывал на Пуда и приказчик и, подавая покупателю лимон, говорил:
— Недавно он у нас в лавке. Только еще приглядывается. Где же ему!
— Первенец? Старший у отца? — интересовался покупатель.
Он, Пуд, продолжал молчать и щекотал кота, а приказчик опять отвечал за него:
— Перед ним дочка. Та на год старше его. А после него двое махоньких есть.
— Маменькин сынок? Поди, балует мать-то?
— Не приведи бог как. Не хотела и в лавку отпускать, да уж папаша приструнил.
Покупатель расплачивается за сахар, за чай, за лимон и бормочет:
— Ну что ж, привыкай при отцовском деле, веди себя хорошенько… Старайся… Вырастешь большой — отцу подмога будешь.
«Отцу подмога», — повторяет про себя Пуд Чубыкин, и в душе его что-то шевелится. Ему горько, горько за себя. Какая-то болезненная спазма сжимает ему горло. Он еще раз смахивает с глаза слезу и отворачивается от фруктовой и колониальной лавки своего отца, машет рукой и входит в щепенную лавку, находящуюся в рынке.
IV
— Подайте отставному торговцу на сткляночку с килечкой… — произнес Пуд Чубыкин, скромно остановясь у дверей лавки около целой пирамиды, нагроможденной из деревянных лоханки, ушатов, корыт и ведер. — Иззяб, погреться надо.
Приказчик с седой бородой, в суконной чуйке на овчине, продававший что-то какой-то женщине, поднял голову и воскликнул:
— А, Пуд Савельич! Давно ли в Питере? Когда объявился?
Пуд Чубыкин как-то весь передернулся — привычка, приобретенная им при прошении милостыни, — и осклабился всем своим опухшим лицом с синяком под глазом.
— Вчера около полудня по липовой чугунке с курьерским поездом приехал, — отвечал он.
— С Валаама?
— Никак нет-с, из Шлиссельбурга Спиридоном поворотом.
— А говорили тут, что тебя твой отец в монастырь на Валаам на покаяние упрятал.
— Папашенька мой не имеет надо мной теперь никакой власти, с тех пор, как я посадским объявился. Меня полиция приписала теперь к шлиссельбургским мещанам, и я сам по себе. Я вольный казак. Не оставьте.
Он опять весь передернулся и просительно склонил голову набок. Приказчик полез в выручку, достал оттуда медяк и подал его Чубыкину.
— Обыкновенным нищим подаем по копейке, а ты уж свой человек, тебе пятачок, — проговорил он.
— Благодарим покорно.
Чубыкин хотел уходить.
— Постой… — остановил его приказчик. — Все еще малодушествуешь? Все еще пьешь?
— Да уж это моя тропинка до могилы. Дай вам Бог здоровья.
Чубыкин опять сделал движение, чтобы выйти из лавки.
— Погоди… Чего бежишь! Перед отцом-то уже объявлялся? — задал ему вопрос приказчик.
— В вашу лавку — в первую. К отцу потом. Отец добром не подаст. С него надо нахрапом брать. Прощенья просим.
Через минуту Чубыкин входил в мясную лавку, находящуюся рядом с щепенной.
У входа за ясневой конторкой виднелся хозяин лавки, средних лет мужчина в белом переднике поверх чуйки и в суконном картузе. Чубыкин сделал ему под козырек, приложив красную руку около правого виска к своей войлочной шапке, и произнес:
— Михаилу Акимычу особенное… Пожертвуйте прежнему соседу гривенничек на сткляночку с килечкой…
— Ба! Пуд! Опять в Петербурге? Да ведь тебя, говорят, только что выслали в Шлиссельбург, — сказал он.
— А вы думаете, Михайло Акимыч, там нашему брату, посадскому, сладко живется? Ой-ой! Время осеннее. Богомольцы перестали ездить. Проезжих через Шлюшин тоже не перевалило. Стреляй — не стреляй, ничего не очистится.
— И все еще вином балуешься? Вишь, лик-то как у тебя перекосило! Пора бы это тебе, Пуд, тебе все бросить.
— Бросить. Хе-хе-хе… Михайло Акимыч… А вдруг кто найдет, если я брошу?.. Навек несчастный человек будет. Пожертвуйте от щедрот своих, что не жаль…
— Изволь. Только ведь тебе на вино. Пользы от моей жертвы никакой не будет.
— И не скрываю-с, что на вино. Не обманываю, не надуваю, не грешу.
— Вот тебе гривенник. А только ты лучше купи сайку с печенкой да поешь хорошенько.
— Солененького нашему брату лучше, Михайло Акимыч. Вот возьму я селедочку за пятачок…
— Да брось ты это, наплюй… Побаловал, и за щеку… Примирись с отцом.
— Отец и я, Михайло Акимыч, все равно что небо и земля. Как земле с небом не сойтись, так и мне с ним. Желаю доброго здоровья, — поклонился Чубыкин, пятясь к двери.
— Поклонись ему, повинись перед ним, — продолжал хозяин мясной лавки.
— Мне перед ним виниться нечего. Он передо мной виноват.
— А ты гордость-то смири…
— Эх, Михайло Акимыч! Ведь вы наши дела знаете. Не вам рассказывать! Ну, благодарю покорно за ваши ласки! Не оставьте впредь, если нас не вышлют.
Чубыкин юркнул за дверь.
И вот он перед суровской лавкой своего дяди, брата покойной матери. На вывеске золотыми буквами значилось: «Продажа суровских и галантерейных товаров купца О.В. Укромина». Лавку только что отворяли. Приказчики стояли гурьбой перед полуотворенными дверьми. Старший приказчик звенел ключами. Чубыкин подошел к ним и вытянулся во фрунт.
— Господам суровщикам поклон и почтение! Дяденька Осип Вавилыч, все ли в добром здоровье?
— А, Пудя! Опять объявился! — весело заговорили приказчики.
— Вчера из богоспасаемого града Шлюпиина. Бог милости прислал, — отвечал Чубыкин. — Ну-ка, ребятки, складывайтесь дядину племяннику на бутылочку.
— Постой… погоди… Над нами не каплет. А дяденька твой Осип Вавилыч только вчера вспоминал о тебе, — сказал старший приказчик с подстриженной бородкой. — Прочитал он в газетах, что есть какая-то лечебница, где лечат от запоя… «Вот бы, — говорит, — нашего Пуда»…
— Мне, Василий Парамоныч, лягушку в водку сажали, с лягушкой меня водкой поили — и то ничего не помогло, — был ответ.
— Тьфу ты, пропасть! — плюнул приказчик в барашковой скуфейке. — И неужто после этого не опротивело?
— Напротив, друг… Даже слаще стала. Пожертвуй, Филимоша, гривенничек! — обратился к нему Чубыкин. — Кажется, ведь тебя Филимоном звать?
— Правильно. Но я пожертвовал бы тебе и больше, да ведь попусту: ты пропьешь.
— Пропью, милый… Это правильно… Но все-таки хоть в закусочной где-нибудь бы всласть пообедать. Давно уж я горячего не ел. Сейчас бы это я сткляночку, а потом селянку на сковородке с ветчинкой. Вот я уж пятиалтынный насбирал. Да что пятиалтынный! Пятиалтынный мало.
Приказчики распахнули ставни и вошли в лавку. Вошел вслед за ними и Чубыкин. Старший приказчик посмотрел на него с ног до головы и сказал:
— Накормить-то тебя, Пудя, и сейчас можем. Стоит только саечника позвать, у него и селянка есть, и все…
— Ярославский Борель? Знаю я его… и он меня, поди, помнит. Едал я у него… Но без сороковочки-то, Василий Парамоныч, мне и кусок в горло не пойдет. Да и зачем вас конфузить тут около лавки. А вы сложитесь, кому что не жаль, и отпустите мне деньгами. Отнесу я дань в казенку, выпью за ваше здоровье общее, а затем в закусочную. Сыпьте, господа, в шапку Пуду Чубыкину, сыпьте…
И Пуд Чубыкии снял свою войлочную шапчонку и протянул ее приказчикам.
Приказчики медлили, и один из них произнес:
— Складчину мы сделаем, не в этом речь. Но не лучше ли для тебя сапожонки какие ни на есть купить? Вон у тебя что на ногах-то…
Третий приказчик махнул рукой.
— Не стоит. Все равно пропьет. И сапоги пропьет. Я его характер знаю, — проговорил он. — Ведь уж не в первый раз.
— Пропью, милый… Истинно, пропью. Я и не скрываюсь, — откликнулся Пуд Чубыкин.
— Ну так вот тебе пятачок на выпивку.
— Благодарю покорно. Господа, сыпьте хозяйскому племяннику! — потрясал шапкой Чубыкин.
Приказчики клали кто пятачок, кто три копейки и говорили в свое оправдание:
— Тебе поменьше-то сразу давать, так лучше. Ведь еще не раз зайдешь попросить.
— Зайду, ребятки, зайду, если фараоны не изловят. Да ведь вот надо еще перед дяденькой Осипом Вавилычем предстать. Ему я уж завтра объявлюсь. А вам — мерси. Мерси и адье до другого раза, — закончил Чубыкин с ужимками, послал даже летучий поцелуй и выскочил из лавки.
V
Пуду Чубыкину сильно хотелось выпить водки. Да и холодно ему было в дырявой, хотя и ватной ситцевой кацавейке, далеко не доходившей до колен. Штаны были тоже нанковые, а не суконные, из стоптанных сапожонок выглядывали пальцы, носков не было, и ноги в сапогах, хотя и были обернуты тряпками, но очень тонко, так как сапоги были малы и при более сильном окутывании ноги в них не влезали. Самые ступни ног он должен был даже обернуть в газетную бумагу, чтобы надеть сапоги. Единственной вполне теплой вещью на нем был гарусный шарф на шее, спускавшийся своими концами на грудь под кацавейку. При согревании изнутри водкой такой костюм еще грел в холодную осеннюю погоду, но у Пуда Чубыкина со вчерашнего полудня водки во рту не было, а сегодня моросил снег, и погода была уж похожа на зимнюю.
Выйдя из лавки дяди, Чубыкин остановился на углу и сосчитал собранные им деньги. Оказалось всего пятьдесят две копейки.
«Мало еще, — подумал он. — Мерзавчика пить не стоит, очень уж посуда мала, только разбередишь себя, и никакого толку не будет. А выпить сороковку, так много ли мне тогда на селянку и на ночлег останется! Пустяки. А сегодня для прибытия в Питер хочется всласть солененького с кисленьким поесть. Да должен я вечером еще товарища лужского кадета попотчевать. Обещал ему. Нет, надо еще посбирать, пока трезв. Пьяному собирать хуже. Мало кто подает. Незнакомые совсем не подают», — решил он и вошел еще в лавку — шорную.
Пахло кожей, ворванью. Висели хомуты, шлеи, подпруги, супони, гужи. Целый ряд дуг ломовых стоял на полу. На полках виднелись разложенные щетки разных сортов, пачки с металлическими украшениями для сбруи, нашильники для парной упряжи, а с потолка были свесившись валеные сапоги. На скамейке около выручки сидел хозяйский сын, черненький, с маленькой бородкой, в барашковой скуфейке, в тулупчике на овчине. Он курил папироску и читал газету. Приказчик за прилавком кроил ремни из кожи.
— Пожертвуйте на сткляночку… — начал Чубыкин, остановясь около двери.
Читавший газету хозяйский сын быстро опустил газетный лист, взглянул на Чубыкина и быстро воскликнул:
— А! Явленное чудо! Пуд! Недолго же ты нынче пропадал. Когда объявился?
— Вчера прибыл-с в Северную столицу и остановился в Европейской гостинице.
— Покажись-ка, покажись! Батюшки, в каком ты виде! В таком ужасном виде ты никогда еще не приходил.
— Приходил-с, Анисим Парфеныч… хе-хе-хе, запамятовали вы только… хуже еще приходил, приходил так, что даже рубашки под одежей не было, а сегодня я в рубашке, — отвечал Чубыкин.
— Откуда ты такие костюмы берешь?
— Музей у нас в Шлиссельбурге есть такой.
— Удивительно. А казенную одежу, в которой вас пересылают на место приписки, значит, побоку?
— Лишняя обуза, Анисим Парфеныч, для странного человека.
— Именно, братец ты мой, ты странный человек.
— Не судите и не осуждены будете. А лучше вот подайте, что милость будет.
— Да ведь я жалеючи. Когда-то мы с тобой гуливали по «Аркадиям» и «Аквариумам».
— Было, прошло и быльем поросло! На сткляночку…
Чубыкин махнул рукой и поклонился просительно. Хозяйский сын покачал головой и сказал своему приказчику:
— Ведь вот когда-то человек франтиком был, кадрили с фигурами монстр на вечеринках отмахивал, при фраке и при белом галстуке, и вдруг из полированного человека верхним концом да вниз. Который год по этапу-то ходишь? — спросил он Чубыкина.
— По этапу-то всего третий-с… Конечно, раньше я тоже уж свихнувшись был, но…
— Ах, Пудя, Пудя! Да неужто ты не можешь исправиться?
— Старая история, Анисим Парфеныч! Пожертвуйте…
Чубыкин опять махнул рукой.
— Да ведь пожертвовать на вино можно, но я хотел бы для тебя что-нибудь получше… — проговорил хозяйский сын.
— Не стоит-с.
— Дайте ему валенки, ребята. Снимите… Ведь зима начинается, а у него голые пальцы из сапог торчат. Вот тебе валенки сейчас дадут. Переоденься. Только смотри, не пропей их.
— Благодарим покорно, Анисим Парфеныч, но ручаться за себя не могу. Действительно, очень холодно, но…
— Ах ты какой! Ну, все равно, переобувайся. А ведь когда-то он по двенадцати рублей за сапоги платил.
— Слышал я, хотя сам и не запомню. В рынке сказывали, — произнес приказчик, подавая валенки.
Чубыкин стал переобуваться.
— Это я по старой памяти, так как мы с тобой, Пуд-ка, когда-то гуливали. Вместе ведь путались-то, но отчего я не свихнулся и отчего ты так опустился? — рассуждал хозяйский сын.
— Линия такая. Вы и я — ох, какое междометие обширное! Вы ведь трагедию-то знаете. Я мачеху полюбил, и она была ко мне очень склонна. Ну, отец… Он выгнал меня из дома. Мачеху на запор…
— Все-таки ты мог бы жить у кого-нибудь в приказчиках… Свой хлеб добывать… А теперь милостыню просишь, спился и в каком положении!..
— Анисим! Да ведь любовь… Я из-за любви погибаю!.. И из-за жалости к ней. Из-за Елены. Ты думаешь, ее-то мне не жалко? Вот что здесь у меня…
Чубыкин ударил себя в грудь кулаком, а потом смахнул с глаза слезу.
— Забыть надо. Пойти к отцу повиниться… — продолжал хозяйский сын.
— К отцу? Да разве он впустит? Ведь он проклял меня. Помните, когда мы с ней, с мачехой, бежать задумали? Ты должен помнить. Нас тогда у Красного кабачка накрыли. И вот он меня проклял, а ее на запор, на ключ. Что-то она теперь, сердечная?..
— Недавно вместе с твоим отцом в театре сидела. Она-то угомонилась. В «Аквариуме» она тут как-то летом с ним была. Только ты вот забыть и обдержаться не можешь.
— Такая уж планета надо мной! Ничего не поделаешь.
— Брось пьянство. Наплюй на паскудную, забудь мачеху, так и мы тебя к себе в приказчики возьмем. Я упрошу отца. Только ты мне должен дать слово, поклясться перед иконой, что бросишь.
— Да ведь уж пробовал взять меня дяденька мой Осип Вавилыч, но толку-то не вышло, — отвечал Чубыкин.
— Дядя твой поместил тебя в своей лавке, а лавка его против окон твоей мачехи — ну, понятно, она тебя и раздражала. А мы поместим тебя служить не здесь в лавку, а в нашу лавку в другом рынке. Подумай, Пуд.
— Нечего думать-с. Деяния мои многогрешные должны скончаться где-нибудь под забором. Умру как собака — и делу конец. Туда мне и дорога.
— Ах, Пуд, Пуд! И говоришь это трезвый!
— Со вчерашнего дня капли во рту не было. За валенки спасибо… Но пожертвуй на баночку с килечкой…
— Эх, голова, голова! Совсем ты, Пуд, ежова голова! Панфил! Принеси-ка мой старый пиджак из задней лавки, — отдал приказ хозяйский сын. — Там пиджак есть, в котором я летом в лавке терся. Пусть он его на кацавейку сверху наденет. Пиджак широкий. Пусть наденет. Ему будет теплее.
— Спасибо, благодетель. На одежу-то я себе уж потом у отца вытребую, — сказал Чубыкин.
— Надевай, надевай, — указывал ему на принесенный пиджак хозяйский сын. — Да веревку-то сними с себя, которой опоясавшись. Дать ему ремень на опояску!
Чубыкин надел сверх кацавейки пиджак и опоясался ремнем.
— Ну вот… Теперь хоть на человека похож. Да тряпицу-то со скулы сними, — старался его прихорашивать хозяйский сын.
— Нельзя. Все лицо с этого боку разбито. Увидят, подавать не будут. Ну, спасибо за ласку, за сердолюбие. А на баночку-то с килечкой все-таки дай.
Чубыкин осклабился и протянул руку. Ему подали пятиалтынный.
— Мерси, — сказал он, приложил руку к виску, повернулся и вышел из лавки.
— Подумай все-таки насчет честной-то жизни! — кричал ему вслед хозяйский сын.
VI
К полудню у Пуда Чубыкина было денег с лишком рубль, хотя он не утерпел и выпил «мерзавчика» — двухсотку, а затем сжевал большую заварную баранку, купленную у бабы-торговки, кое-как обманувшей бдительность городового и проскользнувшей к казенной винной лавке. Кроме того, Пуд Чубыкин значительно преобразился: рваную кацавейку скрыл пиджак, опоясанный ремнем, на ногах были приличные серые валеные сапоги, а на руках желтые замшевые рукавицы, подаренные ему каким-то знакомым суровщиком.
«Рубль с походцем, — сказал сам себе Пуд Чубыкин. — Теперь можно и сороковочку пропустить». Он тотчас же зашел в казенку, купил полбутылки и стал искать места, где бы выпить ее. Около казенной винной лавки стоял городовой, и здесь этого сделать было нельзя. Зайти с бутылкой в съестную лавку или чайную и там выпить считалось бы преступлением для содержателя съестной, да он и не допустил бы этого. Чубыкин долго думал, куда бы ему деться, и зашел в подъезд того дома, где помещался фруктовый и колониальный магазин его отца. Подъезд этот не охранялся швейцаром. Здесь на лестнице Чубыкин ловким и привычным ударом ладони в дно бутылки вышиб из горлышка пробку, приложил горлышко ко рту и выпил содержимое сороковки.
«Ну а теперь можно и закусить чем-нибудь кисленьким и солененьким», — решил он, сладко сплюнул, отер губы рукавом и, направившись в закусочную, спросил себе скоромную селянку на сковородке. Содержатель съестной лавки, старик, тотчас же узнал его, вышел из-за стойки и подошел к нему.
— Никак Пуд Чубыкин? — сказал он, всматриваясь в посетителя.
— Он самый… — произнес Чубыкин мрачно.
Хмель никогда не приводил его в веселье.
Старик покачал головой и сказал:
— Вот поди ж ты! А про тебя говорили, что ты умер.
— Как видишь, жив…
— Грехи! И смерть-то тебя не берет. Другой бы с твоей жизни три раза помер. Ты что ж это селянки спросил? В подаяние, что ли? В подаяние селянки много. Она двугривенный стоит. А ты поешь каши.
— Нет, за деньги.
— Ну, то-то! Разбогател, значит? Понастрелял. Да и то сказать: здесь в рынке все знакомые у тебя. Иной из-за сраму подаст. То-то папенька-то, я думаю, обрадовался такому сыночку! Заходил к отцу-то? Показал ему свой лик распрекрасный?
— Оставьте меня, старик, в покое. Я гость, я за свои деньги пришел, — совсем уж мрачно отвечал Чубыкин. — И чего ты привязываешься?
Чубыкин пьянел. Подали селянку. Теплая комната закусочной, горячая еда согрела его, иззябшегося с утра, и он стал дремать. Через минуту, уткнув голову в положенные на стол руки, он заснул, но тут подошел к нему слуга закусочной, растолкал его и наставительно сказал:
— Безобразно. Тут не постоялый двор, а закусочная и чайная. Иди спать в другое место.
Чубыкин проснулся, потянулся, встал из-за стола и, рассчитавшись за селянку, вышел из закусочной.
Закусочная была около рынка, стало быть, и около того дома, где помещался магазин отца Чубыкина, а во дворе жил и сам отец его. Только что Пуд Чубыкин сделал несколько шагов и хотел зайти в колбасную лавку, чтобы попросить милостыню, из ворот этого дома вышла его мачеха. Это была небольшого роста молодая бледная худенькая блондинка, очень миловидная. Одета она была в бархатное пальто с куньей отделкой, в куньей шапочке и с куньей муфтой. Вышла она из ворот, робко посмотрела по сторонам и тихо пошла по тротуару.
Увидав ее, Чубыкин вздрогнул. Вся кровь бросилась ему в голову.
— Елена… — прошептал он и, ускорив шаг, пошел за ней.
Как его, так и ее тотчас же заметили из рыночных лавок на противоположной стороне улицы и следили за ними. Он был пьян и не замечал этого. Поравнявшись с ней, он произнес:
— Елена… Это я… Здравствуй, Елена.
Она обернулась, взвизгнула и бросилась в сторону, замахав руками.
— Уходи, уходи! Бога ради, уходи! — бормотала она.
— Голубушка, я не прокаженный. Я только поклониться тебе, повидаться с тобой. Из-за тебя погибаю.
— Уходи, ради самого Господа! Видишь, на нас из лавок смотрят.
— Да ведь на улице, милушка. На улице-то можно, благо такой случай вышел, — не отставал Пуд Чубыкин.
Она стояла, прислонившись спиной к дому, смотрела на Пуда испуганными глазами и шептала:
— Пожалей меня, Пудя… Отойди. Ведь сплетни начнутся… Донесут… И опять мне страдать.
— Ну, хорошо, хорошо… С меня довольно… Я повидался с тобой. С меня достаточно…
— Переходи на ту сторону улицы, пожалуйста, переходи. Когда ты пришел в Петербург, безумный? Безумный и несчастный!
— Вчера, Еленушка.
— Ах, в каком ты ужасном виде! Переходи, переходи на ту сторону… А я уж пойду обратно домой, чтоб сплетен не было, чтоб видели, что я домой… Вот тебе рубль, возьми… Только не пей больше, Пудя, не пей. Ты опять пьян.
— Под такой звездой родился.
Она полезла в карман, вынула оттуда рубль, сунула Пуду Чубыкину в руку и почти побежала к дому, где жила, и бросилась под ворота.
А на противоположной стороне улицы на тротуаре вышедшие из лавок приказчики смеялись, когда Чубыкин переходил к ним.
— Молодец, Пуд! Мачеху поддел. Покажи-ка, сколько она тебе дала?
— Мер-р-рзавцы! — закричал на них Чубыкин. — Чего вы гогочете? Над чем смеетесь? Вы душу, душу мою не жалеете! Над ней глумитесь! Ее терзаете! Вы знаете, что это за женщина для меня, и надо мной смеетесь.
— Вовсе не смеемся, а говорим, что ловко поймал, ловко подстрелил, — сказал кто-то из приказчиков в свое оправдание.
— Любовь моя! Любовь! И из-за нее погибаю! — вопил пьяным голосом Чубыкин.
— На пятачок, утешься! Возьми… — протянул ему кто-то монету из толпы.
— Брысь! Прочь! Не надо мне твоего подаяния, бессердечная тварь! — крикнул Чубыкин, заложил руку за борт пиджака и зашагал по тротуару, удаляясь от лавок.
VII
На Невском блистало уже электричество, когда Пуд Чубыкин пришел к Гостиному двору. Хмель у него из головы уже выветрился, тянуло опять к вину, но он удержался, сказав себе: «Лучше же я выпью в компании с лужским кадетом, которого обещал попотчевать, если хорошо настреляю. Как его? Попович… Кутья, — он стал припоминать его фамилию. — Серапион Скосырев», — вспомнил он.
Чубыкин шел не торопясь. В кармане его побрякивало около двух рублей, капитал, какого у него давно уже не было. По дороге на Невский он стал заходить в мелочные лавочки за милостыней. Там не отказывали, но давали только по копейке или по полукопейке, и вследствие такой малой подачки Чубыкин уже бросил заходить — он чувствовал себя достаточно богатым, ему и на вино, и на ночлег хватало. В карманах его пиджака лежали у него, кроме того, три черствые полуторакопеечные булки, которые ему подали в булочных. Выйдя на Невский, Чубыкин изображал из себя уже прогуливающегося. Он останавливался перед освещенными окнами магазинов и рассматривал выложенные и вывешенные на окнах товары. У окон магазинов прохожие косились на него, сторонились, некоторые придерживались даже за карманы, думая, не вор ли это карманник. Дабы разубедить в противном, Чубыкин у двух-трех таких прохожих попросил на хлеб и на ночлег. Один порылся в кошельке и дал гривенник, другой отказал, третий пригрозил городовым.
«Не попасться бы грехом в лапы фараонов. Здесь место бойкое… — подумал Чубыкин. — А попадусь, тогда уж ни с родимого батюшки ничего сорвать не придется, ни с дяденьки, а прямо на казенные хлеба, а оттуда обратно в Шлюшин».
И он перестал просить.
У Гостиного двора Чубыкин застал уже Серапиона Скосырева сидевшим на скамейке и покуривающим «козью ножку» из махорки.
— Не попался? Благополучно? — спросил его Скосырев.
— Зачем же попадаться-то? В первый день да и попасться! Я ученый. Не первый год стреляю.
— И меня Бог помиловал, но больно уж плохо сбирал-то. Только копейки да гроши по лавкам… Хлеба ломти дают, но у меня карманы дырявые. А я уж думал, что ты не придешь. Надуешь, — прибавил Скосырев.
— Кадет золотой роты, коли уж, брат, обещал, не надует, — гордо дал ответ Чубыкин. — Его слово — закон. Его так рота приучила. На этом рота держится. Сам ты золоторотец и не знаешь этого!
— Да я знаю это, а думал только, что среди своих-то запутаешься.
— А вот пришел. Я мачеху сегодня видел. Рубль целковый она мне сегодня прожертвовала. Вот сейчас пойдем и выпьем за ее здоровье.
— Ну, что ж она? Обрадовалась тебе?
— Испугалась. Я ее на улице встретил. «Отойди, — говорит, — Бога ради, от меня. Храни Бог, увидят». Ведь за это ее бьют, тиранят, под замок сажают. А исхудавши-то как! Кожа да кости. Такая ли она была прежде? Полная, белая, румяная, круглая… кровь с молоком, — рассказывал Чубыкин. — А обещал я тебя попотчевать, так попотчую. Бутылку казенной пополам и щей в закусочной похлебаем. А потом на ночлег, — говорил Чубыкин.
— Надо бы селедочки, — сказал Скосырев, облизнувшись, которого, как пьяницу, тянуло к соленому.
— Можно и селедку. Деньги есть.
Чубыкин хлопнул себя по карману.
— Много ли насбирал? — спросил его Скосырев.
— Больше двух рублей. Как сказал, что два рубля, так два рубля и вышло.
— А сколько в утробу-то себе влил? Мамон-то насколько натешил?
— Две сороковки и мерзавчик. Мерзавчиком сейчас побаловался, подходя к Невскому. Ну, пойдем, отец Серапион.
Они поднялись со скамейки. По бульвару, против Гостиного двора, проходили две дамы с пачками покупок и весело разговаривали. Скосырев сейчас же подвернулся к ним. Заложа руку за борт пальто и весь съежившись, он начал:
— Подайте на хлеб и на ночлег вышедшему из больницы. Вас Бог не оставит.
Ему подали.
— Много ли? — спросил его Чубыкин.
— Гривенник. Здесь место хорошее, подают хорошо, но очень уж опасно, много фараонов. Вон даже околоточный бродит. Того и гляди, попадешь в кутузку.
— Ловко! — похвалил его Чубыкин.
Они свернули на Садовую и направились по направлению к Апраксину переулку. Скосырев опять остановил какую-то даму. Чубыкин сказал ему:
— Если просить будешь, то мне и тебе рядом идти нельзя. Живо сцапают.
— Да надо бы посбирать. Я сегодня совсем при пиковом интересе. Все копейки да копейки. А в утробе за весь день сегодня только два мерзавчика.
— Ну так иди вперед, а я повременю и пойду сзади. Я просить не буду. Чего тут! И на выпивку, и на закуску, и на ночлег есть. А дойдешь до Апраксина переулка — жди меня на углу. Там и казенка есть, и закусочная есть, — проговорил Чубыкин.
Они разъединились до Апраксина переулка, и, когда вновь встретились, Скосырев объявил:
— Двадцать шесть копеек вышедший из больницы-то на ночлег себе настрелял, пока по Садовой-то шел. Эх, хорошо бы в баньку-то перед ужином-то! Давно грешные кости пара не видали! — вздохнул он.
— А рубашонка есть, чем смениться? — спросил его Чубыкин.
— В том-то и беда, что нет. Кабы была — другой разговор.
— Ну так погоди до завтра. Назавтра я себе дядю-су-ровщика Осипа Вавилыча оставил. Завтра я с дяди, может статься, бельишка сорву: пару рубах да порты. Тогда и в баню сходим. Попариться действительно важно.
— А дашь мне перемениться?
— Стреляй хорошенько, старайся, так перекупишь у меня. Я не подорожусь, если две смены себе выпрошу. Куда мне с обузой-то? Люди мы походные, странные. Где день, где ночь — вот и сутки прочь. Ах да… — вспомнил Чубыкин. — Сегодня я от дядиных приказчиков слышал, что дядя меня от пьянства лечить сбирается. Потеха, да и только!
— Надсадишься, если уж нас-то лечить начать! — засмеялся Скосырев. — Меня лечили, в больнице лечили, но из больницы-то я вышел, так еще пуще… А ведь я думал, что ты уж виделся с дядей-то, — прибавил он.
— Говорю, что к завтрему дядю приберег.
— Кто ж тебе валенки да спиньжак пожертвовал и в рукавицы принарядил?
— А это шорник один, купецкий сын, когда-то мы с ним вместе гуливали. Его подковал.
— Вот поди ж ты! У него и шорники есть знакомые, и суровщики, и бакалейщики! — воскликнул Скосырев. — А что у кутейника есть? Вот хоть бы до меня коснуться. Сегодня пошел к вечерне дядю повидать. Протопоп он. Встал я в ограде, около входа в ризничью… Стою… жду… Показался он… идет… Я к нему под благословение. Благословил и принялся мне наставление читать. Уж он меня ругал, ругал. Слушал я, слушал. Кротко стоял… Но вдруг как примусь от него бежать. Так и убежал без оглядки.
— Так без денежной милости и убежал?
— Какая тут денежная милость! Я рад, что так-то убежал. Он стоит в ограде. Костылем стучит. Я рад, что не сокрушил он мне ребра и чресла.
Чубыкин и Скосырев остановились перед лавкой. Чубыкин вытащил из кармана штанов пустую полубутылку и сказал:
— В обмен пойдет.
VIII
Бутылка водки была прямо из горлышка братски распита на улице, около винной лавки, где тротуар был усеян пробками от стеклянной посуды, и через несколько минут Чубыкин и Скосырев сидели в закусочной лавке и жадно ели большую астраханскую селедку, нарезанную на куски и политую уксусом.
— Важно солененького-то… — говорил Скосырев, прожевывая кусок.
— Лучше закуски и на том свете не надо! — откликнулся Чубыкин, шамкая губами. — И как она, проклятая, в охоту после вина съедается, так это просто удивительно! — похвалил он селедку.
— Голландцы, говорят, ее выдумали. Им честь и слава!
— Да не эту. Что ты, отче Варсанофий! Та голландская, та особая статья.
— Серапион, а не Варсанофий, — поправил Чубыкина Скосырев.
— Один черт! — махнул рукой Чубыкин, взял сельдяную голову и начал ее высасывать. — Та голландская, бывает еще шотландская. Я знаю, я ведь торговал у отца этим товаром. А это наша русская, матушка-астраханка.
— Правильно. Да астраханку-то наши русские у голландца собезьянничали — вот я об чем… — стоял на своем Скосырев. — А что вот давеча ты меня назвал: отче… То знаешь, что я тебе скажу, товарищ милый? Может быть, я и настоящим отче был бы, но сткляница меня сгубила, зелено вино. Ведь я тоже из-за любви погиб.
— Ну-у… уж ты наскажешь!
— Золоторотческое тебе слово мое, — воскликнул Скосырев и продолжал: — Провозглашал я бы теперь «Благослови, владыко», если бы не любовь моя треклятая. В семинарии я учился неважно, но голос был у меня обширный, и пел я в хору певчим. Бас был на удивление… Но уж от ногтей юности моей я рюмочки придерживался. Начальство и прощало меня ради голоса, но наконец и прощать было нельзя. Убежал я, нахлестался и среди буянства и шатанья по карпернаумам попался в часть. Привели и водворили. Составился синедрион, и меня, раба божьего, вон.
— Порядок известный, — кивнул ему Чубыкин, придвигая к себе миску щей и взявшись за ложку.
Скосырев уже хлебал свои щи, дуя на ложку. Хлебнув несколько раз, он начал опять:
— А я сирота. Куда деться? Один дядя по матери. Пришел к нему. А у него своих детей куча и мал мала меньше. «Иди, — говорит, — на все четыре стороны, а я тебе не кормилец». Приютился я в уголке и стал по церквам петь, певчим. Заработок плохонький… жизнь впроголодь… А вижу я, что один товарищ мой тенорок… и тенорок-то плохонький… живет припеваючи, каждый день и сыт, и пьян, а оттого, что днем-то у него заработка по церквам, а по ночам он в другом хору в красной рубахе шелковой и плисовых шароварах в увеселительном заведении распевает. Я к нему: «Друг, нельзя ли устроить и меня тоже?» — «С удовольствием». И поместил он меня… Стал я уже малороссом. В белой малороссийской рубахе и в серой бараньей шапке стал петь. — Скосырев остановился и стал опять хлебать, а затем возобновил прерванный рассказ: — Поем. Хор из мужчин и женщин. Бабеночки у нас прелесть. Голосков нет, но на подбор со смазливенькими рожицами. А одна была, Наташей звали, так уж совсем кралечка писаная.
Брюнеточка, братец ты мой, такая, что на удивление. Из белошвеек. Держали ее в хоре за красоту. Голосок такой, что только за другими тявкала, но бойкость необычайная. Молоденькая. По кабинетам так работала, что на удивление. Из-за нее мы, бывало, чайных денег сколько получали! Знаешь ты эту жизнь?
— Еще бы не знать! Сам когда-то хористок угощал и на перчатки им давал, — откликнулся мрачно Чубыкин. — Помню я и хористов-самоглотов. Пивали ужасно.
Скосырев стал дохлебывать остатки щей, кончил и отерся ладонью.
— Пили и мы изрядно. Жилось хорошо, сытно, пьяно, — рассказывал он. — Но тут я влюбись в эту Наташу. Ревную ее к каждому гостю, который только за щеку ее слегка ущипнет, обнимет или поцелует. А в хоре без этого нельзя.
— Да знаю я, — опять буркнул Чубыкин.
— И она ко мне склонна. Вышила мне малороссийскую рубаху красной и синей бумагой в свободное время, когда у нас пения нет. Глазками стреляет, руку мне жмет. А наши бабенки все в одно слово: женись да женись на ней.
— И ты женился на ней?
— Женился, братец ты мой, и с той поры стал за ней уж в оба глядеть, чтоб она с гостями не того… не очень-то амуры разводила. А она мне такие слова: «Наша, — говорит, — жизнь такая, без этого невозможно». И вот, когда она на коленках у какого-то пьяненького офицера сидела, я ее стащил да и побил. Да и с офицером-то в драку полез. Ну, содержатель хора сейчас мне отказ. Ну, отказ так отказ. Свет не клином сошелся. Хоров всяких много. «Пойдем, — говорю, — Наташа». — «Нет, — говорит, — я здесь в хоре останусь». Ах, чтоб тебе!.. Опять побил… Наконец, плачу, рыдаю, упрашиваю: «Уедем отсюда». В Нижний нам место выходило. Никакого толку. Паспорта я ей не даю, а она живет на квартире с подругами-певицами и поет. Меня ни в хор, ни в заведение не впускают. Пью я, хожу пьяный, скандалы делаю, полиция протоколы составляет. Ну, попал я к мировому, судили меня и за скандалы на шесть недель в кутузку. Наташе на прожитие вид выдали. Сижу я на казенных хлебах, отсиживаю. Денег нет. Пишу ей: «Пришли мне, Наташенька, хоть на табак и на булку». Никакого ответа. Отсидел я, вышел на волю — и вдруг узнаю, что Наташенька моя из хора сбежала, при купце-хлебнике живет и уже на паре рысаков в наш увеселительный сад приезжает. Иду к ней — такие, братец ты мой, караулы, что и сказать невозможно. С парадного крыльца швейцар не пускает. Я с заднего хода в кухню, бунтую: «Предоставьте мне Наталью Васильевну, я муж ее». Сейчас это дворники явились, драка, повели меня в участок, протокол, опять я у мирового, и опять меня на высидку. Сижу опять… Вдруг приезжает ко мне какой-то с черной бородой, в бриллиантовом перстне и на вид из иудина племени. «Я, — говорит, — от жены вашей Натальи Васильевны. Не желаете ли вы ей выдать от себя постоянный отдельный вид на жительство? А за этот вид и за то, чтоб вы ее больше не тревожили, купец Малмыжин предлагает вам пятьсот рублей». Купца Малмыжина знаешь? — спросил Скосырев Чубыкина.
— Нет, не знаю… — отвечал тот, зевая. — Да говори скорей. Спать пора. А то в ночлежном места прозеваем. Надо торопиться. Лучше зайдем в портерную и выпьем по бутылке пива.
— Пивка важно выпить! — потер руки Скосырев. — Тоже потчуешь?
— Сказал, так не отопрусь, — проговорил Чубыкин, поднимаясь из-за стола, и спросил: — И ты ей выдал паспорт?
— Выдал. За шестьсот рублей выдал. Что ж, насильно мил не будешь. И как же я гулял тогда, получивши деньги! Гулял прямо с горя. Так гулял, что очутился в больнице. Вышел — и ни гроша…
Чубыкин выходил из закусочной и бормотал:
— Ну, я-то прогулял в моей жизни куда больше!
Скосырев шел сзади его и обидчиво говорил:
— Да ведь не об этом речь. А только что ж ты не спросишь, жива ли Наташа-то?
— Да уж, наверное, жива. Что бабам делается! Они живучи, как кошки.
— Жива. И теперь актриса. В провинции в оперетках поет. Но я еще не все тебе рассказал. Не все… Надо тебе знать конец… отчего я в отчаяние пришел и золоторотцем стал.
— Ну, в ночлежном расскажешь. Я люблю, кто мне под ухом шепчет, когда я засыпаю, — закончил Чубыкин и зашагал по тротуару.
IX
Опять вышли вместе из ночлежного приюта Пуд Чубыкин и Серапион Скосырев, хотя ночью и были разъединены. Явясь вчера в приют поздно, они двух коек рядом уже не нашли. Было еще темно, когда они вышли на улицу вместе с другими ночлежниками. Товарищи их торопились искать заработка. Ночью выпал обильный снег, была метель, занесло полотно конно-железных дорог, и они торопились в управление парка наняться в метельщики для расчистки пути. Они звали с собой и Чубыкина с Скосыревым, но те отказались.
— Непривычны мы к этому. Не того воспитания, — объявил Чубыкин.
— Козырь! А ты-то что ж? Ты ведь когда-то хаживал снег разметать. Я помню… — сказал ему ночлежник в сермяжном армяке.
— Хаживал, когда брюхо подводило, а теперь денежки в кармане звенят, — отвечал Скосырев.
— Вишь ты, богач какой стал! А если так много настрелял, то что бы своего брата — лужского кадета попотчевать.
— Какой ты лужский кадет! Ну что ты мелешь! Ты в Луге только живал на работе, а не подневольный, стало быть, и кадетом называться не можешь, — заметил сермяжному армяку Скосырев.
— Отчего он тебя Козырем называет? — поинтересовался Чубыкин, обратясь к Скосыреву.
— Прозвище мне такое дали в Луге. Я — Скосырев. Сначала Скосырем звали, а потом переделали на Козыря. Так и пошло.
— А все-таки ты работаешь иногда?
— Разгребал снег раза три-четыре в прошлом году — вот он и помнит.
— Ну, стало быть, ты не пропадешь еще без милостыни. А я вот ни на какую такую работу пойти не могу. Не привычен. Пробовал я, но что же? На какие-нибудь полчаса, а там руки заломит, коленки затрясутся, спина как чужая, а с самого пот градом — ну, и бросай дело, — сознался Чубыкин. — Человек из-за прилавка ни на какое такое дело не годен.
Чубыкин и Скосырев шли по тротуару тихо, нога за ногу, бесцельно. На улице только еще показывался народ, так что и просить милостыню было не у кого. Магазины и лавки, кроме мелочных и булочных, были еще заперты. На углах дремали в санках ночные извозчики, а утренние еще не выезжали. Дворники счищали с тротуаров скребками выпавший за ночь и притоптанный снег. Скосырев спохватился.
— Однако куда же мы идем?
— Я пробираюсь в свой рынок, где дядя торгует. Вчера я там не всех еще обошел, да и дядю не видал, — отвечал Чубыкин. — Сегодня надо перед дяденькой объявиться и заполучить с него что-нибудь, но он раньше десяти часов в лавку не выходит. Вот я и думаю зайти в чайную и чайку попить.
— Ах ты, купеческая натура-самоварник! Ведь уж выпили в ночлежном по кружке. Вот тебя по чайной траве сейчас и заметишь, из какого ты сорта, — сказал ему Скосырев. — А по мне, что зря теплую-то сырость в животе разводить! Лучше же благословиться мерзавчиком.
— Это я само собой сделаю, как только винные лавки отворят, а надо же нам где-нибудь промаячить время, пока стрелять будет можно. Ну а за чаем в тепле и все этакое…
— А к заутрени? Теперь утреня идет.
— Да ведь на ногах стоять. А в чайной тебе стул и стол. Покурить можно.
— И то в чайную зайдем, — согласился Скосырев. — Там газетку можно спросить, посмотреть, какие сегодня покойники на кладбищах хоронятся. Где купцов побольше, туда и пойду пострелять. За упокой души хорошо подают.
— Кутейника на кутью и тянет, — улыбнулся Чубыкин.
— А что ж из этого? Ты в рынок к своим, а я на кладбище. Ведь ты меня с собой в рынок не возьмешь.
— Сам знаешь, что стрелять надо в одиночку. Ты не слепой, чтоб тебя водили. Только слепые попарно.
Они зашли в попавшую по дороге чайную.
В чайной сидели извозчики в нагольных полушубках и валенках, сидели разносчики с жестянками у пояса, два-три слесаря или кузнеца с руками и лицами, вымазанными сажей, баба в красном платке с грудным ребенком за пазухой армяка, трубочист, два дворника, около которых на столе лежали два картуза с медными знаками.
Чубыкин и Скосырев сели за столик около окна. Скосырев сейчас же взял обтрепанную вчерашнюю газету и стал рассматривать публикации о покойниках.
— По кладбищам чем хорошо просить? — сказал он. — Безопасно. Не ловят. Туда полицейские почти не заглядывают.
— Нет, уж ты такого племени. Тебя тянет туда. Покойник тебе мил, — опять сказал ему Чубыкин.
— А что ж, может быть, и так, — согласился с ним Скосырев. — Да мне и быть бы при деревенском кладбище, жить бы на погосте, если бы я с моей Натальей Васильевной повенчавшись не был. Ведь дядя-то мой протопоп все-таки схлопотал мне место дьякона в деревню на причетнический оклад. И куда схлопотал-то? В тот же самый Лужский уезд, куда я теперь высылаюсь. Схлопотал, — рассказывал Скосырев, — но поздно вышло. Женат уж я был, хоть и продал свою жену.
— Да ведь духовные-то и должны быть женатые, — возразил Чубыкин.
— Правильно. Но для получения места-то тут должен быть непременно холостой, взять за себя сироту, дочь умершего дьякона, и кормить и старуху-тещу, и сестренок невесты. По-нашему, по-кутейнически, это называется «со взятием». Дают при невесте место в приданое — ну, ты и кормись на этом месте, да и семью невесты корми. Ну, дядя разыскал меня, принял, ругательски изругал меня за жизнь мою беспутную и говорит: «Хотя ты и великий грешник, а все-таки Бог тебе счастье посылает. Сходи ты в баню, отпейся чаем и квасом, почистись, постригись, принарядись и поезжай на показ к невесте и ее матери. Денег я дам на дорогу». Слушал я это, слушал, да как разрыдаюсь перед дядей. «Что ты, — говорит дядя, — что ты, беспутный? Чего ты? Или это слезы раскаяния?» Тут я ему и объявился: «Дяденька, я уж давно женат, но только с женой разошелся». — «Когда? Где? Как? Отчего же ты к дяде за благословением не явился?» Ну, тут я ему всю подноготную… Услыхал и выгнал вон… И уж с той поры к себе не принимает. Так вот… Дьяконом бы мне быть, и назывался бы я «отче», как ты меня вчера называл, если бы не любовь моя проклятая к Наташе, — закончил Скосырев. — Глуп был, неопытен.
Светало. Сидя за столом у окна, Скосырев заметил бегущих по улице школьников — мальчиков и девочек с сумками — и сказал Чубыкину, поднимаясь из-за стола:
— Ребятишки в училище побежали. Тебе рано еще в рынок, ты посидишь, а мне на кладбище пора. Далеко ведь. Когда-то еще туда дошагаешь! Если вздумаешь со мной вечером встретиться, то я буду в том же ночлежном. Прощай.
Он протянул руку Чубыкину и вышел из чайной.
X
Около одиннадцати часов утра Пуд Чубыкин был у своего дяди в лавке. Чубыкин был уже навеселе. Войдя в лавку, он отдал приказчикам честь по-солдатски и затем уже снял шапку.
— Отец игумен в монастыре? — спросил он.
Приказчики переглянулись.
— Я про дяденьку Осипа Вавилыча, — пояснил Чубыкин.
— За перегородкой чай пьет, — отвечал один из приказчиков.
Чубыкин сделал движение, чтобы направиться за перегородку.
— Постой, постой… Куда лезешь!.. Надо прежде доложить.
Приказчик отправился за перегородку, вышел оттуда и поманил Чубыкина.
Через минуту Чубыкин предстал перед дядей. Дядя, пожилой человек с проседью в бороде и в волосах, в барашковой скуфейке на голове, сидел за высокой ясневой конторкой, на которой лежала книга. Завидя Чубыкина, он покачал головой, сморщился и крикнул ему:
— В ноги, несчастный!
Чубыкин рухнулся перед ним на колени и стукнул лбом в пол.
— Встань… — скомандовал ему дядя. — Зачем ты пришел к нам, горький? Зачем? Чтобы опять срамить нас? — задал он ему вопрос.
— На родину тянет, дяденька. Я ведь здесь родился. Каждый уголок мне знаком, каждая физиономия личности в рынке. А ведь у нас в Шлиссельбурге житье каторжное.
— Зато пьяное.
— Ах-с… Бросьте… Который денек на вино двугривенный очистится, так уже считаешь себя счастливым. А то и на хлеб-то не хватает.
— А ты уж вино считаешь важнее хлеба.
— Болезнь… Сосет… Да и единственная услада в нашей собачьей жизни, дяденька.
— Хочешь, я в больницу тебя положу и лечить буду? — предложил дядя. — Теперь от вина лечат, настоящие доктора лечат, а не какие-нибудь знахари.
— Бесполезно. Меня не вылечат. Да если и вылечили бы, что я трезвый делать буду, куда я пойду?
— Тогда можно поприодеть тебя и место тебе какое-нибудь найти.
— Помогите уж так, дяденька. Дайте денек-другой пожить всласть…
— Это ведь значит на вино тебе дать. На вино ты просишь.
— Не скрываюсь. Погуляю на свободе и опять в нищенский комитет попаду. Перешлют.
Дядя покачал головой и прищелкнул языком.
— И это ты прямо мне в лицо, без зазрения совести говоришь, — сказал он. — Бесстыдник!
— Что же делать-то, дяденька! Зато не вру… — отвечал Чубыкин. — Несчастный я человек.
— А если бы тебя в монастырь послать на покаяние, грехи замаливать? Тут даже говорили у нас в рынке, что мы тебя на Валаам в монастырь послали.
Чубыкин отрицательно отмахнулся головой.
— Думаю, что бесполезно. Выгонят. Как только напьюсь — и протурят.
— Там ведь вина достать негде. Там следят.
— Вино во всяком месте достать можно, дяденька. Да и не чувствую я призвания, не такой я человек. Погибший я человек, — отвечал Чубыкин.
Дядя задумался и через минуту произнес:
— Ну что нам с тобой делать?
— Помогите, не мудрствуя лукаво, несчастному человеку, — поклонился в пояс Чубыкин.
— Да ведь на вино просишь ты, на вино. А на вино я дать не могу.
Чубыкин тяжело вздохнул.
— На вино-с…
— Одеть тебя благопристойно — пропьешь.
— Пропью, дяденька. Да и зачем вам одевать меня? Дорого стоит. А лучше выдайте так три-два рублика и пары две белья на передевку. В баню надо сходить, а перемениться нечем.
— Белье тебе сейчас дадут. А денег не дам, не дам нынче. И не ходи ты ко мне домой. И дома я скажу, чтоб тебе не давали. Да и не срами меня дома, пожалей.
— Домой к вам не пойду. Хорошо, извольте. За белье спасибо… Дай вам Бог здоровья. Но уж зато и вы пожалейте меня несчастного — дайте денежной милости рублик. Пить-есть надо.
— Если хочешь, тебя здесь на дворе приказчики накормят.
— А ведь вам это все-таки неприятно будет, все-таки мараль на вас. Так дайте рублик-то, и я в закусочную пойду.
Чубыкин опять поклонился. Дядя размышлял.
— Положим, ты уж и так нас вконец здесь осрамил, — произнес он. — Ты который день по рынку-то ходишь?
— Второй. Только второй-с.
— И всех обошел?
— Нет, дяденька, не всех еще.
— Хорошо, я дам тебе белье и два рубля денег, но и ты мне дай слово, что больше у нас в рынке не покажешься. Даешь слово?
— Могу, дяденька. Позвольте только папаше в сумеречках объявиться. Надо будет с него заполучить малую толику за нынешнее прибытие из богоспасаемого града…
— Ты шутовства-то передо мной не выкидывай! — строго перебил его дядя, нахмурив брови.
— Я всерьез, дяденька. Ведь папаша мой маменькиным-то капиталом после ихней смерти овладел, а он по закону мне принадлежит, так должен же он хоть чем-нибудь со мной поделиться.
— Ну, к отцу я допускаю, — согласился дядя. — А по чужим торговцам в нашем рынке больше ходить не будешь?
— Извольте, дяденька, обещаюсь.
— Бери два рубля, бери! Хоть и совестно мне давать тебе заведомо на вино.
— Ах, дяденька…
— Уходи! Довольно! — махнул рукой дядя. — Кондратьев! Дать Пуду две перемены белья из лавки, да и пусть уходит с Богом! — крикнул он приказчику в лавку, а Чубыкину сунул в руку не два, а уж три рубля.
— Благодарю покорно, дяденька.
— Уходи, уходи! И уж больше ни ногой… За это даже три рубля даю.
Чубыкин вышел из-за перегородки. Приказчики дяди тотчас же вручили ему две пары белья. Он запихал белье под пиджак и кацавейку и затянулся ремнем.
— Так целее будет. Мы люди походные… — пробормотал он, выпросил еще у приказчиков двугривенный и удалился, расшаркавшись перед ними валенками.
XI
Чубыкин сдержал данное дяде слово и уж в этот день в рынке и около рынка больше не появлялся. Он даже вообще не просил сегодня больше милостыни, чувствуя, что в кармане его звенят четыре с чем-то рубля, и отдался бражничанью в закусочных и чайных той местности, где помещался ночлежный дом, в котором он провел две ночи, разумеется не забывая и винных лавок. В закусочных ел он только селянки, кильки, сосиски, сырую кислую капусту. Он ждал Скосырева, с которым, по условию, должен был встретиться около ночлежного приюта, когда Скосырев вернется с кладбища. Визит свой к отцу Чубыкин отложил до завтра или послезавтра, приберегая ту срывку, которую он сделает с отца, к такому времени, когда от имеющихся в кармане четырех рублей останется очень немного.
Со Скосыревым Чубыкин встретился только в сумерках в винной лавке, близ ночлежного дома. Чубыкин купил себе мерзавчика и выходил из винной лавки, а Скосырев входил в винную лавку за мерзавчиком. Чубыкин был уже пьян, а Скосырев еще пьянее его.
— Не попался? — спросил его Чубыкин.
— Как видишь, на свободе, хотя на Васильевском острове и удирал от фараона, — отвечал Скосырев. — Даже свистки тот давать начал, но я под ворота, на двор и сел за поленницами дров. Спасибо, что не надул и пришел к товарищу, — прибавил он. — Сегодня я тебя, Пудя, сам попотчевать могу… Невестке на отместку… На кладбище стрелялось важно.
— Ну?! А я, как обещал, для бани тебе переодевку белья принес.
По мерзавчику Чубыкин и Скосырев выпили тут же на тротуаре около винной лавки и закусили баранкой, которую Скосырев имел при себе.
— Так пойдем в баню-то? — предложил Скосырев. — У меня грешное тело давно бани просит.
— Завтра. Завтра утречком мы в баню пойдем, а сегодня я гулять хочу, кутья поповна, — отвечал Чубыкин. — У! Загуляла ты, ежова голова! — воскликнул он, как-то заржал от восторга, крутя головой, и стукнул ногой в тротуар. — Потчуй меня, товарищ, сегодня, пои вином, корми селянкой!
— Дурья голова, да одно другому не мешает. Баня баней, а угощенье угощеньем. Сначала попаримся, а потом и угощаться будем.
— Брось. Завтра утром будем в бане хмель выпаривать, а сегодня гуляю!
И Чубыкин уже стал выбивать ногами дробь на тротуаре, так что стоявший невдалеке от него на посту городовой подошел к нему и погрозил пальцем, сказав:
— Проходи, проходи! Около казенки безобразничать нельзя.
Чубыкин и Скосырев пошли по тротуару.
— Право, пойдем в баню, товарищ…. — уговаривал Чубыкина Скосырев. — У меня живого места нет, где бы не чесалось. С бани будет легче.
— Доктора говорят, что пьяному в баню ходить вредно.
— Ну?! Смотри, о чем заговорил! Да когда ж ты трезвый-то будешь? Ведь завтра, как выйдешь из ночлежки, так сейчас же опохмелишься.
— Из ночлежного? Нет, поднимай выше! Сегодня я в ночлежный-то и не загляну. Ночлежный — это монастырь. Туда хмельного и не впустят. А я гулять хочу. Пойдем, кутья, торбан слушать! Я знаю один постоялый двор, где на торбане играют. Музыку, музыку хочу! Пить будем.
Чубыкин снова начал приплясывать.
— Ну и здорово же ты, должно быть, настрелял сегодня! — крикнул Скосырев.
— Есть… Есть в кармане! Звенит. Дядя от меня сегодня тремя рублями откупился. Ведь у него-то я бельишко и вымаклачил для бани. Угощай, кутья!
— И не отрекаюсь. Веди на постоялый. Бутылка моя. Больше я не в состоянии, а бутылку — изволь.
— С селянкой обязан! — крикнул Чубыкин. — Я тебе рубаху с портами припас, черт паршивый!
— И с селянкой могу. На постоялом будем пить за упокой рабов Божиих Герасима и Анны. Так сегодня на кладбище приказывали.
— Плясать хочу!
Чубыкин продолжал приплясывать. На него напал какой-то хмельной восторг.
— Тише ты, тише. Не попади вместо постоялого-то в часть… — предостерегал его Скосырев. — Гляди, вон, городовой смотрит.
— Ты меня вином и селянкой, кутья, потчуй, а я тебя пивом, — говорил Чубыкин, утихнув и косясь на городового, но как только прошли мимо него, сейчас же воскликнул: — Ох, много я сегодня прогулять могу! И плясать буду. Танцы танцевать. Я знаю такое место, где плясать буду. Песни петь стану.
— Ну, веди, веди, — спокойно говорил ему тоже уж заплетающимся языком Скосырев. — Я сам тебе песню спою. Нашу семинарскую песню: «Настоечка двойная, настоечка тройная»…
— Знаю! Сами певали! — перебил его Чубыкин. — «Сквозь уголь пропускная — удивительная»…
— Тише! Не ори! Видишь, повсюду городовые…
— Ну и что ж из этого? Что ты меня все городовым пугаешь! Что мне городовой? Я милостыню не стреляю, а только веселюсь. Душа чиста — ну и веселюсь.
— Да ведь и за песни сграбастать могут. Нарушение общественной тишины и безопасн…
Скосырев запнулся.
— Ищи, Спиридон, винную лавку и покупай еще по мерзавчику, — сказал ему Чубыкин.
— А дойдем ли тогда до постоялого-то? Как бы не расхлябаться.
— На извозчике поедем, Спиридон. Уж кутить так кутить! Гуляй, золоторотцы!
— Вот оно куда пошло! А только что ж ты меня все Спиридоном… Не Спиридон я, а Серапион.
— Ну, Серапион, черт тебя задави. А все-таки ты Спиридон поворот. И я Спиридон поворот. Нас вышлют из Питера, а мы поворот назад, — бормотал Чубыкин.
Винная лавка была найдена. Скосырев зашел в нее, купил два мерзавчика, и они были выпиты. Чубыкин сделался еще пьянее и стал рядить извозчика.
— На Лиговку… К Новому мосту… — говорил он. — Двугривенный.
Извозчик смотрел на золоторотцев подозрительно.
— С собой ли деньги-то захватили? — спросил он.
— Не веришь? — закричал ему Чубыкин. — Бери вперед двугривенный! Бери!
— А поедем и по дороге сороковку купим, так и тебя распить пригласим, — прибавил Скосырев.
Извозчик согласился везти. Они сели и поехали. Чубыкин, наклонясь к уху Скосырева, бормотал:
— А ты, кутья, такие мне песни спой, какие ты в хору по садам пел. Эти песни я больше обожаю. Ах, товарищ! Что я по садам денег просадил — страсть!
— Могу и эти песни спеть, могу… — отвечал Скосырев.
XII
На другой день утром Чубыкин и Скосырев проснулись на постоялом дворе. Они лежали рядом на койке, на войлоке, в головах у них была перовая подушка в грязной тиковой наволочке. Лежали они не раздевшись, как пришли с улицы, Чубыкин был даже опоясан ремнем. Чубыкин проснулся первым, открыл глаза и увидел стену с замасленными пестрыми обоями.
«На постоялом дворе мы, а не в участке и не в ночлежном, — промелькнуло у него в голове, как только увидал он бумажные обои на стене. — Ну, слава богу, не попались!»
Он начал припоминать, что было вчера, и не мог сразу вспомнить, настолько пьяно закончил он вчерашний вечер. Он помнил только, что ехал на извозчике вместе со Скосыревым на постоялый двор на Лиговку, долго отыскивали они его, заезжали в винные лавки, покупали полубутылки, пили, раскупоривая посуду на улице, угощали извозчика. Чубыкин помнил, что они приехали на постоялый двор, но что было дальше, память не подсказывала ему. Только потом, минут пять спустя, начала восстановляться перед ним физиономия какого-то черноусого человека, игравшего на гармонии с ним за одним столом. Кажется, что люди пели, а он плясал.
За стеной начали бить часы такими ударами, словно они кашляли. Чубыкин стал считать и насчитал одиннадцать.
«До чего проспали-то! Словно господа…» — подумал он и решил, что надо вставать.
Он поднял голову, но голова была настолько тяжела и так кружилась, что он снова опустил ее на подушку.
«А здорово вчера хрястнули! Выпито было много, — пробежало у него в мыслях. — Голова как пивной котел».
Через несколько минут он повторил попытку встать, придержался рукой за стену, но для того, чтобы спуститься с койки, пришлось растолкать спавшего еще Скосырева, что он и сделал.
— Ты тут? — были первые слова Скосырева, когда он продрал глаза. — На постоялом мы, кажется? Ловко, что не попались. А ведь что выпито-то было!
Оба они сели на койку и держались за головы.
— Фу, как скверно! — произнес наконец Скосырев.
— Вставай. Разомнешься… — отвечал Чубыкин и сам встал, но его так качнуло в сторону, что он опять по-придержался за стену. — Наблудили мы с тобой, Скосырь…
— Зато важно погуляли. Напиться бы теперь чего-нибудь. У меня язык как суконный.
— А деньги-то есть ли?
— Надо пошарить. Ведь что вчера выпито-то было!
— Много. Ты помнишь ли, что вчера здесь на постоялом было? — спросил Чубыкин.
— Да что было? Пили, ели.
— А с кем? Компания какая была? Кто с нами был?
— Ничего не помню, — сознался Скосырев, шаря по карманам, и тотчас же сказал: — У меня ни копейки не осталось. Была медная солдатская пуговица, да и та исчезла.
Шарил в карманах и Чубыкин.
— Постой… Что-то есть, — проговорил он и вынул из штанов три копейки, а затем две.
— Все? Только-то и осталось? — удивился Скосырев.
— Вот гривенник еще… — произнес Чубыкин, вытаскивая из пиджачного кармана маленькую монетку. — Стой! Еще копейка есть! — радостно воскликнул он.
— А вчера ты говорил, что было четыре рубля?
— Было, да сплыло, друг. С походцем четыре рубля было.
— Ловко! Сколько прокутили-то! Ведь и я вчера на кладбище около рубля настрелял.
— Может быть, и обшарили нас, — сделал догадку Чубыкин. — Ведь ничего не помню, что было, с кем гуляли.
— Пошарь еще…
— Да чего ж тут шарить-то! Все карманы обшарил.
— Тут ведь и на два мерзавчика не хватит, чтобы опохмелиться.
— Где хватит! Надо опять стрелять. На баню хватит.
— Не вывалилось ли что на койку?
Скосырев поднял подушку, но под подушкой лежала только посуда от сороковки водки.
— И это деньги, — сказал Чубыкин и взял бутылку в карман.
— Бельишко-то цело ли для переодевки? — спросил Скосырев.
— Цело! — хлопнул себя Чубыкин по груди и по животу. — Как обмотался им вокруг тела, так и не распоясывался.
— Пять рублей прогуляли, скажи на милость! — вздыхал с сожалением Скосырев.
— Э, что! Брось! Зато погуляли всласть, — махнул рукой Чубыкин. — Настреляем еще. Чего нам копить? Ведь не дом строить, не квартиру меблировать. Будет день — будут и деньги. Волка ноги кормят. У меня отец еще в запасе есть. Только бы фараонам в руки не попасться.
— В баню сводишь меня?
— Обещал, так уж не спячусь. Я не пяченый купец, — отвечал Чубыкин и сейчас же стал строить план, как провести сегодняшний день. — Шестнадцать копеек у меня есть да посуда. Посуду продадим за три копейки — будет девятнадцать. На шесть копеек мы здесь чаю напьемся, стало быть, у нас останется тринадцать. Баня с двоих десять, на две копейки мыла. Копейка еще в остатке. А там — стрелять. Ты на кладбище ступай, а я перед отцом объявлюсь. Должен же я с него что-нибудь взять за этот приход в Петербург.
— А который теперь час? — задал вопрос Скосырев.
— Давеча одиннадцать било.
— Ну так мне на кладбище поздно. Какое теперь кладбище! Пока дойду до кладбища — заупокойные обедни кончатся, милостыню заупокойную раздадут.
— Постой… Чего ты не сообразя болтаешь! Сначала чай пить будем, потом в баню пойдем, а уж после бани ты ступай на кладбище. К вечерне попадешь.
— За вечерней только младенцев хоронят. Какое тут поминовение! — возразил Скосырев. — Нет, уж на кладбище завтра, а сегодня придется по мелочным лавочкам и мясным копейки собирать.
— Делай, как знаешь. Тебе с горы виднее. Кому же и знать кладбищенское дело, как не кутейнику, — согласился с ним Чубыкин. — А я так рассуждаю, что на кладбище весь день народ. Приезжают сродственники по своим покойникам панихиды служить, подают нищим.
— Послеобеденная милостыня — овчинка выделки не стоит.
Чубыкин и Скосырев вышли из каморки, где спали, в общую комнату постоялого двора, где стояла стойка и за ней помещался хозяин — седовласый мужик с большой бородой в ситцевой рубахе, в жилетке и белом переднике.
— Хорошо ли почивали, кавалеры? — приветствовал он Чубыкина и Скосырева.
— Спали ладно. А только пропились мы вчера, — отвечал Чубыкин. — Башки трещат, а опохмелиться не на что.
— Вольно же было вам незнакомых-то личностев потчевать!
— Чайку бы нам на пятачок. Только денег и осталось. Ублаготвори…
— Ладно. Садитесь.
Чубыкин и Скосырев уселись за стол.
В комнате было мало посетителей. Один мужик, в нагольном полушубке, ел селедку, закусывая хлебом, а другой, в сермяжном армяке, хлебал щи.
XIII
В бане Чубыкин и Скосырев сидели долго. Они мылись, нежились на полке, хлестались вениками и даже успели кое-как выстирать свое грязное белье и опять полезли на полок. Было будничное утро, народу в бане было мало, и распоряжаться им собой было вполне свободно.
Когда они вышли из бани, у них нисколько не было денег. Последнюю копейку Чубыкин отдал старосте за сторожку, за что и был осыпан ругательствами старосты по случаю ничтожности платы.
— А еще белье свое стирали, черти! Нешто это у нас полагается? — закончил он.
— Ну, ты потише… Ты не очень… Ругаться-то и мы горазды… — огрызнулся на него Чубыкин и проскользнул в двери. — Ведь вот теперь самое прямое дело — опохмелиться малость, а у нас даже и на мерзавчика на двоих нет, — сказал он Скосыреву, выйдя на улицу.
— Бельишко спустить, да никто не купит. Сыро оно, — отвечал Скосырев. — Пожалуй, еще в подозрение попадем. Скажут: с чердака стащили. Но ведь у тебя, Пуд, отец есть в запасе.
— До отца-то когда еще дойдешь. А у меня сейчас щемит душу, и хмельная эта самая жаба вина просит. Надо пострелять. Иди по мелочным лавкам и проси. Я по одной стороне улицы, ты по другой, а потом сойдемся. Уж хоть бы гривенник покуда набрать.
Так они и сделали. Улица была пройдена. Но в мелочных лавках подавали определенно, только по копейке. Когда они посчитали собранное, у них оказалось тринадцать копеек. Тотчас же был куплен мерзавчик и немного хлеба. Мерзавчик был выпит пополам.
— Только разбередил утробу… — жаловался Чубыкин и отказался от хлеба. — Ешь, я не стану есть, не могу, — сказал он Скосыреву. — Меня теперь только бы разве на соленое да на кислое потянуло.
Скосырев предложил пройтись по лавкам еще раз по той же улице и пострелять, переменившись местами.
— Я по твоей стороне пойду, а ты по моей… — проговорил он. — Авось насбираем на второй пузырек.
Опять была пройдена улица.
— Сколько? — спрашивал Чубыкин. — У меня пять копеек.
— Ay меня четыре.
— Ну! Вот на пузырек и есть. Посуда имеется.
Опять выпили. Чубыкин повеселел. На вчерашние дрожжи хмель хорошо подействовал.
— Ну, теперь я к отцу, а ты ступай на кладбище, — сказал он Скосыреву.
— Да не стоит, Пуд Савельич, теперь ходить. Поздно. Я кладбищенский, я знаю. Лучше завтра утром в обедню. Только во время отпеваний на кладбищах хорошо и стреляется, а то игра не стоит свеч.
— Ага! Опять хочешь на чужое! Что я за банкир такой американский, что ты будешь около меня прихлебать! Ты сам старайся.
— Да уж только до завтра. А завтра я буду сам по себе.
— Ладно. Пойдем. Только кутья ты, так уж кутья и есть. Удивительно, как на чужое зариться любишь. Племя ваше такое, что у вас завидущие глаза.
— А хоть бы и так? — улыбнулся Скосырев. — Виноват я разве в этом? Разве я мог просить, чтоб меня родили в дворянстве? Никто в этом не волен. Кому какая звезда.
— Иди, иди… Что уж с тобой толковать. Только мы вот что сделаем. Дяде я своему дал слово, что уж не буду его больше срамить и просить в рынке по лавкам…
— Ну что слово! Какое тут слово! — засмеялся Скосырев. — Слово — воробей. Вылетело изо рта…
— Молчи, Серапион! Не смей говорить этого! Слово золоторотца твердо. Может быть, ваши лужские кадеты этого еще не знают, а наши шлиссельбургские Спиридоны повороты на этом держатся. Наше слово лучше векселя.
— Скажи, какой философ!
— Ну, ты не ругайся! Да и, кроме того, я должен слово держать. Дядя мой мне еще пригодится напредки. Ведь не в последний раз в Питере. Сграбастают меня, переправят в Шлюшин, так ведь и опять оттуда придется улизнуть в Питер. Опять к дяде. А уж ежели я его теперь надую, получивши откуп, то уж на будущий раз он мне не поверит и не даст откупа. Понял?
— Вот это верно. Вот это я понимаю. А то слово! — возразил Скосырев.
— Не смей, говорю, смеяться над словом! У Пуда Чубыкина оно есть!
И Чубыкин гордо ударил себя в грудь кулаком.
— Ну так вот, что мы сделаем, — продолжал он. — Сам я по лавкам просить больше не могу и буду держать свое обещание, а ты иди и стреляй. Сам же я в магазин к отцу. Это будет напротив рынка. Ходить будешь, так увидишь вывеску: «Фруктовый и колониальный магазин Савелия Чубыкина». Ты и посматривай потом, когда я выйду из него. Свой доход тебе уступаю, — прибавил он. — Ведь это мой приход-то, как говорится по-вашему, по-кутейнически.
— Ну, спасибо тебе… — поблагодарил Скосырев.
Они шли к рынку. Шли нога за ногу. От вчерашнего пьянства ноги были как поленья, плохо сгибались, и они еле шагали, умолкли и уж почти не разговаривали.
Наконец Скосырев сказал:
— Что зря-то идем? Шагаем попусту, без дела, словно господа на прогулке. А ведь у нас даже табаку нет, чтоб покурить. Мелочные же лавки направо и налево. Да и на булку с колбасой или с селедкой хорошо бы пособрать. Есть хочется. Давай заходить по торговлям, как в той улице. Я по той стороне, а ты по этой. Так и будем приближаться к рынку.
— Что дело, то дело, — согласился Чубыкин. — Стреляй.
И началось снова захождение в мелочные лавки.
Заходя в лавки, они не просили, а молча останавливались у дверей и протягивали руки, шевеля что-то губами. Лавочники, видя их характерные костюмы, знали уже, в чем дело, и тоже молча подавали, по заведенному обычаю, копейку.
Пройдя улицу, они опять сошлись и сосчитали деньги. У двоих оказалось семнадцать копеек. Они тотчас же купили в лавочке восьмушку табаку, им дали газетной бумаги, они скрутили по папироске и жадно начали курить, чуть не глотая табачный дым.
— Добр русский православный народ! — со вздохом сказал Скосырев. — Ведь вот и опохмелились благодаря добрым людям, и табаком запаслись, и на булку есть.
— Как птицы небесные мы… — согласился Чубыкин.
— Именно птицы небесные. Ведь не сеем, не жнем… а питаемся.
Они купили булку, кусок соленой колбасы, поделились и на ходу стали есть.
XIV
Вот и рынок. На углу стоял городовой.
— Ну, теперь нам надо разойтись. Вон городовой стоит, — сказал Чубыкин. — Положим, этот городовой меня отлично знает, и я его хорошо знаю, он давно тут стоит, но все-таки надо опаску держать.
Чубыкин и Скосырев разошлись. Скосырев пошел по направлению к рыночным лавкам, а Чубыкин шел мимо домов, находящихся против рынка, направляясь к магазину отца. Городовой, завидя его на тротуаре, погрозил ему с середины улицы пальцем. Чубыкин весь как-то съежился перед городовым и развел руками. Иного он ничего не находил, чем можно бы было ответить городовому.
В магазин отца Чубыкин вошел не сразу. Он остановился около окна магазина, на котором были разложены в корзиночках яблоки, груши, лежали банки с компотом и пикулями и высились две стеклянные вазы, в которых был насыпан кофе. Через окно Чубыкин смотрел, кто есть в магазине и много ли покупателей. За прилавком он увидал приказчиков, стоя пьющих чай, увидал большого серого кота, сидевшего около весов, но отца он не видел. Покупателей в лавке совсем не было.
«Обедать, должно быть, ушел, — подумал Чубыкин. — Ну, все равно зайду. Если скажут, что он дома, то можно и на квартиру. А то приказчики, может статься, и пошлют за ним».
Он робко вошел в магазин и остановился у дверей. При входе его приказчики переглянулись.
— Селиверсту Потапычу… — поклонился Чубыкин старшему приказчику в переднике поверх пиджака, державшему в руке стакан с чаем.
Старший приказчик не ответил даже на поклон, а иронически произнес:
— К нам теперь срамиться пришли? Мало вам сраму по рынку-то было!
Чубыкин ничего не возразил на это и сказал:
— Папеньку бы хотелось повидать. В магазине он?
— Был, да весь вышел. А о вашем пришествии и всех ваших мерзостях он уже предуведомлен.
— Какие такие мерзости? О чем ты толкуешь? Он больше всяких мерзостей для меня наделал. Выгнал вон из дома, капиталом моим завладел, который я от матери должен был получить.
— Ну, вы говорить говорите, да не заговаривайтесь! — перебил его приказчик. — Всякий пропоец…
— Ты-то какое имеешь право со мной так разговаривать! — вспыхнул Чубыкин. — Ты-то что такое? Наемник, и больше ничего.
— Извольте мне не тыкать. Коли я с вами говорю учтиво, обязаны и вы передо мной учтивость…
— Хороша учтивость, ежели пропойцем называют!
— А что же вы такое из себя содержите, позвольте вас спросить? Были сыном умственного и честного уважаемого купца, а теперь пропоец… Пропоец и скандалист, — прибавил старший приказчик.
— Ну-ну… Вы тоже не очень, почтеннейший… И про тебя знаем, что ты загребастая лапа насчет хозяйской выручки, однако молчим.
Приказчик вспыхнул.
— А вы зачем пришли сюда? Ругаться? — спросил он. — Так можно и городового позвать…
— Я не к тебе пришел, а к отцу моему. Можно его видеть?
— Вам сказано, что его в магазине нет. Обедать ушел домой.
— Домой? Обедать? Так мне туда к нему идти самому или вы за ним пошлете? — спросил Пуд Чубыкин.
— Там на рога вас примут. Там давно вас уж дожидаются, и дворники припасены, чтобы скрутить лопатки нарушителю семейного спокойствия.
Пуда Чубыкина передернуло.
— Какой такой я нарушитель семейного спокойствия! — вскричал он. — Я пришел к отцу за должным, за своим, за процентами с моего капитала. Я в Шлюшине с голоду издыхал, писал ему, чтобы он хоть сколько-нибудь выслал на пропитание, а он ни копейки! И после этого еще меня скандалистом называют!
— А не скандалист разве? Кто третьего дня к своей мачехе приставал и скандал ей сделал? Ведь весь рынок видел, как вы к ней подскакивали! А люди потом нам же рассказывали, и над нами все смеялись. Елену Ивановну чуть не до обморока довели. Они насилу домой прибежали. Папашеньке вашему все известно, и теперь они рвут и мечут. А вы после всего этого пришли за помощью. Ловко!
— Ну, молчи, карманная выгрузка! — закричал Чубыкин. — Молчи и посылай за отцом! Я без этого из магазина не выйду.
— Хорошо-с… Можно… Потрудитесь обождать. Вас ждут… вам все приготовлено, — сказал, весь побледнев, старший приказчик. — Максим! Сходи и позови! — отнесся он к лавочному мальчику и подмигнул приказчикам.
Мальчик побежал.
— Советовал бы вам уходить без скандала и не показываться больше в наших местах, — снова обратился старший приказчик к Пуду Чубыкину. — Лучше уходите, потому прямо говорю: вам то приготовлено, чего вы и не ожидали.
— Посмотрим! — угрожающе воскликнул Чубыкин.
Через минуту мальчик вернулся. Сзади его шел знакомый Пуду Чубыкину городовой.
— Вот-с… Пришел просить милостыню, мы не даем, а он скандалит, — указал городовому на Чубыкина старший приказчик. — Наш хозяин уж заявлял об нем в участок.
Городовой приблизился к Пуду Чубыкину и сказал:
— Пожалуйте в участок… Просить милостыню не приказано…
Пуд Чубыкин рванулся.
— Что? Засада? Ах, подлецы, подлецы! — закричал он, схватился за ручку двери, ударил рукавицей в дверное стекло, разбил его и выскочил на улицу, пустившись бежать по тротуару.
Городовой пустился за ним вдогонку и давал свистки. Выскочившие на свистки дворники и рыночные сторожа схватили Чубыкина и повели его в участок. Сопротивляться Чубыкин уж не мог. На сцену эту смотрели высыпавшие из магазина отца его приказчики и подсмеивались.
«Рано попался, — думал про себя Чубыкин. — Недолго пришлось погулять в Питере. Опять на казенные хлеба, а там опять в Шлиссельбург по этапу через нищенский комитет».
Он послушно шагал среди нескольких сопровождавших его дворников и увидал на той стороне улицы вышедшего из рыночной лавки Скосырева.
Скосырев тотчас же понял, что случилось с Чубыкиным, вздрогнул, съежился весь и начал удаляться от рынка, стараясь не обращать на себя внимания.
Писарь
I
До рождественских праздников был еще целый месяц, а уж отставной канцелярский служитель Акинфий Ермолаевич Колотов прилепил к стеклу своего окна следующее объявление, написанное каллиграфическим почерком: «Здесь пишут прошения о помощи». Это было в нижнем этаже старого двухэтажного, совсем вросшего в землю деревянного домишки, находящегося в одной из дальних улиц Петербургской стороны, где проживал Колотов, и клиенты тотчас же начали являться к Колотову. Это были, по большей части, женщины, очень плохо одетые, с головами, закутанными в серые суконные платки, с подвязанными зубами, пахнувшие жареным цикорием, махоркой, винным перегаром. Колотов, лысый старик с красным носом, в серебряных круглых очках и с седой бородкой, облеченный в валенки и засаленное рыжее пальто, у которого пуговицы были только на одной стороне, да и то не все, принимал своих клиентов и уговаривался с ними. Колотов жил с женой-старухой Дарьей Вавиловной, безграмотной женщиной, и получал такую ничтожную пенсию, на которую нельзя прокормиться и одному. Для пополнения средств Колотовы снимали квартиру из трех комнат, сами жили в одной и остальные сдавали углами, причем двое жильцов жили даже в кухне. Кроме того, Колотов выводил канареек, обучал их петь под органчик и продавал, а весной ловил западней и сеткой, тоже для продажи, чижей, синиц, пеночек и соловьев, отправляясь для ловли на Крестовский, на Пороховые, на кладбища, а также приготовлял искусственных мух для рыбной ловли и делал крючковые переметы. Третьей его заработкой было писание прошений в благотворительные общества и к благодетелям, но эта заработка доставалась ему только два раза в год, перед праздниками Рождества и Пасхи.
Канареек и других птиц у него всегда было много, и, если не считать кровати Дарьи Вавиловны с пятком подушек и взбитой периной, покрытой одеялом из разноцветных шелковых треугольничков, да клеенчатого дивана, на котором спал Колотов, и маленького посудного шкафа, то садками и птичьими клетками была занята вся комната, занимаемая супругами. Клетки висели также над окнами, с потолка над столом, помещавшимся посреди комнаты, и даже над диваном. Старик каждое утро чистил птичьи клетки, засыпал птицам корм, переменял воду.
Вот и сейчас застала Колотова за этим занятием его клиентка, средних лет женщина в серой нанковой кацавейке и красном клетчатом платке на голове, беременная в последних месяцах. Ее пропустила в комнату из кухни Дарья Вавиловна и крикнула мужу:
— Ермолаич! К тебе.
Женщина перекрестилась на икону и спросила Колотова:
— Вы прошения пишете?
— Я. Только отерла ли ты, мать моя, ноги в кухне? — в свою очередь задал ей вопрос Колотов.
— Отерла. Хозяюшка уж заставила меня. Так вот насчет прошений-то?
— Пятнадцать копеек с моей бумагой. И конверт дам, если нужно.
— Это, то есть, как же?.. За каждое прошение по пятнадцати?
— Само собой, не за десяток.
— Дорого, милый. На Пасху мы платили ходящему по семи копеек. Ходящий тут такой был. Из военных он, что ли.
— Ну так пусть ходящий и пишет.
— Да помер он, говорят, в больнице помер. Нельзя ли подешевле?
— А тебе сколько надо прошений-то?..
— Во все места писать надо, куда перед праздником пишут, да вот денег-то у меня, милый, не завалило.
— За десяток рубль можно взять. И то уж дешево. Пишу на хорошей бумаге, пишу жалостно.
— Да уж, пожалуйста, пожалостнее…
— Довольна останешься. Я могу так, что до слез, — сказал Колотов. — Конечно, какие-либо общества на это внимания не обращают, а если купцу какому, купчихе или генеральше — любят.
— Ну, купцов-то у меня с генеральшами нет, а ты уж в общества-то пожалостнее.
Женщина поклонилась.
— За десяток рубль, поштучно пятиалтынный, — стоял на своем Колотов.
— А за полтинник сколько напишешь, миленький? Заработок у нас маленький, хожу поденно по стиркам. Больше полтины в день не дают. Да и уходить-то трудно. Ведь квартиру держу.
— За полтину четыре прошения напишу, изволь, но уж больше никаких разговоров. Ты разочти то, что я без вина пишу. Ты по семи-то копеек на Пасху платила, так ведь, поди, писарю вина ставила?
— Ставили, ставили, это точно. Мы тогда в компании писали. Пять человек нас было, ну и сороковочку ему сообща.
— Так согласна четыре прошения за полтинник?
— Да уж пиши. Что с тобой делать!
Колотов сел за стол, вынул из стола тетрадку бумаги, транспарант, перо, открыл крышку у баночки чернил, взглянул сквозь очки на женщину и повелительно сказал ей:
— Ну?!
Та недоумевала. Колотов стукнул ладонью по столу.
— Деньги выкладывай! — крикнул он. — Без денег писать не стану.
— Ах, насчет денег-то? Сейчас, сейчас…
Женщина достала из кармана платок, развязала на нем узелок, вынула оттуда деньги и положила на стол.
— Двух копеечек тут не хватает до полтинника-то, — сказала она.
— Вот жила-то московская, — покачал головой Колотов и спросил: — Ну, куда же писать прошения?
— Прежде всего, о дармовых дровах.
— Знаю… Гласному городской думы Завитухину. Прошений уж штук тридцать ему написал от разного бабьего сословия.
— Да, да… По полусаженкам выдает, и ноне дрова такие хорошие… У нас на дворе получали уж. Я видела.
— Еще куда?
— А в приходское попечительство. Там к празднику тоже можно. Хоть по полтора рубля, а все-таки выдают. Мало, но дают на сиротство.
— Мало! Двенадцать копеек мне заплатишь — полтора рубля получишь. Все-таки рубль и тридцать восемь будешь в барышах. И туда писали. Знаю. Потом в человеколюбивое общество, что ли?
— Вот, вот. Пожалуйста, голубчик.
— Ладно. Напишем. Это три. А четвертое-то прошение куда?
— А четвертое городской голове можно. Там на сапоги дают, на калоши, ино и за квартиру платят.
— Знаю. Что ты ученому-то говоришь! Порядок известный. Писали сто раз. Голова передаст в комиссию по благотворительности, а оттуда через члена решение. Напишем.
Женщина переминалась.
— Можно бы и еще в два-три места, да вот денег-то у меня нет, — сказала она.
— На нет и суда нет. А будут деньги, так приходи, напишем. Я все места знаю, где жареным пахнет, — отвечал Колотов и начал писать.
II
Перо Колотова выводило заголовок к прошению о дровах: «Его превосходительству господину члену комиссии по раздаче дров бедным Василию Кондратьевичу Завитухину прошение».
— Знаешь, как Завитухина-то величать? — спросил он вдруг женщину.
— А как его звать-то? Постой… Кажись, Константин Николаич.
— Ну, вот и врешь! Идешь писать прошение о дровах и не знаешь, кому. А вот я специалист, так знаю. Василий Кондратьич он. А Константин, да и то не Николаич, а Александрович — это председатель приходского попечительства, где праздничные раздают.
Женщина поклонилась.
— Ты ученый — тебе и книги в руки, а нам, сиротам, где же знать.
— Ну, то-то. Посмотрел бы я, как тебе ходячий писарь написал бы, тот самый, что умер, которым ты меня упрекаешь, что он тебе по семи копеек за прошение писал.
— Нет, милостивец, он знал, он все чудесно знал — нужды нет, что пьющий был, — отвечала женщина.
— Не мог он Василия Кондратьича знать, потому что Василий Кондратьич этот только нынешнею осенью назначен. Не мели вздору. А вот назвал бы он его в прошении Константином Николаичем, он бы и рассердился за непочтение… рассердился и не дал бы дров. Зря бы прошение пропало. Да… Так вот ты пятачка-то и не жалей, что специалисту передала. Специалист напишет по-настоящему, что и как — всему тебя обучит и наставит. Вот как о дровах надо заголовок делать.
Колотов прочитал написанное и спросил:
— Вдова ты, мужнина жена или девица? Крестьянка, мещанка или солдатка? Звание…
— Девица, девица, миленький… Крестьянская девица Новгородской губернии, Крестецкого уезда Василиса Панкратьева.
— Советую писаться вдовой. Действительнее. Лучше помогает. Ведь по паспортной книге никто проверять не станет. Все вдовами пишутся. У кого и настоящий-то муж есть — и те вдовами себя обозначают.
— Ну, вдова так вдова, миленький, — согласилась женщина. — Тебе с горы виднее.
— Ладно. А сколько детей?
— У меня-то? Да двое, голубчик.
— Напишем, пятеро. Так лучше. Да и число круглее. А если будут обследовать и придут, то говори, что у тебя пять и есть, а трое в деревне. Ведь ты крестьянка?
— Крестьянка, батюшка.
— Сам-то при тебе?
— При мне. Да что он! Только пьет без пути да меня колотит, — махнула рукой женщина. — А подмоги никакой. У меня же отнимет, если какой двугривенный увидит. Работал тут как-то на конках, снег сгребал, а потом вдруг перестал ходить… «Желаю, — говорит, — отдыхать, потому я человек больной и испорченный…» Теперь все лежит…
— Ну, довольно, довольно. Завела машину, так уж и не остановишь. Я для того спросил, чтобы наставить тебя. Его ты уж куда-нибудь прибери, если обследовать придут. Ужасно не любит, когда из-за занавески торчит такое чудище мужское, — говорил Колотов.
— Милый, да ведь у меня жильцы, я квартирная хозяйка: так как же…
— Ну, я предупредил. А теперь мое дело сторона. Также, чтобы посуда казенная на столе и на окнах не стояла. Этого не любят обследователи.
— Да ведь где попало ставят, черти. Ино и не сам поставит, а жильцы. Конечно, не порожнюю не поставят, потому тоже боятся за золото-то в ней…
— И порожнюю посуду убирай. Все это я для того говорю, чтоб мое прошение действительнее было. А то ведь зря… Казенную посуду не обожают.
Перо Колотова стало писать. Писал он довольно долго и наконец стал читать: «Оставшись после смерти моего мужа беспомощною вдовой с пятью малолетними детьми и при беременности шестым, не имея ни родственников, ни знакомых для поддержки моих больных сирот, страдающих малокровием, не получая ниоткуда ни пенсии и ни пособия, я трудами рук своих должна снискивать себе и детям пропитание, между тем как я сама больна ревматизмом, головокружением и пороком сердца, что мешает мне добывать и скудное пропитание. Для поддержания же себя и детей содержу маленькую квартиру и сдаю жильцам, сырую и холодную, так что при нынешней дороговизне топлива и отопить ее не могу, а потому, припадая к стопам вашим, молю о выдаче мне дров для обогрения моих сирот к предстоящему празднику Рождества Христова. Я же, со своей стороны, буду воссылать мольбы к Всевышнему о здравии и благоденствии вашем и всего почтенного семейства вашего».
— Нравится? — спросил Колотов, прочитав прошение.
— Да уж чего же лучше! — отвечала женщина.
— А что насчет ревматизма, то уж наверное он у тебя есть.
— Да как не быть, миленький! Синяки и те поджить никогда не могут от него, изверга. Чуть заживет один — новый явился.
— Ну, уж насчет синяков-то помалкивай.
— Да я вам это только, голубчик.
— Неграмотная, поди?
— Да откуда же грамотной-то быть! Была бы грамотная, так сама бы написала.
— Ну, ты насчет этого не дури. Много есть грамотных, а прошения о помощи писать не могут. Тут нужен специалист. А неграмотная, то я за тебя подписаться должен.
И Колотов расчеркнулся: «Вдова крестьянка Василиса Панкратьева, а по безграмотству ее и личной просьбе расписался и руку приложил отставной канцелярский служитель Акинфий Колотов».
— Ну, теперь тебе нечего здесь торчать. Все сведения у меня о тебе есть, а остальные три прошения могу я тебе и без тебя написать, — сказал он женщине. — Я напишу, а ты сегодня вечерком или завтра утречком зайди за ними и получишь.
Женщина переминалась.
— Да лучше уж я подождала бы, миленький, потому деньги я отдала… — начала она.
— Да чего ты боишься-то, дура! Не пропадут твои деньги! — закричал на нее Колотов. — Здесь и на рубли пишут прошения, да и то не опасаются. Ступай!
Женщина нехотя медленно вышла из комнаты, бормоча:
— Так уж, пожалуйста, к вечеру, потому завтра утречком подавать думаю. Пораньше подашь, пораньше и получишь.
III
Только что удалилась Василиса Панкратова, как супруга Колотова, заглянув в двери, крикнула:
— Еще есть две. Впускать, что ли?
— Да как же не впускать-то? Ведь это заработок. Тут к празднику и на гуся, и на ветчину заработать можно, — отвечал Колотов.
— Нет, я к тому, что одна пришла без денег и платок в заклад принесла. «Получу, — говорит, — по прошениям, так рассчитаюсь и выкуплю».
— Ну, уж это играй назад. Чего ей?.. Пусть в другом месте закладывает, а сюда является с деньгами.
— Платок-то, Ермолаич, хороший. Два прошения ей, а платок больше рубля стоит.
— Ну, постой, я разберу, в чем дело.
А сзади стоявшей в дверях жены Колотова выставилась уж голова, закутанная в серый платок, и говорила:
— Здравствуйте, господин писарь! Как вас величать-то? Благородие или просто?
— Назовешь и благородием, так не ошибешься. Ну да зови просто Ермолаичем, — отвечал Колотов. — Ноги-то отерла в кухне? Отерла, так входи сюда.
— Отерла, батюшка Ермолаич. Я к вам насчет про-шениев, да дело-то мое такое сиротское.
Женщина средних лет в суконной кацавейке вошла и поклонилась.
— Очень уж мы наслышаны, что прошения-то вы сладко пишете, — продолжала она. — Есть у нас на квартире писарь, мальчик он, в школу ходит. Этот и даром или за какой-нибудь пряник напишет, да я думаю, чувствительности-то никакой не будет, так что толку-то!
— Конечно. Где же мальчишке несмышленому супротив специалиста, который все подходы знает, — гордо отвечал Колотов.
— Верно, правильно. Нам очень тебя хвалили. Ну а денег-то у меня нет. Так вот не возьмешь ли платок до субботы?
Женщина вытащила из кармана желтый шелковый набивной платок с разводами.
— Мне насчет дров прошение, — продолжала она. — В субботу мне жилец обещался отдать за угол. Подождать до субботы — боюсь с дровами опоздать. Давно уже раздают. Кабы не раздали все.
Колотов развернул платок и встряхнул его.
— Эх, горе квартирные хозяйки! Да неужто уж у тебя пятиалтынного-то на прошение нет! — произнес он.
— Есть, Ермолаич, но нельзя тоже дома без гроша быть. Я сам-четверт с ребятишками. И на картофель, и на ситный, и на треску надо, чтобы питаться, а лавочник мелочной у нас так и говорит: «Сегодня на деньги, а завтра в долг». Мне только о дровах два прошения: от себя и от сестры. Сестра при мне живет и поломойством занимается. Да и у сестры-то заработка не завалило. Без дела на кофейных переварках сидит. Вот перед самыми праздниками работа будет.
— Постой, постой… — перебил ее Колотов. — Да на одну квартиру по двум прошениям дров не выдают. Сколько ни пиши, все равно выдадут только по одному. Дают квартирной хозяйке, жилице зачем же дрова? Ее обязана хозяйка отоплять.
— Знаю я, ваше благородие, я тертый калач. Прошения я каждый год во все места подаю. Но отчего не попробовать? Может быть, и не заметят? В прошлом году мы по двум прошениям получили: и я, и сестра.
— Странно. Как же это так проглядели?
— А вот проглядели. Может статься, и нынче проглядят, так отчего лишний пятиалтынный в прошение не просолить. Надо только написать умеючи. Сейчас я тебе одну штучку скажу, ваше благородие.
— В угловом доме живешь? — перебил женщину Колотов.
— Да.
— А в угловом, так знаю я твою штучку. Одна подаст прошение с одной улицы, а другая с другой, и номера дома разные, а квартира под одним номером.
— Отчего ты знаешь? — удивилась женщина.
— Да как же специалисту-то по прошениям не знать, если уж ты знаешь! Не надо только одновременно подавать прошения.
— Удивительно, как он это все знает! — воскликнула женщина и прибавила: — Так вот, милостивец, два прошеньица в долг, а платок у тебя останется. Бедность-то только очень уж одолела.
— Ну ладно. Прошения будут готовы завтра утром. Скажи только, от кого писать, адрес, и больше ничего не надо. Завтра приходи и получишь прошения.
Колотов записал, что нужно, спросил, сколько детей у явившейся к нему женщины и сколько у ее сестры.
— Вдовы-то вы настоящие? — спросил он, провожая женщину.
— Настоящие, настоящие, венчанные. А моего покойника кто не знает? Вся улица знает. Пьяница был известный, не тем будь помянут, царство ему небесное. От вина и сгорел.
Когда Колотов выпроводил вторую клиентку, перед ним стояла маленькая древняя старуха со сморщенным лицом, выглядывавшим из платка и груды разных шерстяных тряпок, клочьев ваты и поеденного молью меха.
— Чего тебе, бабушка? — спросил он.
— Степанида Захарова, николаевская солдатка, — отвечала старуха, не расслышав вопроса.
— Понимаю, понимаю. И тридцать шесть рублей пенсии в год получаешь. Знаю я, знаю. Немного уж вашей сестры николаевской солдатки осталось. Так что тебе надо-то? В попечительство о передпраздничном пособии прошение написать?
Старуха шамкала губами. Она опять недослышала, о чем ее спрашивают, полезла в карман, вынула оттуда два медных пятака и проговорила:
— Уступи за десять копеек для старушки.
— Пятиалтынный, бабка. Дешевле несходно писать, — отвечал Колотов и закричал над самой ее головой: — Да о чем тебе прошение-то писать?
— О дровах, о дровах, о дармовых дровах, — отвечала старуха, услыхав, наконец, вопрос.
— Тоже о дровах. Да какие же тебе дрова, бабка, коли ты в углу живешь! Ведь в углу живешь?
— В углу, в углу… Два с полтиной за угол плачу.
— Ну вот видишь. Так зачем же тебе дрова-то, коли ты не квартирная хозяйка? Тебе не дадут. Не дадут тебе! — закричал Колотов.
— Отчего не дадут, коли всем дают. Что я за обсевок в поле.
— Тебя обязана отапливать квартирная хозяйка. Дров тебе не надо. Зачем тебе дрова?
— Мне-то? Продам, квартирной хозяйке продам. Ей продам. За угол сменяюсь. Да тебе мало гривенник-то, что ли? Так вот еще две копейки.
— Ничего мне не надо, ничего. Уходи. Зря о дровах писать будешь. Попусту только твои двенадцать копеек пропадут. Спрячь деньги и уходи.
Старуха не понимала и шамкала губами.
— Отчего же другие-то пишут? — спросила она наконец.
— Зря пишут. Тебе опытный человек говорит. Уходи. Мне написать прошение не лень, все-таки заработок, но я тебя же жалеючи отказываюсь. Спрячь деньги и иди.
Колотов выпроводил все еще недоумевающую старуху за дверь и сказал жене:
— А что бы нам адмиральский час справить? Сейчас пушка выпалила.
— Можно. Картофель сварился, селедка есть, — отвечала жена. — У тебя в посудине-то там осталось?
— Осталось-то, осталось, да мало на двоих. Что же нам бедняться-то? Сорок восемь копеек получил. Двугривенный министерству финансов пожертвовать можно. Ты накрывай стол и припасай все, а я живо спорхаю.
Колотов надел фуражку с замасленным красным око-лышком, взял с окна порожнюю бутылку и выбежал из квартиры.
Угловые
I
Окраина Петербургской стороны. Утро. Мелочная лавочка в доме Мумухина, весь двор которого заселен угловыми жильцами, переполнена покупателями. Все больше женщины с головами, прикрытыми платками, кацавейками вместо платков, накинутыми на голову. Изредка появится мужчина, спрашивающий табаку за три копейки, или девочка ниже школьного возраста, требующая булавок на две копейки или что-нибудь в этом роде. Мужчины на работе или опохмеляются, дети в городских училищах.
В лавке холодно, на дверях намерзли ледяные сосульки, пахнет треской, кислой капустой, дрянным деревянным маслом. Лавка освещена керосиновыми лампами, хотя уже давно на улице брезжится сероватый дневной свет. Перед иконой на самом видном месте, между банками с пастилой в палочках и с мятными пряниками, теплится лампада. Под лампадой свидетельство на мелочной торг в деревянной рамке под стеклом, а около него высятся сахарные головы в синей бумаге. За прилавком рыжебородый приказчик в замасленном картузе, в полушубке и переднике. Около него подручные мальчики. И приказчик, и мальчики мечутся как угорелые, отпуская товар. Стукают медяки, опускаемые в выручку через щель в прилавке, звякают весы, и в то же время громко происходит выкладка на счетах. Суетня страшная, а приказчик то и дело кричит на подручных мальчишек:
— Порасторопней, порасторопней, ироды! В носу не ковырять! Отпускайте покупателей!
Молодая еще, но сильно испитая женщина с подбитым глазом, выглядывающим из-под платка, ставит на прилавок глиняную чашку и делает заказ:
— На пятак студня, на копейку польешь его уксусом и постным маслом и на четыре хлеба.
— Сегодня на деньги, Марья Потаповна, — делает замечание приказчик.
— Да знаю, знаю уж я. Вот гривенник, — отвечает женщина.
— А когда же должок-то по заборной книжке?
— Да скоро. Вот уж дрова дармовые раздавать начали, так я тебе свою порцию. На что мне теперь дрова? Я в углу с лета живу.
— У Кружалкиной?
— У ней. Она же от меня и квартиру приняла. Ведь из-за того же я и прошение о дровах подала, что летось квартиру держала и в старом списке я нахожусь, что в прошлом году дрова получала.
— Дама-ворон. Я про Кружалкину. Не выпустит она твоих дров. Ведь, поди, и ей за угол должна.
— Должна малость. Да что ж из этого? Я ей из рождественских приходских уплачу. Я в приходское попечительство подавала о бедности. На Пасху на детей два рубля получила. Ах да… Дай еще трески соленой на две копейки. Сам придет, так ему мерзавчик подзакусить надо.
— Какой сам? Ведь ваш сам на казенных хлебах сидит? — спрашивает лавочник, отпуская товар, и опять кричит на мальчишек: — Поживей, поживей, щенята! Не зевать!
Женщина улыбается.
— Хватил тоже! Уж у меня с Покрова новый, — дает она ответ.
— Охота тоже… — крутит головой лавочник. — Вам, Ольга Яковлевна, что? — задает он вопрос женщине в черном платке.
— Пол стеариновой свечки можно? Мне воротнички и манишки гладить, а подмазать утюг нечем.
— Да за четыре копейки есть свечка семерик. Возьмите цельную.
Женщина с подбитым глазом, получив покупки, не отходит от прилавка.
— Ты говоришь, охота… — продолжает она разговор. — Ведь женщина я тоже… Ты-то ведь сам каждый год ездишь к своей в деревню.
— У нас законница на каменном фундаменте. Она мой дом бережет.
— Ну, не в Питере законы-то разбирать. Здесь на каждом шагу соблазн. Что своего старого забыла, то ведь как он меня утюжил-то!
— Однако и этот тоже охулки на руку не даст. Вон око-то как разукрасил! — замечает лавочник, кивая на глаз покупательницы.
— Ну, все-таки поменьше, как возможно! Ах да… Соли на копейку. Только ты поверь в долг. Больше денег нет.
— Марья Потаповна, и так за вами там больше двух рублей. Тебе чего, девочка? Гвоздей обойных? Отпустить гвоздей обойных! Никешка! Чего ты глаза-то рачьи выпустил? Вот гвоздей обойных и капусты кислой спрашивают! Вам хлеба шесть фунтов? Сейчас.
В руке лавочника блещет громадный нож. Звякают чашки медных весов.
Женщина с подбитым глазом не отходит от прилавка.
— Кузьма Тимофеич… — говорит она лавочнику. — Отпустите фунт соли-то до завтра. Фунт соли и махорки на три — так оно и будет пятачок.
— Сегодня на деньги, завтра в долг. Изволь.
— Кузьма Тимофеич, у меня сынишка нынче изрядно достает. Он счастьем на Пантелеймоновском мосту торгует, по вечерам торгует и все уж три гривенника ночью принесет. Билетики такие есть… счастье… Ну, жалостливые господа и дают ребенку.
— Скажи, какая богачка! Ну а все-таки сегодня за деньги, а завтра в долг.
— Богачка или не богачка, а коли бы мой новый собственный-то не отнимал у него на вино, то всегда бы я была при деньгах. Мальчонке иные господа и пятиалтынничек сунут.
— Так ты самого-то по шее.
— Эка штука! Он такую сдачу даст, что и сюда за студнем не придешь. Отпусти на пятачок-то товару до завтра.
— Пожалуйте хлеба шесть фунтов. А вам что? Сахару? На сколько сахару?
— Сахару полфунта и кофею четверть фунта да цикорию на пятачок, — отвечает девочка из-под ватной кацавейки, которой прикрыта голова.
— Ты чья? — спрашивает лавочник.
— Аграфены Кондратьевой, из двадцатого номера.
— А прислала мамка денег?
— Прислала.
— Клади прежде на прилавок. Ты фунт ситного стащила, не заплатив денег, когда у нас много было покупателей.
— Нет, дяденька, это не я. Это Сонька Картузова из восьмого номера. Она даже потом похвалялась.
— Клади, клади. Сахар — девять, кофе — девятнадцать, цикорий… Клади двадцать четыре копейки, — говорит лавочник, позвякав на счетах. — Народ тоже! От земли не видать, а какие шустрые.
Девочка выкладывает на прилавок медные деньги.
— Кузьма Тимофеич, отпусти мне хоть для самого-то махорки, — упрашивает лавочника женщина с подбитым глазом.
— Сегодня на деньги, завтра в долг. И трески самому, и махорки самому. Да что он у тебя за неимущий такой? Ах ты, содержанка-горе!
— Без места он. Все ищет. Ходил складывать дрова — говорит: «Трудно, да и мало платят». Не может он на черную-то работу.
— Все господа аристократы.
— Да уж, само собой, каждый ищет себе полегче. «Я бы, — говорит, — куда-нибудь в швейцары или в сторожа двери отворять».
— И на чай получать? Так. Уходи, уходи, коли денег нет. Почтенная! Вы что там по кадкам шарите? Это неучтиво. Иди сюда! Что тебе? — кричит лавочник женщине в красном платке.
— Где же шарю-то? И не думала, — отвечает она, подходя к прилавку.
— Сейчас груздь съела. Будто я не видал! Чего тебе?
— Вот бутылка. Фунт подсолнечного масла, два соленых огурца и трески на пятачок.
— Я за груздь, как хочешь, копейку считать буду.
— Ну вот… Со своей-то покупательницы!
— Отвесить фунт масла подсолнечного! — кричит лавочник мальчишкам.
Дверь хлопает, и покупателей прибавляется.
II
В мелочной лавочке появляется здоровый белокурый детина с бородкой, в бараньей шапке, валенках и нанковом пальто, опоясанном ремнем. Он полупьян, ищет чего-то глазами и, наконец, спрашивает, неизвестно к кому обращаясь:
— Марья здесь?
Какая-то баба в сером платке, грызущая, как белка, подсолнухи, оборачивается и говорит:
— А какую тебе надо? Здесь Марьев-то этих самых хоть отбавляй.
— Марью Потаповну. Да вон она… Ты чего тут зря топчешься, беспутная? Иди домой!.. — говорит детина, увидав женщину с подбитым глазом, стоявшую около прилавка.
Та тотчас же оробела.
— Да ведь тебе же на обед студню покупаю. Вот ситного взяла, — отвечала она, подходя к нему.
— Обязана дома быть. На квартиру тебе повестка пришла, что по прошению твоему на бедность вышли тебе дрова. Возьми вот повестку и иди получать билет на дрова, а затем с билетом марш на дровяной двор! — командует детина. — Ищу, ищу бабу по двору у соседей, думаю, что в трактир за кипятком ушла, — я в трактир. А она, изволите видеть, в лавочке бобы разводит! — прибавляет он.
— Да ведь надо же поесть чего-нибудь купить. Чего раскричался-то!
— Ну-ну-ну… Не разговаривай! Живо!.. Селедку мне купила?
— А на какие шиши, спрашивается? Ведь в долг больше не дают. Вот отдам я дрова лавочнику за долг, тогда можно и селедками баловаться. Кузьма Тимофеич! Дрова-то уж мне обозначились, — обратилась она к лавочнику. — Вот я вам их за долг и отдам. Мне зачем они? Я в углу живу.
— Стой! — схватил ее за руку белокурый детина. — Дрова твои я не выпущу. Я их нашему портерщику обещал.
— Нет. Михайло Никитич, нет, — испуганно заговорила женщина с подбитым глазом. — Их надо Кузьме
Тимофеичу. Ведь это за харчи пойдет. Суди сам, ведь ты требуешь и селедки, надо тебя и кофеем напоить.
— Вздор. Васюткиными деньгами расплатишься. Приструнь Васютку, чтобы счастье старательнее продавал.
— Да ведь и Васюткины деньги ты отбираешь.
— Выходи на улицу, выходи. Сейчас за билетом на дрова ты пойдешь, а чашку с едой мне передашь. Я дома буду.
И белокурый детина вытолкал Марью за дверь.
Они очутились на улице.
— Отдай, Михайлушка, дрова-то лавочнику, будь умный, — упрашивала Марья своего сожителя Михайло. — Отдай. Тогда он опять начнет в долг верить и ты сегодня с селедкой будешь.
— Да разве уж половину из того, что ты получишь. А другую половину портерщику. Я ему обещал. Он человек тоже нужный.
— Ну вот, спасибо, ну вот, хорошо. Люблю я, Мишенька, когда ты сговорчивый… — говорила Марья.
— Сговорчивый. Учить вашу сестру надо. Ну, вот тебе повестка, и иди за дровами.
— Позволь. Как же я пойду, не одевшись-то? Ведь холодно в одном платке. Надо будет зайти домой и кацавейку надеть.
— Ну так живо, живо. Не топчись! — говорил Михайло, провожая Марью. — По скольку дров-то выдают?
— По полусажени. Меня ведь, Мишенька, за квартирную хозяйку сочли, а знали бы, что я в углу живу у хозяйки, так и совсем не выдали бы дров. И когда я прошение подавала, то написала, что я вдова с тремя малолетними детьми. Ну что ж, ведь летось я была хозяйка и держала квартиру, — рассказывала Марья, свернув в ворота и идя по двору.
— Ужасно много ты любишь разговаривать! — пробормотал идущий за ней следом Михайло. — А ты дело делай, старайся больше в разных местах добыть, а разговаривай поменьше. Теперь перед Рождеством везде раздавать будут и разное раздавать — вот ты и подавай прошения.
— Да я уж и так подала в приходское общество. В прошлом году я два рубля получила.
— Что общество? Ты в разные места подавай. Два рубля. Велики ли это деньги — два рубля!
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Голь перекатная. Картинки с натуры предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других