Книга эссе Николая Болдырева говорит для меня о самом главном, о том, что я пытаюсь выразить или услышать, узнать от другого человека или от другой книги на протяжении многих лет. Парадокс заключается в том, что это главное невыразимо словами. Однако цвет, вкус, запах и даже сама глубина слов меняются в зависимости от того, учитывают ли они в своем рассказе, романе, стихотворении существование этого Главного или нет. Вернее даже, не учитывают, а находятся ли они с эти м главным в живой и действенной связи. Те вещи, где эта связь жива, – вошли в запас мировых шедевров литературы и вообще культуры, и произошло это не произвольно, а лишь потому, что подобные работы обладают редчайшим даром терапии. Контакт с такими рассказами, картинами, иконами способен оживотворить душу, вывести совесть из ада, даровать заново жизнь, указать путь во мраке. Мне всегда был близок рассказ о книге Григора Нарекаци, который приводит С. Аверинцев в своем предисловии к русскому изданию «Скорбных песнопений», в котором говорится, что жители Армении до сих пор в случае болезни кладут под подушку больного эту книгу, веря, что она наполнена целебными силами, и, на самом деле, многие из больных выздоравливают. Речь, конечно, идет не о примитивной магии, а о знании того, что послание, изложенное в книге, действительно животворит, и вера в это побеждает болезнь. Андрей Тавров
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Письма к Орфею. Избранные эссе предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Солнце в полночь
Ускользающее таинство
Кое-кто полагает, что дзэн (чань) — это модная интеллектуальная вещица, к которой нельзя не относиться с некоторой долей иронии как к моде позапрошлого сезона. Тем более что сегодня, в перегруженном ментальными тренингами мире, иронически реагировать в том числе и на дзэн стало чуть ли не признаком хорошего тона. Кто только ни иронизирует или отмалчивается: от Бориса Гребенщикова и питерских митьков1 до иных (немногих) солидных мэтров и романистов, пользующихся дзэн как прекрасным утренне-вечерним гигиеническим средством, а также как изысканной поэтической методикой, но избегающих малейших намеков на сам источник. Впрочем, это легко понять: как же иначе защитить хрупкую субстанцию подлинного дзэн от опошления, от сегодняшнего убийственно-массового стремления всё потрогать, захватать руками…
И все же подлинный дзэн не может быть модной вещицей, поскольку не может быть ни предметом моды, ни предметом потребления. Дзэн вневременен: истоки этого учения (впрочем, разве это учение, доктрина, а не самодвижущаяся сущность вещей) уходят в неизреченную глубину даже не истории, а времени. Истиной дзэн нельзя обладать, сколько бы ни читать о нем книг. Нельзя сказать: я знаю дзэн; но можно пребывать в дзэн, и это не зависит от количества накопленных о нем фактов. Дзэн неуловим. Сформулировать его в понятиях невозможно: дзэн внепонятиен. Для философии в нем слишком много искусства, для искусства в нем слишком много философии. (Впрочем, может быть следовало бы говорить не о философии, а о метафизике). Дзэн существует в промежутках между словами о нем, в паузах между мыслями о нем, он в том глубочайшем молчании, когда тишина внутри человека вдруг соединяет его со стихиями и вещами вокруг. Как писал поэт:
Есть меж абзацами какая-то печаль…
Нет, не печаль: провал и чернота без края.
Воистину неведомая даль,
куда нам не доплыть без звездолетов Рая.
Вот в этом ужасе и скрыта книги суть.
Судьба вздымается как горных пиков крылья.
Ты извлечен на свет, стремительный как ртуть.
Но видишь только миг сквозь пепла изобилье.
Нам не достать всё то, что между строк и слов.
Оно громаднее всех наших заморочек.
Там буйствует аркан убийственных основ,
где шевелит пурга блаженный хаос точек.
Дзэн не есть нечто догматически-застывшее. Он живет и развивается как некая неуловимая сущность нас самих. Достаточно напомнить такие общеизвестно-самобытные его «аранжировки», как творчество В. Розанова, Г. Гессе, Дж. Сэлинджера, Андрея Тарковского или, скажем, Дж. Кришнамурти, чья вариация дзэн до сих пор откликается пронзительными о нем дискуссиями в разных частях света. А столь любимый интеллектуальной Европой Мартин Хайдеггер, углубившись в работы Д. Судзуки, признался однажды, что неожиданно нашел в чань всё, что хотел выразить своими сочинениями.
Не может не вызывать изумления одна странность. Коснусь ее посредством одного наблюдения. В первой же (в советское время) книжке о чань-буддизме исследовательница2 нашла элементы и черты чань в Ветхом и Новом заветах, а также у целой когорты западных мыслителей всех времен и в том числе у Парменида, Сократа, Платона, Аристотеля, Плотина, Августина, Кузанца, Бёме, Экхарта, Эразма, Спинозы, Канта, Фихте, Киркегора, Шопенгауэра, Сартра, Камю, Фрейда, Юнга, Фромма, Швейцера, а кроме того у литераторов: Гёте, Торо, Рильке, Керуака, Хлебникова, Мандельштама, у живописцев и композиторов: Ван Гога, Матисса, Малера, Кейджа… (Понятно, что в восточной литературе и философии черты чань/дзэн самоочевидны в неизмеримо большей степени). Список этот достаточно произвольный, кого-то из него хочется вычеркнуть, а многих иных добавить (причем расширение списка могло бы быть весьма ощутимым), однако дело в другом: вдумываясь в него, задаешь невольный вопрос: чем вызвана эта столь поразительно размашистая перекличка во времени и пространстве? Не тем ли обстоятельством, что, как писал Гессе, подлинная «мудрость у всех народов одна и та же, не существует двух или трех — мудрость одна»? Во всяком случае, когда пытаешься приблизиться к сущности дзэн, ощущаешь дыхание той глубины, где слова, символы или идеограммы уже ничего не значат.
Дзэн — это нечто, что кружит и кружит вокруг нас, словно мировой орел, отрешенно-спокойно ждущий нашей смерти. Это то, что мы неосознанно ищем всю жизнь, вглядываясь в темноту рощ и лесов, вслушиваясь вновь и вновь с неиссякающей надеждой на чудо в журчанье ручья, вчитываясь взволнованно-недоуменно в строфы стихов, догадываясь, что о самом главном там дан лишь намек и не потому, чтоб автор знал больше, а потому, что сам намек — для него предельнейшее. Ибо и он, как и мы, интуитивно вглядывается/вслушивается прежде всего в паузы, в «антракты» жизни и во все внефункциональные предметы, так вглядываются в любимое лицо — что в нем? Что в нем такого, что томит и вызывает слезы? И откликается затем ничем, пустотой?
Дзэн — это Беатриче для Данте, это море для Юзефа Коженевского, ставшего внезапно Джозефом Конрадом, это пустынные норвежские хутора под осенним звездным небом для Кнута Гамсуна, это Ламбарене для Швейцера, лесная хижина в Уолдене для Генри Торо, это поэзия проселочных тропинок для Хайдеггера, это внезапная смена стилей и манер письма для Хокусая, это вечное странничество для Басё и Рильке, их превращения каждого пейзажа в «родину», подобно тому, как Пушкин одно время мечтал каждую женщину сделать любимой. Это Лермонтов, стоящий на склоне Машука под выстрелом Мартынова и чувствующий как «пустыня внемлет Богу», это чердынские, разрывающие сердце, ночи Мандельштама, это сумасшествие Гёльдерлина. Дзэн — это Клингзор у Новалиса, это голубой зверь Георга Тракля, скользящий на грани миров, чьи шаги “уходят в священную синеву”, и по этой синеве поэт тоскует, тоскует бесконечно, до смертной дрожи, до самоубийства. Священное озаряет лик пришельца и дикого синего зверя в их странствиях. Поэт заворожен их движением, становясь невидимым третьим. «Кто же они, начинающие такое странствие? — спрашивает Хайдеггер. — Вероятно, их немного и они неизвестны, равно как всё Существенное случается в тиши, и притом внезапно и редко… Синий дикий зверь, где и когда бы он ни существовал, покинул, оставил прежний сущностный образ человека. Существовавший до сих пор и существующий человек деградирует, чахнет, так как теряет свою сущность и вследствие этого тлеет, разлагается».
Вне дзэн человек (как и весь род) чахнет, тлеет, разлагается. Речь, в конечном итоге, идет о качестве жизни, о жизни, которая жаждет осуществиться в своем сущностном, в своем сердцевиннейшем истоке/эпицентре, а не на леденящей периферии. Дзэн — это та тайна, что ощутима нами с младенчества и проходит, видоизменяясь в «симптомах», сквозь все этапы пути, томя тем чувством, которое иногда выплескивается одиноким, почти библейского смысла воплем: миф моей жизни не дается мне! он истаивает у меня на глазах! он выпархивает из моих рук!
Но не только и не просто человек вековечно тоскует по дзэн; по нему тоскует искусство — всяческое и любое; глубины искусства тоскуют о дзэн. И дело не в том, конечно, что, скажем, “дзэна много” в романах Керуака или в повестях Сэлинджера. Там много разговоров о дзэн и есть, порой натужные, попытки изобразить “истинно дзэнских” персонажей. Однако прямое идеологическое выстраивание персонажей-от-дзэн и сюжетов-от-дзэн к дзэну, конечно, имеет весьма малое отношение. Такова уж его природа. Дзэн именно там, где о нем не говорят. (Если, конечно, он там вообще есть). При произнесении его имени или имен он исчезает. И, конечно же, дзэна гораздо больше, скажем, в скромной прозе Сёдерберга или в письмах Ван-Гога, или в «Человеке без свойств» Музиля, или в романе Рильке, или в космологическом косноязычии Хлебникова, хотя ни полсловечка во всех этих текстах о дзэне нет. Равным образом с музыкой. Исследователи дзэна часто ссылаются на Густава Малера, якобы приверженца дзэн, — лишь на том основании, что в своей гигантской по числу участников симфонии-кантате «Песнь о Земле» он использует стихи старых китайских поэтов, например Ли Бо и Ван Вэя. Однако разве это причина, чтобы называть Малера чаньским композитором? В печальной двухголосной старинной русской песне или даосской флейточке какого-нибудь шестого века до н.э. неизмеримо больше прикосновения к чань, чем во всех симфониях новоевропейской музыки, пытающейся взять пустоту шумовым штурмом из сотен инструментов зараз. Хотя иногда эти прикосновения к бытийным “праосновам” удаются и «новым» композиторам. С полдюжины имен назвать было бы несложно.
Ведь, в сущности, тоска по дзэн в великом искусстве или, проще, в большом искусстве — универсальна. По существу на этом ферменте, на этом ностальгическом гумусе искусство и вырастает. На этом улавливании «сакральных» свечений-мерцаний неуловимого и миллионоликого дзэн, не имеющего имен и каких-либо свойств.
На этом, собственно, держится тайна непостижимости дзэн интеллектуальными средствами. Понять дзэн невозможно, ибо суть существования, которую мы будто бы жаждем отыскать, склонна бесконечно отодвигаться, покуда мы не поймем, что именно смысло-понятийность и заводит нас в тупик, но что есть тропа, куда возможен прыжок. Что есть нечто в самом процессе существования, которое мы фатально пропускаем, не в состоянии дать ему какого-либо фиксированно-четкого места в нашем внутреннем интеллектуальном хозяйстве и тем не менее упрямо пытаясь это сделать. Но каждый раз когда ты, на короткое время прорвавшись в эпицентр дзэн, самоуверенно решаешь, что наконец-то знаешь, что такое дзэн, — он моментально от тебя ускользает. Невозможно быть «позитивным» экспертом по дзэн — нельзя сказать: дзэн это то-то и то-то. Возможен лишь отрицательный или «точечный» метод: это не дзэн, да — это дзэн. Однако и эти «истины» истинны лишь на ситуативную мимолетность, лишь интуитивно ты ощущаешь мгновения подлинности своих касаний сердцевиннейшей сути. Нельзя выработать дзэнские приемы: как только ты вошел в повторение (то есть отдался во власть интеллектуальной схемы), ты выпал из струенья дзэн, ибо он — это поток, это непрерывная текучесть, это великая неизменность, грандиозный покой: в единстве. Поэтому все, кто работают с методиками, учат техникам и приемам, попадаются на крючок интеллекта и, соответственно, упускают дзэн, поскольку он есть сама плазменность. Если твое сознание не находится в полноте здесь-Присутствия — то какой это дзэн? Если ты не в полноте медитации, если обыденная жизнь, обыденные действия и события с утра до вечерней постели — не медитативны, то разве ты касаешься дзэн?
Поэтому так странно, случается, наблюдать за «изучающим дзэн» (хотя в эту категорию, понятное дело, входишь и ты сам): он прочитал десятки, если не сотни книжек и статей, он штудирует их год за годом, он в восхищении от дзэнских персонажей, он много размышляет, ему кажется, что он стал вхож в эти эзотерические пространства и уж во всяком случае вполне понял основные «постулаты дзэн» и основную его тональность. Однако как только он начинает действовать, бесстрастный наблюдатель видит и чует, сколь не дзэнские идут от него волны, сколь порабощен он «культивированием» тех или иных принципов дзэн. Скажем, он тренирует себя в спонтанности, он помнит: «надо быть спонтанным» — и в итоге нередко залетает в обыкновенную агрессивную наглость, вылетая из реальной ситуации, в потоке которой следовало бы быть, в созерцании истины-естины, протекающей в исключительной замедленности и все же так стремительно. Всего «спонтаннее», конечно же, психопаты и всякие «уркаганные» элементы, но они-то как раз, понятно, — всецело «за бортом», ибо они еще пока и не люди, но машины.
Тут как бы возникает весьма по нынешним временам обширная тема ложного дзэн. В сущности, почти единственный он у нас в стране, увы, и распространен. Грубо говоря, «накачиваются мышцы» дзэн, и человек начинает орудовать. «Мышцы» эти чаще всего, как ни комично, интеллектуально-информационного свойства, так что возникает своего рода «игра в дзэн» на почве самоупоенного острословья и иной «остроумной» эквилибристики. Впрочем, не менее редко вульгарность и аморализм без берегов выдаются за дзэнскую раскованность и «метафизическое мужество». Возникают группы и почти секты, именующие себя дзэнскими и тантрическими, в которых пошлейшим «групповухам» и иному «отрыву» помпезно придается изысканный статус. Да, дзэн — это, вероятно, спонтанность, чувствование экстазной основы бытийствования (жизне-смерти как синтеза), возврат к «стихийному» темпоритму произрастания изнутри себя к вовне себя. Однако это спонтанность безупречно благородных существ, а не свинтусов. Здесь пролегает водораздел. Потому-то дзэнские мастера первым делом смотрели в самую что ни на есть суть вновь прибывшего ученика-неофита, что и определяло саму возможность обучения. Сегодняшний человек «шьется», увы, из ткани, которая расползается при первых же серьезных движениях, потому-то здесь некого обучать.
Один из центральных афоризмов дзэн как раз и гласит: «Если неистинный человек проповедует правильное, истинное учение, то оно — неистинно и никчемно. И наоборот». В этом суть дзэн. В качестве человека, но не в принципах, не в правилах, не в техниках; дзэну нельзя научиться, на него нельзя натаскать. Можно вернуться в чистоту своего истока, в свою растительную модальность. Потому-то нет никакого архетипа «дзэнского поведения». У одного человека дзэнскость будет внешне выражаться в потрясающей тихости и кротости, у другого — в резкости и хмурости, у третьего — в исключительной ироничности и юморе. Здесь нет внешних черт узнавания. Узнавание дзэна — в сущностном, в невидимом, в интуитивно ощущаемом. Дзэн каждый раз имеет другой облик, ибо «нельзя дважды войти в одну реку». Впрочем, нельзя войти и один раз. Узнать эту блеснувшую хвостом рыбку по каким-то внешним оберткам, приемам, афоризмам, прихватам, фантикам и рекламным слоганам — невозможно. В таком узнавании будут фиксироваться лишь мертвые слепки с чьего-то чужого, давно остывшего опыта. Каждый раз новое обличье дзэна является из того же, из чего каждый раз свеж поток искренней взволнованности. Каждое твое мгновение в своей сути разрушительно к твоим привычкам и стереотипам, ибо дзэн, будучи этой сутью, самим влажным огнем процесса мгновений, непостижимо уворачивается «от объятий» интеллекта, от его рациональной компьютерной хватки, поскольку он — дух. И как только, скажем, ты решил, что ты — в дзэн, так сразу из него и вылетел. Ибо нельзя, выйдя из потока, наблюдать за ним. Суть потока тебе уже не будет дана. Нельзя приобрести опыт наблюдения за настоящим. Каждый раз ты осуществляешь это с нуля. Это как со святостью. Можно быть в святости, но невозможно оставаться святым инерционно, исходя из осознания: я святой. В момент прекращения живой актуализации святости (которая и заключена во многом в постижении глубины своей греховности и падшести) святой выпадет в профанность. Можно быть в дзэн, но невозможно поймать его статику. В статике он не существует. Ты должен двигаться вместе с ним, внутри него, в одном ритме.
Почему столь велика в нашем нынешнем обществе тяга к дзэн, подчас неосознанная? Не потому ли, что люди устали от вековечного внутреннего конфликта, от той навязанной им, их сознанию изнуряющей внутренней расколотости, которая романтически зафиксирована Р. Стивенсоном в фигурах Джекила и Хайда? Людям слишком долго внушали, что в глубине каждого живет грязный алчный агрессивный зверь, которого наше дневное сознание обязано держать под неусыпным контролем. Дзэн же считает эту дилемму, на которой держится вся западная так называемая культура и в том числе так называемая гуманность/толерантность, ложной, надуманной, искусственно привитой, считает ее следствием социумной омраченности личности, забывшей свой исток и изначально просветленную основу своего сознания. Идея изначальной греховности человеческой природы породила и порождает бесчисленное количество, с одной стороны, цинизма и циников, а с другой — неврозов и невротиков. Дзэн убежден в изначальной не только безгрешности человеческой природной основы, но в ее буддовости, то есть пробужденности к восприятию духовного света как естественной эманации внутри корневой системы души. Потому-то дзэн показывает всю иллюзорность и детскость идеи самосовершенствования, на которой держится вся европейская педагогика и практическая психология. Дзэн показывает нелепость совершенствования той омраченности и внутренней конфликтности (расщепленности), в которую загнал себя человек (позволил загнать). Следует просто-напросто выйти из омраченности, из тени, прорвавшись к своей солнечной основе, существующей здесь-и-сейчас, к своей «пустотной сути», которая есть сознание Будды: способность блаженно присутствовать при таинстве бытия. То есть следует попросту родиться (без второго рождения не обойтись) к изначальному своему дару быть. Ибо нас уже (еще) нет: пока мы пребываем в ловушке машинных схем рассудка, живем вполне машинально, инерционно.
И нигде, кроме как в дзэн, мы не найдем столь мощно аргументированного опровержения идеи самоусовершенствования. И столь аргументированной подсказки о важности полного психологического переворота и решительного возврата на родину.
Здесь мы могли бы весьма плавно войти в мир киномедитаций Андрея Тарковского, сквозным дзэнским образом пронизанных этим вот настроением ностальгии по невидимой внешнему взгляду родине, ностальгии по собственной блаженной изначальности и аутентичности. Однако этому мы уже посвятили целую книгу. И даже не одну.
Конечно же, японский дзэн — вполне уникальное явление и все же это не более, чем инвариант китайского чань, санскритского дхьяна, где все три слова означают медитацию, то есть выход за пределы ума, логики, рацио, выход в состояние не-ума в смысле высшего ума, по отношению к которому наш интеллект есть всего лишь ограниченное (хотя и крайне амбициозно-хвастливое) функциональное устройство.
В качестве ноумена и «витамина подлинности», в качестве семянного огня/духа дзэн, разумеется, существовал всегда. Однако в качестве феномена, в качестве тайного учения о пути просветления в новую эпоху он, по одной из апокрифических версий, стартовал от Будды Шакьямуни, который передал этот огонь своему лучшему ученику Махакашьяпе. Так от мастера к мастеру («от сердца к сердцу») тайное знание дошло до некоего Бодхидхармы (Дарумы) из знатного брахманского рода, который в VI веке прибыл в Китай, где и проповедовал. Так возник чань — китайский цветок, в ХII веке отсаженный в Японию, где он зацвел по-японски.
Формулировал ли Бодхидхарма принципы учения? По легенде — да. Их четыре. Первый и главный — независимость этой формы знания от слов и символов. То есть здесь фиксируется не только не-концептуальность корневого знания, его внепонятийность, но и подлинная несказанность. Оно вот именно что — между словами и символами, за ними.
Второй принцип — специальное послание за пределами Писаний. Все же это именно весть, которую необходимо бережно передавать: от адепта к адепту, от поэта к поэту. Однако эта весть не может быть передана в буквах, словах, сюжетах. Дзэнская библия в этом смысле существует в молчании, безмолвии. Как пишет тонкий знаток дзэн Р. Блайс, истинно дзэнский «поэт узнает другого поэта по незаметным и в то же время несомненным признакам». И далее Блайс приводит в качестве примера стихотворение Тёра (18 в.):
Две прилетело,
Две улетело —
Бабочки.
«В этом стихотворении обычный поэтический смысл отсутствует. Осталось лишь темное пламя жизни, которое горит во всем. Но на это пламя лучше всего смотреть не глазом, а сердцем, “сострадательным нутром”…»
То есть простота тут такого свойства, что обычный, «профанный» взгляд, привыкший к некоему утяжеленно-плотному, интеллектуально-метафорическому «содержанию», словно бы проваливается; и «понимание» (если оно способно случиться) сразу же уходит во второе, «метафизическое» измерение. Но в том-то и штука, что его и метафизическим-то не назовешь, ибо оно избегает «формы», хотя и не может ее, конечно, полностью избежать.
Под ноги глядя,
По лесу бреду наугад.
Настала осень…
Третий принцип — прямое указание на душу человека. Прямое, то есть без комментирования и объяснения, без доктринальности и «разжевывающих» сантиментов. Эмоция скрыто-сдержанна, целомудренно-утаена. Блайс приводит такой пример:
Две лачуги стоят —
Двери распахнуты настежь.
Осенние горы…
И последний принцип — вúдение собственной природы и достижение буддовости. Обычно под буддовостью понимают состояние пробужденности. Однако вот как неожиданно комментирует Блайс: «Буддовость подразумевает пребывание в состоянии ребенка, животного, цветка, камня, даже слона и идеи, не говоря уже о пространстве и времени». И пример:
Весенний дождь.
Ветер носит по роще
Выброшенное письмо.
Особенно впечатляет Блайса у дзэнских поэтов Китая и Японии «абсолютная вера в глубокий смысл того, что кажется тривиальным.
Старый храм.
Сковородка, брошенная
Среди петрушки.
Или:
Молодую зелень
Оставили на открытой веранде, —
Земля пристала к корешкам.
Что такое Будда? Сковородка, брошенная среди петрушки. В чем смысл прихода Дарумы с Запада? Молодая зелень с прилипшей к ней грязью на веранде. Но все это существует не где-то за пределами сознания. Догэн (13 в.) говорит: “Если вы ищете Будду вне своего сознания, Будда превращается в дьявола”…»
Пытавшийся постичь суть дзэн-буддизма К.-Г. Юнг писал иронически-пессимистически: «На Западе отсутствуют духовные концепции, необходимые для дзэна. Кто из нас сможет столь стихийно верить в верховность учителя и в его столь экстравагантные методы? Такое почитание высших личностей существует только на Востоке. Кто может похвастать верой в возможность трансформационного опыта, парадоксального сверх всякой меры, более того — верой настолько сильной, чтобы пожертвовать долгие годы на утомительный поиск этого опыта? <…> И если гуру поставит трудную задачу, требующую несколько большего, нежели пустая болтовня, то европеец начнет сомневаться, ибо невероятная крутизна пути саморазвития так же для него мрачна, траурна и темна, как дорога в ад…»
И все же наш, российский, взгляд не столь пессимистичен. Может быть, потому, что мы по генотипу и по «положению в космосе» евразийцы и многое в дзэне нам стихийно более или менее внятно. Во всяком случае, для нас с рождения вполне очевидно, что интеллект не делится на бытие без остатка. Говорят, что, мол, русские предпочитают чувствовать, а не интеллектуализировать. Суждение довольно примитивное. Если же взглянуть глубже, то мы увидим, что русские (речь идет, конечно, не о современном субъекте американизированной толпы, а о более или менее «классическом русском сознании») с достаточной интуитивной уверенностью ощущают присутствие этого нерастворимого, нерастворяемого, иррационального остатка, того нечто, что остается после деления бытия на интеллект. На тот интеллект, которым и которому сегодня почти всё порабощено. Но в этом «остатке» — соль и суть бытия, его тайна, его аромат, в этом остатке — самая потаенная комната в «доме Бога», комната, которую Рильке нашел именно в России. И еще одно, самое поразительное: этот «остаток» на самом деле необъятно огромен, это вселенная без конца и края.
В своем знаменитом «Дзэнском манифесте» веселый мастер Шри Раджниш предлагал во имя спасения «свихнувшегося» человечества распространить дзэн по всей земле. Даже написал письма президентам, в том числе и Горбачеву. Раджниш назвал в письме все мировые религии уже мертвыми реликтами, и лишь дзэн, «воплощаемый в неведении», «говорящий языком деревьев, птиц и тишины», все еще умеет постигать вселенную и каждую малую ее частицу как священность. Конечно, президенты и ученые мужи едва ли обратили внимание на жужжанье комарика по имени Ошо. Однако деревья, камни и бабочки, несомненно, сочувствующе-приветственно улыбались ему.
Вкус абсурда
Является ли героем абсурда Будда, то есть пробужденный? А почему, собственно говоря, нет? По существу, буддой может стать лишь тот, кто сумеет пройти по воде, не замочив ног… Но, кстати, ведь именно это и делает в Новом Завете Иисус Христос, поведение и многие изречения которого действительно исполнены вполне чаньдзэнской парадоксальности, рассчитанной на то, чтобы взорвать сознание слушателей, сжечь в нем накопившиеся шлаки.
С одной стороны — «Почитай отца и матерь свою…», а с другой — «Враги человеку домашние его…» С одной стороны — «Собирайте себе сокровища на небе…» (то есть умножайте богатства духа), а с другой — «Блаженны нищие духом…» Плох тот христианин, который будет, как школяр, цепляться за буквальный смысл каждой фразы Учителя, не стремясь постичь всей парадоксалистской, поистине абсурдной для привычно-накатанной житейской логики, истины учения, с одной стороны призывающего «возлюбить ближнего как самого себя», а с другой возвещающего: «Царствие мое — не от мира сего!» или: «О род неверный и развращенный! доколе буду с вами и буду терпеть вас?» С одной стороны — «Кто не против вас, тот за вас», а с другой — «Кто не со Мною, тот против Меня». А как возможно буквальное понимание таких речений Иисуса, как «идущий за Мною стал впереди меня»? Или — «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее»? Или — «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов»? Или — «Всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимущего отнимется и то, что имеется»?..
Быть может, действительно путь к живой воде Нового Завета лежит через постижение раскрепощающей методологии чань? Не берусь говорить за других, но в случае со мной произошло именно так. Евангелия и Иисус ожили для меня после путешествия в мир даосской мистики и «Алмазной сутры».
«Истина не в словах…» Но не означает ли это необходимости совершенно нового прочтения Евангелий, где Иисус — гибкая, вечно юная лоза («Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь». От Иоанна, гл.15), текучая всеоживляющая вода, а не заматеревшее в навеки схватившихся и оцепенело засохших формах древо?
«И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите; сие есть тело Мое…» Разве не было это приемом шоковой терапии для сознания бедных рыбарей и пастухов? Разве не разверзся перед ними в этот момент мировой простор?3 Разве их бренный рассудок не провис над бездной? Разве не почувствовали они в это мгновенье, как задрожало земное и как начало небесное растворять мировой опыт? Разве вместе с телом и кровью Иисуса в их жилы не хлынуло святое безумие? «Сумасшедший» — разве эта версия об Иисусе не схватила некую существенную грань его натуры, самой его природы?
Когда читаешь в Евангелии предостережение Учителя ученикам о втором Своем Пришествии: «Итак бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет» и далее: «Потому и вы будьте готовы; ибо в который час не думаете, приидет Сын Человеческий», — то вспоминаешь такие напоминания восточных учителей к ученикам: «Дзэн — это то, что подстерегает вас за каждым углом», «дзэн — это то, что готово в любой момент напасть на вас из засады» и т. п., где так же, как и в Евангелиях, речь идет о насущности тотального духовного бодрствования, о раскрытии в себе той высшей чуткости, которая делает человека предельно внимательным, то есть любящим и, значит, бесстрашным.
С одной стороны — «Мир вам!..» или «Ибо я кроток и смирен сердцем и найдете покой душам вашим», а с другой — «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю: не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее…» (От Матфея). А в Евангелии от Луки еще жестче: «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» С одной стороны — «Не собирайте себе сокровищ на земле, собирайте себе сокровища на небе», а с другой — «Любящий душу свою — погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную». С одной стороны — «Что пользы человеку приобрести весь мир и повредить душе своей», а с ругой — «Сберегший душу свою потеряет ее»…
Слова сами по себе, их внешне-наглядный смысл никогда не имеют здесь устойчивого, а тем более абсолютного смысла, слово как некая оболочка сокрытого непрерывно увертывается, намекая на нечто, что не может быть усвоено посредством присвоения некоего “знания”. Иисус передает ученикам некий парадоксальный опыт-метод, метод парадоксального бытия в парадоксальном мире, где, живя всецело в плотском и земном, следует жить вне плотского и земного, где, пребывая в теле и веществе, следует быть духом и небом. («Царствие Мое не от мира сего…», «Не ищите чего вам есть и пить…», «Не бойтесь убивающих тело…» и т. д.)
Надзвездный шепот, уходящий к глубинам дао, слышится в исполинских и поистине безумных для человека (будь он только человеком) словах Иисуса: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Но поскольку слова его не есть всего лишь человеческие, склонные к мгновенному остыванию-омертвению слова, но нечто в сущности своей внесловесное, некий огонь, некая скрытая энергия слов, не плоть, но дух слов, постольку «не прейдет» именно духовная субстанция слова земного, в то время как плоть словесная (там, где слово равно самому себе, не имея внутри себя самоотрицания) — «прейдет», да в сущности и преходит прямо у нас на глазах.
Странно ли, что самые непримиримые филиппики Иисуса направлены против фарисеев и книжников, то есть догматиков от слова, людей, поклоняющихся плоти (букве) слова? Странно ли, что Он говорит: «Не то что, входит в уста (пища), оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека». И хотя «не по словам их судите, а по делам», все же — «…говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься». Какое же слово праздно? То, в котором нет духа, нет движения, то, которое не из сердца.
Так что же — по делам ли будет воздаяние на Том Свете или по словам? Даже и здесь нет человеку, мыслящему плотски-словесно, ни ответа, ни указания. Сплошная ирония. Сплошные ловушки из слов. Ответ можно получить, лишь выпрыгнув из словесных сетей.
Христианская аскеза посредством наложения обета молчания весьма близка дзэнской практике дзадзэн — медитативного погружения в безмолвие ума. На высших ступенях и здесь, и там отрицается необходимость специальной медитации или молитвы, поскольку жизнь как таковая во всей неразрывности ее атомов рассматривается как молитва-медитация. Всякое действие может стать молитвой. Самый влиятельный мастер чань — Шестой патриарх Хой-нэн — был не только не книжником, но неграмотным дровосеком, рассекавшим шелуху слов одним молниеносным «примитивным» ударом сердечной искренности.
Но и Иисус — у кого Он советует учиться своим ученикам? У природы: у цветов и птиц! «Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться, душа не больше ли пищи, и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их… Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них…» Но что практически следует за этим советом взять в учителя природу? Судя по контексту, это означает учиться у них абсолютному доверию Бытию(=Богу), а равно и безмолвию. Во всяком случае, один из тех, кто научился у Иисуса постигать истину как страстное индивидуально-актуальное переживание доверия, — Сёрен Киркегор — именно так это и почувствовал. В одной из своих “евангельских” бесед он говорил: «И чего бы ты ни желал сделать в мире, нет удивительнее подвига, чем этот: ты должен признать лилию и птицу своими учителями и перед Богом не придавать себе большей важности, чем лилии и птице». Чему же птичка и цветок научили Киркегора? Подлинной молитве. Это ли не Восток? «Молиться — не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога». Что и делает чаньский отшельник, для которого лилия и птица — братья по судьбе. Но и еще один нюанс подчеркивает Киркегор: лилия и птица учат забвению завтрашнего дня, выходу из проектов и проектирования жизни. «Они учат следующему: есть только сегодня, — и на это есть падает бесконечное смысловое ударение, — и не нужно, совершенно не нужно никак заботиться о том, что будет завтра и в последующие дни». Полное растворение в том, что есть, безмерная, внемысленная полнота внимания к сущему.
Случайно ли, что парадоксальный «цвет православия» — юродивые, весьма близкие по архетипу мышления и методу жизни иным мастерам чань, пребывали большей частью в зоне сплошной немоты, прерываемой изредка взрывами абсурдистики? Чаньские учителя, как известно, на вопросы часто отвечали малопредсказуемым поведением: странным жестом, молчанием, оплеухой, ударом палки и т.д., а если прибегали к словам, то к таким, которые не проясняли вопрос, но задавали еще большие загадки. В дореволюционной книге «Стародавние старички, пустосвяты и юродцы» М. Пыляев пишет о юродивом Семене Митриче: «Спроси, например, его кто-нибудь о женихе или пропаже или, как одна барыня спросила, куда ее муж убежал, он или обольет помоями, или обдаст глаза какой-нибудь нечистью». А вот образчик логики другого русского юродивого, Ивана Яковлевича. «Свадьба уже была назначена, но невесте вздумалось съездить к Ивану Яковлевичу. И вот мать с дочерью едут в лес, к землянке Ивана Яковлевича, и спрашивают у него: счастлива ли будет замужем такая-то раба Божия? Иван Яковлевич, вместо ответа, вскакивает со своего места, стучит кулаком о стол и кричит: “разбойники! воры! бей! бей!”…»
Ну, чем не дзэнская взрывчатость, не чаньская спонтанность? Подобной свободе от «заготовок» учил и Иисус: «Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет, что сказать». Хотя сколь велика разница между вопросами! На многие вопросы, задаваемые мещанами знаменитым юродцам, вероятно, и нельзя было ничего иного ответить, кроме «разбойники! бей!»
Юродивый — тот, кто впал в физическое убожество и в абсурдизм ради того, чтобы стать вплотную к истине и переоценить все ценности мира. Дзэн, как и Христос, учит искусству бытия, а не стяжания. Дзэн, как и Христос, как и юродство, — это непрерывная полемика с действительностью, та полемика, без которой наш мир культуры становится пустым и выхолощенным. Здесь вполне определенно разрешается вечный вопрос, следует ли одухотворять действительность или же, наоборот, — из действительности ждать одухотворения человека. Здесь проверяется сама природа действительности. Здесь утверждается, что дух — в человеке, притом в частном, а не в общественном, не в публичном человеке;4 дух — в человеке-Боге, который рождается в момент вслушивания в говорение Бога. Но дух равно и в лилии-Боге, и в птице-Боге, когда они вслушиваются в его Голос.
Однако вернемся к Иисусу. Не чисто ли дзэнский образ — евангельский Иуда и вся таинственная противоречивость ситуации Тайной вечери, непостижимость ее на понятийно-словесном уровне? В самом деле, Учитель знает о замышляемом в глубинах сердца Иуды предательстве, но не только не пытается остановить ученика, но как бы поощряет его: «Что задумал — делай скорее!» Иуда, изобличенный, не кается, но предает, в сущности, бескорыстно и вслед за этим почти сразу кончает с собой. Иуда — и предатель, и герой веры одновременно, ибо кто-то из учеников должен был помочь Иисусу встать на путь к Голгофе — апофеозу его славы.
Точно так же, непостижимо для нашего насквозь словесного ума, смерть в христианстве становится синонимом жизни, а отрешение от самого себя — обретением себя. Земное и самое близкое человеку воспринимается как самое чуждое и далекое, а самое далекое и чуждое (смерть и всё последующее) — как самое родное и желанное: ведь верующий в Иисуса уходит к Нему (как Он к своему Отцу) на небо, а значит, земной наш отец не есть подлинный отец, и земной дом — не подлинный дом; так возникает родство в духе — крайне катастрофическое, в высшей степени рискованное для телесного уюта родство. О, лилии и птицы небесные, сколь вам проще! Как же при этом нам-то входить каждый день в тотальное доверие бытию? Как совместить две эти бездны?
Разве вмещается в парадигму нашего психического эона «любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и да будете сынами Отца вашего Небесного»? Евреям, загоняемым в газовые камеры Треблин-ка и Аушвица, любить и благословлять эсэсовцев и Гитлера, стоящего за их спиной? Разве это уместимо в матрице земной психики, земных чувственных стереотипов и земного ума? Или: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный!» Быть совершенным существом в несовершенном, грешном человеческом скопище — возможно ли это? Да, в мире парадокса и абсурда очень даже вполне.
Иисус заранее знал о необходимости и предопределенности своих крестных мук и, зная все наперед, тем не менее действовал импульсивно и ситуативно — как будто не знал. Имея великую веру, имел и великое сомнение: «Да минет меня, если можно, чаша сия!» А последний вопль на кресте: «Боже мой, Отец мой! для чего Ты оставил меня?»
Вся история Иисуса — сплошное необъяснимое противоречие для понятийно-логического ума. Будучи сыном Божьим, жил как последний нищий; будучи сыном плотника, излучал божественные интуиции. Был и не был одновременно. В сущности, он был и является некой тайной внутри нас самих, неким витамином жизни, столь неразличимо схожим с витамином смерти. Ибо никто так, как он, не потряс людей истиной об условности этих слов — «жизнь» и «смерть».
Да и само явление Бога и человека в одном лице, сама эта вполне земная телесность Бога — разве не есть величайшее противоречие для логики и величайшая непостижимость? Разве не наивен был этот божественный трюк? Не наивен с позиции нашего понимания наивности? То, что «в каждом скрыт Будда», это постичь можно. Но как постичь, что «человек создан по образу и подобью Божьему»? Не по обличью тех множественных богов, что и не были вполне бессмертными, да и вполне понимаемы нами в их побуждениях и влечениях, но по обличью Единственного и Предвечного?
Тайна предательства Иуды — типично дзэнская загадка, не разрешимая в одномерной плоскости. Само слово «предательство» не имеет здесь абсолютного смысла, более того — смысл этот двоится, туманится, уходит в абсурд, во взаимоисключающую систему странных отражений. Вот эпизод из Тайной вечери: «Иисус отвечал: это тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Искариоту. И после сего куска вошел в него сатана. Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее». Согласно евангелисту, здесь явная мистическая инспирация предательства, и жертвенность личности Иуды встает как оборотная сторона подвига Иисуса.
В другой раз Иисус говорил ученикам: «Не вы Меня избрали, а Я вас избрал и поставил…» Он обращался при этом ко всем ученикам, включая и Иуду Искариота, подчеркивая этими словами лишь видимую случайность прихода к нему тех или иных людей. Прозорливость Иисуса, читавшего в душах и по мистической интуиции «избиравшего» и «ставившего» рядом с собой тех, кого он считал нужным, — несомненна. Следовательно, не могло в сердце Иуды изначально гнездиться коварство. Предательство именно «вошло после куска», Иисусом поданного. Именно — «и после сего куска вошел в него сатана». Но ведь этот «кусок» — это же претворяемое сакральное тело Господне, животворящая евхаристическая тайна, сердце литургии, свет Божий… И в это время и именно через это — «сатана вошел»? Непостижимо.
Дайсэцу Судзуки рассказывает: «Когда Басё изучал дзэн у мастера Буттё, тот однажды спросил его: «Чем занимались все это время?» Басё ответил: «После дождя мох такой зеленый». Буттё: «Что же раньше — Будда или зелень мха?» Басё: «Слышали? Лягушка прыгнула в воду»».
Так в дзэн общение становится искусством, уходя от формализованности и рационализирования, от подыгрывания предполагаемым ожиданиям собеседника. Искренность в каждый данный момент, и потому ростки образности. Недаром Судзуки называет «мягкосердечие» главным качеством дзэн, без которого невозможна гармония. И в то же время среди трех главных добродетелей дзэн — «великая решимость» (помимо великой веры/доверия и великого сомнения), способность на дерзость и бескомпромиссность…
Но разве Иисус не сочетал проповедь предельного мягкосердечия с бесконечной решимостью и дерзостью? Не он ли изгнал меновщиков и торговцев из храма, не он ли, наконец, проклял бесплодную смоковницу? Не он ли, говоря: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас», — требовал от этих же слабых, отчаявшихся людей этического подвига, максимализмом заповедей Нагорной проповеди ставя барьер, взять который могли лишь единицы из миллионов либо воистину сошедшие с «ума».
Истина Иисуса непрерывно-двойственна и биполярна, она явно не умещается в четких определениях, она скрывается в промежутках, в паузах между противоречивыми сентенциями и интенциями. Эта истина божественна по субстрату и потому принципиально невыразима в рассудочном слове. Оттого-то Иисус, когда и насколько это оказывается возможным, избегает понятийности, выражаясь косвенно, намеком, иносказанием, притчей, прибегая к негативной диалектике («это ты так говоришь…») Его ум антисхоластичен. «Не человек для субботы, но суббота для человека», — разве это не откровенная дерзость, не откровенный дзэн: говорить такое в обществе иудеев (но и «домашние» Иисуса — тоже иудеи), для которых благоговейное почитание субботы есть цитадель общения с Иеговой?!
Быть может, трагедия истории христианства и началась с формально-логического, а затем догматико-схоластического истолкования учения Иисуса. Конечно, совершенно лишить чаньского духа христианство было невозможно. Парадоксальность христианской истины (того же таинства евхаристии) сохранилась. «Верую, ибо абсурдно!» пребывает в мире, равно как подлинная вера всегда есть живой динамический акт сомнений, и, собственно, важна в христианстве не некая статика обретения веры раз и навсегда (да и возможно ли такое?), а нескончаемый диалог, растягивание души, непрерывные, до смерти, попытки раскрытия духа навстречу непостижимому Первоначалу. Великое сомнение имплицитно входит в великую веру, и одно без другого малоосновно. И, заметим, почти все христианские святые — подлинные герои абсурда, их поведение и жизнь исполнены парадоксальностей и непостижимых для непосвященных скачков. Да разве только святые? Разве всякий человек, задумавший скакнуть в «истину сердца», не становится сразу парадоксалистом? Разве не абсурдно было поведение ветхозаветного Авраама, занесшего нож над единственным, беззаветно любимым сыном? Разве не абсурдны поступки Доменико, Горчакова и Александра в фильмах Тарковского? Разве не абсурдным казалось многим поведение Толстого, Альберта Швейцера, Ганди?
Так бесконечно разошлись в нашем мире пути сердца человеческого и пути его разума. В борении этом изнемогает человек, но в этом же борении он вновь и вновь пытается возродиться. Даже тогда, когда по всем законам и доводам формальной логики и научной истины у него уже нет надежды. Впрочем, в том-то и дело, что когда рассудочное знание говорит человеку, что жизнь зашла в последний тупик и надеяться не на что, все же в сердце человека продолжает жить безрассудная надежда. С точки зрения христианства, равно и чань, эта сердечная интуиция во сто крат мощнее проникает в истину мира, нежели всё так называемое «знание» вместе взятое. Абсурд? Да, конечно. Но ведь сказано: «Великий квадрат не имеет углов».
И вот когда кто-то на свой собственный страх-и-риск внимательнейше всматривается и вслушивается в сагу глубочайше индивидуального, бездонно космически-приватного, частного (в астрально-хтоническом смысле) бытия Иисуса, открытого всем ветрам (почвенным и звездным), и начинает ощущать само течение истины этого истово автономного и предельно незащищенного и незащищающегося бытия, тогда происходит что-то важное и человек (этот кто-то) прорывается сквозь узкие теснины абсурда в свое собственное, предельно-возможно автономное переживание истины, которая дана ему как течение внутри полной обнаженности, то есть неукрытости в концептуальные комфортабельности. Такое, например, и случилось с Сёреном Киркегором, который прочел жизнь Иисуса просто-наивно, как прочел бы ребенок, и, потрясенный тем, что увидел — увидел эту жизнь, мысленно и в воображении встав рядом с его учениками, отверженными и оплеванными вместе со своим лидером, мгновенно осознав, что и в наше время он точно так же был бы оплеван и отвергнут, и вот, осознав всё это, он словно бы смешал в своем духе иронию Сократа с иронией пророка из Назарета.
Собственный метод Киркегора тотально исповедально-ироничен именно в этом метафизически-мистическом смысле, а не в том «романтическом», какой обычно имеют в виду. Ирония Киркегора, укрывавшего свои исследования основополагающих «экзистенциалов» наших душевных структур множеством псевдонимов, побуждает наблюдать за многомерностью и «слоистостью» истины, за тем, сколь сложно упрятаны в словах подлинные мотивации и подлинные прикосновения души и духа к Реальности.
Киркегор словно бы в этом круговом своем, концентрическом движении все ближе и ближе становился к своему вневременному центру, единственно по-настоящему его интересовавшему. И камертоном ему всегда оставалась абсолютная незащищенность, отдельность Христа. И чем ближе ты к бытию-внутри-себя, тем ближе ты к истине и к Христу, ибо истина есть наивнутреннейше страстное твое переживание сокровенного тебе, переживание тайного в тебе цветка, растущего в трех мирах сразу. Но выражено это дающееся всполохами, спонтанными всплесками знание может быть лишь косвенным образом, и, лишь считывая блестки своего духа в касательных соприкосновениях, в этих догадках, в этих поистине творческих «толчках прозрений» читатель может двигаться параллельным путем, где эмоция сострадания отнюдь не лишня.
Рассказ об узком, предельно субъективно-экзистенциальном пути Христа в текстах Киркегора — это не интерпретация евангельской истории, а разновидность исповеди.5 Разумеется, эта исповедь косвенная. И однако нельзя не сказать, что главным в этой исповеди является вовсе не личность исповедующегося, а именно то, что исповедуются по поводу всезаслоняюще насущного явления Христа (великого парадокса, великого коана), а значит, на тему актуального религиозного страдания — его всезаслоняющей насущности.6
Разумеется, при том условии, что у нас есть жажда приникнуть к источнику, а не к той двухтысячелетней интерпретации его, которая превратила истину как парадокс, как «прыжок в полную пустоту» в гарантированно-комфортабельную, доктринально-словесную систему.
Многие фрагменты текстов С. К., посвященных Христу (например, эссе «Христос есть путь») словно бы прямо выписаны из хроник собственного психологического опыта автора. Например, пассаж о том, как радуется человеческое сердце в начале пути богатству своих возможностей, как идет шаг за шагом за дарами Божьими, которые находит в себе, как уже почти напуган человек этим богатством данного ему, и вдруг глас Божий: «Это лишь малая толика того, что тебе дозволяется!..» Вот он — ужас. Ибо вершина даров сердечных, пик сердечной одаренности — жертвенность, право посвятить свою жизнь религиозному страданию, тому трансформационному урагану, который вырастет из него… Сколь тонко понимал эту странную для нас (жадно озирающих свои ускользающие возможности) диалектику Киркегор!
Вся евангельская история для Киркегора важна (и важна бесконечно!) только в том случае, если Иисус — живое лицо и если он, Кирке-гор, ощущает раны Христа как вот сейчас, на глазах наших кровоточащие. Нет, история Христа не случилась когда-то — она происходит сейчас. Только при таком условии, только под таким углом зрения Киркегор согласен размышлять о происшедшем в Иудее в первом веке. «Если ты не можешь стать христианином в смысле современности Христу или если Он в положении твоего современника не в силах увлечь тебя за собою, тебе никогда не быть христианином», — писал копенгагенский отшельник в «Упражнениях в христианстве». Потому-то страстность и подробность (крупный план) его экзистенциального анализа есть, по существу, трогательное, лиричнейшее самоисповедание. Из глубины текста мы непрерывно вычитываем эту щемящую ноту родства, ощущаем изумляющую попытку человека сочувствовать Сыну Божьему. Разве это не парадокс и более того — разве это не абсурд: тленное и бесконечно слабое сочувствует бессмертному и бесконечно сильному? Да, парадокс, да, абсурд; однако воспринимать эту историю иначе Киркегор отказывается; иначе эта история становится бесчеловечной и оскорбительной. Равно и для Бога, и для человека.
Киркегор высвечивает лик Христа не победительного, всесильного и могущественного, сидящего одесную Отца (таким ведь никто Его и не знал из людей), а непрерывно раздираемого страданием и, главное, беззащитного. «Как всегда он беззащитен», — вновь и вновь констатирует Киркегор. Да, беззащитен, ибо смысл его миссии — бесконечная, абсолютная открытость своей судьбе. Порой кажется, что Киркегору хотелось всеми имеющимися у него духовными силами защитить Христа, облегчить его душевные муки, разделить с ним безмерную тяжесть абсурднейшей, невыразимейшей ситуации. Во всяком случае, в его работах о Христе проскальзывает эмоция редчайшая и парадоксальнейшая — нежность.
Пушкин и Пустота
Любопытен диалог Пушкина с Чаадаевым по поводу России. Почему для Пушкина неприемлема позиция Чаадаева? Потому ли, что она слабо аргументирована? Отнюдь, аргументации блестящие. Пытается ли поэт оспорить положения статьи своего старшего друга: оспорить интеллектуально, идеологически? Ничуть. Пушкин принимает данность мира и жизни как они есть: в этом суть его миросозерцания и сердцевина его жизненной философии. Суть метода (и письма) Пушкина: благодарение Богу, что есть я, есть Россия, и именно такая, какова есть, ибо это и есть единственность существования; предположение (мечтательное) иного, другого существования — умственная фикция, химера, самообман, саморазрушение.
Бессмысленно вопрошать, хороша или плоха жизнь, ибо хороша она или плоха — определяется внутренней установкой нашего сознания, неким нашим направленным из глубин вовне импульсом. Сама необъяснимо упрямая настойчивость той или иной модальности нашего мирочувствования — вот что изумительно отличает один тип интенции (направленного на «мир» внимания) от другого. Если засевшая в глубинах нашего мировопрошания установка — разрушительна, она всегда найдет пищу для глубочайшего и сокрушительного недовольства. Иной тип интенции в столь же обобщенном виде можно назвать попросту довольством. Проиллюстрируем ее суть старинной поэтической миниатюрой, воспроизведенной Леопольдом Стаффом в его грациозной книжке «Китайская флейта». Фрагмент так и называется — «Довольство».7
«Весною листья орхидеи ниспадают, как волосы. Летом луна невесомее скользит по небу. Осенью коричные цветы становятся белыми. Зимой возле лампы можно почитать стихи.
Как же мне не быть довольным жизнью? Временами мне хорошо просто оттого, что смотрю на камень или слушаю ветер. Не подумайте, что я влюблен. Цветок не станет ароматнее, если его сорвет красавица».
Последнее очень важно: «нет, я не влюблен», ибо европейский тип сознания ведет всё к этому шаблону — «только влюбленный имеет право на звание человека» и т. п., влюбленность как форма алкоголя, цветного стеклышка в глазу. Ничего подобного: глубинная, «беспричинная» блаженность. И даже нигилистический экстракт юродивости не нужен.
Послепушкинская эпоха в России породила тоскующе-раздраженный (именуемый чаще всего интеллигентским) тип сознания, неуклонно и целенаправленно недовольного «тем, что есть», статусом-кво. Белинский, околдованный атеистическим раем будущего. «В Москву, в Москву!» — провинциальные чеховские герои. «Жизнь через сто, двести лет будет изумительной!..» Сколько раздражения на «нынешнюю» жизнь! Раздражения на ее «растительность», тайная жажда инфернальной «энергетики» будущих мегаполисов, словно бы уже существующих в воображении.
Здесь ухватываются за иллюзию будущего блаженства, ибо ощущают свое бессилие перед натиском сейчас-здесь-свеченья-мерцанья. Здесь страдают импотенцией, следовательно — стремятся скрыть ее от себя в парадных мундирах «высоких требований» к бытию. Импотенция эта, конечно же, особого рода, и не справляются здесь именно со стремительно разворачивающимся «сейчас». Потенции здесь расходуются на мифологизацию перманентного процесса недовольства и мечтательных манипуляций с идеалом.
Для пушкинского сознания (быть может даже для пушкинского типа сознания?) жизнь, то есть актуальный процесс существования, не может не быть изумительной. Существование по самой своей сути (вне всяких условий) есть изумленность и изумительность. Это потрясающее событие, не заменимое ни в один свой миг. Невозможно представить себе Пушкина, ноющего по поводу безобразия «нынешней жизни»8 и воспевающего унылый скепсис или «прекрасную жизнь» через сто-триста лет.
Характерно, что Чаадаев — это вечный старик. Пушкин же — вечный ребенок. Это ребячество его, это опережение действия перед «осмыслением ситуации» кто только не подмечал.
На высоких ступенях монашеской аскезы достигают, как известно, именно состояния просветленного вседовольства, а не брюзжания и пророческой гневливости. Довольство — черта людей не только благодарных, независтливых, но и втайне просветленных. Недовольство — знак длящегося внутреннего конфликта, хаоса, жажды длить внутреннее противоборство ощущений и чувств.
Послепушкинская эпоха в России была, в магистральных своих течениях, настолько глубоко поражена означенным «вирусом», что всякое довольство жизнью и судьбой интеллигентское сознание автоматически помечало метой «мещанства», «пошлости» и прочими ярлыками. Быть недовольным сиюминутной жизнью, быть бдительно неудовлетворенным — с той поры и едва ли не по сю пору почитается хорошим тоном. Мироощущение стало, так сказать, всплывать на поверхность идеологичности и политиканствующей рефлексии из глубин метафизичности и спонтанного космизма.
Что чаще всего кроется за инстинктом «критического взгляда» на реальность? Нигилизм, то есть, если смотреть в суть, — воля к разрушению, воля к смерти. Апеллируя к Э. Фромму, можно назвать это и разновидностью некрофилии. Почему у Чехова (прямого антипода пушкинскому стилю и духу) в рассказах и пьесах разлита столь тонко отравляющая атмосфера омраченности? Не потому ли, что сердцевина того типа сознания, которое он изображает, — более или менее вуалируемый либо поэтизируемый нигилизм? Традиционный романтик сбегает (если, конечно, сбегает) в прошлое, то есть в ту реальность, которая все же существует, обладает плотью, поддается любви. Нигилист же внутренне сбегает в будущее, то есть в умственную химеру, в амбициозное самозаговаривание.
В чем суть просветленности старца Зосимы у Достоевского? Разве не в парадоксалистском довольстве, благости всеприятия и всеблагословления? Подобной ослепительному вседовольству Франциска из Ассизи или Серафима Саровского в его пустыньке. И все апокалиптически-эпилептические экстазы Достоевского — как пробивание «пробок» нигилизма, который пытался охватить его и сжать в своих объятьях.
Случайность ли, что основная философская посылка Р.-М. Рильке: rühmen (восславлять, благословлять)?
Западный человек во многом сформировался именно как нигилистический человек, ибо величайшим нигилистом был Иисус из Назарета, проповедовавший величайшее из всех возможных недовольств — недовольство «миром сим». Во всяком случае, это было одной из важных интенций, приписанных христианскому духу. В ментальность человеческую вошла невероятной силы воля к смерти, смерти для всего «чересчур земного», хтонически укорененного. Началось величайшее бегство в будущее: обетование Новой земли позднего и Нового неба. Тайное тайных христианской молитвы стало молить космос спалить Землю в огне Духа.
Но в этом смысле Франциск, равно как и Зосима и иже с ними, — весьма сомнительные христиане. И в целом христианство (особенно западное) стоит и бытует и процветает именно как тайно несогласное с Христом (что великолепно подметили и Киркегор, и Розанов). Нигилистический пафос первохристианства выплеснулся, как известно, именно у нас с такой коварно извращенной и наивной силой. Антихристианский пафос питался христианнейшим пафосом. Внутреннее неистребимо бездонное противоречие христианского учения взорвалось атомной бомбой русской революции. Расщепление атомного ядра христианства произвели именно русские как простодушнейшая и эсхатологическая нация, к тому же наименее других укорененная в плоти и эстетике земной, менее других привязанная к чувственно-эстетическим благам цивилизации, к ценностям культурного гедонизма.
И если для христианского типа сознания поиск смысла жизни в общем и целом важнее жизни самой, то для Пушкина все как раз наоборот.
Если мы окинем взглядом русскую литературу, то увидим, что Пушкин чуть ли не единственный человек, чье сознание было изначальное просветленным. Панорама великих писателей Руси являет собой череду сознаний больших, глубоких, но в той или иной степени омраченных, раздираемых конфликтами, проблемами, «вопросами». Это и неудивительно, ведь все они жили и творили в христианской традиции, в контексте христианского понимания человеческой природы, связанного с мифом о грехопадении и невозможности снять изначальную загрязненность на земном плане. Более того, даже сами христианские иерархи открыто говорят о неуклонном умножении греховности в каждом новом поколении, как о вещи неотвратимой.
Здесь следует пояснить, в каком именно смысле я связываю имя Пушкина с дзэн. Речь, конечно, не идет об исторически сложившейся в 5—6 веках школе чань-буддизма, благодаря своему японскому варианту ставшей не только знаменитой во всем мире, но превратившейся в этакую ложно-обиходную стилистическую эмблему. Речь идет о сути дзэн, которая существовала до всех и всяческих слов о нем и не связана ни с какой-либо нацией, ни с событиями истории. Дзэн там, где перед космически-неизреченной, пьянящей мощью самого по себе процесса существования бесследно испаряются все вопросы о смысле жизни.
Наша публицистическая традиция едва ли не с гордостью отмечала, что для русского человека поиск смысла жизни важнее жизни самой. И это характернейший симптом. С одной стороны, такая позиция возвышает нас над западно-американской моделью голой животности, амбициозного потребительства и эстетства, с другой же стороны, вонзает в нас яростное жало конфликта.
Конечно, всякий истинный художник проецирует в мир энергию дзэн; причем именно в той мере, в какой спонтанно проявляет в себе интуицию ребенка. И в этом смысле Пушкин не исключение. Исключительность его в том, что энергии дзэн были в нем не периферийными, а центральными.
Ясно, что Пушкин прожил жизнь весьма несерьезно, несолидно, что ли. Не было в этом ни гётеанства, ни байронизма. Пушкин как-то не удостоил жизнь излишним чинопочитанием. Князь Воронцов имел все основания пренебрежительно смотреть на этого вертопраха. Уверен, что многим было за Пушкина как бы неудобно. До Пушкина поэт в России укрывался в тогу «важного человека», Пушкин первый и чуть ли не единственный эту тогу не пытался надеть. Но и впоследствии в России так на литераторов уже не смотрели: литераторы стали либо моралистами, «учителями жизни», либо политиками. Специфическая солидность литераторов от Белинского до Толстого и Горького очевидна. Жизнь литераторов становилась даже сверхсолидной, какой-то гигантски, порой сверхчеловечески серьезной. Писатель превращался в этакого сановника (в ХХ веке плюс к этому сановниками становились уже кинорежиссеры, а то и артисты)…
Не то — Пушкин. Жизнь его состояла из улыбок, смеха и дурачеств9, из «чаньского» зубоскальства, которое именно тем и очевидно, что мы его сегодня ощущаем как неопровержимую данность. Утверждать, что Пушкин поднимал «серьезные темы», — как бы даже и нелепо. Основная масса его произведений — ни о чем10. О чем «Онегин»? «Энциклопедия русской жизни»? Довольно глупое определение, но даже если, то: обо всем и ни о чем. Ничего: только это скольженье туч, только эта радость искрящегося снега, прозрачности льда, летящей женской руки, прелести бессодержательных разговоров… И метель, и снег, и балы, и первые воспоминанья… И никакой неизбывной меланхолии — этого вечного спутника и вестника христианского образа мира. Никакого религиозного страдания. Пушкин не знал его. И в том он уникален. Позднейшая русская литература основное свое содержание находила либо в религиозном страдании (вершина этой напряженности — Достоевский), либо в активном опровержении оного.
Пушкин, безусловно, верил в изначальную целомудренность человеческой природы, в то, что она не испоганена «первородным грехом». В этом исток его феноменальной прозрачности при всей колоссальной импульсивности его бытового поведения, воистину не укладывающегося в какие бы то ни было рамки «объясняемости». Современное, антидзэнское по своей сути, сознание цинизм воспринимает только как цинизм, а душевную чистоту только как чистоту, не желая видеть их зеркальных взаимоотражений. Как понять «гения чистой красоты» в контексте пушкинской похабщины? Да, конечно, «гений чистой красоты» в своей абсолютности — изобретение Василия Жуковского, в мироощущении которого он защищен и застрахован от малейшей профанации. Пушкинская же личность мерцает внутренним парадоксом, где всякий «гений чистой красоты» в то же самое время — просто баба, порой и недалекая, и похотливая. Романтизма здесь нет, ибо нет внутреннего противопоставления греха и чистоты, низа и верха: все чисто, все изначально чисто. И потому соитие может быть названо своим именем без унижения оного, ибо оно чисто так же, как и сама поэзия «чудного мгновенья».
Пушкин не был романтиком, ибо душа его не знала принципиального разрыва между «идеалом» и «действительностью». Действительное и идеал являлись одновременно, мерцая в одном и том же мгновеньи. Оттого-то колоссальнейшая влюбчивость, одновременность, почти безразличие влюбленностей. Пушкин — невероятно непривязан в своей любовной страсти. Можно подумать, что он любит всех хорошеньких (прекрасных) женщин сразу. Но это так и есть. Как в одной травинке поэт прозревает свойства космической гибкости, так в одной женщине поэт любит женственность как таковую.
Никто, вероятно, не пользовался такой посмертной любовью у женщин, как Дон Жуан, а в более «реальной» действительности — Казанова и Пушкин. Ибо они любили страстно, но не были замкнуты на одно лицо; их чувство, простираясь на всю сферу «вечно женственного», выходило далеко за рамки их эмпирической жизни, так что и современные женщины вполне могут ощущать себя потенциальными его объектами. Воистину: «…мою любовь свободную, как море, вместить не могут жизни берега…» (Мистика А. К. Толстого странным образом перекликается с панэросом легкомысленного Александра). Это вечные любовники, чья распахнутость в принципе не ограничена.
Но герой ошибается один раз. Так и Пушкин был неуязвим лишь до первой привязанности. Стоило ему погрузиться в традиционную любовь-привязанность (Наталья Гончарова), как внутренней его стихии — дзэнскому стилю — был нанесен сокрушительный удар. Пушкин своим беспамятным благоустройством в объятьях Ната-ли, чванным владением ею вступил в бесконечный конфликт с теми внутренними силами в себе, которые его до сих пор питали и хранили. В конечном счете дзэнскому человеку был нанесен смертельный удар: Пушкину ничего не оставалось, как сделать следующий шаг на пути к превращению в статуарность, в сановность в том или ином ее виде. Пушкин поймал себя. Немедленно явился некто вроде вчерашнего двойника Пушкина-Дон-Жуана: Дантес. И вот поэт уже вступает в смертельную схватку с самим собой вчерашним. Пушкин, до сих пор весело хохотавший над мужьями-рогоносцами, без устали наставлявший рога и легко, покусывая черешни, выходивший из дуэлей, наливается тяжелой безысходной яростью мужа-ревнивца, в то время как вокруг хохочет толпа — Пушкин-вчерашний.
В одном смысле Пушкина убивает он сам. В другом — Пушкина убивает статуя, ибо Дантес — осколок сановного мира (вскоре он действительно станет во Франции министром), своего рода инвариант Николая: тот же рост, благообразие, большие светлые глаза, усы, та же величественность, близость к власти. Это, вообще говоря, Каменный гость, но на данное мгновенье выступивший в роли Дон Жуана. Пушкин же, всегда бывший донжуаном, вдруг становится Каменным гостем. Но поскольку он еще не настоящий Каменный гость и уже не настоящий Дон Жуан — он гибнет. Гибнет дзэнский человек. Нужен ли был Пушкин сам себе в качестве неизбывного Каменного гостя, в качестве лица, мечтающего втайне о сановном величии и благообразии? Нужен ли был Пушкин своей музе в качестве защищающегося от жизни, ищущего убежища?
Импровизируя свою жизнь соответственно ритмам ее самой, Пушкин однажды отступил от этой спонтанности, устремившись к статуарности, которая не могла не начать питаться живой кровью поэта-импровизатора. Статуя бессильна перед спонтанной жизненностью. Но жизненность приходит в упадок, как только позволяет начать хозяйничать в себе статуарности.
Многозначительна такая история: «Дядя Ириней часто ездил к Инзову в дом. Инзов просил дядю, чтоб он почаще беседовал с Пушкиным и наставлял его. Раз, в страстную пятницу, входит дядя в комнату Пушкина, а он сидит и что-то читает. — «Чем это вы занимаетесь?» — спросил его дядя, поздоровавшись. — «Да вот, читаю историю одной особы», — или нет, помню, еще не так он сказал, — не особы, а «читаю, — говорит, — историю одной статуи». (Да, именно так передавала этот факт П. В. Дыдицкая. В продолжение трех лет, через длинные промежутки, я все просил ее повторить тот рассказ, и она все говорила одно: «историю одной статуи». Что хотел выразить этим Пушкин?!) Дядя посмотрел на книгу, а это было Евангелие! Дядя очень вспылил и рассердился. — «Как вы смеете это говорить? Вы безбожник. Я на вас сейчас бумагу подам!..» На другой день Пушкин приезжает в семинарию и ко мне… «Зачем же вы, — говорю, — так нехорошо сделали?» — «Да так, — говорит, — само как-то с языка слетело»». (Из заметок В. Яковлева).
Историю Иисуса Христа, изложенную Евангелиями, 23-летний Пушкин воспринял как историю Статуи. Слово это вырвалось у него нечаянно, необдуманно, спонтанно. Оно выглянуло по контрасту с самим собой-поэтом — крайне антистатуарным. Затем у Пушкина эта статуарность будет выплывать в разных образах: Каменный гость как антипод Дон Жуана11 (князь Воронцов по всем описаниям — прекрасная статуя, Пушкин же по отношению к княгине Воронцовой — своего рода Дон Жуан), Скупой рыцарь — это статуя скупости, даже и Ленский — статуарен: он раб своей о себе концепции… Онегин — непредсказуемее и тем для Пушкина интереснее.
Вот что вспоминает Станислав Моравский, друг Мицкевича, не раз встречавшийся с Пушкиным и наблюдавший его вполне невовлеченно: «Манер у него не было никаких. Вообще держал он себя так, что я никогда бы не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода». Вот именно: манер никаких. А какие манеры могут быть у маленького ребенка, даже если он потомственный аристократ?
А эта страсть к переодеваниям (в бытовом поведении и в творчестве), то есть к непрерывному слому некоего статуарного своего имиджа12, страстное нежелание превращаться в статую (а как только сочинил «Памятник», то почти сразу был убит — «нарвался на смерть как на мину»), убегание от самоотождествлений, эти игры в порнографические стихи — словно выливаемые на приятелей ушаты ледяной воды, а эта стыковка утонченности чувств и грубости выражений — что это все значит? Куда устремлялась пушкинская ментальность, которой ничуть не грозила ни ученость, ни многознайство, ни должность тайного советника? Его сознание устремлялось в чистый праздник игры, и чувство греха, громадного и неизбывного, не давило камнем его душу, как душу Гоголя, Толстого и Достоевского. Пушкин — это наш русский праздник чань.
Этот дух чань проиллюстрирую тремя стихотворениями, приоткрывающими словно бы три ипостаси чаньского умонастроения.
Первое стихотворение — «Туча». Одновременность восторга перед конкретностью того, что совершается у поэта на глазах, и тотального отвержения: «Одна ты наводишь унылую тень. Одна ты печалишь ликующий день».
Довольно, сокройся! Пора миновалась.
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
Эта легкость встречи и прощания, одновременный восторг и перед тем, и перед этим (как перед рождением и смертью — в другом случае). Эта опьяненность джазовостью13 бытия, его неостановимостью, его изначально-неизреченной импульсивностью. На маленьком пространстве «туча» и обласкана, и отвергнута, и вознесена, и забыта. Все здесь слито в едином мифологическом синтезе: и меланхолия, и подъем, и странная задумчивость, и всерастворенность. И надо всем — великий покой. В сущности, как-то «понять» это стихотворение — невозможно. «Понято» оно не может быть так же, как, скажем, стихотворение Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» («Ласточка»)…
«На холмах Грузии…» Образец дзэнской религиозности. Печаль здесь именно светла. «Унынья моего ничто не мучит, не тревожит…» Глубина невинности покоится на ощущении изначальной «пустотности» человеческой природы. И венчает стихотворение ключевая для Пушкина фраза: «…Что не любить оно не может». Отчего же «печаль светла», отчего «грустно и легко», отчего унынье не переходит в грызущую меланхолию? Да оттого, что любовь у Пушкина еще не собственническая, что Пушкин не привязан к предмету любви. Его любовь еще беспредметна, она скользит и касается всего, на что упадет взор. Ибо сердце дзэнского поэта «не любить не может».
И потому в «Калмычке»: «Друзья! не все ль одно и то же: Забыться праздною душой В блестящей зале, в модной ложе, Или в кибитке кочевой?» Именно — все равно, ибо все — блаженство. «К привычкам бытия вновь чувствую любовь: Чредой слетает сон, чредой находит голод…» Именно так, как учил великий Линь-цзи: «Дхарма Будды не нуждается в специальной практике. Чтобы постичь ее, необходимо лишь обыденное не-деяние: испражняйтесь и мочитесь, носите свою обычную одежду и ешьте свою обычную пищу, а когда устанете — ложитесь спать. Глупый будет смеяться надо мной, но умный поймет!»
В известнейшем стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума…» прорывается тоска Пушкина по тому первородному, изначальному состоянию человека, когда он еще был «без-умен», то есть не впал в соблазн «умствований», концепций долженствования, «истинных систем», иначе говоря — в «разум».
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду.
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да это же вся программа мифологического рая, еще не умерщвленного рациональными схемами. Именно так: «расстаться с разумом», чтобы «пуститься в темный лес»! Чтобы «петь в пламенном бреду», «заслушиваться волн», «глядеть в пустые (то есть никак рационально не обозначенные, не вписанные ни в какую знаковую систему, чистые) небеса»! Вот оно, одно из тайных влечений натуры Пушкина: «сойти с ума», освободиться от него!
«Да вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут…» Лишь в этом все дело. А иначе бы…
Почему-то вдруг вспомнился рассказ рок-музыканта Джелло Биафры о неком человеке-с-собаками, который блуждал по жизни столь непосредственно, что Биафре казалось, будто тот преследовал его на улицах Нью-Йорка своей умопомрачительной раскованностью «с-ума-сшедшего». «Человек-с-собаками, — говорит Джелло, — изменил всю мою жизнь. У него было уникальное чувство свободы. Безумие — это свобода, конформность — это смерть…»
Или, как учил Бодхидхарма, отвечая на вопрос, в чем смысл святой истины: «Простор открыт — ничего святого».
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
Написано в то же время, что и стихотворение о безумии.
Чаньский дух Пушкина прекрасно отобразился в спонтанности его рисунков, молниеносно вспыхивавших и исчезавших. Пушкина невозможно представить за скрупулезным делом живописи, подобной, скажем, живописи Лермонтова — натуры порывистой, но уже совсем не дзэнской — крайне рефлектирующей, внутренне напряженно-конфликтной, замкнутой в кольце разочарованности и иронии.
После Пушкина началось, с одной стороны, недовольство настоящим, а с другой, — жажда чрезвычайного. И то, и другое принимало самые разные формы: от демонической тоски и бунтарства Лермонтова до футурологических экстазов Чернышевского и Блока. Я уж не говорю о мощнейшей струе христианизированного сознания с его извечной антиномией души и плоти, греха и святости. После Пушкина, когда крепость дзэн защищать было почти некому, русская ментальность стала захлебываться в дерьме недовольства миром, человеком, самой судьбой. (В поэзии этот пик обозначен Цветаевой). Начался упадок реальной мистики, реального жизненного космизма. Наступала эпоха «идеалов» и, значит, все углублявшихся внутренних конфликтов. Сверхтрагическим было то, что содержание идеалов на глубинную поверку имело вовсе не этическую волю, но эстетическую. Завершился этот процесс всеобщей жаждой революции, то есть иррациональной жаждой кровавого спектакля, о чем весьма красноречиво пишет, например, в своих мемуарах С. Булгаков: «Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников». И в другом месте: «Я не хотел революции, когда все ее хотели…»
Если мне скажут, что будто бы последние семь-восемь десятилетий14 люди в нашей стране жили в состоянии довольства, я, разумеется, категорически не соглашусь с этим. Хотя, безусловно, жизнь держалась внутренней энергией приятия, довольства, благословления, благодарности, любви.
Природа жизни — катастрофична («Пир во время чумы»). Некатастрофичные эпохи Земле неизвестны. Мудро ли изыскивать «нормальных» людей, объявляя нас ненормальными, «дурдомом», «генетическим мусором» и иными ругательствами, не имеющими никакого реального соответствия чему-либо? Ни одному «научному дятлу» не удастся найти в истории эталонного человека, эталонный этнос или эталонную эпоху. Хотя на уровне поэтически-интуитивном такие пристрастия, конечно же, существовали и существуют. Скажем, Гёльдерлин грезил лишь о древних греках, Розанов испытывал благоговение перед древними египтянами, а для Рильке всю его сознательную жизнь эталонным оставался русский человек. Кстати, именно отсутствие «глянцевости» в каком-либо виде и было привлекательно для австрийского поэта.
Но наши пристрастия не есть сфера научных дискуссий или политических выводов. И в этом смысле «нормального» человека на Земле попросту никогда не существовало, равно как не существовало «нормальных» эпох. Сущность человека и есть бесконечный веер заполнения им своей изначальной пустотности. Человек — не предмет, однажды сделанный и затем могущий быть испорченным или ухудшенным. Сущность человека непредсказуема, назначение — неведомо. Попытки опредметить человека и ведут как раз к теориям о неких целях человечества, о некой «норме» и отклонениях от нее, о первом сорте, о сверх — и недочеловеке. Но как только мы перестаем опредмечивать человека, мы понимает, что сам процесс существования как существования естественно-дхармического и является единственной подлинностью человека. И невыразимая сущность этого процесса не подлежит сравнениям, сравниваниям, учету и оценкам. Процесс существования, незримо контролируемый дхармой, невыразим и абсолютен. Это тайна, не подлежащая стороннему в нее проникновению. Но едва ты посочувствовал чьему-то существованию, как ты уже благословил его. Существование камня ничуть не ниже и не недостойнее существования борца за чьи-то гражданские права. Существование людей в этой «замордованной» стране ничуть не ниже существования прекрасных жителей Швейцарии или Канады. Это разные существования, и космические пути их неведомы.
Жить в довольстве — значит сливаться в своих внутренних ритмах с существованием сосен, речки, холмов, облаков, с существованием коров, жуков, птиц… Это и есть обыденный космизм, который, конечно, вполне можно «обругать» пантеизмом, гилозоизмом и т. д., и т. п.
Надо ли желать вычеркнуть 70-летнюю историю своей страны как нечто постыдное, как некую уродливую гримасу? Но разве гримаса — не часть реальности?
Пушкин — самый нехимеричный из русских писателей. Химеричность потихоньку вошла в русскую жизнь после Пушкина. Пушкин обладал секретом спонтанного переживания реальности. Химеры умственных построений не мучили его. Странно, что он не почуял будущей химеричности Гоголя, в «Вечерах…» которого его восхитила расковывающая стихия чудес и юмора. Лермонтов — весь из острых углов мрака и света. Но эталон разорванности — Гоголь, омраченный в жизни и ослепительно-раскованный в творчестве.
Можно сказать, что вместе с Пушкиным в русскую литературу впервые и единственный раз вошла стихия детства. Само его отношение к эросу, не имеющее ничего общего с сегодняшним повальным промискуитетом, — это суперэротизм отрока (конечно же, внутренне центрированного), который живет взахлеб и зачарованно, порой настолько сливаясь в своих ощущениях с объектом, что не различает, где кончается объект и начинается «я». Сама обида Пушкина на Дантеса, смертельность этой обиды есть обида ребенка, которого невозможно утешить, раз у него украли любимую игрушку. И здесь Цветаева права: Натали — кукла, прекрасная, чудесная игрушка! Но: игрушка для ребенка нечто бесконечно более значительное, нежели для взрослого живой человек! (Ср. у Рильке: «Лучше кукла, чем не вполне содержательная маска».)
После Пушкина пошла взрослая озабоченность, прагматизм, серьезность «разрешения проблем». Русский мир терял свою намагниченность исконным мифологизмом.
Пушкин — менее всего интеллектуал, все попытки сделать из него «серьезного дядю», исторического мыслителя — в высшей степени нелепы15. Ребенок, даже самый высоколобый, не может быть интеллектуалом, не может мыслить концепциями-приговорами, умерщвляющими живой поток созерцания-схватывания бытия. Вселенная, которая, выражаясь словами Рильке, всегда дитя, в равной мере не интеллектуальна и не рефлективна. Она не одолеваема бесконечно сменяющимися концепциями. Вселенная интеллектуально невинна, хотя и хранит в себе потенциально безбрежность интеллектуальных форм.
Лишь в детстве-отрочестве так держатся за дружескую компанию, так самозабвенно отдаются самому процессу дружбы, «дружения» (процессу бескорыстному, поскольку исключительно игровому), как Пушкин до самого конца держался за лицейский круг, ощущая это единение почти мистически. Распад кружка и уход все новых и новых членов этой «игры» оказывал на поэта почти ощутимо смертоносное воздействие.
Жизнь в ее «серьезных» проблемах не стоит и ломаного гроша рядом с ослепительной игрой непосредственного мифологизма, когда каждая вещь, каждый ракурс, каждый грамм вещества умопомрачительно сверкают метеоритно-ошеломительным, неправдоподобным праздником. Невозможно состыковать два эти мировосприятия. Это две абсолютно разные формы существования человеческого материала, человеческой ментальности. Кто такой адепт дзэн? Это взрослый, таинственным образом прозревший свою вечно-детскую природу, постигший эту детскость как сакральный модус сознания. Что значат пушкинские слова о том, что «…меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется…»?
Пушкин — это бодхисаттва нашей культуры, потому-то его земная жизнь, все ее подробности так для нас важны, важны как некий энергоноситель. Каждый жест и поворот головы мы ловим как некую ценность, ибо суть Пушкина — сам процесс (между тем ценность Тургенева или Достоевского для нас — почти исключительно в их словах, в писаниях), не столько слово пушкинское важно, сколько сам факт пушкинского бытия, пластика его пребывания в пространстве, присутствия его просветленности, его изначально-тайной безгрешности. Потому-то Пушкин утонул в апокрифах. Апокрифы важнее текстов. Пушкина читают не так уж много. Его либо сразу, в детстве, с ходу выучивают наизусть, либо дышат им, даже не зная его. Пушкин принципиально не ассоциируется с православной церковью, ибо Пушкин внецерковен. Но он и не язычник: он — бодхисаттва русской земли и ее литературной жизни.
Совершенно прав В. С. Соловьев, уличая Пушкина в нехристианскости: Пушкина в этом смысле исправить могла только пуля.
Пушкин внеморалистичен. Проза его совершенно «пуста», она прозрачна до такой степени, что не поддается никакой «интерпретации». Любые «интерпретации» Пушкина ложны. Именно по этой причине обречены на поражение переводы Пушкина на другие языки: «пустоту», уловленную однажды спонтанно в формах случайно-языковых, невозможно интерпретировать, а ведь перевод и есть не что иное, как именно интерпретация. Невозможно интерпретировать спонтанность, прозрачность, безгрешность.
Пушкин мудр, будучи простецом. Он соединяет бесконечные пары противоположностей: он повеса и хороший семьянин, он влюбчив и независим от женщин, он вертопрах и философ и т. д., и т. п. Никак не могут понять, как это возможно: написать «Я помню чудное мгновенье…», а в частном письме рассказывать о том же событии как о зоологическом приключении. С христианской точки зрения это, конечно, не понять. Но это понятно с позиций сознания спонтанно-импульсивного, не способного разделить мир на низкое и высокое.
Именно поэтому, стихийно стоя вне христианской традиции (христианская меланхолия входит в душу Пушкина лишь на стремительно-заключительном этапе его пути), он навсегда остается одним из коренных столпов нашей культуры. Он — тот витамин, по которому тайно томится христианское сознание, обреченное на безнадежное подавление в себе «гения чистоты».
Все попытки открыть секрет могучего влияния Пушкина и его величия через понятия «народности», «гуманности», «историчности» и т.п. — смехотворны. Мощь влияния Пушкина именно в том, что он безыскусен и совершенно бессодержателен. «Бессодержательность» Пушкина — его величайшее достоинство, ибо таким образом Пушкину удалось схватить и выразить именно самое невыразимое — пустоту феноменального мира, мировую пустоту, если хотите. Поражает именно пустота пушкинских поэтических медитаций. О чем они? Совершенно неведомо. О чем «Туча»? Не о бессловесном ли, неопределимом дао? О чем «Бесы»? В чем смысл этого размытого стихийными играми пейзажа? И чем пленительно «Зимнее утро»? Не устрашающей ли детскостью, полным отсутствием взрослого содержания?
Почему именно о Пушкине ходит наибольшее число анекдотов? О самом «святом» для русского духа — именно наибольшее число анекдотов? Почему это не коробит? Почему подобное «снижение образа» не только не может повредить Пушкину, но словно бы что-то важное в нем схватывает? Да потому, что личность Пушкина находится в той плоскости, куда моралистике не добраться. Над Пушкиным смеяться можно, потому что он сам смеется тоже: Пушкин есть смех16.
Блуждания вокруг темы «Пушкин и пустота»17 происходили всегда. Всегда томил загадкой парадоксалистский феномен Пушкина: при громадности ощущаемого для нас всех его значенья отсутствовало именно то примышляемое громадное содержание, которое нам как бы непременно следовало изучать и интерпретировать. Именно это «проблемное» содержание как-то таинственно всегда исчезало, улетучивалось, уплывало меж пальцев. Огромное количество исследователей, поэтов, критиков восторгалось летучестью, «эхо»-сообразностью, всеоткликаемостью, всеприсутствием, неслыханной прозрачностью внутреннего лица и творчества Пушкина (ср., например, у Ю. Айхенвальда: «Проза его — венец словесной прозрачности»), однако все эти восторженные справедливые характеристики почему-то никак не сходились в один центр, в некий корень, который бы все объяснял, делал бы более или менее уяснимой тайну этой гармонии; более того — делал бы объяснимым, почему мы уже почти двести лет тянемся к Пушкину и чуть ли не тоскуем по нему, почему ощущаем его как некий страшно необходимый нашему организму витамин.
Вот почему феномен «дзэнской» пустотности Пушкина ставится мной во главу угла; потому что иначе все восторженные характеристики Пушкина превращаются в очередную, хотя и искреннюю, банальность. Что, скажем, можно добавить к проницательному анализу феномена Пушкина у того же Ю. Айхенвальда в его известном очерке?
«В самом деле, он — эхо мира, послушное и певучее эхо, которое несется из края в край, чтобы страстно откликнуться на все…» «Пушкин вообще не высказывал каких-нибудь первых, оригинальных и поразительных мыслей; он больше отзывался, чем звал…» «Он, как художник, не обнаруживал и следа интеллектуализма…» «Всеотзывная личность его была похожа на многострунный инструмент, и мир играл на этой Эоловой арфе, извлекая из нее дивные песни. Великий Пан поэзии, он чутко слышал небо, землю, биение сердец — и за это мы теперь слушаем его…» «Эхо души и деяний, внутренних и внешних событий, прошлого и настоящего, Пушкин в своей отзывчивости как бы теряет собственное лицо. Но божество тоже не имеет лица…»
Что это, как не приближение к пониманию «пустотности» Пушкина, той его сущностной «анонимности», которая не может не быть оборотной стороной «всеокликаемости» и «всеоткликаемости»? Ведь когда мы говорим о феномене психологического «всеприсутствия» Пушкина, мы не можем не осознавать, что речь идет и об одновременном «великом отсутствии». Сказать «Пушкин — наше всё» значит сказать: «Пушкин — это наше Ничто».
«Сердце мудрого человека, при всей чуткости своей, невозмутимо…» — писал Чжуан-цзы. Так оно и есть: огромная подвижность чуткой «окликаемости» и при этом, под этим — фантастическое спокойствие, если хотите — равнодушие, отмечавшееся еще директором лицея Е. Энгельгардтом. А вспомним знаменитое пушкинское «Дар напрасный, дар случайный…», вызвавшее в свое время довольно-таки наивную полемику. Со всем «дзэнским» простодушием Пушкин обнажил гениальную антиномичность своего бытия. С одной стороны, некто «Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал», а с другой — «Сердце пусто, празден ум…» Одновременность трепетной вовлеченности и глубочайшей отрешенности.
«Сердце мудрого человека, — продолжает Чжуан-цзы, — зеркало земли и неба, оно — незамутненное отражение всего сущего. Пустотность, тишина, спокойствие, равностность, молчание, нереагирование — вот уровень неба и земли. Это — совершенное Дао. Покоясь, мудрецы сливаются с пустотностью18 всего мира». Однако этот ментальный феномен так называемой «неподвижной мудрости» вовсе не означает бесчувственности и окостенелости. Напротив. «Это означает высшую степень подвижности при сохранении неподвижного центра. В этом состоянии ум достигает величайшей степени живости и готовности направить свою энергию туда, куда нужно… Внутри есть нечто неподвижное, и оно спонтанно перемещается вместе с предметами, появляющимися перед ним. Зеркало мудрости мгновенно отражает эти предметы по мере их появления, но само остается незамутненным и неподвижным». (А. Уотс). Чем это не феномен Пушкина?
«Идеал дзэна состоит в том, чтобы постичь реальность, не испытывая затруднений интеллектуального, морального, ритуального и какого бы то ни было другого плана», — Д. Судзуки. Это к вопросу о сущности «реализма» Пушкина. К вопросу о непосредственном созерцании истины.
Пушкину потому и не нужны были сложные темы, интеллектуальные подходы, «проблемы» и т. п., что он потрясен был, потрясаем самым простым, близлежащим, наглядным, очевидным. Эта изумительность ощущения мира как своего собственного всеприсутствия (жить в вещи, чтобы таким образом понимать ее) превращала прикосновение к мельчайшей детали в чудо. И та «каталогизация» мира, которую отмечает Терц, это отнюдь не предчувствие постмодернизма, а прямое проникновение в блаженство произрастания. Ибо я и вещь — не отделимы. И реализм Пушкина, о котором сокрушался Терц, не имеет ничего общего с тем реализмом, по которому покатилась русская литература в дальнейшем. Реализм Пушкина — это тот прорыв к Реальности, который только один чего-либо и стоит; это, если хотите, именно «дзэнский» реализм: в дзэн есть метод «прямого действия», «прямого указания» на что-то, цель которого — разорвать круженье сознанья в символических представлениях о своем «я» и «ткнуть нас носом прямо в реальность», в таковость, в «вот оно!».19 Пушкин и действует в рамках этой методики: прямиком отсылает нас к бес-покровной реальности, к голизне вещей.
Зрелый Пушкин — не романтик и не реалист, его творчество — «чаньский» вариант русской ментальности, чистое языковое действие, ясное и простое, как удар клинка.
Фалл как страж
В «Апокалипсисе нашего времени» Розанов решительнейше называет Бога-отца существом фаллическим: Святым фаллическим Божеством. И далее продолжает: «И вот — еще бόльшие тайны: да это одно место — и свято в человеке, как брак есть святейшее из гражданских учреждений, что тут и коренится родник и зерно святости. А в прочих местах — ни в которых, его нет. И вот — объяснение ветхозаветного канона: “Только те книги святы, после прикосновения к пергаменту которых нужно вымыть руки”. (Ибо книги Ветхого Завета “пропитаны кровью обрезания”. — Н. Б.) Священное Писание? Боговдохновенность? Оно есть то, это Священное писание, которое фаллично, течет из зерна, мелет зерно или, вернее, — сохраняет его в целости (огонь Весты). Боговдохновенность же есть распространение, как бы пахучесть этим одним фаллическим началом. И вот — вся тайна, религиозная тайна: “Non est relignorum si non est ex fallo”20. Вся религия только из этого одного и вытекает: и нет совершенно никаких иных источников для нее, чем и объясняется действительный МОНО-теизм, Едино-Божие. Собственно — Едино-источника всякого вообще религиозного чувства.
Отсюда страшное, безумное падение религии у христиан, у них одних, у них только — потому что они порвали коренным образом с фаллизмом. Что они ни делали — не могут быть религиозными, сколько бы ни усиливались — молитва не течет из уст их. Невызываемая, а только “ученоспасаемая”, — есть “схоластика” слова, и не более, не далее. Духовная Академия и семинарии. А не псалом, не “Давид, околевал перед ковчегом завета, сбросив платье”. Не серебряные трубы Соломонова храма, не Музы с Аполлоном, не Зевс Олимпиец Фидия. Все это явления одного порядка. Соломонов храм ближе к Афинам, нежели к христианам. Иуда ближе к Фемистоклу, чем к Православию. Да — и вообще: за спиною Иудеи лежит вся древность, как за нашею спиною не лежит ничего. Пустота…»
Для самого Розанова критерием «священности» его личных писаний (а стоит ли писать иначе?) была «семянность» тех движений, которые руководили его правой рукой, притом что левая рука, по его собственным признаниям, трогала его собственное «единственно святое место». Так сказать, доведение метода до предела его достоверной осязаемости.
Конечно, настоящее искусство всегда чуяло религиозные истоки «этого места» и потому всегда кружило вокруг темы любви. Однако в христианскую эпоху глосса вообще сбивается в интеллектуальную экзальтацию, в роковую преданность интеллекту, в результате чего дух, эманационно, по Розанову, исходящий из глубин семени, все более трактуется как что-то интеллектуально-спиритуалистическое, серафичное, внеположное исконности материального субстрата. В результате мы имеем либо хамство, матерное сквернословие, смакование «альковных тайн», маркиз-де-садовщину и генри-миллеровщину, либо «парение духа», к которому трудно прицепить наш бренный материальный корабль, остающийся вне магнетизма святости, вне изначальности импульса.
Нельзя не признать, что по существу главный вопрос, который нас мучает, есть вопрос об истоках, о природе той святости, осколки или отголоски которой до нас изредка доходят. Без ощущения священного достоинства мироздания и жизни ни о какой истинной взволнованности этим мирозданием и нашей жизнью не может быть и речи. Потому-то сама сущность нашего динамизма, нашего внутреннего жара неким тайным образом не может не знать об истоках и о природе этой «священной закваски». Глубина наших глубин знает это. Однако сама природа интеллекта, узурпировавшего некогда права духа, не позволяет ему смиренно посмотреть в лицо правде. Интеллекту невыгодно знание об истоках священства мира. Интеллект оперирует понятиями, выхолощенным словом, человеческая же плоть — в единстве души и тела — способна трогать изначально семянное слово, то слово, в котором еще течет чистая магма бытийствования: сакральный импульс «внесмысленного» бытия, бытия как чистого истечения. Потому-то столь легко Розанов приходит к идее фаллично-солнечного генезиса тайны священства — священства как такового. Он исходит из изначальности — т. е. из истечения семени, что весьма надежно укрывает человека в его «аутентичности», побуждая искать дух не «вовне себя», но — в ответственно-генезисных внутренних глубинах.
Можно было бы сказать и иначе: в христианскую эру само наше слово, наша глосса разорваны изнутри непрерывно идущим внутренним конфликтом между плотью и душой. Вот почему у цивилизации непрерывно «болит голова», и она с неизбежностью заболевает раком.
Розанов снимает этот конфликт, теоретически и практически призывая к Возврату: к возвращению духу (душе) статуса семянности, а семени — статуса духовности и священности.
Характерно его отношение к Григорию Распутину, которого он считал «религиозным лицом» и ставил в один ряд, например, с Давидом и Соломоном, и в котором чувствовал брожение «священного семени», когда внезапно и странно два движения: накаленная страстность пола и «хлыстовский» целомудренный экстаз, — сходятся в едином гармоничном сиянии, видимом и ощущаемом «избранными». В одной из своих чуть более ранних, нежели «Апокалипсис…», работ Розанов рассказывает о своем разговоре с петербургским священником, вхожим в «церковь Распутина». «Мне как-то случилось обмолвиться в присутствии священника, что ведь “личность Странника с нравственной стороны ничем не удостоверена, потому что зачем же он все целует и обнимает женщин и девушек? Тогда как личность вот такого-то человека (я назвал свою жену) совершенно достоверна и на ее нравственное суждение можно положиться”… Нужно было видеть, какое это впечатление произвело. Священник совершенно забылся и ответил резко, что хотя “странник и целует женщин (всех, кто ему нравится), но поцелуи эти до того целомудренны и чисты… как этого… как этого… нет у жены вашей, не встречается у человека”…» Как бы не сомневаясь в «хлыстовских» истоках религиозности Распутина (вся работа о нем пронизана у Розанова исследованием феномена хлыстовства, в котором не просто отрицается брак и деторождение, но милуется и «невинно» ласкается тело избранного из своей среды Христа (хлыста) и Богородицы), Розанов тем не менее парадоксально подводит читателя к мысли, что Распутин ввел нечто новое, странным образом повернул хлыстовский импульс к фаллическо-ветхозаветной растворяемости полов друг в друге. Дал целомудренному импульсу хлыстовства некую неведомую «добавку». «Одно, что можно объективно заметить в Сибирском Страннике, заметить “научно” и не проникая в корни дела, — это что он поворачивает все “благочестие Руси”, искони, но безотчетно и недоказуемо державшееся на корне аскетизма, “воздержания”, “не касания к женщине” и вообще разобщения полов, — к типу или вернее к музыке азиатской религиозной лирики и азиатской мудрости (Авраам, Исаак, Давид и его “псалмы”, Соломон и “Песнь песней”, Магомет), — не только не разобщающей полы, но в высшей степени их соединяющей. Все “анекдоты”, сыплющиеся на голову Странника, до тех пор основательны, пока мы принимаем за что-то окончательное и универсальное “свою русскую точку зрения”, — точку зрения “своего прежнего”; и становятся бессильны при воспоминании о “псалмах Давида”, сложенных среди сонма его окружавших жен. Думать, однако, что “действительный статский советник Спицын, женатый на одной жене”, как религиозное лицо стоит выше, нежели на какой высоте стояли Давид или Соломон, — нет возможности. Все эти “одноженные господа” суть именно “господа” и даже “г. г.”, а не религиозные типы, не религиозные лица. Странник чрезвычайно отталкивает европейский тип религий, — и “анекдоты” возникли на почве великого удивления, как можно быть “религиозным лицом”, иметь посягательство на имя “святого человека”, при таких… “случайностях”21…»
Розанов даже сравнивает Распутина с хасидским цадиком. «”Цадик” есть святой человек, творящий “чудеса”. Когда “цадик” кушает, например рыбу в масле, то случится — на обширной бороде в волосах запутается крошка или кусочек масляной рыбы. Пренебрегая есть его, он берет своими пальцами (своими пальцами!!) этот кусочек или крошку масляной рыбы и передает какой-нибудь “благочестивой Ре-веке”, стоящей за спиной его или где-нибудь сбоку… И та с неизъяснимой благодарностью и великим благоговением берет из его “пальчиков” крошку и проглатывает сама… “Потому что из Его пальцев и с Его бороды”… и крошка уже “свята”.
Мы, собственно, имеем возникновение момента святости. Но этого мало, — начало момента, с которого начинается религия. “Религия — святое место”, “святая область”, “святые слова”, “святые жесты”… “Религия” — святой “круг”, круг “святых вещей”. До “святого” — нет религии, а есть только ее имя. Суть “религии”, таинственное “электричество”, из коего она рождается и которое она манифестирует собою, и есть именно “святое”; и в “хасидах”, “цадиках”, в “Шнеерсоне” и “Пифагоре”, и вот в этом “петербургском чудодее”, мы собственно имеем “на ладонь положенное” начало религии и всех религий…»
Но, зададимся вопросом, из чьих рук среди деятелей русской литературы «крошка» нам показалась бы наиболее «свята»? Чье слово наиболее наэлектризовано для русских людей, поколение за поколением, энергией сакральности — сакральности не идейной и не идеологической, но естественнейшей и одновременно приватно-интимной? Если уйти от вкусовых пристрастий, то почти неизбежно последует имя Пушкина. Во всяком случае столь естественное соединение в каждом «словесном атоме» энергий «семянно-фаллических» и одновременно целомудренно-простодушных ни в чьем творческом образе, ни в чьем персональном мифе не выразилось столь педагогически действенно для русского этноса.
Сколь многие из женщин ХХ века (в том числе «великих словесниц») мечтали прикоснуться к «святому эросу» Пушкина. Но это и есть тот самый магизм — древнейший и изначальный, — в котором подозреваем был и Распутин. В своей известной книге о последнем Н. Евреинов, опираясь на письма императрицы Александры Федоровны, вполне хамским образом издевается над ее благоговейным отношением к «самому святому» (по Розанову) у мужчины месту, над ее своего рода религиозным трепетом, когда речь в ее письмах к мужу заходит об этих сферах. Связывает Н. Евреинов это, конечно же, с Распутиным и распутством, которым, якобы, заразил царицу Григорий. Однако черты «фаллического культа», проскальзывающие в этой переписке, легко ложатся в розановскую концепцию.
Василий Васильевич смиренно «снимает шляпу» перед таинственностью феномена «религиозного лица» Распутина, явно не вполне ведавшего, какие «ночные» и сколь древние энергии он транслировал и к каким, возможно, благим устьям они были устремлены по сути. «В истории Странник явно совершает переворот, показывая нам свою и азиатскую веру, где “все другое”… Потому-то его “нравы” перешагнули через край “нашего”. Говоря так, я выражаю отрицательную (“не европейская”) суть дела. В чем же лежит положительное? “Невем”. Серьезность вовлекаемых “в вихрь” лиц, увлекаемых “в трубу” — необыкновенна: “тяга” не оставляет ни малейшего сомнения в том, что перед глазами России происходит не “анекдот”, а история страшной серьезности. Но в “узел” дела мы заглянуть не можем…»
Быть может, Распутин практиковал тот «интимно-фаллический» (однако целомудренный — вот чисто дзэнский парадокс, который еще надо понять) стиль отношений, который отчасти и до некоторой степени был близок приватному стилю самого Розанова? Однако мы знаем, что что-то подобное было свойственно и Пушкину, особенно раннему, некая «вакхическая» неуправляемость, словно бы он ощущал людей и пространство импульсивной страстностью каждой клетки своего организма. В этой стихиальности, идущей из клеточного «первородства», и было его оправдание, если бы оно ему понадобилось.
Если мы пройдемся по всей концепции Розанова, концепции фалла как стража бытийствования, как чистой священной процессуальности, чистого-в-мире-Присутствия, то нам непрерывно будет приходить в качестве иллюстрации и углубляющей концепцию достоверности имя Пушкина.
Можно даже, вероятно, говорить и о некоем типологическом сродстве Розанова с Пушкиным. Ибо оба они были «медлительно сладострастны». Розанов: «По всему вероятию я был медлительно сладострастен. Т. е. никогда не думал “об этом” и всегда думал “об этом”. Никогда “не торопился”, но всегда “был тут”. Таким образом, почти с рождения, “как стал себя помнить” и, в сущности, гораздо раньше, чем “стал помнить” — я был заинтересован жадно полом, тайною жизни, — (потом узнал), тайною влечений, тайною привлечений…»
Пушкинский «созерцательный» эрос, конечно же, является своего рода «подкладкой» всех его (Пушкина) творений, исходным пунктом его «творческих пульсаций»22. Творчество его «фаллично», пожалуй, в том же смысле, в каком Розанов признавался во всеощутимости фалла в себе, равно как в непрерывном ощущении рядом с собой и в «космосе» (рядом-с-собой-в-космосе) Небесной женщины. Розанов любил «витать в звездах». Но как он это делал? Что он там находил? «Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть земля. О людях — “совершенно невероятно” (что есть, живут). И женщина, и груди, и живот. Я приближался, дышал ею. О, как дышал. И вот нет ее. Нет ее и есть она. Эта женщина уже — мир. Я никогда не представлял девушку, а уже “женатую”, т. е. замужнюю. Совокупляющуюся, где-то, с кем-то (не со мной). И я особенно целовал ее живот. Лица ее никогда не видел (не интересовало). А груди, живот и бедра до колен. Вот это — “Мир”. Я так называл. Я чувствовал, что это мир, Вселенная, огромная, вне которой вообще ничего нет. И она с кем-то совокупляется. С кем — я совершенно не интересовался, мужчины никакого никогда не представлял. Т. е. или желающая совокупиться (чаще всего) или сейчас после совокупления, не позже как на завтра. От этого мир мне представлялся в высшей степени динамическим. Вечно “в желании”, как эта таинственная женщина — “Caelestis femina”23. И покоя я не знал. Ни в себе, ни в мире. Я был, в сущности, вечно волнующийся человек, и ленив был ради того, чтобы мне ничто не мешало. Чему “не мешало”? Моим особым волнениям и закону этих волнений. <…> И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире. Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек. Только распрю, злобу и боль я отрицал. Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности, все мое отношение к Caelestis femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой “нос” и, в сущности, вся моя философия. И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут. И сады. Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина и, в сущности, пахнет ее запахом…»
Несомненно, пушкинское ощущение космоса имеет похожую «подкладку» острейшего постижения опьяняющей вездесущности иньского начала. Эта всепроникнутость существом и сущностью «космической» женщины во всей ее «совокупляющейся» созерцательной динамике, собственно, и придает тот таинственный динамизм пушкинской поэзии и пушкинскому слову, который обычно пытаются объяснить отсылкой к пушкинскому «лаконизму» и «простоте», но который гораздо более внятно объясним донно-суггестивным слоем эротической экстатики.
И тайну невинности поэзии столь «похотливого» в жизни поэта легко разгадать через этот парадокс «космической страстности». Розанов и твердил все время о «пубертатной», почти детской страстности, о детско-юношеском, блаженном в его «вседозволенности» эросе. Призывая к эросу и сексуальности «без берегов», он имел в виду их доцивилизационные виды и формы. «Сотворение “в невинности” Адаму “Евы” для брака очевидно имеет и знаменует полную невинность первого совокупления (разрушенную церковью), лет за 6 до теперешнего “зрелостного”. Между тем тут факт: физика человека застывает “на 1-м совокуплении»”, и тайна цивилизации заключается в том, что <когда бы> “при моем ли желании” люди останавливались “в созревании ума” на 9–10-летнем возрасте, т. е. вне цивилизации, то весь народ, все племя сохраняло бы чудный возраст детской души, эту ангельскую чистую невинность душ, эти их неземные улыбки, это полное блаженство и “в рай возвращенный человек”. Все Платоны, все Ньютоны, все Мильтоны и Данте (“Данте и Беатриче”) горели из этого. Честь и невинность. Тайна и чистота…». Вот она, чисто розановская «антиномия» земной и космической гармонии: страстность без берегов, экстаз совокупленья и одновременная младенческая невинность душ. Феномен пушкинский, из коего и произросло столь «священное» его десятитомное «Писание». Пушкин возводит в «розановски-небесный» статус тех женщин, которых он особенно сильно «желает». «На самом деле только одна чувственность, чувственное пожелание, и именно до низов идущее и с низов поднимающееся — оно вызвездивает жизнь, делает ее не земною, а небесною, оно — урелигионивает ее. Ах, так вот где родник “нагих богинь”. И — богов. И — Озириса. И вот он всегда “такой особенный”. Какое раскрытие. То только “такой»” — он желает мира. А если не “такой”, то какой же он “отец” и кому нужен. Он прах и чучело. И тогда правильна вся чувственность. Что только потому, что солнышко “печет” — оно Бог. И потому, что “кровь бежит” — мы люди. Мы “горячим соединяемся”… И зима — не вера. Как сон — не жизнь. <…> Как понятны небесные коровы Египта. И все люди — дрожащие лучи солнца. И — пахучие. Цветочные. И так понятен скарабей, проползающий по небесам и везде. В пирамиде. Могиле. И в солнце».
Тут вся тайна — в особом, «ветхозаветном», «еврейско-египетском», во всяком случае до-новозаветном понимании и ощущении эроса, вообще чувственного начала. Об этом исключительно важном водоразделе Розанов и ведет свои наиважнейшие изыскания. В мире Пушкина плоть вырастает из духа, как из невидимой части зерна, семени, «судьбинного» начала или истока. Священство чувственных желаний так внятно было поэту. И всякое желание его было поистине «исподним», ибо всегда было интимным, шло из «клеточного состава», а не из ментальных обусловленностей. Оттого то особое наслаждение, наслаждение чувственного порядка, которое дают стихи Пушкина. Вспомним, например, поэму «Евгений Онегин». Откуда, из каких анклавов эта магическая, сплошь приватно-чувственная и одновременно прозрачно-мерцающая интонация?
Несомненно, что для Пушкина, так же как для Розанова, пол был одной из главных «жизненных тайн». Потому-то христианский идеал, христианская парадигма, христианское описание мира никогда его не удовлетворяли. Пушкин не был ни нигилистом, ни «прогрессистом», ни «добропорядочным христианином». Он был основательно устойчив, фундаментально консервативен. Но в чем был корень его брызжущей здоровьем консервативности и «детской» уверенности в «фундаментализме» бытийности как таковой? В доверии бытийности, в доверии той изначальной, «доопытной» чистоте человеческого сознания, по поводу которой говорится: у чистых все чисто.
Рассматриваемый по существу, Розанов всем корпусом своих писаний, а еще более своим методом безразличия к «идейным» противостояниям «смыслов», доверием одной лишь своей интуиции, семян-ной магии влажного огня, изнутри нас промывающего, — весьма походил на дзэнца, исходящего в поступках и словах лишь из корня вещей и более не из чего. Но такова странная магия и пушкинской «глуповатой» музы. Доверие Пушкина стихиям, изумленность перед их непостижимым для ума истеченьям, равно как доверие темпоритмам трагической русской истории, — из этого же корня. Доверие чистой процессуальности бытийствования — будь то в «Полтаве», «Медном всаднике», «Капитанской дочке» или «Евгении Онегине».
«Что же: сказать ли, что нежность происходит из порока? А из добродетели (Розанов имеет в виду христианскую добродетель. — Н. Б.) происходит жестокость, сухость и злоба. Как странно. А похоже, что так».
Пушкин живет в нашей поэзии, отбрасывая свой свет и в ее прошлое (допушкинская эпоха), и в ее будущее (послепушкинская эпоха). Иногда кажется, что он чуть ли не единственный не был мучим христианской парадигмой сознания с ее ощущением тщетности всего — не только усилий по «самовоспитанию», по воспитанию нации, но и тщетности самого бытия, самой бытийности. Пушкин воспринимал бытийность как самоценный и до его истоков чистый акт Присутствия, акт, в котором нет ни греха, ни зерна греха.
Здесь, быть может, разгадка того, почему философы нового времени (нашей эры) упорно твердят об изначальной испорченности человеческой натуры. По Розанову, она испортилась с приходом Христа, испытавшего Великое Отвращение к бытию и заразившего этим отвращением человечество. Сам акт излияния бытийности, для Пушкина самоочевидно изначальный (акт излияния семени — первый опыт медитации, то есть безгрешно-внемысленного вхождения в Центр-Творимости-Мира; так Творец, изливая семя непрерывно, — непрерывно в медитации, в ритмы которой Пушкин умел входить), большинством людей перестает быть замечаем как основа, как фундамент, как зеркало. Именно поэтому исчезает нежность к миру — как акция безусловного и бесконечного доверия. Но на этом доверии, на этом бесконечно обширном «да!» миру и покоится вся тайная и явная музыка Пушкина24, все целомудрие его редчайше «внутриатомно» сбалансированной «речистости». Такое впечатление, что его «речистость» совсем иного рода, чем последующая. Пушкин, мы знаем, краток; причем без всяких усилий к этому. И причина проста: обилие словес появляется там, где вступает в силу интеллект, всё и вся комментирующий, нависающий над бытием, над его «внесмысленной» процессуальностью.
«Вторично и самостоятельно после Египта я открыл значение, смысл, небеса, «поемость» и воспеваемость мужского полового органа. Открытие это не только подобно и равно открытию небес, Бога, но и превосходит это — как большее собою превосходит меньшее собою…»
«Именно “фаллизм солнца” и был тою “луковицею Египта”, которую они открыли, стерев последний “покров”. Сияние “солнца”“фалла” и было, собственно, главною темою и главною разгадкою Египта».
Увиденная из глубин розановского онтологизма, где слово не есть отчужденная от реального космического процесса метафора, но обладает исконным зарядом «семянных» импульсов-пульсаций, совершенно по-иному начинает звучать привычная фраза: «Пушкин — солнце русской поэзии». А именно: «Пушкин — фалл русской поэзии». И чуть ли не «эзотерически» начинают восприниматься хрестоматийно прозрачные строки: «Мороз и солнце — день чудесный…» Т. е. день, полный чудес, где главное чудо — блаженство прикосновения к бытийствованию самому по себе. И далее: «Пора, красавица, проснись…» Встает солнце-фалл подобно тому, как в поэзии встает фаллическое слово Пушкина, изливающее неустанно свою таинственно неисчерпаемую семянность. И пушкинское ощущение святости солнца в «Вакхической песне»: «Ты, солнце святое, гори!..» — вслед за вакхическими зовами и здравицами «нежным девам» и «юным женам, любившим нас».
В «Апокалипсисе нашего времени» у Розанова есть фрагмент, называющийся — «Содом». «Да что такое Содом? Это и есть эхо Пушкина:
Поет ли дева за холмом,
Ревет ли зверь в лесу глухом…
На ВСЕ — родишь ты отклик.
“Содом” есть “брак со всеми” до “нет брака”. Разлиянность на детей. Универсальность любви… Замирай, обмирай, дрожжай. “Содом”, “Sol”, “Солнце”… Я одно и царственно: а ОКОЛО меня — все. Да: но именно Все и во всех-то упор, вершина и завершение». Розанов пересказывает стихотворение Пушкина «Эхо», которое, напомню, звучит так:
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту громов
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… таков
И ты, поэт!
Поэт у Пушкина (по Розанову) — всеоткликающийся именно вследствие того, что его сущность солнечно-фаллична. Поэт-эхо готов коснуться солнцем-фаллом чего угодно, проникнуть во что угодно. «Да здравствует солнце, да скроется тьма!..» И это происходит «в воздухе пустом», то есть в чистой бессодержательности бытийствования, в том его модусе, где нет провокационных интеллектуалистических по своей сути дефиниций и противопоставлений25. Пушкин «бессодержательно» касается всего, воссоздавая сам темпоритм и саму «сакральную» модальность вхождения фалла в конкретную иньскую тьму. Дрожь вбрасывания семени (солнечных лучей) во влагу земнородного вещества и есть тайная вибрация пушкинского слова, свидетельствующая его аутентичность. Своего рода исходность его африканского происхождения. Египетско-еврейские (ветхозаветные) корни его слова, его (слова) наикратчайших корреляций.
Слабая избирательность пушкинского эроса («универсальность любви» по Розанову) общеизвестна. Эрос здесь был подобен его эху: предметы внимания были отражением импульсов его сердца. А сердце имело свойство любить, не останавливаясь.
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может.
Причина неизбирательности пушкинского эроса подобна сути не-избирательности эроса солнечного: и тот и другой — «не могут не любить». Идеал Пушкина, как пишет Розанов, «дрожал на каждом листочке Божьего творения» — подобно солнечным лучам, кои тоже не знают морального пафоса.
Сознание Пушкина, словно чистое зеркало, отражает — в этом оно подобно эху: оно не наполняется «предметами», идеями, мыслями, впечатлениями (не становится в этом смысле захламленным), а всего лишь отражает их, давая им возможность свободно скользить, проходить, само оставаясь неизменно пустым и в этом смысле чистым, свободным от предпочтений и привязанностей. Если сознание наполняется чем-то, что уже навсегда в нем поселяется, то тогда оно не может эффективно и чисто отражать — оно замыкается на обладании и далее — на тщеславии обладания.
Но так же отражательно действует и сознание Розанова, фиксирующее мысли, которые свободно приходят и свободно уходят, отражаясь в сознании, но не поселяясь в нем. Есть нечто в сознаниях Розанова и Пушкина, что остается неизменным, безучастным к приходящим и уходящим мыслям и впечатлениям. В глубинах этих сознаний — отрешенный покой, некая «трансцендентная» тайна, что и дает возможность этому типу сознания быть музыкально страстным в приятии и отпускании мыслей и впечатлений.
В «Сахарне» Розанов писал о юношеских своих экстатических состояниях, когда вместе с приходившей из ниоткуда музыкой являлись слова «и в слова “откуда-то” входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, “тут” же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы <…> Это и образовало “постоянное писание”…»
Или в другом месте: «… Я весь — дух и весь — субъект… Я наименее рожденный человек: как бы еще лежу в утробе матери и слушаю райские напевы…». Это самая настоящая формула отрешенности, фиксация того своего внутреннего центра, где покоится изначальное человеческое сознание, являющееся с точки зрения дзэнских мастеров, по своей природе именно-таки «нерожденным». Это, быть может, и есть та потенциально бессмертная основа нашего сознания, что при определенных условиях способна к трансценденции.
Отрешенность Розанова коррелятивна «покою и воле» Пушкина — тайному внутреннему прибежищу поэта. Способность к чистому, не избирательному, не делящему мир на то и это, отражению есть, по Розанову, высшая степень страстности — ее непрерывность (экстаз внимания к миру), полнота к нему внимания при таинственной глубинной отрешенности.
Розанов объединяет Содом, солнце и эхо Пушкина. Солнце, по Розанову, будучи живым и сознающим существом, откликается на импульсы живого, и в этом смысле оно эхо — оно выбрасывает в ответ «семя» солнечных лучей. Солнечный фалл — в постоянной эрекции и, соответственно, солнце — в постоянном оргазме. Как бы независимо от этого Розанов догадывается, что солнце «не во времени», оно — в «вечном ЕСТЬ». А это значит — солнце медитирует, ибо суть медитации — выход за пределы временности, за пределы ума, в простор чистого (трансцендентного) сознания-духа. В этом смысле солнце есть дух. Но оргазм, как известно, и есть опыт медитации, опыт выхода из времени, из социумного измерения «ума» — в чистую осознанность, в соприкосновение с теми эманациями духа, которые дышат на острие чувственной благоговейности.
Таким образом, пушкинская энергетика, сближаемая с солнечным фаллизмом, тайно родственна экстатике непрерывного оргазма — когда время и временность аннигилируются и человек приближается к ощущению «корня» сознания. Такого рода эманационное качество пушкинского слова мы и ощущаем, вероятно, как особое качество его «семянности». Здесь корень и особого фермента пушкинской созерцательности: «бессодержательности», внеидеологичности и внеморальности.
Само собой разумеется, оргазм я не рассматриваю здесь как явление сугубо физиологическое. Эротическая энергия реализует себя в многообразных формах; и, соответственно, медитация как аналог оргазма может осуществлять себя на любых творческих уровнях.
Сущность Пушкина — в совершенно определенном луче света, который он собой представляет. Особенность этого луча, этого сознания — оно не нацелено на интеллектуальное обладание, оно не обременено тоской по истине, ибо истина давалась ему вся сразу, в этот момент — как реальность фактической наличности самой «текстуры» бытийности. Суть Пушкина — простая трансляция своей светимости, так что истина — вот она, но интеллектуально ее взять никак нельзя.
Что есть священное для Пушкина? Все. Ничто. Потому что свет сознания является для него фаллом — «страстно» касающимся всего. Какая женщина прекрасна? Любая. Та, которая сейчас в центре внимания. Пушкин рассматривает обыденное как священное, как «последнюю» реальность. Однако это священное священно не потому, что есть, существует несвященное. Поэтому для него было делом обыденным высмеивать так называемое священное и возводить в статус священного обыденное: «Мороз и солнце — день чудесный!..» Менять полюса. Иронизировать над «священными» предметами христианства в отрочестве и юности, сама закостенелая устойчивость «священства» которых (предметов), закрепощает, а не освобождает сознание. Священно отнюдь не то, что названо священным. Ничто не священно, все священно. Таковы перепады Пушкина в направлении абсолютной свободы спонтанного луча. Священным для Пушкина становится простое обыкновенное человеческое лицо — Гринев. И сказка о старике, старухе и синем море — это рассказ о том, что на самом деле ничего лучше разбитого корыта нет: ибо подлинная реальность — это сознание человека (старухи), и если это сознание изначально бедствует, если оно разорвано делением на то и это, если оно несчастно, если оно недовольно тем, что есть, то никакие «революционные» изменения не помогут. Пушкин на стороне старика, блаженно созерцающего море, сети и разбитое корыто. Потому-то в известном споре о России он был не на стороне Чаадаева: нет, принимаю Россию такой, какова она есть! Потому что вообще такова природа любви. Той любви, что никогда не противостоит ненависти.
Можно сказать и иначе: интеллектуальный дискурс по некой корневой своей сути циничен, в то время как поэтический импульс — целомудрен, т. е. целостен, не расколот, целокупен, прост, простодушен.
Все цветение слόва Пушкина связано с «ветхозаветно-языческой» стадией его «солнцестояния». Однако сам Розанов амбивалентен в отношении к Пушкину, порой он словно бы не ощущал «фаллической» религиозности Пушкина, словно бы забывал о ней, пеняя ему на его внехристианский тон. Так однажды он писал, что Пушкин был, увы, не религиозен и лишь с женитьбой начался поворот, принесший новые дивные напевы: «Отцы-пустынники и жены непорочны…»
Однако на самом деле пушкинская муза именно в это время претерпевала смертельный кризис. Наступил кризис именно-таки «фаллично-солнечного» начала, и, защищая свой фалл, его права, поэт пал, ибо находился в низинной точке кризиса, в сложнейшей фазе замешательства и перехода в неизвестность.
Возникает невольный вопрос: а существует ли критерий определения, чтό есть дух, каков его исток, откуда идет он — из глубин «семени» или из надмирного «инобытия», в принципе несоприкосновенного с плотью, с ее сутью? Однако какой критерий мы можем выдвинуть кроме чисто интуитивного предпочтения, уходящего в тайны индивидуальной мифологии? Розанов подробно рассказал, как медленно, но неотвратимо двигался от “самоочевидных” интеллектуальных “истин”, вписанных в христианскую мифологию, ко все большему и большему доверию своему изначальному, “первичному” мифу, в котором он “вплывал” в мир. Этот “миф” — те “младенческие” архетипы, те интуиции, которые необъяснимо составляли сам метафизический эпицентр его индивидуальности, еще не закостеневшей в капсуле “личности”. Это чувство гигантской своей утаённости в потенциях, ощущение себя “утробным младенцем”, неким “нерожденным”, но чистым сознанием, обнаженно летящим между космосом “всепотенций” и ледяной цивилизационной матрицей, — прекрасно вписалось в позднейшее ощущение себя наедине с гигантской обнаженной Небесной женщиной, в чьих объятиях ему и надлежало пребывать до смертельной минуты.
Каков был индивидуальный эротический миф Пушкина? Вопрос этот хотя и важен, однако же гораздо важнее вопрос другой: каков наш собственный эротический миф — “исходно-младенческий”, до того, как мы плавно вписались в социальную глоссу? И далее — каков наш собственный миф сакральности, ибо без сакрального слова и без сакрального молчания едва ли в нас сможет когда-либо свершиться поэтический процесс как таковой.
Музыка из ниоткуда
«Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Никогда не волнуюсь и никуда не спешу.
Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.
Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый “водоворот” около дремлющей у затонувшего бревна рыбки. И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?
(пук рецензий)».
Пассаж вполне типичный для Розанова. Пассаж одновременно и вполне даосский по духу и тону, и вполне обывательский. Однако обывателя, запершегося в своей норке и боящегося высунуть нос, нетрудно отличить от человека дао, абсолютно раскованно расположившегося под солнышком. Абсолютно доверчивого к движению стихий — вовне и внутри себя. Эта дремлющая у затонувшего бревна рыбка не просто дремлет, она необыкновенна чутка к тому струению, которое ее пронизывает. Эта рыбка моментально откликается на зовы струенья, и не потому, что она чего-то хочет или жадно ждет-ищет, нет, но потому, что сама суть этого струенья и есть Первоисточник, первоимпульс, первотворенье.
«Что пишу? Почему пишу? А “хочется”. Почему “хочется?” Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?» Запись в «Сахарне» совершенно в духе какого-нибудь Майстера Экхарта. Представим себе, что все это не фразы, не фигуры речи, а истинная, «прозаически-документальная», психологически-протокольная реальность: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Повеет почти жутью, как от библейских текстов, где невероятно (для нас нынешних) кратко расстояние от субъекта речи (Моисея, Авраама, Иова, Давида) до Бога, где они просто-напросто дышат другу другу в ухо. Действие и слово обретают ту фактичность, ту действительную космичность, которые сегодня уже не ощутимы, кажущеся-невозможны. Но что же для этого нужно? Что же нужно, чтобы, не блефуя, сказать: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Быть может, нужна вера в это? Но что есть вера, как не ощущение прямого источника твоего импульса? Осязательного, как касание острым ножом кожи… Вера как полнота доверия.
Однако почему же целый «водоворот» возмущений и гнева возле дремлющей у затонувшего бревна рыбки? Во втором коробе «Опавших листьев»26 (что может быть естественнее, натуральнее опаданья?) есть прямо-таки блестящий пассаж, прямиком вводящий нас в парадоксалистскую «методику даоса».
«Именно, что я писал “во всех направлениях” (постоянно искренне, т. е. об одной тысячной истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.
И еще одна хитрость или дальновидность — и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:
— Какое сходство между “Henri IV” и “Розановым”?
— Полное.
Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все “химики и естествоиспытатели”, все великие умы новой истории — согласно и без противоречий, дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, “перейдя из века Чувства в век Разума”. Ну, хорошо. Так все хвалили?
Вот и поклонитесь все “Розанову” за то, что он, так сказать, “расквасив» яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их “на одну сковородку”, чтобы нельзя было больше разобрать “правого” и “левого”, “черного” и “белого” — на том фоне, который по существу своему ложен и противен…И сделал это с восклицанием:
— Со мною Бог.
Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. “Удача” моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать “черного” и “белого”, но не по глупости или наивности, а что там, “где ангелы реют” — в самом деле, не видно, “что Гималаи, что Уральский хребет”, где “Каспийское” и “Черное море”…
Даль. Бесконечная даль. Я же сказал, что “весь ушел в мечту”. Пусть это — мечта, т.е. призрак, “нет”. Мне все равно. Я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они и что — истинны. “Прокламации”.
“Век Разума” (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой “Век Порыва”; и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой “Henri IV”, который цинично, ради короны себе, на “золотую свою головку” — надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), — так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился («О понимании») в анализе, что для него “все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена”».
Это какая-то маленькая даосская симфония! Дух захватывает от ментальных прыжков и “дзэнских” оплеух позитивистским ожиданиям радетелей определенности. И в этом стремительном вираже взаимоуничтожающихся мыслей — внезапное вхождение в экстаз жертвоприношения. Пройдемся вдоль текста.
«Писать во всех направленьях» («менять «убежденья» как перчатки») — прекрасно, во-первых, потому, что движение в любом из избранных направлений было искренним, как искренна любая мысль, сама тебя посетившая, и так же ушедшая, как и пришедшая — не спросясь. Но как это возможно, чтобы мысли сами приходили и уходили, циркулировали подобно природным процессам? Это возможно, когда их не контролируют, но просто наблюдают за ними, когда «отпускают ум на волю». Когда у «мыслителя» нет центрирующих «убеждений», мысли становятся таким же предметом созерцания как, скажем, облака. Впрочем, у автора есть-таки одно «глубочайшее убеждение», «что все это “вздор” и “никому не нужно”: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать». То бишь искренне-то искренне, но что из того, всё равно — «вздор» и «никому не нужно», но — взято в кавычках: лишь в известном смысле вздор, скажем — не надо тащить все это в практику, лезть с советами в правительство, вообще изображать из этого политику и устраивать бои и сраженья на «фронте жизни». В этом смысле — все это вздор и не должно быть никому нужно. Все эти идейные направления — вздор. («Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина?…» — в «Мимолетном» 1914 года. Но когда каждое слово — истина, тогда несомненно, что каждое слово в то же самое время и неистинно. Это чувство Розанов постоянно стремится высечь у читателя: слово и истинно, и неистинно одновременно!) Но в некотором другом смысле все это не «вздор» и вовсе не «никому не нужно». В каком?
Догадайся, читатель, сам. Почему нужно класть разжеванным в рот?
Сравнивая себя с Генрихом IV, Розанов запускает очередной иронический фейерверк, вводя фигуры Шлоссера, Чернышевского и Бокля в качестве «великих умов новой истории»27. Юмор в том, что эти «смешные» для Розанова фигуры исполняют в данном пассаже почти позитивную роль (происходит тонкая балансировка иронии, когда ирония и неирония, буффонада-хохот и абсолютная метафизическая серьезность буквально пронизывают друг друга, не давая возможности провести четкую разграничительную линию).
Мало того, что «яйца разных курочек» выпущены «на одну сковородку». Будь всего лишь так, Розанов оставался бы неким беспринципным ироником, допустим — циником, но не более. Да, на одну сковородку, но «на том фоне, который по существу своему ложен и противен…» Пожалуй что, тут челюсть у читателя отвисает. Какая-то бездна распахивается. Если фон этой сковородки по существу своему ложен, то какова же, черт возьми, цена этой яичнице из «искренних» яиц?
Да, но и этого напряжения черной бездны Розанову мало, и он бросает вдогонку внезапнейший факт: и я «сделал это с восклицанием: — Со мною Бог».
Это типично дзэнские прыжки из профанного в сакральное и назад, вводящие традиционно-линейную (не полифонную) мысль в шок, в смутьянское смущенье, в смуту, в смерть.
В том внутреннем измереньи, где дана свобода струенью, профанное и сакральное не являются антагонистичными. В линейной логике последующее отвергает предыдущее, в полифоническом движеньи «факты» выстраиваются иначе.
Розанов далее подчеркивает непритворность и непреднамеренность своего неумения различать «черное» и «белое». Причина же в том, что там, «где ангелы реют» — в самом деле не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет, где Каспийское и где Черное море»… Да, «ангелы», конечно, существуют не в сфере нашей географии, это уж точно. Ангелы здесь — символ трансцендентального. Это и есть исток неразличения «черного» и «белого». И мимоходом, опять же, ирония, самоирония — «где ангелы реют»: Розанов с всклокоченными волосами и смятой в руках папироской в обществе ангелов — смешная сцена, смешная для самого Розанова, и он это прекрасно знает, когда так пишет, и знает, что это знает читатель. Однако в целом ему удается беспрецедентное: почти суггестивно внушить читателю (либо намекнуть между прочим), что «ангельские сферы» — это и абсолютно серьезно и абсолютно несерьезно одновременно.
«Даль. Бесконечная даль». Чисто поэтическая фиксация метафизического состояния. «Я же и сказал, что “весь ушел в мечту”». То есть в отрешенность. Это синонимы в мире Розанова. И вновь настойчивое объяснение той сути, что так непонятна его «идейным» противникам, вообще почти всем «серьезным мыслителям»: «я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они, и что — истинны». Здесь можно представить и грезящее, бесконечно отрешенное сознание «ангела», и услышать хохот Чжуан-цзы.
В последнем абзаце Розанов осуществляет синтез иронии с серьезностью с новой силой, буффонадно-метафизически, в определенном смысле уравнивая «мелкого беса» с «Богом», а «насмешку над верами» со «страданиями сурового Лютера и великого Григория I».
Придание абсолютного статуса человеческим меркам, клишированным формулам человеческого ума — глупость. Священное не есть то, что намертво закреплено и может быть всегда использовано как эталон веса или длины. Подлинно священное — неуловимо. Подлинное — в подлинном человеке, а не в том, какие именно мысли он изрекает. «Религиозный человек предшествует всякой религии» («Уединенное»).
В даосско-дзэнских древних текстах мы находим совершенно аналогичные блестящие ментальные молнии: «Когда искренний (настоящий) человек проповедует ложное учение, оно становится правильным, истинным. И наоборот». («Мумонкан»). Розанов, несомненно, двумя руками подписался бы под этим афоризмом дзэнского мастера Дзëсю, жившего в девятом веке. Афоризм тончайший и притом помогающий войти в святая святых «религии Розанова». «Религиозный человек», о котором говорит Розанов, отнюдь не тот, у кого в голове «религиозные взгляды», а в сердце «религиозные убеждения». Религиозный человек, homo religiosus, — есть нечто изначальное, являющееся ранее обработки его обществом, это существо, вкусившее с древа жизни, но не с древа познания. Религиозный человек не имеет религиозных взглядов, во всяком случае они не владеют им. Религиозный человек просто-напросто живет религиозно, то есть в естественно-дыхательной связи с Целым28. Его молитва — сам ритм его дыхания. Подобно тому, как подлинный человек у Чжуан-цзы дышит не горлом, а «пятками», то есть всем телом — как младенец в утробе матери или как новорожденный. Представить Розанова дышащего пятками — стилистически вполне уместная метафора.
И вот финал комментируемого пассажа. Образ «ушедшего в мечту» человека обретает новые парадоксально-напряженные обертоны: это человек, «сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился (книга “О понимании”) в анализе», что для него «все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена». Провиденциально!
Сердце — перегоревшее, это и есть сердце даоса: страстно-чуткое и в то же время созерцающе-бесстрастное, живое и мертвое одновременно, а «истончившийся в анализах ум» — смолк в своих тщеславных притязаниях и лишь созерцающе фиксирует свое струенье — вполне бесцельное, но именно благодаря этому вполне «нетленное». И вот «ткань» политических истин, которая — «провиденциально должна быть сожжена». Браво! Сколько иронии, буффонады, блеска в этом стремительном движеньи, завершившемся внезапным заревом пожара, вполне художественно естественном, поскольку на всем протяжении полутора страниц громыхали грозы парадоксов и ментальных электрических замыканий.
На что же направлено главное внимание розановских «мимолетностей»? На «мысли, мир, Космос. Ибо любовь моя, “роман” мой — с Космосом. Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное29 <…> Ну вот. Чем же я виноват?…»
И далее любопытная полемика с Флоренским и Перцовым, критиковавшими Розанова за тон и стиль второго короба «Опавших листьев» (на мой взгляд — как раз более сильного, чем первый). Флоренский и другие учили Розанова «сдержанности» и прочим «добродетелям» — «ради своей же пользы» и «благоприятного впечатления на публику». Однако Розанову, архетипическому даосу, важно одно-единственное: ни в коем случае не сдерживаться, но давать полноту движенья своему ментальному потоку, ибо правит этим «законом» музыка — как камертон струенья.
Розанов не раз откровенно давал понять, что жанр его «Опавших листьев» вполне физиологичен, растительно-природен, что и подчеркнуто в названии. Никакой погони за «поэтичностью» и потому — никакого отбора: то, что написалось (опало) за год — то и помещено, автор дает читателю некий «психически-природный» факт, а отнюдь не факт «искусства».
«Флоренский и Перцов говорят: “Не нужно больше так писать. Не хорошо”. То же Волжский и Кожевников. Все — авторитеты для меня. Я сжался. “В самом деле не хорошо”. Но в конце концов почему же “не хорошо”. Почему “Пью за здравие Мэри” хорошо, а “как я ненавижу социалистишек” — не хорошо? “Это нервы, раздражение” (Флор.). Но если я “раздражаюсь”, то почему я должен иметь вид спокойного?<…> Фл. пишет: “Вы должны быть спокойны’ Но если я не спокоен? “Скрывайте”. Но почему я должен скрывать?..»
Здесь замечательно это типичное «Вы должны быть спокойны!» Призыв к самопринуждению, к дисциплине, к постоянному контролю и зажиму своей психической жизни, призыв к неустанной борьбе со своей спонтанностью, то есть весь комплекс идей, прямо и диаметрально противостоящих розановскому отвращению ко всякому насилию над «самочинно-произвольным» истеченьем психического и ментального вещества. Спокойствие Розанова — это та умиротворенность, которая есть результат «женственного», «безвольного» отпусканья в естественный полет всяких, неизвестно как и откуда рождающихся и вспархивающих «бабочек» мысли, чувствований, ощущений, догадок, предчувствий, порывов — в том числе и бурных, и страстных: всяких, без изъятий, без цензуры. «Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить». Как ручей — течь. «Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится».
Мы, к сожалению, весьма не склонны наблюдать за собой и друг за другом, как за некими архетипически сориентированными ментальными организмами. Чаще всего мы надеваем на себя и друг на друга мундир по тематике наших разговоров и мыслей, и тем самым сбрасываем общение в парадигму линейного суммирования (вычитания, умножения, деления) суждений и мнений. Тем самым мироощущения навязчиво определяются через линейное информационное поле, а не через понимание метода и методики «работы с информацией».
Разумеется, архетипический даос — натура женственная, «безвольная» (сотни свидетельств Розанова об этом), «бесхарактерная», ибо она податлива, пластична, гибка, тонка, откликаема, но и мощна, как ток воды. Потому-то: «Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, “воли к бытию”. Я — самый не реализующийся человек». («Уединенное»). «Не реализующийся» — в западном смысле, где навязчиво довлеет императив «реализуй себя!» в смысле «пробей себе дорогу» вплоть до применения кулаков и когтей, «собери волю в кулак» и «заяви о себе как о личности», «преодолей в себе слабости». С помощью императива «ты должен!».
Но Розанов в этом смысле принципиально никому ничего не должен, и его душенька гуляет на свободе где и когда и с кем ей хочется. Потому он и пребывает «вне нравственности». Подобно Ле-цзы.
«Я пролетал около тем, но не летел на темы. Самый полет — вот моя жизнь. Темы — “как во сне”. Одна, другая…много… и все забыл. Забуду к могиле. На том свете буду без тем. Бог меня спросит:
— Что же ты сделал?
— Ничего». («Опавшие листья»).
Но ведь Розанов отнюдь не боится, что Бог рассердится на него или тем более накажет за это «ничего». Отнюдь. Розанов абсолютно уверен, что Бог его поймет. Более того:
«Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это — что частная жизнь выше всего.
— Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!..Ха-ха!..
— Да, да! Никто этого не говорил; я — первый30… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
— Ха, ха, ха…
— Ей-ей: это — общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль».
Гротесково-обывательское смыкается с ноуменально-священным. Вырвавшийся из плена социальных «обязательств», человек становится «чистым», то есть священным животным.
«Ковырять в носу и смотреть на закат солнца» — что это? Так ли уж это смешно? Поза полного самозабытья, состояние забвения своего маленького суетливо-тщеславного «я», растворенность в объекте созерцания и притом — каком! И что значит «просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль»? Может ли это быть «религией»? А почему нет? Быть отрешенным — разве это не “религия”?
Забавно, что ссылку на этот знаменитый розановский фрагмент я как-то нашел, листая книгу о Чжуан-цзы нашего именитого синолога В. Малявина: «Чжуан-цзы нарочито отвергает всякое умствование. Он советует «”праздно гулять среди беспредельной шири”». Звучит как у Розанова: «ковырять в носу и смотреть вдаль». Именно так: «”волочить свой хвост по грязи” и “воспарять за облака”, быть другом Земли и Неба, быть в себе вне себя. Эти крайности уживаются в Чжуан-цзы органически, не стесняя, а, наоборот, высвобождая друг друга. И все речи даосского философа — призыв к людям высвободить себя для жизни».
Розанов столь спокойно, столь «объективно» принимает и провожает (отпускает) приходящие к нему (импульсивно рождающиеся) мысли, что очевидно, сколь он привязан к каждой из них и сколь бесконечно равнодушен — в этой парадоксальной одновременности.
Важно, собственно это ровное, нескончаемое пламя, подобное солнечным флюидам, оживляющим невидимое Мировое семя. Интенсивность потока «мыслей» (на самом деле, конечно, не мыслей как рациональных моделей, а органических корпускул, подобных потоку электронов или нейтронов) и создает само это пламя, процесс «горения». Это и есть одна из форм спасения от мирового Холода, подступающего не из космоса, а из охладевающей плазмы человеческой ментальности. Орган порождения этих корпускул-«мыслей» на самом деле неясен. Это и мозг, и сердце, и пневма, и то, что порождает семя. И в то же время — ни один из этих органов. Откуда это струенье — неведомо.
Есть подозрение, что Розанов создал некий свой, розановский, метод (технику) интеллектуальной медитации, раскрепощенно-расфокусированного созерцания потока мыслей-ассоциаций подобно тому, как, скажем, наблюдают за своим дыханием в дыхательной медитации или за игрой света в медитации со свечой. Главное в медитации, как известно, «расфокусировка» сознания, вхождение в поток, без каких-либо оценок, рефлексий и обузданий, без концептуальных концентраций, неизбежно отбрасывающих и «отбраковывающих» огромный процент движущегося информационного материала. Снимаются концептуализирующие и цензурирующие «фильтры», и сознание свободно омывается спонтанным ментальным потоком. Оно отдыхает, оно — абсолютно безответственно, оно неамбициозно и невстревоженно, оно не защищается и не нападает, оно просто — есть, созерцая свое собственное струенье.
Медитация (любая) есть не что иное, как просто вхождение в «бытие» как в процесс — бытийствование в непринужденности процесса как такового. Парадокс в том, что обычный смысл медитации заключается в отключении интеллектуальных центров и в погружении в «бессловесность» сознания, переключения сознания в «бессознательность». Однако Розанов «работает» с потоком мыслей как с любым другим «иррациональным» материалом: светом, водой, воздухом и т.п. Он одному ему известным способом входит в спонтанное струенье «мыслей» и, пребывая в «полной непринужденности», дает им свершиться, или, как он сам говорит «дает им течь», «не мешает им». То есть он одновременно и внутри нерасчлененного потока, и снаружи: свободный созерцатель, не выносящий суждений.
Нет сомнений, что по части непринужденности бытийствования внутри струенья ментальной «хаотической» плазмы Розанов был мастер. В этом было его специфическое «юродство», кем только не подмеченное.
Известно, что регулярные медитации приводят к феномену так называемого «измененного состояния сознания». Разумеется, оно измененное по отношению к той жестко заданной социумом концептуализации, которая денно и нощно «фильтрует» и цензурирует семантику наших впечатлений и рефлексий. Юродивые, безусловно, люди с «измененным состоянием сознания», пребывающие в глубокой, а точнее непрерывной медитации.
Феномен Розанова тем и удивителен, что его «интеллектуальная медитация» шла едва ли не непрерывно. Разумеется, были у него фазы более и менее интенсивные, были и выходы в «функциональность», но, скажем, очевидно, что «поток мыслей» усиливался в ситуациях, приближенных к классически медитативным, когда был некий «ритмический организатор вневременного и внепространственного пространства»: скажем, во время езды в конке или во время ночных занятий нумизматикой (особенно)…
Любопытно и то, что выход к этой и подобной спонтанности (непринужденности, непредсказуемости) «творческого поведения» каким-то таинственным, но вполне закономерным образом связан со специфической молитвенностью Розанова, который, как известно, бесчисленное количество раз сообщал о непрерывности своих молитв, свершаемых во вполне розановском стиле и форме — то есть отнюдь не только в храме и отнюдь не непременно по православному чину и канону. Более того, мысль о том, что суть мироздания молитвенна и что сама суть жизни молитвенна и что суть духа молитвенна — не оставляла «приватного мыслителя». Я бы сказал, что это была заветнейшая его мысль; все подлинно живое — непрерывно молится, отнюдь не по какому-то заданию «старших», не по долгу и не из страха, а из глубиннейшего инстинкта: молитва — пламя жизни, кончится молитва — умрет Бог, рухнет небо, рассыпется земля. Но — не страх: инстинкт истока и потому трепета: через молитвенное состояние ты соединяешься с Сутью, с Тайной.
«Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву — сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы — безумие и ужас». («Уединенное»). Здесь самое важное наблюдение: «из самого существа мира»… Само существо мироздания — молитвенно.
Или: «…Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда! И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой…»
Или: «Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено…» Это очень характерно для Розанова: молитвенный модус снимает все «моральные» и прочие оппозиции, как более высокая инстанция нейтрализует действия инстанции подчиненной.
Или: «…Молитва — или ничего. Или: Молитва — и игра. Молитва — и пиры. Молитва — и танцы. Но в сердцевине всего — молитва. Есть “молящийся человек” — и можно все. Нет “его” — и ничего нельзя. “Это мое credo, и да сойду я с ним в гроб”».
Потому-то «религиозный человек предшествует всякой религии». Не тот человек религиозен, который причастен к той или иной конфессии, посещает определенный храм, а тот — кто молитвен. И не суть важно, кто именно молится: ветхозаветный иудей, финикиянин, принильский гранильщик, древний ацтек, синтоист, православный — важно струенье молитвенных ритмов в его теле. Вот он — экуменизм. Тот, кто с такого рода растительной, внеидеологической молитвой — «тот с нами». Здесь же исток той розановской открытой, многомерной религиозности, о которой следует сказать отдельно. Здесь связующее религии звено.
«Умное тело» Розанова каким-то неамбициозным, незаметным для окружающих образом практиковало «непрерывную молитвенность» (с теми или иными несовершенствами). И это факт поразительный. Мы имеем дело с колоссальной медитационной лабораторией31, где слова, вибрируя и почти самоустраняя друг друга, снова возвращаются к первоисточнику. Нетрудно понять, почему такое влечение у него к «семенам» вещей, к «семянности», к «генитальности»: где-то в этих «зернах» тайна-тайн и сидит — пружина онтологического молитвенного заряда.
Этой ментальной намоленностью Розанова легко объяснить его поразительную в себе уверенность (при природной застенчивости и исключительной мягкости манер) и иной раз дерзость, подчас сбивавшую с толку и дававшую повод шептаться о нем, как о человеке с магической силой. Ведь есть свидетельства, что сам Григорий Распутин относился к Розанову с почтением и опаской.
Розанов ничуть не смущался своей бесконечной «противоречивостью» и своей «идейной» неопределенностью, «всеядностью», поскольку природа этого феномена ему была абсолютно ясна и, разумеется, вовсе не лежала лишь в той плоскости, что «надо десять человек семьи кормить». Это аргумент, который можно сказать ближним или журналистам в уверенности, что это им будет понятно. Но есть вещи почти невыразимые, трудно уловимые. Фрагментарно такая аргументация, кажется, в изобилии разбросана по его сочинениям. Попытка свести ее воедино дает странное ощущение движения объемного, но дробного текста Розанова к какому-то парадоксальному семантическому безмолвию, где, в сущности, остается действительно только «музыка». Другими словами, мы приходим (пытаясь суммировать розановские «исповедальные» — а что же у него было не исповедальным? — тексты) к той доминанте, которая, собственно, и руководила им в его писательстве. Вот признание в «Сахарне»: «Не одни “пальцы”, а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку, и которой объективно не было, она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова “откуда-то” входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, “тут” же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе <…>. Это и образовало “постоянное писание”, которое никаким напряжением не могло быть достигнуто».
Это и было, собственно, «оправданием Розанова», писавшего по воле «музыки из ниоткуда».32 В этом и была мотивация глубинной гармоничности бесконечно дробных и идеологически-лукавых его текстов. Существовало медитационное пространство, в котором и имело место «постоянное писание», подобное «постоянной молитве», той самой, какой молится травинка или птица небесная или холм.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Письма к Орфею. Избранные эссе предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
1
Характерная миниатюра в «Саде камней» В. Шинкарева: «Максим стоял с поднятым пальцем. Федор ржал. Так оба овладели дзэн-буддизмом».
3
Как не вспомнить при этом историю с первым патриархом чань Бодхидхармой, которому китайский император задал вопрос: «В чем наивысший смысл святой истины?» И ответ Бодхидхармы: «Простор открыт — ничего святого!»
4
Ведь даже и модус молитвенности Иисус определяет как уединенно-тайный: «Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне».
5
Лишь в этом модусе экзистенциальной искренности человек может вырасти до предельно возможного — до состояния того качества бытийности, которое в словаре Киркегора именуется “свидетель истины”.
6
Что вовсе не значит, что страдание проходит в фазе уныния. О, вовсе нет: религиозное страдание есть страдание по поводу религиозной трещины в жизни homo sapiens`а, однако оно как раз и диктует долженствование «детской» радости внутри того сегодня, которое Бог даровал человеку точно так же, как лилиям полевым и птицам небесным. Радость, её воистину абсурдная по отношению ко всем трагическим «смыслам» полнота, выявляет всю мощь до-рефлексивного доверия человека бытию-и-Богу или, точнее, Бытию-Богу.
8
Единственно, чего бы мог стыдиться Пушкин, так это юношеской своей бранчливости по отношению к императору Александру I, великодушно прощавшему ему чудовищные по нахальству и несправедливости стихи.
10
Уже почти два века эта странная пушкинская черта шокирует многих и многих. На так называемую «беспредметность» его романа в стихах обижались еще при жизни поэта. «Но Пушкин нарочно писал роман ни о чем», — Абрам Терц.
11
В некотором смысле пушкинский донжуанизм аналогичен той «священной проституции», о которой размышлял Розанов.
12
В этом, как и во многом другом, было бы нелепо проводить параллель между Пушкиным и современными «постмодернистскими» играми, насквозь рационализированными и внутренне мертвыми, этакими придуманными спектаклями «во славу меня любимого».
15
Свое понимание истории, свое ощущение истории Пушкин выразил всей суммой своих писаний, своих стихов; лишь внутренним ритмом своих текстов Пушкин постигал «смысл истории». Пушкин не был и не мог быть «узким специалистом» ни в одной сфере, ибо «специальностью» его была именно вся «сфера» бытия.
16
На этом, собственно, и заканчивалось наше эссе. Одиннадцатая главка возникла позднее — как своего рода ответ тем читателям, которые (после журнальной публикации работы) пеняли автору на якобы легкомысленно-бездоказательное соединение «пустоты» с именем Пушкина, которое как раз и есть для русского уха символ полноты и здоровья. Таким образом, пусть читатель рассматривает эту главку как всего лишь вынужденно затянувшуюся сноску к одной из строчек главки девятой.
17
После выхода в свет романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота» тема восточной пустотности в связи с историей русской литературы приобретает гомерически иронический и постмодернистский характер. Впрочем, гротесково-карнавальная атмосфера отнюдь не порочит дзэн; скорее наоборот. — Примечание 2010 года.
18
Для буддиста подлинники вещей выявляют себя в Пустоте, посредством Пустоты, и настраивается человек на это невидимое «сердце мира» посредством внутреннего ритма.
У Абрама Терца в его книге «Прогулки с Пушкиным» есть точные фиксации «дзэнских» жестов и интенций Пушкина; например: «В сущности, в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка». Я вспоминаю у Новалиса: «Всякий метод есть ритм: если кто овладел ритмом мира, это значит, что он овладел миром».
Однако в целом А. Терц ощущает и трактует «пустотность» Пушкина под знаком ущерба (сугубо западная интуиция Пустоты и Ничто), под знаком мрака и угрозы для жизни. С одной стороны, А. Терц намекает на «салонное пустословие», а с другой, — прямо говорит о пушкинской «пустотности» как о феномене вампиризма и вурдалачности: «В столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое. Потому-то пушкинский образ так лоснится вечной молодостью, свежей кровью, крепким румянцем, потому-то с неслыханной силой явлено в нем настоящее время: вся полнота бытия вместилась в момент переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто в сущности никем не является, ничего не помнит, не любит, а лишь, наливаясь, твердит мгновенью: «ты прекрасно! (ты полно крови!) остановись!» — пока не отвалится».
О, как пугается «настоящего времени», вечного прэзенса «христианское» сознание с его постоянными метаниями между прошлым и будущим, именноэтого истечения вечности через «прэзенс» и не знающее!Таков чисто «христианский» счет Терца Пушкину.
Таково чисто «христианское» противление «дзэнскому» стилю, «чаньскому» ощущению пустотности. Ведь для Терца феномен «огромности Пушкина» во многом заключается в его «сердечной неполноценности», вследствие чего «он пожирал пространства так, как если бы желал насытить свою пустующую утробу…»
Для Терца многочисленные «трупы в пушкинском обиходе представляют собой первообраз неистощимого душевного вакуума…» «Писарев, заодно с Энгельгардтом ужаснувшийся вопиющей пушкинской бессодержательности, голизне, пустоутробию, мотивировал свое по-детски непосредственное ощущение с помощью притянутых за уши учебников химии, физиологии и других полезных наук. Но, сдается, основная причина дикой писаревской неприязни коренилась в иррациональном испуге, который порою внушает Пушкин, как ни один поэт, колеблющийся в читательском восприятии — от гиганта первой марки до полного ничтожества».
Действительно, эти парадоксальные амплитуды восприятия Пушкин задавал и не мог не задавать умам, жаждавшим «смыслов», а не ритма. Восточная интуиция пустоты сообщает нам важнейшую тайну о бессмысленности искать некое содержание в мироздании и, соответственно, в человеке. (Подобно тому, как отправляются искать сокровища на остров). Сокровищем является каждая пылинка. И горы бриллиантов не больше ее. Восточная интуиция пустоты сообщает нам о бессмысленности гнаться за обладанием тем или этим. Это роковая ошибка — полагать мироздание складом содержаний, мыслей, вещей и смыслов. Которыми можно овладеть или извлечь «из себя». Тайна жизни — в прикосновенности к бытийству, в настройке своего целостного, телесно-духовного ритма в унисон ритму «Сердца мира». И только. Но это только бесконечно освобождает и открывает взор.
19
«Когда жизнь пуста по отношению к прошлому и бесцельна по отношению к будущему, вакуум заполняется настоящим — тем настоящим, которое, как правило, в обычной жизни сводится до волосяной линии, до доли секунды, когда ничего не успевает произойти» (Уотс). У Пушкина как раз и происходит громадное раздвижение этой “волосяной линии”. Кто, например, как он умеет наслаждаться скукой, тоской, печалью?.. «Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет; По капле, медленно глотаю скуки яд…» А безупречно сакральное торжество живого настоящего момента в “Зимнем утре”! А его сгушенье в “Онегине”! Жизнь замедляется почти беспредельно, но отнюдь не искусственно, она замедляется, почти останавливается по методу, близкому той “остановке времени”, ума и мира, которая происходит в традиционно-восточной чайной церемонии.
21
Несколько забегая вперед, можно сказать, что ранний и зрелый Пушкин с его «многоженной» музой каким-то странным образом вписывается в образ “религиозного лица”, едва ли не близкого к контексту лирики «Песни песней» и вообще той “эротики без берегов”, которую чуточку приоткрывает нам древний Восток, где лирико-эротическая поэзия весьма часто была изнутри прогрета религиозным и смыслом, и жаром, нуждающимися в особой расшифровке. И как раз став “одноженным господином статским советником”, Пушкин незаметно превратился в лицо христианско-европейское, будучи прежде лицом магически-восточным. Феномен сакральности пушкинских “мелодий и ритмов” может быть понят лишь с постижением эзотеризма ветхозаветного чувствования плоти. Впрочем, Розанов отнюдь не ощущал эротизм Пушкина “святым”, совсем напротив: «… Великий и страстный политик, молитвенник, художник, Мазепа и в 63 года был свежее и чище, был более похож на Иосифа Прекрасного, чем Пушкин, далеко отошедший от Иосифа в 16 лет (“Вишня”)».
22
При этом мы не обсуждаем щекотливую и неоднозначную тему, не натекают ли вообще любые творческие ручьи и ручейки из родников эроса.
24
Не случайно любимейший из до-цветаевских поэтов у Бродского — Боратынский, живший словно бы в бесконечной удаленности от Центра, где возможна творимость мира. Боратынский — одинокая монада, в своем одиночестве обустроившаяся словно бы заживо погребенной. Но так чувствует себя человек в христианской цивилизации, где Бог-Отец как бы аннулирован вследствие своей бесконечной удаленности, и бытие пусто — как гроб, в котором мы и расположились. Любопытно, что Р. Нуриев сравнивал поэзию Бродского с исповедью заживо умершего. (Розанов бы сказал: фалл в нас умер, но сознание продолжает жить, не понимая, отчего такая пустота во всем.) Да и сам поэт отличительной чертой своего мирочувствования называл ощущение громадной удаленности от Бога (от фалла — сказал бы Розанов), который едва ли вообще может нас слышать. Такова сила новозаветной мировоззренческой инерции. При том, что Бродский субъективно-ментально весьма чтил Ветхий Завет.
25
Розанов писал: «Он — все-божник, т. е. идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог, по крайней мере, готов был его найти. Вся его жизнь и была таким-то собиранием этих идеалов — прогулкою в Саду Божием, где он указывал человечеству: “А вот еще что можно любить!”… “или — вот это!..” “Но оглянитесь, разве то — хуже?!.” Никто не оспорит, что в этом его суть…» И одновременно Розанов писал о том, что Пушкин не привнес с собой никакого нового содержания. И это, действительно, так, ибо Пушкин принес с собой медитацию, а не «новые миры». И эта непретенциозность Пушкина есть выражение его спонтанной установки не на интеллектуальную экспансию, а на благословение того исконного ритма, который был им интуитивно пойман.
26
Опавшие листья — это нечто, явившееся как вполне естественный, непреднамеренный и неизбежный результат природной циркуляции. Хотим мы этого или не хотим, но листья на кустах и деревьях являются из набухших почек, растут и, проходя все стадии ликованья и созерцательности, вянут, желтеют и опадают. Мы можем не замечать этого или делать вид, что не замечаем, однако такова природа спонтанной мысли и спонтанно-растительного экзистенциального переживания: лист проходит «космические» стадии бытийствования на конкретной «веточке» и затем отпадает. И поднять и «воспользоваться» мы можем лишь листом опавшим. В противном случае мы совершим насилие. И невозможно дольше, чем задумано «природой вещей», продержать лист на ветке, и уж тем более нелепо намертво и «навсегда» приклеивать к древу желтый блеклый лист. Есть лишь это неутихающее, мистически-неслышное струенье опадающих, падающих листьев. Все они абсолютны в своем торжественном весенне-летнем волненье, и все они преходящи-тленны и ничтожны. Что же абсолютно? Музыка струенья.
27
«Спенсер, Бокль и т.п. болваны не потому не нужны, что они ошибались (м.б., и нет), а потому что они — амфибии, земноводные, с холодной кровью всебе…» («Мимолетное»). Далее Розанов говорит о «поганости» позитивизманезависимо от того, «прав» ли он, «верен» ли. Но этой интереснейшей темы мы коснемся в другом месте.
28
Это подобно инстинктивно-интуитивному исповеданию принципа «благоговения перед жизнью» Альберта Швейцера, для которого, кстати, даосские тексты были излюбленным чтением. Ср. у Розанова: «Мы все рождаемся из пола, т. е. человек в точности ноуменован и приходит из ноуменального мира; вот основание: “не убий”. Мы становимся драгоценными, потусветными существами друг для друга: хочется лобзать руки друг другу, ибо “образ Божий” в нас есть не красивая аллегория, но точный факт. <…> Является миро-моление, миро-лобзание, жизне-молитва: пусть будут прощены мои неуклюжие глаголы! я ложусь на землю и целую ее: почему? — Божья! Я беру мотылька — и не сорву с него крылышек, но с неизъяснимой негой буду следить, как оно неумелыми ножками ползет по пальцу: брат мой, сын мой, одно с ним у меня дыхание жизни…» Этику, родственную древнеиндийскому «тат твам аси», здесь рождает «чувство космизма».
30
Насчет «первый» Розанов, конечно, погорячился. Ранее него о том говорили Чжуан-цзы и Ле-цзы, Паскаль и Киркегор… Однако, конечно же, Розанов все это прекрасно понимал, и здесь мы видим один из бесчисленных фрагментов его неподражаемой, всепроникающей иронии и самоиронии, фактически неотделимых от глубочайшей серьезности.
31
Вообще-то в его текстах множество типично «медитационнах» картинок. Во втором коробе: «Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. Иничего не вижу. И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.Шум народов. Шум бала. И, как росинки, откуда-то падают слезы. Это душамоя плачет о себе».
А вот бурлескная метафора «очищения сознания»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, мозг трясется и из мозга вытрясаются мысли».
Кто возьмется решить, где здесь кончается серьезность и начинается юмор?