Среда Воскресения

Николай Бизин, 2022

Смысл жизни русского человека – спасение человечества русскими. Русский здесь понимается как всечеловек Ф. М. Достоевского (я русский человек грузинской национальности. Иосиф Сталин).Среда Воскресения – именно среда, где происходит воссоздание такого человека (пусть даже постсоветского – с потерянным нами Царством Божьим СССР).Метафизическое (а иногда и остросюжетное) повествование происходит на фоне ельцинского путча образца октября 1994 года, но корни имеет ещё в позднем СССР.В добрый путь, за нашими смыслами.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Среда Воскресения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

где могут встретиться внутреннее с внешним — нигде: в корне наших видений лежит выбор (для которого уже не может быть дальнейших оснований) — простое «я так хочу» видеть; но именно так никогда не увижу, пока не выйду из «внутреннего во внешнее», ибо:

внутренняя жизнь зарождается из бессильного сластолюбия и трусливой жадности! и хотя не только этими чувствами она живет и питается — пока она внутри, считай себя и бармой, и постником, которым любой иоанн васильевич просто-напросто обязан выколоть очи.

а потом, живущий в своих иллюзиях, лично утвердись: всё сам! твой царь ничего подобного с тобой не делал.

посвящается Наталье Антоновой, Алексею Иванову и Илье Сёмину

Тёмные наши Века, или одна из самых простых сказок тысячи и одной ночи

«Если видишь, не делай себя слепым — лучше тебе вообще

ничего не делать, нежели ожидать своего ослепителя!»

Никто не видел меня, и мне было радостно: хорошо, что я живу не в Москве! Хорошо, что мне трудно и что меня совершенно не видно: я сам себе властелин и никому не нужен! Иначе хищные вещи века обязательно бы меня съели. Прилипчивая доступность иллюзорной реализации обязательно бы меня приманила поторговать несравненным. И мне бы в Первопрестольной кто-нибудь не менее обязательно растолковал, что несравненное не пользуется спросом, что продажно только сравнимое.

Что душу продать не получится (никому — во всех смыслах); но возможно поступиться ее частицей: напялить на себя скоморошью маску частного.

Что у этой слепой маски только её картонные глазки и видят: ты перестанешь видеть душой и станешь видеть раскрашенным картоном. Что только такие маски и пользуются спросом на Сорочинской ярмарке, где все торгуют со всеми: каждый своей «не своей» маской.

Ты согласен со мной, читатель? Вижу твоими глазами, что не согласен. Как можешь ты быть согласен? А меж тем наши с тобой глаза одинаковы.

Ведь и ты ходишь гоголем по Сорочинской (и почти что «соловьиной») ярмарке — торгуя «не своей» маской: ты все больше и больше стрекочешь по птичьи, ты перепеваешь чужое. Но чем дальше ты уходишь от себя, тем чаще твое стрекотание покупают. И ведь покупают такие же ослепшие и искусственные «соловьи», такие же гомункулы культуры, которые «видят» тебя накрашенными на душном картоне глазками.

Поэтому хорошо, что я живу не в Москве и смотрю на нее с высоты своего «слепого» полета; а ещё хорошо, что все дороги России ведут в Москву! И какими глазами я смотрю на эти дороги — от этого во многом (ведь настоящее «я» — это много) зависит будущее моей родины (моей Святой Вавилонии её с кремлевскими башнями).

Ведь если я могу видеть невидимое и слышать неслышимое, то и выбрать способен из множества сыров в мышеловках — мышеловку с отсутствием сыра; способен ли ты отказаться от продажи своей скоморошьей маски, определяется просто: способен ли не купиться на чуждый твоей душе картон.

Это ведь почти невозможно (известно из личного опыта) — без мишуры различать смыслы будущего, настоящего и прошлого.

Ведь и я выхожу воображаемым гоголем по Сорочинской ярмарке, предъявляя себя на распродажу — не оптом, но по частям, и знаю: если у меня моя распродажа получится, тогда (очень может статься) все встречные певуны и затворники люто и радостно (а если — доведя до абсурда, то и с кровушкой, и с гомерическим хохотом) поменяют свою «не свою» маску на мою «не мою» и станут слепы по моему: разглядят мою сказку Тысячи и Одной ночи и сочтут меня другом.

Но я не друг носителям масок: сейчас я расскажу им другую быль. Зачем? А чтобы мои самоназванные друзья могли выбрать себе (или даже купить) в этом калейдоскопе — смысл продолжать быть; хотя (опять же) — зачем его покупать? Всем известно, что такой смысл и так у каждого есть (от века), и он никогда не выставлялся на торги.

Потому начну я свою сказку с того сакрального момента (за миг до со-Творения), когда ещё никто не разглядел меня и не купил — и мне было и радостно, и скверно: я увидел, насколько я слеп в этой тьме до-верия (до веры, до бытия): и как именно (с какого имени) начну я свою сказку? А только и исключительно со своего: я автор.

А потом (после именования) я обращусь к себе на «ты». Затем, чтобы моё «я» могло могло описать моё «ты» (мою скоморошью маску). Ведь настоящее имя моё Николай-победитель означает: не смотря на все свою прошлые, настоящие и будущие поражения я опять и опять оказываюсь поражён и восхищён своей обязательной (но не неизбежной) победой — которая несомненна (иначе не станет самого бытия); а вот то, что я взял на себя обязательство победить, означает: сам я могу и не стать окончательным победителем.

Просто потому, что нет в моём обращении к себе на «ты» ничего окончательного.

О себе. Тысячу и Одну ночь моей реальности (понимаемую как калейдоскоп иллюзий) я не смогу описать всю; я могу описать лишь мою ночь (не одну, так другую); так начнём же поскорей! Причём начнём с обязательного: с возможностей манипулирования измерениями координат, которыми я (как автор истории) располагаю.

Ведь пока не настала и окостенела эта ночь — из Тысячи мной выделенная (то есть только моя), и другие слепые не стали по моему слепы (то есть не в своей, а в моей тьме), я рассказал душе своей, что теперь (когда я вижу свою слепоту) меня стало возможно считать властелином начала времен и остановки времен (а на деле — только начала своего времени и своей остановки).

Ещё сказал я (душе своей), что с этого момента меня стало возможно считать властелином изменения знаний о внешнем мире. И если для этого предстоит неоднократно изменять моё видение внешнего, я так и поступлю с видимым миром. Изменится ли при этом сам внешний мир (то есть его внутренняя суть)?

Никоим (почти что) образом, да мне и не надобно этого: необходимо и достаточно для меня — удержать себя и мой мир от распада на атомарные (патологоанатомические) маски.

Далее — отныне мне становится возможным (в моём мироформировании) приведение моей сути в соответствие со стержневой сутью мира; далее — мне (как сказочнику, мужскому аналогу Шахерезады) становятся доступны даже некоторые метаморфозы реальности и подмена реальности бывшей (до меня) на реальность нынешнюю (мною уже измененную).

Спросите, зачем мне такая власть? Отвечаю: исключительно из самолюбия! (О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!.. Михаил Лермонтов. Княжна Мэри) Ведь только если не дать человеческому восприятию корпускулироваться (схлопнуться в тысячи дегенеративных гордынь), тогда у моей бессмысленной маленькой гордыни появляется шанс на самооправдание.

Мало того, что я сохраню мир как бытие соборности, а не хаос энтропии, так я ещё и на личном примере объясню искателям счастья, почему сложное предпочтительней простого.

Ведь только тогда у всего миропорядка (в котором добро сложно достижимо, а зло объяснимо и просто) появится шанс на существование. Ведь именно для этого мне пришлось покинуть свое внутреннее пространство и выйти в пространство внешнее.

Об этом (собственно) и история, причем — не только моя, но и нечто из истории моего малого отечества, именуемого государством Российским. Потому и задачи я буду ставить — соответственно таким запросам. Идя от сермяжного (не синоним простого) к сложному, сам себе тоже уясню, почему мир не должен упрощаться, личность не должна деградировать до самолюбивого атома; и всё это — только на личном примере: начну с самого себя именно сейчас (но не прямо сейчас)!

Начну — «со всегда», а точнее — с эпизода моего становления в период очередного (оного государства) крушения. Именно здесь моё «я» становится моим «ты»; при этом постараюсь обойтись без свойственных эпохам перемен непосредственных кровосмешений, кровопролитий и самовивисекций.

Всему этому (точнее, предпосылкам и причинам самовивисекций) найдётся место в дальнейшем: зримо отразится на раскрасе скоморошьих масок и слепоте их глазок! А сейчас я начну с того момента (точки отсчёта,) когда мне происходящее вокруг меня всё ещё кажется самоочевидным (и я даже не предполагаю, что эту сову в ночи — именно тебе разъяснять, Илия Дон Кехана).

Если кто живёт в каком-либо месте и не приносит плода, свойственного этому месту, то самое место изгонит его вон, как не приносящего плода, требуемого местом.

изречения безымянных египетских старцев

Итак, о месте и времени: СССР уже года два как не существовал, но здесь жизнь ничуть не поменялась и не могла поменяться — здесь была глубина земли, пригород Санкт-Ленинграда (а так же Царства Божия); так что сейчас перед тобою, читатель, совсем обычные место и время: облачный и при всем при этом светлый полдень ноября. И уже в свете (и святости) этого полдня нам стало возможно разглядеть идущий (плавно и медленно по свету переступающий) бархатный снег.

Который (уже в свой черед) хорошо виден из окна мелкопанельного дома. Который дом (в череде «нашего домостроительства» всё плавно идет и прирастает) прямо-таки напрашивается в мелкопоместные (совсем не случайно).

Ведь человек, который смотрит в окно, самоназвал себя Илией Доном Кехана. Но это нелепое и средневековое, и вместе с тем древнее имя очень ему подходит. И не потому только, что мы всегда посреди. И не потому, что пророчески оцениваем свою слепоту как великие Тёмные века (которые превыше блудливого мыслью Ренессанса).

А потому что Илия Дон Кехана сам его себе вручил и (более того) сумел у себя взять. А так же тем, что в наше время победившего постмодерна мог по праву заявить — даже не царю Ахаву, а князю мира сего: Бог жив!

Согласитесь, для этого надо быть более чем бумажным рыцарем печального образа (но и сам этот образ не помешает — своим сошествием с ума). Казалось, и без того ирреальную обстановку возможно было усугубить. Ведь хорошим добавлением к бумажному рыцарю могут оказаться действующие лица из плоти и крови.

И же что отсюда прямо-таки напрашивается? Разумеется — приглашение в герои моей истории самого автора помянутого рыцаря печального образа, а именно: Мигеля де Сервантеса — которого в названной мной точке отсчёта нет как нет.

Так почему приглашение (во плоти и крови) не состоялось? Почему вместо дона Мигеля (титана анти-христианского Ренессанса) нам явлен Илия Дон Кехана (великий пророк Ветхого Завета, наделённый некоторыми чертами вымышленного литературного персонажа)?

А потому — как раз в моём двадцать первом веке иначе сделать никак невозможно; вот (очевидные) причины этого:

Во первых (двадцать первых), это имя пророка — которое ещё и «от века сего» и намеренно оказывается составным, а главное (то есть никак не «во вторых» двадцать первых), как раз сейчас посреди своего Возрождения (там, у себя) великий титан Сервантес заключен в долговую тюрьму Темных веков (должен не человеку, но Богу); он пишет свою книгу.

Только в долговой тюрьме у него нашлись на это досуг и время.

Согласитесь, нам без этой книги никак нельзя! Поскольку мы помним: Темные века просветлённы именно своей слепотой (помните: и бросали их, темных, на стылое лоно земли — по приказу средневекового Иоанна Васильевича).

Ведь Тёмные века — ещё и Средние: мы всегда посреди своего блудливого мыслью Возрождения (которое так и норовит поставить homo sum в центр миропорядка — тем самым поставив сам миропорядок на край бездны); потому — делаем вывод: как раз в двадцать первом веке Мигеля де Сервантеса никак не могут заключить в долговую тюрьму.

В эпоху постмодерна посыл, что человек должен миру — ложен; торжествует блудливая мысль: человек имеет право.

Так что единственная наша надежда на достоинство — что сама цифра «двадцать один» есть фикция, и мы всё ещё счастливо остаёмся в живых (то есть находимся в Тёмных веках); но об этом я буду упоминать лишь самые интересные моменты этого (ни смотря ни на что) остросюжетного повествования (обещаю).

А вот то, что помянутый Мигель де Сервантес (титан Возрождения) уже и без меня стал всему нынешнему миру (постмодерна) должен — так ведь он и расплатился за всё (прошлое, настоящее и будущее): как раз сейчас он подбирает имя (не там у себя, а здесь у нас) своему Алонсо Доброму, и (таким образом) у великого автора уже есть его нынешний герой, и мне нечего ему предложить; поэтому — и я начинаю не с него, а с того начала, которое всегда посреди.

Тому самому Алонсо Доброму, которого (по его подобранным доном Мигелем, но им самим взятом имени) я сейчас предъявил.

Итак — когда-то не столь давно в одном скромном и лишь в галилеевый телескоп различимом пригороде Санкт-Ленинградской провинции и в самом конце двадцатого (но и без телескопа различимого) столетия жил да был некий среднего возраста идальго Илия Дон Кехана. Как и всякий внутренний дворянин (признаюсь, что даже по смыслу разделяю внешнюю и внутреннюю эмиграции и не считаю их ровней) он гордился своим плебейским происхождением и советским воспитанием, ведь таковые ему (не всегда) удавалось преодолевать.

Все свободное время, а свободен от времени был Дон Кехана все округлые (аки птолемеевый глобус) сутки, он посвящал упорному чтению рыцарских романов (как начал еще со времен их «самоиздата», так и не сумел вовремя остановиться), но при всем при этом (и при всем при «не этом») мире пребывая, идальго достаточно хорошо понимал: извлекаемые им из пыльных чуланов шедевры давно представляют лишь ностальгическую ценность.

Таком образом, все свободное время мой Илия был посильно свободен от времени.

Это только ведь так говорится — «не от мира сего»; конкретно в случае Илии мы имеем дело с действительным отъёмом у места и времени статуса «константы»: как если бы то и другое стали комочком детского пластилина! И даже если (поначалу) никакой пользы от тонкой (из внутреннего во внешнее) трасформации континуума извлечь не планируется, речь вовсе не об умозрительности.

А если (сразу) подразумевается некий эффект от манипуляций?

Тогда и отношение к проекту должно быть иным: подразумевать титаническую подготовку субъекта со-Творения (все мы дети Дня Восьмого) — мировоззрение моего героя (и даже идеология его) должны быть достойны того, чтобы вся жизнь его возмогла стать вектором терраформирования; но пока что (и слава Богу!) речь о самом начале пути (и конкретизации вектора).

Пока что я не вижу, что Илия Дон Кехана (сущее в сущем) буквально пребывает в ирреальном и может смотреть на Град Божий (непонятно, то ли на Первопрестольную, то ли на Санкт-Ленинград) со стороны.

Зато — вижу, что он явно оказался человеком метафизическим и отличным от той скудной реальности, в которой ему непреложно следовало бы «за миром следовать». Таким образом он действительно мог выносить на себе (и на душе, и на теле) имя дивного пророка Илии: оказывался способен не только смотреть на видимый мир.

Оказывался достоин и если не изменять, то (формально) определять его невидимое.

Как раз сейчас он видел это невидимое показательно разным: прошлым и будущим! Как раз сейчас он смотрел из окна своего дома на общеобразовательную школу. Как раз сейчас он действительно размышлял об образовывании живых людей из homo sum (и тогда будущее прошлое оборачивалось настоящим будущим); но Илия не собирался плутать в плоскости определений.

Он чувствовал себя — посреди (Тысячи и одной ночи): в нём самом рождалось Средневековье как центр и точка поворота; но отсюда же (изнутри вовне) ещё и дальнейший путь едва не погибшей в девяностые России мог повести и вверх, и вниз: для всего человечества именно сейчас и наступило то самое «посреди», когда homo sum мог придумать себе один или другой рычаг, опереться им о середину и перевернуть себя.

И всё оказывалось заключено в форме банального определения: учитель и ученик — главные люди будущего (а так же прошлого и настоящего, и всех остальных времён).

А что здание, на которое он смотрел из своего окна, было именно средней школой — стоит ли удивляться; можно было даже сказать так: он мог бы увидеть, насколько он слеп — если до сих пор не прозрел! Ведь он мог увидеть завтрашнее из сегодняшнего, но он был совершенно один и молчал и совершенно не собирался версифицировать строки видимой и невидимой реальности.

Но (кто ж его будет спрашивать?) помянутые реальности уже сами собой готовы были складывались у его губ. Вольно или невольно ему предстояло давать свое определение холодному миру «не своего» прошлого, который ему предстояло покинуть:

Освобождая пленную зарю

И поправляя скакуну подпругу,

Ты жаждешь счастия — и вот я говорю

С тобой о счастии… Но мы поем друг другу

Песнь одиночества!

Отечество души есть одиночество!

Как отрочество, что в глуши — песнь одиночества!

В лесной тиши готическое зодчество,

В котором есть цветные витражи

И дивные жестокие пророчества:

Невинность наказуема! Вина,

В которой истина, вполне недостижима…

Мы будем живы, будем просто живы

И выпьем одиночество до дна.

Когда-то многие (подобные этим) проникновенные строки сами собой слагались у множества губ: нечто подобное (и люди, подобные моему Илии дону Кехана, дивные люди) было очень распространено в другой ирреальности, что превышала нашу реальность — то есть в Советском Союзе, империи, перед которой трепетал мир, и которая ad marginem ушла дальше мира.

Следует ли полагать империю СССР в повседневном его воплощении как выхолощенное Царствие Божье? Этот спорный и безответный вопрос я оставлю на виду и пока на него не отвечу. Тем более для Илии Дона Кехана(ы) — здесь я теряюсь в правописании: как склоняется (или не склоняется перед реальностью) дивная фамилия.

Ведь для него Царство Божье более зримо (и почти достижимо) — располагается то ли над Санкт-Ленинградом, то ли над Первопрестольной; сказать, что Царство Божье — это бывший (прошлый и будущий, и вообще всех времен) СССР — такого он пока не говорил; а если и скажет — слишком многим этот взгляд полоснет бритвой по их личному взгляду.

Но это и мой взгляд, и я его не считаю самоубийством истины. Я называю его взглядом на истину — не только извне, но и со стороны Царства Божия, в котором нет смерти вообще. Поэтому даже видимая смерть в видимом мире — виртаульна: в невидимом её попросту нет. Как нет и тех жертв, и тех смертей, которые — виртуально были и прозвучали, которые у всех на слуху.

Зато есть Божье Царство. Именно оно наш удел.

А что наш удел оказался не только прошлым, но и видимо «чужим» нам уделом (ведь слово не стало делом, поскольку и этот удел — прошел: СССР рухнул), вовсе не означает, что теперь нам следует отдавать каждое свое око и каждый свой взгляд на потребу очередной виртуальному новоделу (из видимого мы уйдём за его пределы).

Ведь нас с вами прежде всего интересуют люди, которые и есть наша сущность. Которые — не проходят, а становятся нами.

Когда-то все эти «дивные люди не от мира сего» среднеобразовывались в империи СССР словно бы заводским производством. И хотя они от рождения не знали, что смерти нет (напротив, им с рождения внушали, что Бога нет), но как-то так выходило, что всем им было дано жить не хлебом единым, а небом единым.

Нёбо их было сухим, взыскующим живой воды и не желавшим воды мёртвой.

Как-то так выходило (само по себе из социума выдавливая), что все они неизбежно оказывались в статусе маргиналов (зафиксированной обществом константой внутренних перемен: сами собой предназначены выйти за пределы себя)! Это невообразимое чудо отбора ещё совсем недавно присутствовало в нашем быту — совсем рядом с нами, в минувшей империи СССР.

А всё потому что (в идеале) союз равноправных государств (если каждое государство счесть отдельной личностью) был в чём-то главном сродни древнегреческому полису.

«Полис — это обычно небольшой город, в котором вы знаете большую часть жителей с детства, а своих погодков лучше, чем мы сегодня знаем своих одноклассников. В то же время полис — это отдельное государство, в котором кипит политическая жизнь. И касается она всех граждан: например, в Афинах и других городах существовало непреложное правило — если в городе началась открытая борьба за власть, ты должен публично выбрать сторону. Проигравших в схватке могли простить, тех, кто решил отсидеться — никогда. При этом тесный контакт в социуме делал очень важным личную репутацию: греки поощряли талантливых людей, поэтому ни одному другому типу общества никогда не достичь такого процента великих и творческих людей на душу населения, как античным полисам.

Сюда стоит добавить и идею пайдейи — греки считали ключевой задачей общества воспитание и образование подростков. Суть идеи не в том, чтобы приучить человека к определенным вещам (удобным обществу), а в том, чтобы разумная привычка стала частью природы/характера человека. Этот переход из искусственного в естественное и есть культура. Они первыми открыли важность естественного следования нормам и добродетелям, а не из-под палки. Греки придумали себе миф о себе, коротко звучащий так «грек = культурный». И вера в него позволила достичь многого.» (особенности древнегреческого мышления)

Всё так. Составные части союза знали друг друга от начала времён. Во главу угла ставилось образование нового человека. И именно советское образование было лучшим.

Почему я так говорю? А потому что я советский человек, рождённый для подвига и готовый к нему. Разве что в момент, мною описываемый, всё это было уже не так. Поскольку наше с вами Царство Божье перестало быть невидимым и стало наглядным. Как и во времена блудливого мыслью Ренессанса населянты Царства Божия захотели жить в Царстве Людей.

Причём — захотели тем самым хочу, у которого нет и не может быть никаких оснований (кроме оснований невидимых). Поэтому — у них не могло не получиться разрушить всё то волшебство бытия, которым они обладали, и упасть на самое дно (то есть погубить и Россию, и всех ей доверившихся); на этом бы все и закончилось, и не было бы никакого Воскресения!

Но тут в это дно постучали снизу.

Оказалось, что хуже — возможно. Что (в материальном мире) закон сохранения (при ограниченности ресурсов) действует единственным образом: так или иначе каждый субъект решает свои задачи за счёт окружающих его объектов; но для этого субъект устанавливает контроль над невидимым миром объектов.

Раньше бы назвали простым словом: искусить.

Чтобы вернуться в эту парадигму бытия, следовало «осознать» душой, что есть искус Возрождения (ставящий человека как меру всего: и вещей, и вещего); чтобы вернуться в парадигму Воскресения именно сейчас мой Идальго (иногда я буду называть его так) смотрел из окна на совершенно другую среднеобразовательную школу и (не только поэтому) самым естественным образом был одинок.

А просто-напросто потому, что уже нет на земле никаких его «личных СССР», ни прошлых, ни будущих, ни настоящих!

Не стало в его жизни того самого смысла, который мог бы видеться больше жизни. Зато осталось Царство Божье (которое его населянтам показалось бессмысленным).

А ещё осталось место на географической карте, где по всем границам «этого пустого места» империи (и по его, Илии Дона Кехана, личным границам: он не разделял себя с Царством) до сих пор бродили виной и вином сотни тысяч «раздавленных вишен», то есть еще живых или уже погубленных людей.

А сам он был реликтом Царства Божьего на обычной земле, где (сначала) людям дали увидеть обычное небо и обычную землю, к которым не приложено наглядное Царство, а потом (почти) отобрали; но это ведь как с душой — всю потерять может только тот, у кого её изначально не было. Так что это само Царство Божье не захотело быть (видимым), когда люди его Царя перестали быть (видимыми).

Но тогда и стали видны совсем другие герои, которые прежде не бросались в глаза (хотя никогда не переводились: люди внутреннего делания, невидимого сбережения мироздания); например, тот же Илия Дон Кехана.

Как подобный моему герою реликт мог сохранить себя в отсутствии царства?

У меня нет другого ответа на этот вопрос, кроме моего личного опыта. Ведь я как все: смотрю на Илию Дона Кехана с точки зрения своего личного опыта. А он смотрит сейчас на свой мир из окна мелкопанельного дома, причём — смотрит он из своего «интересного» времени, в котором ему довелось родиться.

Причём — он словно бы смотрит сразу всеми глазами всех «раздавленных вишен» по окраинам империи (бывших и будущих) — тяжёлая ноша такое все6видение; а вот какими «другими глазами» мог бы взглянуть на него человек не метафизический? То есть не я и не ты, читатель (а иной читать мой текст не будет), а кто-то другой, притянутый «за уши» и со стороны.

Это тоже вполне очевидно:

Он припечатал бы Илию Дона Кехана новомодным словцом, а именно — «looser», то есть как человека, который никуда не пришел просто потому, что никогда и не выходил. Он попытался бы определить Илию Дона Кехана на видимое им (таким продвинутым) место и время, и это тоже было бы чистой воды правдой: сейчас, в самом конце девяностых годов поучительного двадцатого века мой Илия Дон Кехана всего лишь собирается из себя выйти!

Находясь в тех месте и времени, которые (кармически, со льдины и на льдину) изгоняют его в другие место и время, в которые он возможет принести плод Познания Добра и Зла (чем отнимет у себя плод с Древа Жизни). Причём — принесёт его таким, каков есть (чтобы съесть): и целиком, и по частям.

Причем — не один, а вместе (или даже порознь) со своим древним, разобранным и заново (как и его родина) собираемым именем.

Он ещё не знает, что выживание его родины будет зависеть от того, найдет ли он (и все мы) выход.

Он пока и не должен об этом знать — поскольку у него нет другого выхода. А пока он полагает себя обустроенным и вовсе не полагает обустраивать мир. Он даже не знает (думает, что не знает), что имя и есть мир! Но сейчас все изменится.

Найти выход ему — придётся. Так или иначе.

Иначе вообще ничего не будет: ни самой нашей родины, ни этой моей истории, ни даже родинки на его губе (буде она у него — смыслом русского языка — откуда-либо взялась бы); вот только — куда выйти? Вот только — в какое «когда»? В какое другое (повседневное) имя ему выйти из своего составного, в котором ему так удобно говорить отвлеченно и о прошлом, и о будущем.

Ведь только так мы и живем: каждый из нас говорит своей родиной-родинкой на губе, создавая землетрясение.

Ведь каждый сам по себе сотрясает свою землю. Каждый сам по себе ее видит и лепит.

Но! Детям нашим стоять на той земле, которую вылепят наши губы. Причем! Именно вылепят, причем — словно бы из гончарной глины, дабы все мы стали стали плотью единого имени. Ведь уже ясно, что будущее не загадывается или воображается, напротив — оно уже настоящее (такое, каким быть может), поэтому само определяет, каким быть его прошлому и как и когда ему измениться.

Итак, именно сейчас мой Илия Дон Кехана смотрит в окно на среднеобразовательную школу. И как раз сейчас его (то есть наша с вами) родина переживала очередную гражданскую войну умов, которая иногда обретала вполне зрелищный вид. То есть все более и более визуально-иллюзорный (но от этого не менее кровавый) вид.

На нынешних просторах бывшей империи, а именно: внешне лишь на Северном Кавказе (а на самом деле везде) проливалась реальная кровь. Но иллюзия того, что в некоторых местах ее проливалось «количественно» поменьше (то есть в Сибири и на Русской равнине), подавалось как несомненный успех нового человеколюбия.

Более того, само это «не-количественное» (точнее — нео-количественное) пролитие народной (то есть плебейской и родной моему Идальго) крови назойливо продавалось средствами массовой информации в упаковке некоей освободительной теодицеи, разыгрываемой в блоковском балаганчике: такое истечение «клюквенного сока» считалось искуплением за грехи наших отцов.

Принято было так же — подсчитывать соотношение этих качественного и количественного пролития. Принято было так же — реальное приравнивать к виртуальному (до отрицания реальных реальности и ирреальности). Принято было так же — что люди не такие же манипуляторы своей виртуальности, как тот (та, то, те), чьим зрением они пользуются.

Принято было, что люди — пользователи того, что решено за них.

На деле, конечно, было прямо не так, а полностью наоборот (при одном условии: если человек являлся субъектом потребления, а не объектом оного); вед у объектов принято — принимать общепризнанное — человек есть гомункул культуры, так же принято было — пересчитывать прибыль от собственной искусственности.

И ведь всё это оказывалось правдой. С небольшим уточнением: человек есть гомункул культуры, над которым возможна душа.

Ведь изменения видимого начинаются и происходят в невидимом (ведь Царство Людей — видимо).

Меж тем наша родина (как родинка на губе) — тоже видима. Это лишь внешне проще — посчитать количество родинок, дабы не видеть производимых землетрясений. Дальше — больше: такое пересчитывание «вещих вещей родины» и даже «составляющих русскую душу ингридиентов» начинало почитаться за архиважный прогресс человечества и (в какой-то мере) действительно таковым являлось.

Пересчитывание в разных системах счисления позволяло виртуальному человеку осознать пластилиновость места и времени своего пребывания на этом (да и на том) свете. Так никто не заметил, что новый русский (российский) человек начинал быть воплощением Стихии, её ипостасью!

А меж тем именно это происходит сейчас с моим идальго.

Но я скажу больше: это происходит не только с ним и не только сейчас. Это могло бы произойти ещё в империи СССР, причем — со всеми теми, кто среднеобразовывался на ее просторах. Это могло бы произойти и (значит) где-то в невидимом произошло со многими, причём — каждый из этих многих мог сформулировать (версифицировать в ритме, слове, гармонии) свой мир.

Более того! Я (даже) скажу больше: это история мироформирования моего (следующего за миром) мира; это как душа души направляет душу тела.

Человек моего мира действительно мог бы обернуться воплощением Стихии.

От такого человека зависели бы не только судьба «маленькой» России (и населяющих её россиян), но судьба всего (уже не только лишь моего) мира. Только представим, что вся история такого виртуального мира (сразу после грехопадения и до нынешних дней) ведет к появлению человека Стихии.

Я не настолько шовинист, чтобы полагать только русского человека достойным этой немыслимой участи (но помню давнюю максиму: смысл русского мира — спасение человечества русскими); не будем плутать в определениях, просто продолжим представлять нового русского человека.

Впрочем, зачем представлять? Достаточно (уже сейчас) видеть пластилиновость мест и времён.

Для человека моего мира весь — мой мир мог бы стать калейдоскопом реальностей им самим же изреченных Стихий и им самим увиденных реальностей его собственной речи. Ведь что есть мир, как не речь на том языке, которому любой алфавит просто тесен? Возможно ли людям говорить на таком языке? Но представим себе именно такого человека: вот он весь перед нами!

Представим его заглядевшимся в окно на этот мир. Спросим себя, зачем такому человеку весь мир? Только ли за тем, чтобы за таким миром следовать?

Нет ответа. Зато есть его видимость.

Мир для человека есть его речь, причём — он наглядно видит эту речь в ее разнообразии! Потому поначалу перед глазами людей предстают виртуальности нынешней речи (все версификации нынешнего мира), а потом уже предстают все реальности будущей речи.

А вот совпадет ли это произнесенное будущее с наступающим (ощутительным) будущим нашей с ним малой родины? Разумеется!

Больно ли родинке на губе, когда человек жжет глаголом? Ответ один: больно.

А вот любо ли родинке на губе, когда человек жжет глаголом? Ответ опять-таки один: любо.

Ведь это реальности, данные нам в ощущении: мы видим (или — увидим когда-нибудь, или никогда не увидим), как огонь раздувают ветром, но его пламя утешают водой и присыпают землей — в этом вся ощутительность мира, видимая и невидимая.

А вот возможно ли одному человеку быть всеми «ощущать ощущениями» Стихий, быть их (ощущений) различными ипостасями?

Одному — невозможно, но невозможное человекам возможно Богу.

А одному человеку (коли он ипостась Стихии) возможно одно — выбрать из множества версификаций ту единственную, что ему по душе! Итак, перечислим мой выбор: Земля, Огонь, Воздух… Нет, сейчас меня наполняет Вода.

Именно такой один человек — одного решения (или «почти что такой» человек, человек выбора) — смотрел сейчас из окна «своего домостроя» на гражданскую войну наших умов: он уже не почитал себя за одну из ипостасей Стихии Воды — он был человеком Воды! Он действительно мог наполнить собой любую сущность.

Он мог (или ещё только сможет — это всё равно: времени не существует), и на его губы сами собой ложились будущие слова:

Я человек Воды: вода прозрачна,

И на ладони дна видны все камни:

Когда губами соберут с ладони

В ночное не стреноженные кони —

Ведь я тебе протянут вместо хлеба!

В его государстве шла гражданская война, но ни прямое физическое насилие, ни прочие изощренные насилия, которые совершались над коллективным бессознательным целого народа, пока что его напрямую не касались: он не был виден миру, да и мир не хотел его видеть! Бог наказует только тех, которых любит, иных он просто забывает: стань тенью зла, и зло тебя не коснется, стань тенью добра, и тебя не разбудит добро — счастлив лишь тот, кто настолько безумен, что (быть может) «найдет себя в силе» навеять человечеству (или — части его) некий сон, золотой и сладкий.

Следуй за миром, и миру будет не до тебя: сам по себе обернись в таком золотом сне мироздания золотым дождем Громовержца — и ты пройдешь между дождевых капель! Стань в таком затмении солнца (и умов помрачении) каким-нибудь негром «преклонных годов» и «выучи русский», и никто тебя не увидит в ночи наших Темных веков.

Стань человеком Воды, и ты сам собой (то есть — смыслом своим) наполнишь следы уходящего мира!

Но ты ко мне подходишь в главном:

Как по утру приходит это небо —

Себя меняя на совсем другое!

Я человек Воды, и ты ногою

Свою ступню в меня по щиколотку…

Но есть еще беда совсем другая:

Когда бываю я тобою выпит

Или когда расплещешь, наступив…

Я становлюсь, как ты, красив!

Поскольку твою форму принимаю

И ничего в тебе не изменяю.

Вот так, переступая по ступеням (как луч, что просочился сквозь витраж собора), он мог бы наполнять собой звучание! Этим он и занимался, этим и жил для себя и для своего мира. Но теперь его мир оказывался под угрозой.

Илии Дону Кехана настала необходимость выйти на торжище и предъявить себя: стать миру видным и слышным, застрекотать и засвистеть, стать отдельным от мира соловьем, дабы заслушался мир: в ритме, слове, гармонии, на счет раз-два-три!

Но чтобы стать таким маленьким богом (грехопасть — чтобы потом от этой чертовщины попытаться очиститься), ему было необходимо совершить человеческую ошибку: сбежать из Петербурга в Москву! Скажите, если за-ранее известна глупость сей затеи, зачем тщиться осуществить ея (раня своё самолюбие своей в Москве никчемушностью)?

А зачем было дважды в XX столетии разрушать государство, которому предназначено быть последней надеждой человечества? Да и разрушалось ли когда оно на самом деле? Нет простых ответов — поэтому можно счесть, что и вопроса такого нет; тем более, что сбежать из Петербурга в Москву Илия Дон Кехана никак не мог.

В его реальности никакого Петербурга не существовало. На его месте и в его времени был уездный город Санкт-Ленинград, в пригороде которого притаилось маленькое Божье Царство (и то лишь потому, что в нём мой герой проживал) — и это только во первых и во вторых.

А в третьих — и само большое Царство Божие СССР на земле оказалось (или — таковым показалось) человеческой ошибкой: по крайней (маргинальной) мере, стало таким видеться! Впрочем, он мог бы подождать, пока и эта видимость пройдет. Ведь у него было его время, в котором даже смерть всего лишь является иллюзией.

А на деле ее попросту нет, ведь никакой смерти не существует в невидимом. Что вовсе не значит её (смерти) незначительности: она хороший учитель! Наглядно растолковывающий, что если долга не исполнишь один «ты», тогда его исполнит другой «ты» (пустое пространство для твоего сизифова мозга в готическом своде миропорядка должно быть заполнено); а произойдет это посредством реинкарнаций посмертных или прижизненных, вопрос достаточно отвлечённый.

Ведь даже видимое — вопрос веры, не более и не менее.

И даже мой герой Илия Дон Кехана какое-то время действительно верил, что действительно живет в Петербурге — и лишь много жизней спустя осознал своею душой, что всегда был лишь в его пригороде! И даже того более: нигде, кроме пригорода Божьего царства моему Илии Дону Кехана не могло найтись места.

А вот как он дошел (переступая прижизненными реинкарнациями) до жизни такой, тоже вопрос веры, не более и не менее.

Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом (Павел). Так чего же Илия Дон Кехана от мира ждал и чего он дождался? Ответ (как и все в этом мире) вполне очевиден.

Веру, вестимо, надо было поддерживать и стяжать — и ежедневным внутренним (мистическим) опытом, и образом внешней жизни: его образ жизни был в него вложен еще в Царстве Божьем империи СССР! Три четверти его доходов (об источнике — впереди) уходили на еду, жилье, транспорт и скудное оберегание собственного здоровья, которое ему (по молодости его) поначалу почти ничего не стоило.

Лишь одна четверть его доходов тратилась им прямо по назначению: на чтение книг!

И вот, после вышесказанного, уже помянутое мной разделение природ (меня и моего героя — дабы не подвергать себя самого кровопролитию, самовивисекции и кровосмешению) должно было произойти еще раз. И раз уж Дону Кехана (всё же) следовало отправиться в Москву, то мне (его автору) предстояло оставаться в потерянном Божьем Царстве — дабы оттуда я сам надзирал за ним и поправлял его, буде он ошибется.

Вот так — начинаясь в «прошлом продолженном» времени и лишь потом утверждаясь в «продолженном настоящем», миры и формируют: без отношения к объектам — признаём субъектом только Царство Божье (они и формирует настоящее из прошлых прошлого и будущего); поэтому — дальнейшие описания я буду произносить все так же издали: из несуществующего пригорода настоящего Санкт-Ленинграда!

В то время как вызванные этими описаниями события произойдут там, где я укажу, то есть и в реальности бывшего СССР, и в ирреальности настоящей России; итак, продолжаем.

Настоящее есть синоним целокупного — настоящий (новый или советский) человек Царства божьего должен быть целостен, тогда как «прошлый» человек оказывался частичен; а ещё он комбинирован из различных образований среды (так или иначе сочетаемых); так же обстояло и с моим Идальго.

Кроме того, что «одна его четверть» уходила на чтение, с другими его «четвертями» происходило вот что — они словно бы становились подчинены этой одинокой четвертине. Причём происходило это его подчинение не в чтении, а наяву: чем глубже погружался он в виртуальную жизнь, тем все дальше и дальше уходил от рыцарских романов «самоиздата» и словно бы перевоплощался в ветвящиеся реалии арабских сказок «Тысячи и одной ночи».

А как иначе, если мир версифицирован?

Как иначе Шахразаде остаться в живых, если (после ночи со своим Шахрияром) не ветвить реальности сказок? Если мы определяем себя посреди наших Темных веков — нам следует оставаться в живых! Стать невидимыми в ночи, неграми Темных веков. Быть одновременно и сказочником, и его сказкой: и (самим) ветвиться у себя на устах, и версифицировать (внешний) мир.

А ведь началось всё с того, что Илия Дон Кехана решил быть настоящим — делать не то, что требует от него иллюзорный мир, а только то, что он по-настоящему может. Он захотел своего настоящего дела (а под настоящим он подразумевал: уметь всё по-настоящему), он собирал себя по именам своих прижизненных реинкарнаций и собирался свою тайную свободу противоположить свободе внешней.

Более того — такая противоположность миру у него получилась.

Все свои доходы (три четверти и одну четверть) он добывал тем, что подвизался «литературным негром» в издательстве «Букварь». Именно негром в «Букваре» (словно бы протискиваясь меж буквиц азбуки) ему удавалось красочно расписать самые разнообразные линии (именуя их полутенями) какого-либо сюжета.

Именно там, в «Букваре» (то есть — «по каждому отдельному имени» буквиц) эту роспись «невидимой» тени (фреску на белейшей извести скоморошьей маски) ему удавалось продать на торжище Сорочинской ярмарки.

То есть — он мог свою невидимость и свою виртуальность перевести в осязаемые блага.

Так что его тайная многомерность, многоплановость, протяженность — всё то невидимое, что одушевляет неодушевленный успех, в его устах оказалось весьма ходовым товаром и прямо-таки стало «ногами успеха ходить по головам» тех, кто самолично (кому обособленности и отдаленности от мира — не доставало) не умел делать мертвое одушевленным.

Вот так он и жил: как движение голосов фуги — невидимо ступая по головам голосов!

Все это было не случайно, а предназначено: его продажная скоморошья маска была очень востребована среди уже «раскрученных» (как тайфун Катрина для Калифорнии) авторов популярной литературы, которые именно за его виртуальность и спиральную восходимость мышления выделяли Илии Дону Кехана некую скромную мзду — которую мзду (в полном соответствии песне Высоцкого) он делил на четверть пути и ещё «три» его четверти; причём — не единожды, а многожды.

В невидимом мире получалось получалось почти что зримое: «три-три-три»; благодаря чему он мог бы увидеть себя в том зеркале, что получают исключительно шлифовкою глиняных кирпичей!Но и окончание этому счастью пришло тоже вовремя, причём — именно сейчас.

Именно сейчас, когда он замер перед окном, ему уже было должно отправляться в Санкт-Ленинград, где в офисе «Букваря» его уже ожидал очередной гонорар за его востребованную невидимость: парадокс заключался в том, что эти свои «за переступание по головам голосов» деньги Илия собирался потратить на железнодорожный билет в столицу и тем самым дать внешнему миру (посредством железного червя в яблоке с Древа) обнаружить себя — в этом самом черве.

Хотя этот самый плод Познания человечество давно уже сгрызло (обнаружив там и других — подобных бесам — червей deus ex homo); казалось бы, зачем (именно теперь) множить сущности? Но как раз завтра (или — после-завтра, это все равно) в Первопрестольной открывалась Всероссийская и совершенно Сорочинская (сиречь — книжная, кинематографическая или еще какая) ярмарка.

Он хотел побродить меж торговых рядом, хотел посмотреть и поискать себе дальнейшие ориентиры: и все это посредством (идущей с ним рядом, но ещё и на вершины его духа опирающейся) небесной музыки Боэция; причём — на все остальное, что помимо Сорочинского торжища сейчас в России сотворялось (а именно — на всенародное октября 93-го года возмущение прогрессивным режимом), внимания пока что он не обращал.

Не смотря на кровь, это был блоковский балаганчик. Настоящее еще только предстояло. Заключалось оно в том, что он должен был прийти в восставшую Москву не сегодняшним или вчерашним, а завтрашним; зачем? А затем, чтобы — изменив себя вчерашнего, изменить своё завтра: только так можно было возразить против торжества общечеловеческих ценностей (оное торжество подразумевало, что не ценности у всех одинаковы, а так или и'наче — принцип раскраски масок).

Он хотел возразить «унификации». Собирался побродить и поискать различия. А буде не открылась бы «эта» ярмарка (выставка) книг или фестиваль кинематографии, или даже просто выставка живописи — так откроется какая-либо другая: торжище было вчера, есть сегодня, будет завтра. И сами (завтрашние, вчерашние или сегодняшние) московские кровавые события 93 года — всё это оказывалось его внутренним событием.

Ведь никакие внешние события не могли бы отменить Сорочинского торжища, поскольку сами по себе события служат предлогом к слову, ставшему делом осознания идентичности.

На самом деле и помянутая ярмарка была лишь предлогом, который он предъявлял «Букварю», дабы без помех получить свои сестерции за продажу реалий.

На самом деле он, как звучание фуги, полагал пробежать от голоса к голосу.

Он намеревался собрать эти голоса (как пчела собирает мед) и не собирался меняться сам: ему было хорошо быть негром (посреди Тёмных веков)… Но он заблуждался! Он уже изменялся. На самом деле его слово становилось делом.

До сих пор ему только казалось, что его слово есть дело.

До сих пор его как бы и не было.

Но ничего странного в этом тоже не было: до сих пор же ему как-то удавалось проходить меж капель золотого дождя, не запачкавшись. Здесь открывалась некая двоякость бытия: пройти между капель Золотого сна, но — опираясь о вершины (экзи'стансы своих качеств)! Оказываясь невидимым и неслышимым (негром посреди Тёмных веков), он собирался опираться именно о невидимое. Для этого ему требовалась какая-то «местная» обувь.

Такая обувь, чтобы его «невидимая» нога опиралась на видимое (такая же, как его бытие негром — невидимым читателю, но на читателя опирающимся); как птенцы становятся на крыло — как как раз сейчас мы застали его в момент становления «на ногу» (а ведь ему, как в сказке, предстояло сносить семижды семь железных сапог).

Он смотрит в окно — и уже следует по воздуху за своим взглядом, плавно опускаясь вместе с медленным снегом.

Именно такой снег нам и нужен: белый-белый!

Посреди наших Темных веков (до поры до времени) именно белый наиболее (чем дальше, тем больнее) не виден: вестимо, если к миру приложить сразу сразу все цвета — выйдет чёрный! Поэтому — настоящий негр и не виден. Поэтому — только другому негру (который и из белого, и из чёрного света уже вышел) дано на наблюдать за тем негром, который ещё внутри. Ведь (на самом-то деле) мой Илия Дон Кехана давно износил свои сапоги — оставшись жив (душой) до сих пор, посреди торжества Сорочинской ярмарки.

Видите, и здесь двоякость бытия: Илия должен пройти, но — уже прошёл. А ведь вокруг белым-бело от погибших за Слово Божие и словно бы восстающих по Слову Иоаннову! А они (которых ничто не коснется) стали ослепительно друг другу видны на всем белом свете.

Более того — стали видны и до того, и после того (как разобрались с видимостью и невидимостью). Каково стало бы моей родине, когда бы ей стали видны все люди Божьего Царства, которых в ней якобы нет? Люди, которые на губах своих произносят само существование родины и несут его от голоса к голосу.

И не важно, посредством прижизненных или посмертных реинкарнаций! Больно ли родинке на губе, когда человек жжет глаголом? Нет ответа.

Зато есть сама родина.

Впрочем, Илию Дона Кехана (доселе) никогда не сажали в долговую тюрьму, да и человечеству он ничего не был должен (во всяком случае, так он о себе полагал); впрочем, некое смутное чувство всеобщей неустроенности постоянно его угнетало — сродни русскому интеллигенту, которого занимают вопросы: кто виноват? Что делать? А можно ли есть курицу двумя руками?

Слава Богу, он понимал ущербность смутных чувств. Истина хоть и анонимна, но сразу становится ясна всем. Смутные чувства авторитарны — у них есть автор, и (чаще всего) это не Бог. Единственная иллюзия, которую он не хотел в себе истребить — это желание рассказать (причем — искренними словами русского языка) о невиданной гармонии своей наивозможной жизни!

Рассказать о своей невидимой жизни и о своей несуществующей смерти. Вместе с тем он понимал, что на Сорочинской ярмарке такого товара избыток; более того, сам этот товар становится оружием, направленным в сердце его покупателю! И всё же ему было мало самому по себе жить в Божьем Царстве (даже если — всего лишь в пригороде).

Во всей своей гармонии, во всем своем ритме и в каждом своем слове, он хотел бы всему миру рассказать о настоящей жизни, дабы заслушалась жизнь и изменила себя — вместе с собой изменяя и его, уводя его из не-деяния, дабы слово его стало делом; ему не доставало лишь внешнего импульса, который бы повелел ему (аки Лазарю) выйти.

— Кар-р! — прокричала пролетевшая мимо его окна ворона, вестница несуществующей смерти (и запредельной жизни).

Причём — не просто так прокричала! Она предъявила свой вопль как некую черту разделения. Мир наивозможный оказывался отделён от мира невозможного (в котором жить нельзя, ибо это — шеол (реальный ад без волшебства); но и тот, и другой мир мы почти не видим (ибо видим сквозь прорези масок); итак: Кар-р!

Этот вопль не разделял миры, но давал пройти из одного мира в другой. Причем — именно с заглавной буквицы: Кар-р!

Именно сейчас, когда в «личном мире» Илии Дона Кехана еще не было у него никакой «личной смерти» (то есть подмены одной маски на другую), именно горластая ворона напомнила ему о «чужой смерти» — давая ясно понять: одна смерть всегда от другой смерти отдельна, даже если их якобы и вовсе нет!

Вот и у Илии Дона Кехана ничего нет, кроме его души и мира в его душе, и (видимых и невидимых) миров вокруг, которые друг от друга едва ли настолько отдельны, чтобы бестелесный вороний вопль не оказался им Чёртовым (суворовским) мостом? Реальных перил у моста нет, есть только Кар-р!

Впрочем — не всё столь однозначно: была, например, эта повсеместная средняя школа. Был, например, наглядный изгиб птолемеева плоского глобуса, прямиком в эту школу ведущий. Наконец, были все эти сотни тысяч «раздавленных вишен» по окраинам его рухнувшей империи. Если некоторых из них счесть положившими душу за други своя — реальность их станет более крепкой, нежели все крепости щеола.

Пока что Илия Дон Кехана ничего не был им (положившим душу) должен! Но он обязательно станет им должен.

Кар-р!

Просто-напросто потому, что слишком вольготно жил взаймы (кто любит Ремарка, поймёт) у «своей» части иного мира. Такого мира, которого нигде не было, но который — мог бы быть (поэтому — должен быть), поэтому — о наивозможном долге перед собой беспощадно напоминал и шатким полётом вороны, и громким Кар-р!

Илии Дону Кехана напоминали о том счастье, которого (по настоящему) у него никогда не было.

Напомнили, что он только часть своего с-частья, и ему пора подумать об ис-целении. Ведь что такое быть в долу? Весь мир — долговая тюрьма и (вместе с тем) очень долгое дело: соблюдать своё тело, дабы не подвело в исполнении долга; ведь что такое быть в долгу? Постоянно себя с этим долгом соотносить (постоянно — не в свою пользу).

Сказать, что именно сейчас он и почувствовал себя в долговой тюрьме перед своей частью иного мира никак нельзя: иначе откуда все эти долгие годы подготовки и осознания?

Кар-р! Вороний вопль не словно бы, а на самом деле отделял друг от друга реальности, лишь невидимо меж собой различимые; итак: первый долг! Моему Идальго должно было переставать вечно пребывать — словно бы замертво (за мертвого) перед окном, и он перестал.

Каждый человек пребывает замертво перед окном в своё бессмертие. Каждый человек есть пророк (готовый сказать: Бог жив!); а сейчас — всего-то и понадобилось пророку, чтобы стать пророком: разлапистый вороний полет: когда б мы знали, из какого сора нам расцветают новые миры… Кар-р!

Хорош вороний полет в морозном воздухе! Хороши крылья птицы, словно бы инеем подернутые! Хорош был бы и осенний проем, перед которым всю свою жизнь провел мой гордый своим одиночеством Идальго: за его стеклом было и разреженно, и даже космически — за окном был легкий морозец… Русь, ты вся поцелуй на морозе! Ты вся — как губами к железу, и без крови не оторвать собственного произнесения.

Ты как осенний проем в другую жизнь. Потому как — осеняет (освещает, просветляет, истончает перед уходом в настоящее); впрочем, то вещественно грубоватое и по осеннему истончаемое место, в котором какое-то время проживал Илия Дон Кехана перед тем, как выйти в мир и стать Идальго (человеком чести и долга), носит гордое прозвище Бернгардовка.

Железнодорожная платформа Бернгардовка. Очень русское, по петровским (кровавым и космическим) временам, имя.

Что в имени тебе своем? Имя собственно-нарицательное — как определение собственной само-идентичности: хочешь ли ты раствориться в огромном и правильном мире, или — ты хочешь произносить себя посредством той маленькой родинки, что всегда у тебя на губе? Которая и есть твоя исконная (и искомая) родина.

Вестимо, и во времена петровы человеку приходилось определять собственную идентичность.

Вестимо, любой человек сам решает, раствориться ему, стать целым и потерять свою часть, или сберечь свое с-частье, свою идентичность: хотя человек и есть прежде всего гомункул культуры, над которой возможна душа — сама эта возможность наличия у человека души уже делает человека некоей мерой изменения!

Дает возможность прилагать самого себя (свою меру) к возможным (виртуальным, стихотворным) версификациям видимого.

Точно так, как посреди наших Темных веков невидимый (теперь уже прошлый) литературный негр Илия Дон Кехана прилагает к общедоступным буквицам некую крошечную толику необъятной (и потому недоступной) тоски по настоящей идентичности. Точно так, как потом он ставит эти буквицы рядом друг с другом, дабы они (уже над собою) составились в смысл, способный продолжаться многожды дальше себя — в невидимое.

Так же, как он накладывал свою скоморошью маску на чужие книги: вдыхая в них душу живую.

Тогда «нарисованные» этими книгами глазки будут более зорки. Ведь эти книги обязательно станут бестселлерами и всем отведут (аки бесы) глаза туда, где возможно душам — дышать: ведь миру должно (а как иначе в нашем шеоле?) одушевляться! Иначе никакого мира не будет вовсе.

Ведь даже наша несусветная тоска по настоящему (ещё неопределимая и неоформленная) все равно жаждет определиться: стать наполнена смыслом и действием! Вот так и собрался мой человек Воды сбежать из Санкт-Ленинграда в Москву — глупость, конечно, невиданная! Ведь даже сейчас, пока он всего лишь из окна своего Божьего Царства выглянул, а уже стало ясно: ничего нового он не увидел да и не мог увидеть.

Не надо ехать на край света, чтобы убедиться, что и там небо синее. (Гёте)

Не надо ехать в Москву, чтобы там увидать Сорочинскую ярмарку, если она — здесь и везде.

Всего-то и увидел мой Илия Дон Кехана, что среднеобразовательную школу. Всего-то и услышал (благо, было недалеко), как прямо перед ней препо-даватель культуры телодвижений понукает своих безразличных учеников. Словно бы и самого Илию Дона Кехана — понукает, демон-стрируя: Первопрестольная потребует совсем другой внешности телодвижений!

И одушевления этой внешности потребует под стать себе — демонического и стихийного.

Итак: стайка легконогих подростков «взмывала над самими собой» — немного вразнобой: «физически и культурно» подпрыгивая и почти в один голос хихикая! Непосредственно формируя свое коллективное сознание посредством полуосознанных и полуодушевленных телодвижений, то есть: в беге! В приседании! В прыжках!

Гармония мира — словно бы днем с огнем искала и не находила подходящего (прямо к нам переступающего своими реинкарнациями) человека, способного непосредственно слышать музыку небесных сфер (вдыхать душу свою — в ритме, слове, гармонии), словно бы следуя за музыкой следом! Слыша ее и размышляя о ней, и лишь потом механически (уже много-много упростив) ее исполняя.

То есть опять-таки: словно бы в беге, приседании и прыжках!

А ведь гармония мира (доселе) никак не на-ходила подходящего человека — просто потому, что ей никуда (и незачем) было идти, ведь такой человек у нее уже есть! Ведь мой Идальго уже сам по себе является человеком Воды: наполняя живой Водой составленные им сущности, он ведает и о мертвой Воде (скрепляющей и делающей целым все разобщенное).

Если до сих пор он только и делал, что лишь сам по себе выживал в коллективном видимом, то теперь под глобальной угрозой оказалось его невидимое, его малое Божье Царство, его Санкт-Ленинград, в пригороде которого он всего лишь выглянул из окна — в тот момент времени, когда времени уже ни у кого не осталось.

Об этом и история. В которой нам всем выживать стало не-где и не-когда.

Меж тем на просторах его родины связь времен опять(!) была прервана. Причем — как гром средь ясного неба (как будто у нас с вами когда-либо бывали непрерывные времена). Но на этот раз настало очень опасное «опять»: на этот раз уже не столько коллективное сознание заинтересовало тех сверхнелюдей, что пробовали им управлять, сколько коллективное бессознательное.

Случилось то, что случилось.

Повсеместно (по всему миру людей) сами люди начали пробовать управлять тем невыразимым, что правит всем миром людей — и стали казаться себе богами, демонами или Стихиями. А ведь на деле нет вовсе никаких сверхнелюдей (бесов или богов — deus ex «из чего-либо») — есть лишь человеческие существа в лишённом волшебства шеоле (иудейском аиде), таковыми себя полагающие! Более того, полагающие такие манипуляции достаточно простыми.

Повсеместно сами собой становились понятны слова:

Если видишь чужими глазами,

То и любишь чужой любовью!

Я к тебе прихожу небесами,

Как подходит волна к изголовью…

Как идет скакунов поголовье,

Устремляя зрачок вожака:

Наше зрение за века

Научилось любить любовью —

Не такой, какой слышат уши,

А такой, какой видят душу…

Казалось бы, мы действительно научались видеть душу слов, но — гомункулам культуры вольно или невольно навязывается взгляд, что для живых и пристрастных людей silentium (невыразимое) является недостижим, что silentium есть безжизненная и сухая пустыня! Причем — с точки зрения линейной логики это является чистейшей Воды правдой.

Причем — эта несомненная правда была погибелью для идентичности жителей шестой части суши плоского птолемеева глобуса. Но что за дело литературному негру с его возделанной плантацией до сухой пустыни?

Литературный негр (вполне невидимый посреди Темных веков) вполне был доволен своей невидимостью, ведь его тёплый мир (его личного Божьего Царства) везде был бы с ним. А вот государство Илии Дона Кехана, лишенное собственной жизни в невидимом, оказывалось обречено задохнуться без влаги, если нет в нём людей Воды и Воздуха!

Или не устоять на поверхности, не опершись о людей Земли. Или ослепнуть (даже) в иллюзиях, не найдя людей Огня.

И вот уже в своей Бернгардовке (очень русское, по петровским временам, наименование) мой Илия Дон Кехана стоит перед окном в «европы», и вместе с ним вся его Русь (не какая есть, а какая могла быть) прикипает (Русь, ты вся поцелуй на морозе) губами к стеклу — аки к студеному железу, чтобы без боли и крови их уже не отнять… И от губ уже не отнять запределья.

Ибо в любых поцелуях,

Помимо плоти единой,

Есть поцелуй Иуды

И есть поцелуй Сына…

Тот самый поцелуй. Того самого Сына. Готового весь мир ис-целить: либо дать ему перестать быть миром маленьких божиков, либо — всему этому (такому маленькому миру) изменить, коли он предпочтет перекинуться в мир якобы больший. В любом случае такой поцелуй есть несомненная МИРОВАЯ КАТАСТРОФА ЛИНЕЙНОЙ ЛОГИКИ… И сию катастрофу ознаменовал самый обычный хриплый вопль!

— Кар-р! — донеслось от самой обычной (хотя очень красивой и размашистой) вороны, пролетевшей мимо окна моего Идальго: как впоследствии оказалось, у птицы в нашей истории тоже отыщется свой интерес, но — здесь и сейчас она (а еще точнее — не сама она, а лишь ее вопль) исполняла роль провозвестницы.

Кар-р!

Ведь зачем нам вся птица? Совершенно незачем — поэтому: нам с вами предстояло еще одно наглядное разделение! На этот раз делить предстояло птицу: ее полет (разлапистый и размашистый) станет сам по себе, а её отдельный вопль (громкий и хриплый) возьмется нас преследовать и словно бы окажется этим самым все разъясняющим и это самое «все» разделяющим «Кар-р».

Итак, птица улетела, а ее отдельный вопль у окна задержался.

Кар-р!

Вся видимая нам в окно заиндевелая поверхность земли очень медленно и с очень легким наклоном разделилась на свое изменение (моим будущим — моего прошлого) и на свое оставление (причем — птолемеевый глобус не остановил обращения) в самом себе — настоящего.

Итак, земля начиналась-начиналась-начиналась асфальтом перед его домом, переходила в газон и далее — к заснеженному грунту спортивной площадки и далее-далее-далее: прямиком к тому, что видит око, да зуб неймет!

То есть — к равнодушному преподавателю физической культуры! То есть — прямиком к зрачку вожака, готовому всех без разбора повести к телесному прогрессу (никакого отношения не имеющему к жизни твоей души)… Поэтому — так равнодушен наш взгляд! Мы смотрим на те самые едва одушевлённые вещи, которые справедливо попрекают нас нашим же высокомерием.

— Не мерьте себя высоко, отмерьте себя видимо, — говорят нам какие-нибудь «они».

И они совершенно правы, а мы совершенно не правы: такова высокая мера неправоты.

Ибо в любых исцелениях

Есть проявление целого и на части дробление!

Есть и явление гения,

Есть и явление урода

Как перемены лица,

И перемены погоды, которыми не испугаешь!

Но когда ты природу меняешь

(но при этом не изменяешь собственной тишине)

И тихонечко говоришь этим дождем в окне:

Ты природу меняешь во мне на совсем другую природу…

Изменяя природе, мы начинаем быть, а не казаться, мы начинаем во тьме наших веков — различать: доселе мы были безразличны (не из кого было — различать), были искусственны и продажны. Впрочем, таковыми мы и останемся, разве что — за нами придет наше время, и мы просто останемся, а не исчезнем.

И не обязательно все начнется с вороньего вопля

— Кар-р! — крикнула великолепная ворона (птица жирная и сильная), пролетая-пролетая-пролетая мимо окна и (в конце-концов) улетев неведомо куда: к чему множить сущности? Человеческая жизнь (даже без своей трансцендентности) есть бесконечное добавление к достаточному.

— Не исчезните ли вы сами, если к вашей душе постоянно не добавлять и добавлять вашу плоть и ваши желания плоти?

Нет ответа!

Что есть любовь? Не знаю. Сон во сне.

Чеширская улыбка на земле

Вдруг улыбнулась, и земля исчезла!

Точно так, как здесь и сейчас из нашего с вами окоёма исчезла птица, оставив только свой вопль — произошло это разделение очень просто: раззявив свой черный рот и покосившись черной бусиной глаза, ворона словно бы улыбнулась, предвещая… Что предвещая? Очень простую вещь: желание быть и остаться!

Я хочу, чтобы моя Россия — была, чтобы ее люди жили жизнью живой и говорили на русском языке, а не на исчезающем диалекте восточных славян — я так хочу! Причем — просто потому, что я этого хочу — тем самым хотением, для которого нет оснований больших, нежели моя воля к власти над моим миром, моей жизнью и моей смертью, которая — невозможна (просто потому, что я ее не хочу).

Причем — не по щучьему велению, а по моему хотению.

Кроме этого — пришло время (окончательно, а не полунамёком) дать изменившемуся герою простое, а не составное, имя. Которое имя было у него всегда, но — со мной оно станет заглавным: прежде он носил титул странствующего рыцаря (идальго) лишь с маленькой буквы (причем — как добавление к Илии Дону Кехана), а теперь оно станет звучать как Идальго.

Начнёт означать: и-даль, и-высь, и-ширь.

Но к чему все эти подробности имени? А к тому, что именование и есть то самое мироформирование, за которым нам предстоит наблюдать всю нашу жизнь.

Которому я отдаю свою жизнь.

Дальше — больше: отныне невидимый крик черной птицы тоже перестанет быть и прозываться карканьем! Отныне мы его будем звать Кар-ром, а вот как он будет выглядеть, мы с вами узнаем лишь к завершению моей истории мира.

— Кар-р! — невидимо прокричала жирная ворона, и таким образом (пока что безо всякого человекообраза или словообразования) на ткани моей истории обозначился некий изгиб: если сложить ткань и совместить времена и нравы самых разных (её составляющих) нитей, тогда дальнее совместится с ближним.

Тогда мы из дальних станем близки(ми); станем сердцевиной мировой гаммы (до-ре-ми-фа-соль-ля-си). Ведь если сложить составляющие имени мира, то из одной его части звучания можно перебраться совершенно в другое его счастье; так и составляются Божьи Царства и так они одушевляют наши телодвижения: произнесением нового имени старому миру:

— Кар-р!

Именно так (по имени — и никак иначе!) возможно переводить с языка плоти на язык духа. Именно так (по имени — и никак иначе!) возможно возвращаться обратно. Но в волшебных сказках (не только «Тысячи и одной ночи», но и гораздо нам близких) для этой цели служат атрибуты и посредники — как то: кроличьи норы и зазеркальные образы, а так же черные коты и мудрые вороны!

Ворона, явившаяся и сразу сгинувшая, была мудра, оставив вместо себя лишь свой вопль.

Сама она (как и я) предпочла остаться в пригороде истории: кто знает, куда нас с вами заведет дорога перемен? А с бесплотного вопля в любом случае взятки гладки (так, во всяком случае, полагала ворона — и очень ошибалась!); впрочем, давно пора перевести это ее карканье в членораздельную (как телодвижения подростков перед школой) человеческую речь.

Итак, вороний вопль, расставшись с породившей его птицей, обратился непосредственно к Илии дону Кехана:

— Любезный мой Идальго! — птичий вопль с самого начала подтвердил новый статус моего героя, давая понять, что речь с пророком может вестись только по существу, поэтому вопль сразу взял быка за рога (и не удержался при этом от симпатичной аллюзии. — Я ведь вам послан по дельцу.

Илия его (вопль) услышал и сразу же весь обратился во внимание (и пренебрёг тем, что Азазелло был отправлен королеве Марго, а сам он (скорей всего) Мастер; более того — тот факт, что чеширские губы изъяснялись на чистейшем наречии англосаксов, а названного языка мой (в невежестве мне подобный) герой не знал вовсе, даже меня ничуть не смущает.

И вот что он (а вместе с ним и я) понял:

— Я принес вам пренеприятное известие. Старик (здесь симпатическая фамильярность прямо-таки выпрыгнула из невидимых губ) велел мне вам передать, что ему опять понадобился самонадеянный рифмоплет.

Идальго не удивился. Но отвечать не стал. Тогда вороньи губы продолжили дозволенные речи:

–…! — нецензурно (или — не нормативно) выругался вороний вопль; точнее, мог бы выругаться — буде в нынешнем упоминании половой физиологии хоть какой-то древний заклинательный смысл; но — смысла не было!

Вороний вопль всего лишь хотел бы продемонстрировать власть на реальностью. Хотя помянутой властью не обладал, являясь только посредником.

Но невозмутимость Идальго его покоробила, и это выразилось в неоформленной брани: он словно бы покарябал когтем по стеклу! Оконное стекло, отделявшее чеширскую улыбку вороньих губ от адресата, которому была назначена весть, сразу же покрылось легкой изморозью. Но брань была ни при чем.

Это от фамильярности слова «Старик» из губ вороны действительно повеяло серьезной стужей. Увидев последствия, Кар-р опамятовался и немедленно продолжил свою речь другой неоформленной вестью:

–…! — а вот это уже не было заклинательной руганью и явилось более прикладным, напомнив о приворотном зелье (средстве получения утех).

–…! — повторила, ворона, прекрасно понимая смысл эпитета (и то, что он никакого отношения не имеет к предмету любовного вожделения Идальго. И только оконное стекло (как камертон души всего жилища) воздушно зазвучало легчайшим эхом далеких женских шагов.

Шаги были далеки и неслышны, но — они явно не блазнились! Они становились всё ближе. Настолько, что Илия Дон Кехана почти их услышал.

Впрочем, именно ему они и должны были прозвучать.

— Кар-р! — крикнул вестник, на этот раз вслух: демонстративно отвлекая от звука шагов (и намеренно не отвлеча); впрочем, никакого значения притворной неудаче своей не придав: шаги близились, и их все равно было не избежать! Поэтому вороний вопль лишь продолжил:

— Старику действительно понадобился версификатор, причем — исключительно самонадеянный и всё ещё полагающий, что он не какой-нибудь присвоитель чужого, жалкий плагиатор тех сущностей, что и без него сущи. Вы ведь именно таковы, я не ошибся?

— Да. А иначе?

Кар-р (почти тепло) усмехнулся:

— Можно иначе. Можно осознанно сущности множить. Сослаться, что чужих истин не бывает. Или что истина анонимна. А вы ещё несмышленыш, но о вас стало уже известно, — вестник невидимо (и от этого еще более многозначительно) бросил на Илию острый (как вороний клюв) взгляд.

Так он продемонстрировал альтернативу своему дружелюбию.

Идальго (как мастер ристаний) проигнорировал этот пустой укол. Тогда вороний вопль ещё потеплел и даже несколько (намного опережая близящиеся шаги) загорячился:

— Старик нуждается в вас. Он жалеет вас, желает немного поправить и исцелить.

Илия (как мастер ристаний) опять дал понять, что не задет Что снисходительное слово «жалеет» (совсем не воронье, скорей, пчелиное) показалось ему здесь уместным: ему хорошо подходили место и время тогдашней гражданской войны умов. Так же Илия дал понять, что волшебные слова «исцелить и поправить» сродни пожеланию: иди за мной, и я сделаю тебя ловцом человеков.

Что сильно способствовало самонадеянности рифмоплёта. Впрочем, даже тепло применённого приворотного зелья не побороло изморози на стекле (чуть ранее явленной, но гораздо более изначальной).

Тогда вороний вопль тоже решил явить непреклонность. Он показал свои улетевшие (но никуда, коли понадобятся, не девшиеся) коготки, опять прокарябав голосом:

— Как вы думаете, в чем заключена нужда?

«Ж-ж-ж-с-с» провелось по стеклу, соскребая тонкую наледь. Но ответа ответа гордый Кар-р не дождался и продолжил уже вполне обычно:

— Действительно, что есть исцеление? Целостность? Цель? Это всё так прекрасно, но на деле сродни обучению плаванию: вас (такого теплого) прямо сейчас выкинут за окно и на холод. Право слово, как сладкого ди Каприо с его титанической любовью, и вы тоже заледенеете.

Провозвестник забыл, что говорит о плавании с человеком Воды… Кар-р!

Илия Дон Кехана (который о себе — знал), который — сразу же был заинтригован смыслом слов «Старик»; который — сам собой (без внешних посылов) собирался сбежать из Петербурга в Москву, при этой шутовской демонстрации коготков (давным-давно за пределы окна улетевших) негаданно почувствовал себя — словно бы взятым за шиворот.

Словно бы невидимыми пальцами! Которыми его были готовы повлечь. Туда же, кстати, куда он собирался (из глупости) сбежать. И ещё более стали слышны далекие женские шаги. Собиралась ли судьба его останавливать?

Вряд ли. Скорей, собиралась одушевить. Если счесть, что Вечная Женственность есть душа души Логоса. А шага становились совсем уж слышны. Точно так, как бормотание версификатора (рифмоплёта) становится более слышимо, когда лист бумаги на столе остывает (перефраз из поэта Геннадия Григорьева).

А шага уже почти что настали (явив себя, как и Кар-р, почти во плоти)! Настолько, что вороний вопль за окном выжидательно приумолк. Настолько, что сквозь запотевшее стекло (явно от перепадов внешнего и внутреннего настроений) принялся на Идальго взглядывать.

Как сквозь бериевское пенсне, причём — с добрым ленинским прищуром; Кар-р! Молчаливый взгляд вороньего вопля выглядел белым, пушистым и не опасным Совсем как алмазный иней на сухом стебле травы: казалось, этим воровским алмазом тоже можно резать стекло, после чего лезть прямо в душу; Кар-р!

Но сейчас в душу Илии сплетали свою тропку женские ножки. Не требовалось резать стёкла у «окон» в европы, америки или азии — всё и так было здесь; Кар-р!

Слышит ли Идальго звук волшебных шагов? Пустой вопрос! Даже если не слышит «видимо», то «невидимо» его (человека Воды) они всё более наполняли собой (хотя, казалось бы, должно наоборот) и могли совсем переполнить.

Кар-р!

Листы мироздания совместились: одно «видимое» как бы осталось на месте, но к нему прилегло другое. Причем — такое другое, чтобы после него ничто не могло быть само по себе. Что являлось, конечно, иллюзией — ведь никакой реальной власти у вороньего вопля (то есть у функции, а не у живого создания) не было и быть не могло, казалось бы; но!

Ещё миг — и эта пустопорожняя функция станет предрекать самому пророку Илии Дону Кехана всё то неизбежное, что с ним будет должно совершиться; казалось бы — ещё миг, и в какой-то своей участи Идальго перестанет (для-ради истины) быть человеком. Но у Идальго уже был свой ключ в свое зазеркалье!

Эти самые шаги женщины.

— Вряд ли Старик обратился к тебе напрямую, — молча сказал Илия, для которого этим родниковым ключом стало слово «своё», которое попросту отделило — «чужое», и вороний вопль (бестелесный и недоступный болезням) почти по человечески поперхнулся, глотнув родниковой воды, причём — выглядело это так: а никак не выглядело.

Словно бы из-под плоского мироздания выхватили всех трех китов опоры!

Не стало вороньему крику обо что опереться. Вороньему крику стало не о чем (даже ежели — молча!) прокаркать. Он словно бы лишился всех своих воображаемых обликов, которые мог бы у встречных заимствовать, в ответ — обременяя их вестью.

Разумеется даже разумом, что важности передаточного звена между мирами сия невесомость ничуть не отменила!

Куда нам без передаточного звена? Так что Кар-р остался на месте и никуда не делся. Но Идальго это не могло смутить. Более того — Идальго ему отвечал. Спародировал его непростительную фамильярность (сам — называя пославшего вороний вопль Стариком; кто имеет душу, да услышит); более того — Идальго пародировал даже невидимость вороньего вопля, поскольку произносил свое предположение молча.

Причем — проделывал он все это весьма демон-стративно.

— Вряд ли Старик поцеловал тебя в губы! А наоборот (ты — Старика), так ты (скорей) от Локи и Одина и ни как не Искариот.

Причём — показывая, что бездушная функция (сиречь, демон), как бы она не заговаривала с миром (не себя исполняя, но поручение), все равно была не способна передать некие воздушные нюансы порученного ему.

Кар-р почти что обиделся. Ведь самоутверждение посланника было слишком человеческим. А ведь за-главным в словах Идальго ока-зывалось упоминание поцелуя: человеческое, слишком человеческое действие.

Причём — весь диапазон человеческой любви (её так называемая бес-конечность — как ограниченность любого бесовства: даже зло человеческое — слишком человеческое, поэтому — ограничено) оказывался заключен в невеликую внешность человеческих губ: от поцелуя Иуда и до поцелуя Сына! Ибо всё, что оказалось оформлено человеческой речью, есть человеческий поцелуй губы в губы, родинка в родинку, родина в родину; зачем?

А чтобы стали плотью единой! Ибо здесь (где мы есть) мы — во плоти, мы — воплощаем; причём — весь диапазон человеческой свободы заключается в маленьком человеческом Космосе; то есть — от глиняных (ещё до яблока с Древа) превращений и до холодных прозрений (уже после вкушения Плода).

Но бездушный Кар-р опять (и очень быстро) пришел в себя и даже в себя перевоплотился (ему не надо было ходить за три моря и снашивать семь пар сапог), после чего заявил:

— Я бы и сам не поверил, что Он отправит именно меня.

Илия Дон Кехана не удивился. Хотя даже видимо было — чему.

На этот раз посредник говорил, невинно изогнувшись в воздухе (даже как бы с ямочками на щеках), причем — слова (каждое из слов) он словно бы выговаривал! Причем — словно бы полными губами (полными смысла, тепла, доверчивой близости и нежного прикосновения).

Но удивительным было совсем другое:

Кар-р настолько увлекся перевоплощением, что и сам не заметил, как прямо-таки огненно выделил это свое местоимение «Он»; причём — этим выделением из себя (никакого места вообще не имеющего) вороний вопль «проговорился»! Человеку Стихии Воды (всё собой наполняющему) могло бы показаться, что речь идет о ещё одной Стихии (а именно — Огня); но — было очевидно: Кар-р сейчас излагал неизмеримо более значимое.

Причем получалось у него не очень хорошо, он запинался и мямлил.

— Я и сам поражен… С тех пор, как Слово само приходило в мир, ничего подобного еще не было, — почти что прошептал вороний вопль. — Я поражен…

Илия Дон Кехана опять ему не ответил. Молчание опять загустело, как изморозь на стекле. Опять стало холодно.

— Ведь чего все ждут от меня? Лишь перемены мест слагаемых, лишь манипуляций внешностью мира, лишь моей посредственности (посреди Темных веков), — словно бы сам себе удрученно выговаривал Кар-р. — Мне всегда было довольно моей власти над коллективным сознанием, а внешнему миру всегда было довольно меня, престидижитатора и манипулятора, простой функции.

Идальго не был удивлён. То, что представало формализированным вороньим воплем, вообще могло быть чем угодно. Даже близящимся звуком женских шагов могла быть.

Кар-р улыбнулся:

— Я никогда не стремился передавать от бессодержательного к бессознательному; зачем мне?

Он не оскорблял ни всей прекрасной половины, ни отдельно близящейся её представительницы. Все это Кар-р говорил о себе; но — вышло, что сказал не о себе. Потом Кар-р говорил ещё что-то, но Илия перестал его слушать. Ведь вороний вопль уже вымолвил чистой Воды правду, и больше не было необходимости добавлять живое к мертвому.

Зато обозначилась необходимость мертвое делать живым. Ведь зачем бы еще понадобился Старику версификатор, как не вдыхать дыхание жизни в иллюзию жизни? Впрочем, такого вопроса никто не задал, не было в том нужды.

А жаль! Ответ на него прозвучал бы на чистейшей Воды русском языке.

Впрочем, даже изречения вороньего вопля (упрямо выговаривавшего Илии Дону Кехана — то ли иберийцу, то ли семиту — на наречии бриттов) должно быть приведено (хотя оно оказалось не более, чем разъяснением вышесказанного), и я его привожу почти что за руку:

— Он снова вас любит и разрешает выйти на свет Божий, чтобы вас стало видно и слышно.

Вороний вопль опять сказал чистую правду, но и это ему опять не помогло. Хотя — указание на «свет Божий» было сильным ходом. Но — любовь и веру никому не применить для извлечения личной «пользы». Так называемая «польза» ещё никого не сделала целым человеком. Ни у кого еще не получилось приложить любовь и веру для собственной видимой пользы (то есть исцелиться).

Любовью и верой нельзя ни угрожать, ни угождать.

Но именно это провозвестник и собрался проделать. Ведь (разумеется даже разумом) Стариком он именовал самого Бога! Ещё более разумеется, что Кар-ру сейчас (не смотря на его мямлость) было вполне покойно, то есть — за свою сомнительную вольность он не ожидал себе никакой кары (причем — не только благодаря своему с ней созвучию).

Но! Бог наказует! Только тех, которых любит. Иных Он просто забывает. И они даже могут быть счастливы. А вот если о тебе всегда помнят… Если о тебе помнят, и ты существуешь в невидимом — забудь о нынешнем себе и исполняй другого (уже и только — будущего) себя.

Наивысшая кара уже совершилась над вороньим воплем: его попросту не существовало там, где всесуществовал Тот, кто здесь и сейчас именовался попросту — Стариком!

Разумеется, вороний вопль еще попробует самоутвердится в настоящей жизни, причем — это у него почти получится. Но обо всём этом будет сказано дальше (жизни и смерти), причём — неспешно и в свой черед (то есть — в ритме, слове, гармонии) будет помянуто, как в версифицированном мире функция становится видимой.

А пока нам не о чем с ним говорить.

Так о чём же нам говорить,

Когда говорить не о чем?

Так о чём же нам полюбить,

Если любовь над речью?

Так о чём же нам умолчать

Всей тишиной меж нами?

Мы живём именами

И пробуем их кричать (и видим произнесенное).

И действительно, о чём? Что дальнейшая судьба Идальго представлялась печальной, понятно. Что печаль эта была не человеческой, а сверхчеловеческой (ничего хорошего в том, чтобы искушать «малых сих», нет и не будет) — это тоже понятно: речь не о счастье, а об исполнении вести — как некоей вселенского масштаба версификации!

А что стиль этой печальной постановки будет трагедиен, разумелось даже разумом, причем — роль греческого хора (комментатора и ключника) самоутвержденный Кар-р уже назначил самому себе и готовился собой сопроводить дальнейшее формирование миров.

Так о чем было им говорить, когда говорить уже не о чем?

Не о том же, как именно (дальше) быть всему миру — с Россией или быть без России? И зачем миру (у которого есть все шансы стать «миром считающих себя личностями насекомых») — быть без России? Тогда этот вопрос ещё оставался отрыт. Мой президент ещё не давал своего определения: мы попадём в рай, а агрессор отправится в ад. (цитата по памяти)

Кто еще (кроме Старика) может решить, хорошо или плохо всему нашему миру (и прошлому, и будущему) — быть с Россией, то есть — быть со всею Россией, или быть только с частью её, сохранив для себя ее опустелую внешность? Верно, что не Илия Дон Кехана, рыцарь Ламанческий, (чье имя в переводе с языка версификаций означает: защитник клочка земли, одной шестой части суши), будет решать эту мировую проблему.

Он — защищает. Но решает — не он.

Ясно только одно: внешний мир хочет быть счастлив по своему, а Илии велено выйти из своего Божьего Царства и перестать быть счастливым, и настать жить чувством и болью, которых доселе ему удалось избежать.

Больно ли родинке на губе,

Когда человек жжет глаголом?

Когда человек лжет глаголом —

Оставив ему только вид внешнего телосложения!

Ибо признак у жизни простой:

Этот вольно дышит душой,

А «не этот» — лишь грудь вздымает важным телодвижением

И косится зрачком влажным

На мимо летящий праздник…

Вот и родинка на губе

Тоже может сама по себе

Оказаться призраком родины!

Есть многое на свете, что только снится нашим мудрецам, например: какой выбор сделать тогда, когда нет никакого выбора? Или — ещё например: что значимей миру — культура Италийского Ренессанса или поделки народов Севера? Человеку — приходится выбирать, но человекам вообще такой выбор неправильно делать.

Вот и приходит человек к тому, что каждый (персонифицированный) выбор — персонально неправилен. Приходит человек к тому, чтобы — не выбирать: пусть выбор сам себя выберет… Кар-р!Именно в этот миг (прямо из пустоты за окном) из подспудных слоёв миропорядка на первый план моей истории выступила (вполне, впрочем, поправимая) неправильность происходящего… Кар-р!

Она в очевидном: ведь каждому рыцарю должно соизмерять свои (настоящие, прошлые и будущие) совершения с единственной мерой своего сердца; более того! Каждому рыцарю очевидно, что о такой судьбе (судьбе странствий и подвигов) рыцарю должна была бы сообщить его дама сердца, причем — только наличием своим (якобы сама ничего не требуя).

Но сейчас на месте прелестных губ и нежного сердца обосновался вороний вопль!

Он и принес требование — исправиться. Он и обратился к Илии Дону Кехана, потому что Идальго — совпадал с огромностью задачи. Но мне интересно, мог бы ещё кто-нибудь претендовать на роль рыцаря мировой версификации реальности? Есть ли ещё кто, или мирозданию всё равно, кто возьмётся сам себя исполнять (как партитуру)?

Тем самым погубив в себе надежду на обычную участь людей.

А в чём она, обычная участь людей? В чём она — не в Прекрасном Вчера, а именно сейчас? Многим известны очень жёсткие строки Сергея Кизякова: «Мне кажется, что превращение бывшего Christentum в Вечную Пустыню Насекомых, в карстовые пустоты бытия — дело уже нескольких десятилетий, может, двух-трёх, и с Европой всё станет ясно, как почти всё ясно сегодня с Америкой. Один большой Макдональдс, вокруг которого шумят поливиниловые голливудские черти — итог 2000 лет европейской культуры. Две тысячи лет на"фу-фу"… Бессмысленная борьба тысяч и тысяч людей непонятно за какие идеалы, чтобы итогом великой цивилизации стал человек-курица, человек крыса, пелевинский"oranus", упрощённый до самого фундамента, до биологического каркаса, до сплетения кишок и нервов, угрюмый производитель кала…».

Меня один вопрос достаточно давно занимает: «Способны ли русские хотя бы отсрочить превращение Земли в Вечную Пустыню Насекомых?».

Кар-р! Какая самоирония мир-ра! Не всё ли равно миру, кто исполнит должное? Кто спросит синьора Мигеля, хотел бы он, чтобы его рыцарь печального образа поклонялся прекрасной даме, изображенной кистью великого (кто спорит?) Иеронима Босха, или предпочтет мастерство Рафаэля? Никто ведь не спросит, а ведь и это неправильно:.

Нам самим предстоит решать, какой кистью изображать выпуклую реальность… Кр-р! Раз уж изображать свое настоящее мы решили не совсем сами.

Здесь напрашивается небольшое и очень частное (и с маленькой буквы) пояснение:

моему герою (ипостаси воды) предстоит принять и в прошлом, и в будущем самые различные формы своего одиночества — как то: принять своих друзей, возлюбленных, бессмертных и — даже многосмертных врагов! принять как равные ему одиночества.

ему предстоит поменять место и время своего проживания в мире, в котором темные века моего человечества легко приравнять к дантовым кругам вечного возвращения: ему предстоит изменить саму временность собственной жизни… кар-р!

Вороний вопль, (всё ещё) не только удаленный и оделенный стеклом, но и совершенно посторонний этому собиранию Илии в путь (его самоопределению, нахождению идентичности), решил это самоопределение прервать. Не скажу, что вороний вопль торопился добавить себя к наступающим переменам (что было вполне очевидно), но скажу, что добавление — вполне удалось.

Вороний вопль громко каркнул (во все чеширское горло), но прозвучал этот вопль очень даже по русски и почти поучительно:

— Не дай гордыне посмеяться над трудом своим!

Илия (душою своей) не стал его слышать, но (ушами своими) подивился некоторой его правоте. Но следовать вороньему совету не собирался: Идальго был убежден, что без гордыни далеко не уедет. Заметив несогласие, обрадованный крик немедленно повторился:

— Трудись не трудись, все равно станешь трупом и достанешься мне!

Вороний вопль напоминал, что очи павших в ристаниях рыцарей по праву подлежат его клюву, еще — провозвестник пытался указывать на бессмысленность одиночных рыцарских странствий и (именно что) единоборств с мирозданием! Ведь даже многоборство бессмысленно, если оно бесполезно для дела, к которому призван каждый «один» (не скандинавский одноглазец — это к воронам — а как «часть» целого, что становится «честью» целого).

Что бессмысленна даже честь, если на свете вообще не бывает смерти, вороний вопль был уверен. А вот что честь неизбежна, если есть бессмертие — это великий искус (и об этом знал Илия Дон Кехана: ведь Бог есть).

Вороний вопль полагал, что если смерти нет, тогда остаётся одно (даже если оно не одно) бес-смертие. Ведь если любое дело бес-смертно, то оно бес-смысленно; тогда бессмысленна и бессмертна жизнь его: человек — не погибнет смертью, но будет жив мертвой жизнью (погибает для жизни)! Будет мертв для души своей, причем независимо от количества прожитых жизней.

Еще — вороний вопль прямо указывал, что никакой такой рыцарской чести нет ни в ристаниях с виртуальностью, ни в отстраненной любви к даме сердца; вороний вопль прямо указывал, что только реальное — реально, что если никакой другой смерти нет, кроме смертей виртуальных, тогда все позволено!

Нет никакой рыцарской чести в том, чтобы быть несчастливым; так ежели никакой смерти нет вообще — к бессмертию бессмысленно добавлять жизнь!

А добавлять всего лишь виртуальные смерти — ещё более бессмысленно…

И тогда нет в бессмысленном мире другого равенства, кроме равенства вседозволенности и бесчестья. И тогда (если есть на свете некий Старик) именно тебе — всё дозволено (как Шахразаде в ее ночи — дозволены всякие речи): тебе навсегда все простится, любые убийства и подлости! Просто потому, что и это пройдет.

Что скажешь на это, Илия Дон Кехана?

— Очень высокопарно, — молча сказал Идальго.

— Что? — не менее молча удивился Кар-р.

Удивился тому, что последний его довод (самый-самый убойный) не подействовал, поскольку — Идальго вовсе не обратил внимания на равенство (перед лицом бессмертия) рыцарской чести и полного таковой отсутствия; Идальго — не обратил себя, тем самым отказавшись от великих завоеваний человечества: от абсолютных свободы и равенства (суть самых подлых и убийственных иллюзий в истории)!

Причем — даже не сказав «оппоненту», что не только смерть делает людей неравными, но и ее отсутствие.

— Вижу, ты хочешь быть счастливым, — сказал Илия вслух (обращаясь к своему «оппоненту»), причём — по английски! Причём — данного наречия (родного, предположим, Алисе и сопутствующей ей чеширской улыбке) вовсе не зная! Причем — не ожидая от вороньего вопля ответа, а лишь утверждая его на его же месте… Вот тогда и кончились самоутверждения Кар-ра, став бессмысленными.

Ведь если бессмысленно равенство, не менее бессмысленно неравенство! А для реальной жизни осмысленны лишь благородство обычая и социальная справедливость. А потом вороньему воплю стало не перед кем самоутверждаться: Идальго отвлекся.

Более того, он вообще перестал что-либо слышать, кроме далёкого шелеста женских шагов. Об этих шагах я уже поминал — они стали многожды ближе. Принадлежали они даме сердца, коей предстояло озвучить дальнейшую судьбу Идальго.

Разумеется даже разумом, что далёкие шаги — это её шаги. Да и кто бы еще мог ступать столь воздушно?

Она близилась, она уже была совсем рядом, но — она уже была немыслимо далека. Впрочем, и её «даль» оказывалась весьма функциональна из неё (из-дали за горизонтами — судьба литературного негра) эхом (или — отраженным светом) вернулись к Идальго его же слова:

— Вижу, ты все еще хочешь быть счастливым… — и он ответил самому себе:

— Да, я хочу быть идентичным своему наивозможному счастью.

Вороний вопль попробовал спросить еще:

— Вы не хотите что-нибудь передать через меня?

Ответа не было.

— Я имею в виду Старика, — заявил вороний вопль. — Скажите свои пожелания, ведь есть же у вас пожелания? Я многое могу.

Но Илия Дон Кехана опять ничего не расслышал (из своего далека'-далёка — от звука шагов).

— Впрочем, вас уже поторопили, и теперь ваши пожелания не имеют значения. Идите-ка собираться! — озлобился на его невнимание посредник. — Видите, какая тавтология выходит: вы всё повторяетесь и повторяетесь, собираясь.

Илия отвел взгляд от невидимого и опять взглянул на среднюю школу. Кар-р сделал вид, что понял причину его невнимания.

Вас заботит, что вы составной человек? Что даже даже если Старик и обращается к вам, то — через меня? Но ведь самому Ему уже нечего вам сказать, всё давно (по частям) сказано, — разумеется, вестник лгал, и (одновременно — такое бывает) говорил чистой Воды правду: всё было сказано!

Причём — сказано всё и сразу: Бог жив! Разве что каждая часть каждой составной части человека (и его имени — как вещего над вещью) слышит это сказание со своей стороны Света (а этих сторон четыре: Земля, Вода, Воздух, Огонь). А причиною того, что имя (даже) пророка — составное, оказывается столь же очевидная (и одушевлённая) вещь.

Разбросанному по временам и смыслам «составному» Идальго в очередной раз указывалось: ис-целить его может только Старик, и ни о какой-такой «свободе» долга (то есть личной) речи не идёт.

Имеет место непосредственное принуждение (чуть ли не шантаж). Указывая на который, вороний вопль чуть ли не пытался Идальго оскорбить Более того — вороний вопль прямо указывал на искусственность составной жизни Илии Дона Кехана.

Более того — вороний вопль оказывался осведомлен, что у части помянутого пророка — у его сердца (невероятно и греховно!) была Прекрасная Дама Сердца. По крайней мере, была — до вчерашнего дня! Или до завтрашнего дня (кто их поймёт, пророков).

И вот здесь становятся ясны все эти переходы с немоты на русскую речь, на английскую речь — а потом вновь возвращения к немоте: именно здесь мы вдруг обнаруживаем еще две вещи, которые следует одушевить — а именно: мы видим (выводим из себя на белый свет) некий изгиб двух реальностей, прошлой и будущей!

Ибо — здесь и сейчас у Илии Дона Кехана появляется формальный (то есть — внешний, а не внутренний) повод обойти стороной развилку своей судьбы и задуматься: а стоит ли вообще выбирать хоть что-либо? Стоит ли вообще выбирать, когда нет никакого выбора? Ведь когда лукавый протягивает тебе два сжатых кулака и каркает свое «выбери»: это и значит, что выбора нет.

Поскольку — не следует выбирать из двух зол.

Что с того, что не выбрать — просто! Ведь ещё более просто — перестать быть ипостасью Стихии. Так, может быть, Бог с ней, с Россией? Если есть такая возможность, оправдай себе счастьем близкого тебе существа — ибо: Бог с ней, с Россией! Пускай с ней Старик разбирается.

Кар-р!

Но! Я — не согласен, я хочу сам! Ведь и я — часть тела России и часть её души. А поскольку Старик и так дал мне всё, чтобы я этого захотел и (стало быть) смог, поэтому (хотя я и мог бы описать все дальнейшее сам) я приглашаю вас всех — немного изменить не самому этому миру, а лишь его изменениям: ведь если мир виртуален, его самого вовсе незачем переменять.

Мы можем изменить его перемены, и это достаточно просто — например: откажись этот Идальго от имени, и он перестанет быть пророком Илией Доном Кехана!

Тогда пророком станет другой Илия (и никто не заметит измены): у этого другого Илии будет совсем другая Россия и совсем другая дама сердца — такая, с какой ему не предстоит расставаться. Такая, с какой ему предстоит изменяться в положенных ее сердцем пределах! Для этого следует перестать быть ипостасью Стихии.

Но сейчас (как душу к телу добавить ) следует сказать несколько слов об имени Илии!

Еще задолго до того, как пристраститься исключительно к хорошему чтению, Идальго был очень пристрастен в любом своем беспорядочном чтении, то есть — читал настолько страстно и обильно, что чтение у него доходило до рвоты (то есть совершенно по римскому обычаю — гусиное перо себе в глотку, дабы исторгать из себя): так он стал версифицировать.

Так он приучал себя к неправильным версиям мира: ведь они оказывались почти поправимы!

Так медленно приучают себя к яду (а ведь пригоден ли мир для жизни, никогда заранее неизвестно) — нарастающим его потреблением: поначалу изберут себе одну из версий мира (в которой жизнь души почти невозможна) и — ненамного ее изменяют. Причем — никакой души не становится больше или (того хуже) меньше, но меняется направление ее взгляда.

Так он приучал себя быть — самим изменением мира, а не его статичными версиями.

Итак, имя «Илия Дон Кехана»! Вообще любое имя — оно только лишь внешне представляет себя как единый смысл (особенно для нас — знающих его будущий смысл), но сам Идальго не только лишь в собственном имени искал и находил себя самого, то есть — находил место для жизни своей души: некий silentium, пролегший между совершенно разными ипостасями одной души (между пророком Илией и идальго Доном Кехана).

Так он становился рыцарем печального образа — переполняясь образом уже немного измененного мира и тоскуя по его изменению.

Так он стал называться человеком живой и мертвой Воды: произнося свое имя (как бы сам самого себя — им — называясь) по его же частям! Только так — проходя между мертвых капель дождем порассыпанной Леты, сам будучи неуловимой каплей живой Воды.

Ведь еще до того, как прийти исключительно к хорошему чтению, он уже был к нему словно бы предназначен.

Так что есть свобода, как не еще одно имя для виртуальной смерти?

Кар-р!

Что это значит (каким узнается и назовется) — умереть для одного мира и родиться в другом? Или же — самому его породить? Казалось бы, нет ответа; но — точно так же казалось бы, что ответ — есть: простое «я так хочу», чтобы он был! Причем — не только потому, что я хочу быть Ведь даже исполнивший данное ему поручение Кар-р никуда не исчез.

Поскольку — хотел быть и оставаться.

Ну так и пусть.

Ведь кто-то должен наблюдать и комментировать! В какой греческой (а отсюда — и всех прочих) трагедии удавалось обойтись без разъяснителей, толкователей, сопроводителей (ходатаев перед трансцендентным)? Тем более что вокруг Идальго действительно сгустилась именно атмосфера происхождения — именно так (и никак иначе) происходит изменение реальности.

— Кар-р! — прокричал вороний вопль.

Пространство, время, энергия стали плотными, и никакой свободы не стало — свободный Илия словно бы оказался стиснут этой самой свободой! Словно бы некими мускулистыми вихрями, причем — со всех сторон сразу! Причем — Илия сразу же оказался лишен возможности привычно выбирать из иллюзий.

Которые (прежде) кормили его. Но (сейчас) Илия Дон Кехана осознал себя нелепым реликтом в капельке окаменевшей смолы! Которому теперь никогда не понадобится насущный хлеб: ведь довольно сегодняшнему дню своей заботы, а завтрашний пусть думает о завтрашнем.

Кар-р!

Причем — не имело значения, что он и до того был реликтом и Царства Божьего, и исчезнувшего СССР! Будущее — пришло за ним; впрочем, чего-то подобного он ожидал, уже прислушиваясь к далеким женским шагам. Впервые он знал об этом достоверно (а не просто бывал уверен).

Хотя что-то подобное происходило с ним не впервые, но — впервые он понял, какова природа такого происхождения.

Вороний вопль произнес свое неизбежное:

— Кар-р!

Причем — выглядел этот самый вопль исключительно архитипично: словно бы с добрым ленинским прищуром! Причем — на память услужливо пришли (не как вороний полет, раскачиваясь — а именно отблесками янтаря) строки пламенной революционной песни:

Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет,

Счастлив тот, кто навеет

Человечеству сон золотой.

— Кар-р! — заорало за окном невидимое, причем — это невысокое невидимое словно бы возлетело (разлаписто, опять возомнив себя в крылатом теле), причем — немедленно ударилось о свод здешних невысоких небес и немедленно от небес отразилось, принеся очередную не новую новость:

Наверху то же, что и внизу! Разве что — зеркально, поэтому и прозвучит вот так:

— Р-рак!

И я сразу же успокоился. Ведь и при изменении мира все его коммуникации оставались каждая на своем личном месте. Причем — Кар-р был со мной согласен, о чем сразу и заявил:

— Очень хорошо! — что явилось всего лишь эхом общеизвестного «и сказал Он, что это хорошо»; но — откровенный плагиат ничуть не умалил значимости и греческого хора, и самой трагедии, которую он самовызвался сопровождать. Причем — вороний вопль не заметил, что раз уж всё хорошо — то и никаких глаз ему не предстоит «забрать» у Идальго, буде тому случится пасть (не про него они).

Если и удастся взять — лишь физическое, тонкого — уже не извратить (а как иначе забирают душу?); итак, Илии было пора!

Пора было вспомнить Санкт-Ленинград, где некое издательство Букварь (понимаемое совершенно буквально: перечислением буквиц со счёта на счёт) уже несколько дней собиралось (и таки решилось!) выплатить своему литературному негру некую уютную сумму.

Которая сумма оказывалась необходимым добавлением к достаточному!

Илии даже не было интересно, насколько уютной может быть сумма.

Илии даже не было интересно, сколько времени вложено в эту секунду решения.

Ведь в эту секунду решения золотой сон (все версификации Божьего Царства) перестал удерживать Идальго у его окна «в европы», причем — Илия Дон Кехана даже (как мотылек-однодневка) затрепетал посреди своей тишины.

Илия Дон Кехана завибрировал в унисон небесной музыке! После чего от окна просто-напросто отвернулся. Ему предстояло выбрать себе одну версию, в которой захочет жить душа.

Но вот невидимая и неслышимая вибрация отделила его от застывшего мира: он не забирал с собой ни покатой поверхности птолемеева глобуса, ни среднеобразовательной школы — он сразу же бросился из комнаты в прихожую и должен был приняться одеваться. Более того — он следовал ритму неслышной вибрации, у него все должно было получаться. Он следовал, он бросился… Кар-р! И он словно бы сбился с ноги.

Хотя, ничего (казалось бы) не произошло… Кар-р! Кар-р!

Он торопился, он бился и выбился из линейной логики, а в самой линейной логике действительно ничего, казалось бы, не произошло; но — всего лишь поменялась очередность! Кар!

Что было раньше: курица или яйцо, бессмертие или смерть, идентичность или хаос? Это очень важно. Ведь человек существует (или — не существует) только в своей в своей очередности (частью в части)… Кар-р!

И не было ли помянутое яйцо (не просто, а как в старой сказке — моделью мироздания) золотым, то есть мертвым? Но вместо того, чтобы сначала обуться (как это было в его обыкновении), Илия Дон Кехана сразу же схватил верхнюю одежду. Причем — он (точнее — именно он, а не отдельное тело его, поворотная точка миров) сразу же это нарушение заметил…Кар-р!

Но! Он мысленно махнул рукой и продолжил нарушать (ибо — видел в этом нарушении свой будущий смысл): стало ему очевидно, что очевидности мира отпускали его! Ему стало ясно видно, что в ритме, слове, гармонии никакая очередность не имеет определяющего значения: он брал все, что первым под руку попадало… Кар-р!

Ему стало ясно: он сам становился своей собственной очередностью: одевшись, только потом он спохватился, что теперь ему предстоит обуваться.

Ведь одежда первая — тотчас (и сама) подвернулась ему под руку!

А теперь ему под ноги должна была подвернуться вторая обувь… Кар-р! Обуваем ноги! Раз уж мы душу снаряжаем в дорогу, где нас ожидает множество ристаний.

Но не тут-то было: неправильность ритма, слова, гармонии, с которыми он выскочил в прихожую, не замедлили сами собой на происходящем сказаться, точнее — сам собой ему под руку (тогда как он в верхней одежде неудобно за ботинком нагнулся) попался уже не просто ботинок, но — полузимний (или — полуосенний) походный башмачок-калигула… Кар-р!

Пространство ему прозрачно намекало: вестимо, все дороги ведут не в Рим (или — Санкт-Ленинград), но в Первопрестольную — за сестрециями или сребрениками.

Вестимо, что все равно Илия Дон Кехана (рыцарь печального образа) принялся за обувь своей души — как своих ног, и не удалось сразу ее нахлобучить! Тем более ему следовало задуматься, ведь солдатское прозвище разнузданного римского императора (именуя собой дорожную обувь) уже многое предвещало.

Как подорожник душу приложить

К дороге, что подошвами натерта!

Дорога, что бездонно распростерта…

И ты ее решил одушевить —

Помочь ей перейти через тебя.

И вот здесь башмачок-скороход (за который схватился Идальго, собираюсь просунуть в него «ступню своей души») оказался зашнурован…. Кар-р! Теперь Илии предстояло расшнуровать место для своей походной души.

Вот они, начатки мироформирования. Пространство и время пластилиновы (ни в коей мере не глиняны — это от Старика; искусство смертные — в преодолении своей искусственной смертности)… Кар-р! В те постперестроечные времена (по сравнении с вакханалией в ноосфере, что наступит лет через двадцать) нравы манипуляторов были ещё вполне патриархально-лубочны.

Правда всё ещё казалась правдой. До пост-правды оставалось время. Потому — сейчас Илия Дон Кехана становился чуть ли не демоном: посредством изменения своей души мог изменить будущее (просто его прозрев — каким быть ему должно); после чего Идальго понимал себя быть призванным вернуться в своё настоящее и изменит уже его.

Постправда понималась как возможность извратить информацию о прошлом (чтобы получить наиболее предпочтительные позиции в настоящем); Илия Дон Кехана оказывался властен над вещами многожды превосходящими: изменения настоящего его не интересовали — он и был «настоящим)… Кар-р!

Конечно, дело обстояло не совсем так (точнее — совсем не так): ему предстояло продолжить свое прозревание, но — всё это уже «вопрос технический» (очень много от deus ex…): получая такую власть над реальностью, следует учитывать своё несовершенство (а ведь оно чудовищно — из каждого так и норовит вырваться бес); и что делать? А ничего!

Пусть всё идёт как идёт. Для имеющего душу вокруг всегда много вещей, что окажутся оселком его вещему. Много непробиваемых стен — сквозь которые может пройти лишь душа, а хрупий (пусть и премудрый) лоб лишь треснет… Кар-р!

Такие вот мысли образовались на челе Идальго, пока он обувал всего одну ногу (в зашнурованный сапожок). И лишь много потом, уже после успешного облачения ноги, предстояло заново зашнуровать. После чего он вполне успешно принялся путаться в своей второй ноге.

Сначала он ее (как младенца) прижал к груди…

Для этого ему пришлось согнуть ее в колене…

После чего он притянул-таки прямиком в себе руки (почти что — мысленно) вторую калигулу (зашнурованную или нет — это уже все равно) и принялся свою ступню прямо-таки пеленать… Причем — дискретность (иначе — прерывистость) действа была сродни сердцебиениям! Причем — с каждым последующим ударом то человеческое существо, от которого он собрался бежать, лишь приближалось к нему и все более обнимало его… Кар-р!

Доселе он пребывал (как тысячелетний жук) в уютном янтаре. Теперь он порывался уйти. Но человеческое в Илии очень сроднилось с его душой. Никуда он из уютного янтаря не делся. Его бросок к двери оказался еще одной иллюзией.

Дорога, что всегда в пути,

Сегодня — лишь на миг в тебя уперлась…

Сегодня — лишь на крик тобой звучала…

И ты решил, что ты ее начало,

Всего лишь будучи ее печаль?

И вот ты в ее двери постучал!

И вот ты в ее очи заглянул!

Или — она взглянула на тебя…

И вот ты, ее двери теребя,

Решился свою душу приложить,

К одной лишь створке стольких тысяч крыл!

К одним губам — из многих поцелуев…

К одним гробам (из всех, покрывших землю…

А если она просто не ревнует

Такой исчисленной души еще безбожной?

Как подорожник душу приложи!

Все остальное лживо, то есть сложно.

Всё «его» человеческое (слишком человеческое), прекрасное и такое же неизбежное (как смерть или бессмертие) именно в этот миг подошло к нему совсем вплотную… Кар-р!

Илия стоял на одной (!) обутой ноге, а вторую согнул и потянул почти ко груди, и всё это — ловко балансируя и готовясь нахлобучить вторую калигулу на вторую ногу… Кар-р!

Ишь раскаркалась!

Но мы не обратили никакого внимания на карканье: вороний вопль всего лишь указывал на очевидные изменения места и времени, посреди которого происходящее — происходит! Хотя, казалось бы, внешне ничего не меняется.

Вороний вопль всего лишь попробовал мысленно (разлаписто пролетая и взглядывая) описать себя вокруг небольшой прихожей — в которой Илия дон Кехана находится сейчас на одной ноге, ведь вторую он задрал к груди! Причем — слева от Идальго находило себе «место под солнцем» зеркало со своим собственным нелепым изображением.

Зеркало. Как дверь в зазеркалье (казалось даже — карканье доносится «с той стороны»). Зато настоящая дверь (именно что в подъезд и далее — «в люди») была поодаль; а вот дверь в зеркальный мир «изображений внешнего» находила себя прямо перед его искаженным от натуги лицом, причем — прямо в которое (причем — даже немного сверху и слева) прямо-таки прозвучал скрежещущий звук ржавого колокольца на посохе прокаженного (не)любовью мира.

Во всяком случае, именно так показалось!

Идет прокаженный любовью как ветром разодранный облак:

Так и видится, как с него осыпается облик!

И нечисть крылатая рвет прометееву печень…

И даже на посохе плачет бубенчик —

Голося всем здоровым и здравым, дескать, сгиньте с дороги!

— Кар-р! — откровенно прозвучало от двери (а не от окна — как мы уже привыкли, и не от зеркала — как метафизически предположили). — Кар-р!

Никакой метафизики. Вещее явилось вещным. Но и человеческое искусство явилось фактором: этот вопль — отразился от зеркала — и вот здесь-то по его вполне приземленному эху стало ясно, что всего лишь прозвучал дверной звонок… Кар-р!

Хорошо он понятен старикам, впавшим в детство.

Его рыба немая, но кита заглотившая в малое чрево,

Хорошо понимает… Оттого он и дорог,

Что всегда по соседству отделен карантином

И вполне наблюдаем, и умело почти поедаем

Даже взглядом кретина… Что, любви заповедны угодья?

Я, шагнувший давно за пределы,

Здесь простую любовь описал, её чревоугодие.

Становилось ясно: вещее оборачивается вещами, любовь — чревоугодием любви (и всё это начинает пониматься как начатки мироформирования): в зеркале (что находило себя слева от Илии) Идальго остался неподвижен и на одной ноге; но — наяву (то есть вне зеркала) Идальго уже прижался всей душой к двери!

Разве что — уже зная, кто требует себе дороги в его убежище… Кар-р!

Ведь в комнате Царства Божьего (и даже ещё дальше — за окном, где маячил вороний вопль) стразу стало (с ближайшим будущим — которое вот-вот) всё ясно; всем душам в миру стало ветрено, и осень мира явила себя во всей красе (и даже с перехлестом).

И тогда в душу Илии (которой он якобы прижался к входной двери) постучали тоненькие пальчики. А в саму дверь никто ломиться не стал, зато — прозвучал дверной замок. Который звонок был нежданным, но — оказывался предвиденным…

Который звонок уже сказывался на предыдущем (сердцебиении) и скажется на последующем (ударе сердца). А Идальго вдруг заметил, что его собственное сердце в его собственной груди — перестало биться; то есть — сердца в груди — словно бы не стало вовсе: оно оказалось посторонним всему с ним (а именно — с сердечной мышцей, венами и артериями) происходящему.

Будучи много ближе тому, что находилось за дверью! Сердечная мышца сердца стала отдельной от сердца.

Произошло обещанное мной разделение:

Как всадник утомленного коня,

Душа моя покинула меня,

И стал я одинок на белом свете!

И никому я больше не служу — как вольный ветер…

Но и на этом не кончилось! Разделение следовало оформить — поэтому: тело Илии Дона Кехана (нелепое — одна нога задрана и прижата к мышце сердца, на другой он едва-едва балансирует) прыгнуло к двери, причем — унеся с собой калигулу, и принялось руками души (ведь руки тела оказались заняты) тянуться к дверной ручке.

Даже разумом разумеется, что настоящее сердце Идальго осталось за его спиной!

Разумеется даже разумом, что долго так продолжаться не могло, но — продолжалось долго: до тех самых пор, пока сердце (вышедшее из Илии вон) не подтолкнуло Идальго в спину, и тот едва не свалился на пол!

Причем такая «оплеуха в спину» — это уже не была внешняя весть, это было личное.

Он стал посторонним миру, но — он оставил миру свое сердце и стал ему посторонним! И вот что его сердце увидело со стороны, когда оно (бездушная мышца) взглянуло вокруг:

Держа в одной руке башмачок, одной (уже обутой) ногой в воздухе взмахивая и еще не додумываясь эту нагую ступню опустить, он уже тянется другой рукой (перестав тянуться только душой) к дверной ручке… Такова вся жизнь моего героя! Либо в ритме, слове, гармонии — происходящая, либо — не происходящая вообще.

Происходящая! Поэтому — Илия все-таки не свалился, а оказался перед дверью вплотную.

Но теперь в внутренней его жизни (всегда — даже без вороньего вопля — бывшей немного отдельно от жизни внешней) появилось его личное сердце — как гонец, отправленный в края, якобы не имеющие к нему отношения!

Пожалуй, такое(такого) личное(го) сердце-гонца тоже не получится назвать со-творенным: ведь даже переданная ему весть ничего в раскладе его имени не поменяла; но — у его отдельного сердца наметилась личная (именно сердечная) роль: здесь следует признать давно уже очевидное! Хотя — пока что невидимо-очевидное: за дверью находится женщина.

Та самая. О приближении которой Илии Дону Кехана стало каким-то образом известно даже больше, чем он желал о ней знать: что эта женщина явилась за влюбленным в нее Идальго. Что сейчас она была в своем праве любви, которое превыше всех прав человека.

Другое дело — с этого мига (чуть раньше или чуть позже) он уже не совсем человек; но — и это не остановило бы женщину.

Более того, эта женщина (кроме рыцарственного Идальго) пришла еще и за Илией Доном Кехана (я бы отметил здесь сходство с той смертью, что когда-нибудь приходит за всеми; но — как нам известно, смерти — нет, а эта женщина есть), поскольку считала себя (и действительно таковой являлась) Вечной Женственностью его сердца… Так, может, затем сердце и вышло, чтобы оставить себя ей? У меня нет ответа.

А потом сердце отпрянуло от двери. Сердце отступило за спину.

Сердце спряталось за Илию; вчера он расстался с этой женщиной навсегда — причем (что особенно умудрено): он позволил ей (а она — позволила ему «позволить») бросить его, а сегодня она сама (как Стихия — безо всяких объяснений) пришла за его сердцем.

Я ничего не объясню тебя! —

Когда-то мне любимая сказала,

Что только для себя меня любила:

Все остальное сам по мере сил

Я брал себе у жизни запредельной…

— Какая такая запредельная жизнь? Не знаю никакой запредельной жизни! У всего есть предел, даже у меня, — мог бы на все это заявить вороний вопль за окном (а он знает, о чем говорит: перед вестником отступают пределы; но — и сам он всегда в пределах вести), — и здесь вороний вопль был (бы) всего лишь (как и женщина в своем праве) почти прав.

А вот он, Илия Дон Кехана? Он перед нами (как перед зеркалом. Он нелеп и замер на одной ноге. Причем — который словно бы закинул другую ногу прямиком в будущее: такое, какого нет и (скорей всего) никогда не будет, но которому быть должно, ибо — я так хочу!

Илия Дон Кехана есть человек, который закинул ногу — даже не на небо, а за небо. Потому — он прочно стоит, потому и не покачнется.

Кто никогда не выходил из тела,

Тот не любил — когда бы ни была,

Какими бы телами не владела:

Любит пусто —

Как кролик ест хрустящую морковку!

Когда мне остановки сердца

Стали как буквицы, когда мне стали люди

Как буквицы в истрепанной тетради:

Я эти буквицы за руку приводил —

Друг подле друга ставил…

Что тут добавить, кроме умного прочтения данного нам текста жизни? Ведь любимая женщина пришла за и Идальго, и за пророком Илией, причём — исполняя не только свои, но и его (единого в двух) сокровенные чаяния.

Теперь настал тот самый момент, когда (для исполнения всех взаимных чаяний) достаточно открыть перед женщиной дверь (и от счастья не впасть в отчаяние).

И вот они друг друга находили.

И — выходило из их близких тел

Светило яркое: свет выходил из дня!

— Я никогда не сделаю подарка, —

Когда-то мне любимая сказала…

— Все даром сам возьмешь, — она сказала,

Когда она оставила меня.

Разумеется, этот текст был лжив! Подобного разговора меж ними не было да и быть не могло (такие слова не говорят, но — Слово есть Дело), поэтому — текст прозвучал именно таким, каким он обязательно прозвучал бы — когда-нибудь, когда заговорят их души.

Но когда это люди умели сказать друг другу говорить друг другу то, что неопровержимо для всех? Речь шла — о телах, но текст был душою души и правдой правды, он изменил само понимание слова «даром»: даром дается лишь то, что есть у любого из нас, причем — именно здесь и сейчас! Когда человек возвращается (как блудный сын) к своему (почти утраченному) дару, то всегда происходит чудо:

Каждое движение вызывает ропот!

Каждое суждение или даже шепот

Имеют продолжение где-то в Гондурасе

И землетрясение — где-то в Эфиопии!

Как покажет опыт: все вослед идее…

Или на матрасе (где зачали Пушкина),

Или на террасе — видеть метеоры:

Как они сгорают в непреклонной массе…

Или у Радищева (если не отпущены) —

Как они страдают!

Илия Дон Кехана встал на обе ноги (и только в невидимом зеркале ничего не переменилось). Далее — моему Илии Дону Кехана оставалось сделать простую вещь: приложить движение тела к движению души (а в невидимом зеркале это было невозможно)! Хотя, казалось бы — следует всего лишь разобраться с пальцами (то ли — сжимавшими калигулу, то ли — тянущимися к ручке)!

А ещё — оставалось сделать это незначительное (как шевеление губ) движение пальцами, чтобы все (несовместимые) миры совместились «как-то иначе».

Не так, как «доселе» — неудачливо, а получая «новое бытие бытия»; возможно ли это — посредством телесного соития любящих? Или (и скорей всего) подобное любование «напрасными надеждами» на слияние душ в сплетениях тел — очередная правдивая ложь, тупик без выхода (и даже без захождения друг в друга).

Я бросаю взоры! Ты бросаешь взоры!

Взор сдвигает атомы со своей опоры

И срывает дверь со своих петель —

Или как капель!

Или как метель…

И действительно — Идальго оставалось лишь сделать незначительное движение и словно бы открыть уже открытую дверь; впрочем, и в этом не оказалось непосредственной нужды — дверь распахнулась сама по себе! У его любимой женщины был собственный ключ от любых его дверей: он сам ей его вручил… Разумеется, он и об этом забыл!

Но ему напомнили:

Ты поверь, что мы живем в невидимом,

Что теперь все более невиданно.

Вот так и проявляет себя (когда возникает беспросветная нужда в божественном вмешательстве) пресловутый принцип deus ex machina: на пороге распахнутой двери стояла маленькая черноволосая (ослепительно черноволосая) и очень красивая (ослепительно красивая) женщина, перед которой мог быть беспомощен даже тот, кто видит в невидимом.

— Апсара! Никаких сомнений. Зачем она здесь? — так мог бы подумать любой просветлённый; но — Идальго лишь (мысленно) воскликнул:

— Жанна.

Она услышала и то, и это. Спросила:

— Апсара? С чего бы? Нас перед тобой не пятьсот и не две-три сотни тысяч (предполагаемое число апсар в индуистском пантеоне): я совершенно одна. Как и ты.

Он подумал (вослед за её словам) логически: число апсар в"Ахтарваведе","Махабхарате"и пуранах колеблется от двух-трех десятков до сотен тысяч. В"Ваю-пуране"упоминаются апсары двух видов — "мирские"(лаукика), соблазнявшие людей, и"божественные"(дайвика). К высшему,"божественному"разряду относились апсары, находящиеся в непосредственном услужении у богов и нередко по их поручению соблазнявшие асуров или аскетов, которые своими подвигами достигали чрезмерной власти над мировым порядком и становились равными богам. Соблазненные апсарами, риши теряли свою силу и становились простыми смертными. Так, согласно"Махабхарате", апсара Тилоттама соблазнила братьев Сунду и Упасунду, из-за нее убивших друг друга; апсара Гхритачи — риши Бхарадваджу, ставшего отцом Дроны; апсара Менака — мудреца Вишвамитру, родив от него дочь Шакунталу.

— Я никого не собираюсь от тебя рожать, — рассмеялась она. — Да и чрезмерной власти над мировым порядком ты никогда не достигнешь. Сколь бы долго не простоял на одной ноге — это не приблизит тебя к богам (а на демонов в миру есть какая-никакая управа).

Кар-р!

— Скажи, — сказала она. — Разве ботинок в твоей руке похож на крокодила? Сколь бы ты не именовал его калигулой (или калигой) — никакого сходства.

Кар-р!

Он знал: ни одного случайного слова! Он (всё ещё на одной ноге) был очарован и озадачен: как описать неописуемую красоту? Только словами мифа:

Вот что сообщал Будде о красоте апсар его брат Нанда в буддийской"Нанда сутре"(Сутре о Нанде):"Преподобный Учитель, в сравнении с этими розовоногими небесными девами [апсарами] девушка из рода Шакья, красивейшая на земле, подобна обезображенной обезьяне, у которой отрезали уши и нос. Она не имеет никаких преимуществ, даже частично она не может равняться с ними, здесь и сравнивать нельзя. Эти пятьсот розовоногих апсар намного красивее, намного прекраснее, намного очаровательнее".

А вот что говорится об облике и способностях апсар в"Адипарве":

"В тот самый миг, когда Арджуна вытаскивал крокодила из реки, тот внезапно превратился в стройную женщину, украшенную всевозможными драгоценностями. Она была как бы озарена, о царь, великолепным сиянием своего божественно пленительного тела. При виде столь великого чуда восхищенный Арджуна, сын Кунти, сказал женщине:

— Кто ты, о стройная женщина, и каким образом ты превратилась в обитающего в воде крокодила?

Женщина сказала:

— О великорукий воин, я апсара, некогда бродившая в лесах, где обитают боги. Зовут меня Варга, я возлюбленная бога богатства Куберы. У меня есть четыре подруги-апсары, все необыкновенно красивые, которые по желанию могут переноситься с места на место. Однажды я отправилась с ними в обиталище космического правителя…

Я была с четырьмя своими подругами Саурабхейи, Самичи, Будбудой и Латой… мы были опьянены своей красотой, молодостью и любовной страстью…". Кар-р!

Нет, вовсе не так (банальным вороньим воплем) прозвучало это мене, текел, фарес:

— Привет! — сказала она (причём — безо всякой многомудрости).

— Привет, — едва-едва высказал он (причем — словно бы говоря на том языке, который сам стоит на одной ноге). — Здравствуй, Жанна.

— Стань нормально.

— Конечно, — сказал он и опустил ступню в носке на пол.

— Если ты видишь юношу, парящего над землёй, — сказала она.

Он бросил на пол калигулу… Кар-р!

Вот он стоит перед нами (и перед Жанной) — как перед зеркалом. И в этом зеркале ничего не переменилось в изображении Илии Дона Кеханы. Незачем было его отражению в нас менять (опять же — в нас) свою позу.

В нас (своих читателях) он просто стоял и смотрел на неё. И даже сам не заметил, как перестал душой опираться о дверь. Ведь одна его нога — была закинута на небо, потому — он вполне твердо стоял на обоих ногах — в обоих мирах.

Но она его видела совсем другим: удивленным, обрадованным и восхищенным. Она видела его — и она собиралась его (у него же самого) похитить. Да и почему бы ей так не собраться? Она видела нелепого человека в нелепой жизненной позе: с рыцарской калигулой (в одной руке) и с продажными сестерциями (в другой мысли).

А он опять и опять удивлялся наличию в мире такой красоты! Даже в его мире (и даже на пороге его Божьего Царства) такая красота ослепляла.

Ведь пока ты внутри себя — считай себя и Бармой, и Постником, которым любой Иоанн Васильевич просто-напросто обязан выколоть очи; причём — лишь затем, чтобы ни в Суздальских землях и в землях Рязанских, и прочих землях не поставили лучшего храма, чем храм Покрова! Чтобы никто бы не смел глядеть ни на что, помимо такой красоты.

Вчера он расстался с её красотой, причем — так, что оба они ощущали себя униженными! Сегодня он взглянул на нее и опять восхитился.

А если смерти нет, то что есть красота,

Которую не видят люди?

А если так, то что есть высота,

Которая тебя разбудит

И (как душа) едва коснется тела?

А если смерти нет, то что твои слова,

Которые не станут делом,

Доколе не поднимет голова

Всю твердь небесную на крыльях лебедей?

А если смерти нет среди людей,

И некому вернуться из нее

И оглядеться, чтобы улыбнуться

И осознать владение свое

Пусть как грехопадение, но все же…

Но вот же он, Илья Дон Кехана, человек Воды! Вот он стоит пред этой немыслимо красивой женщиной на одной ноге (пусть это «всего лишь» одноногость его языка — в невидимом зазеркалье). Другой его половины на этой земле уже нет. Поэтому — он мог бы подумать (а потому — подумал), что сказал бы на его месте заключенный в долговую тюрьму дон Мигель? Или что сказал бы человек, который навсегда остается должен женщине — ибо расстается с ней…

Он бы взглянул на женщину, с которой уже расстался, и обязательно сказал бы себе:

— Я непременно должен иметь другую даму сердца: только она может достойно наградить рыцаря за его доблесть! Но где её (другую) найти? Любовь всегда одна.

И вот здесь его взор обратился бы… Кар-р! Его взор обратился бы на Дульсинею Тобосскую. На кого же еще, кроме живущей по соседству крестьянки? Ведь незачем ехать на край света, чтобы убедиться, что и там небо синее. Ведь для того, чтобы увезти с собой чье-то имя, необходимо (но никак не достаточно) просто расстаться с его прекрасной обладательницей.

Что иное могло бы прийти в его ум, помраченный от такой очевидности?

Только оче-видность. То есть — только то, что у человека вообще ничего в жизни нет, кроме Прекрасного Вчера.

Поэтому — он увидел сегодняшнюю (более того — пришедшую к нему) женщину — вчерашними глазами. Более того, он увидел сегодняшнюю женщину — не своими глазами; и он понял простую вещь: нет у человека никого ближе тех, с кем предстоит расстаться.

Теперь эта женщина никуда и никогда его не отпустит… Кар-р! Она везде будет с ним, везде будет напоминать: пророк! Ты всего лишь слабый и грешный человек; но — если из Царства Божьего — возможно уйти (к женщине), то из Первопрестольной — выдачи нет (ты Царь! Живи один). Отныне и на веки веков женщина опоздала.

Я водомерка, что бежит по глади дня:

Его воды, огня, земли и кожи —

И видит берега вдали,

Которых не коснется никогда…

А если смерти нет, то что есть красота?

Он смотрел не на Жанну (из деревушки Домреми), а Дульсинею Тобосскую. Поэтому — он молчал. Поэтому — пауза затянулась, причём — словно бы на его шее. Дыхания перестало хватать. Он был разорван между двух состояний, на земле и на небе.

Перестав дышать (воздухом) — здесь, он продолжил дышать (душой) — там; поэтому — терпения ему было не занимать. Но она была ещё более терпелива и заговорила первой:

— Ты куда-то собрался? Впрочем, не важно! Главное — подальше от меня, — она не спрашивала, а утверждала, сразу давая понять, что раз уж она приехала за ним сама и без приглашения (и уж тем более — без предварительного звонка), то любой ее мужчина просто обязан быть ей рад и немедленно пригласить войти.

Чего он до сих пор не сделал! Тогда — он опустил одну ногу (непонятно, какую) и встал на обе ноги (непонятно, где), и уронил калигулу на землю, причем — почти ей под ноги.

Казалось бы — он всё это проделал чуть раньше. А вышло у него — чуть позже. Посколдьку сначала он проделал это в реале; но — ирреальная реальность зазеркалья оказалась прочней! И лишь теперь эти «антимиры» почти совместились; тогда — женщина усмехнулась и почти спросила его (она хотела определённости времён):

— Стоит ли так обходиться с императором? Или, по крайней мере, с его распутным (не зашнурованным) тёзкой.

Вот что она имела в виду: на самом деле третьего императора Рима звали Гай Цезарь Германик. Прозвище «Калигула» он получил, когда Германик, его отец, взял с собой сына в военный лагерь в Германию на берега Рейна, где малыш часто появлялся в форме легионера таких маленьких размеров, что вояки, глядя на двухлетнего малыша, которого они любили, дали ему шутливое прозвище Калигула (Сапожок) от caliga — солдатский сапог. Кстати, Калигула в дальнейшем терпеть не мог, когда его так называли.

А ещё она имела в виду исцеление (его собирание в дорогу, его целостность); сам он понимал, насколько не готов. А когда они с ней расставались — он ей едва не признался, насколько свое-временен её «тезка»!

Поэтому — пока что сказал о другом, но тоже чистой Воды правду:

— Пожалуй, мне вообще предстоит обходиться (без целостности) и ходить босиком.

Разумеется, что ни внешне, ни внутренне такого разговора попросту не было (но — он мог быть), и поэтому Илия Дон Кехана (впрочем, стоя уже реально — на обеих ногах и убрав руку от дверной ручки) сказал ей нечто совершенно другое:

— Как ты думаешь, ты очень красива?

Она была красива. Маленькая и опасная в своем женском праве быть любимой. Узкобедрая и ослепительно черноволосая, она смотрела на него огромными синими глазами и видела своего родного человека, который вознамерился поступить неправильно: оставить ее одну… Ведь тогда ей тоже пришлось бы оставить его одного.

Ведь хранить (и хоронить) далекого любимого в своем сердце она не собиралась.

Но он спросил себя ещё раз:

— Как я думаю (как я могу думать), её зовут на самом деле?

Спросил — себя. Ведь смотрел — на Дульсинею, и (хотя этот вопрос не имел места быть в его Царстве Божьем), ему казалось, что ему еще только предстоит определиться со своим дальнейшим поведением. Он ещё не осознал того, что его сердце уже без него (но — за него) определилось… Его сердце нашло свою даму сердца, поэтому — вышло из груди Идальго и стало перед ней, Дульсинеей Тобосской.

Это очень важное разделение: сердце стало биться (отдельно от всех) между любимой женщиной и её мужчиной.

На самом деле его любимую звали Жанна (и он до сих пор не предложил ей войти); но — и эта его заминка уже словно бы стала «невсамделишной» — и делом не обернулась! Просто потому, что его любимая не полагала своё имя тем или иным вещим призраком (в мире вещей) — она его знала единственной осью вселенной.

Поэтому — на никогда не думала о своем имени. Поэтому — она более не стала ждать его бесполезного приглашения и просто-напросто вошла сама.

Как это у нее получилось? Этого никак не могло получиться. Идальго (как мужлан) продолжал и продолжал загораживать ей проход. Да и калигула свалилась ей прямиком под ноги. Но она вошла. А на вопрос о красоте она не ответила.

Точно так и я не отвечу, как же она вошла; но — его сердце вошло вместе с ней (и — мимо его)!

Точно так нет на него ответа в Евангелиях — когда равви шел меж озлобленных или заблудших людей: помните, стражники и фарисеи хотели наложить на него руки, но — он прошел меж них, а все они не смогли ему воспретить?

Вот и в наших местах и наших с вами временах попросту не существует такого глупого вопроса — «как?».

И ожидается грехопадение града:

Неспешный шаг меж капель и распада —

Не ожидается, но происходит

Простое изменение природы!

Кто только изменение природы,

Легко пройдет меж лезвий дождевых

И станет бесполезен умиранию…

И станет бесполезен возрождению…

Грань преступивши, божии создания!

Эта женщина вошла. Все изменилось. Изменилась природа окружавших ее вещей. Сама прихожая, где Идальго все ещё (разве что — уже обоими ногами на земле) смотрит на входную дверь — и видит, что дверь распахнута! Но за ней — никого уже нет. Даже тебя самого — нет; но — ты здесь.

Ты скажешь, что бесплотной тенью — они, мои влюблённые в любовь?

Когда ты совершаешь обладание (как бы под сенью лип)

И занимаешься своим кровосмешением —

Не помни миг, когда ты был велик (как будто)

И видел тех любовников, что были, есть и будут.

Сама «прихожая» изменилась. Она стала «вхожей» в другой мир. Ведь женщина была красива не обычной, а какой-то другой красотой.

Красотой, сразу меняющей всё на свете. Вся её жизнь вошла сейчас вместе с ней и стала здесь жить. Все её обычные женские маневры: все эти скучные сближения, уклонения и даже само сбережение её красоты (как весьма конкурентного товара на сорочинской ярмарке) — всё это были вещи подчиненные, состоящие у ее красоты в услужении.

Собственно — она за этим и явилась: подчинять! Собственно — всё это (ведь в подчинении есть много всего) у нее почти получилось; но — это было очень существенное «но»: она была ошеломляюще молода!

До Старика ей было далеко. Как до неба. Впрочем, как и Илии Дону Кехане. Потому — сейчас она прошла не мимо человека Идальго, а меж трёх частей его имени; причём — проделала она это настолько легко, что мы с Идальго просто-напросто потеряли её из глаз; более того — она оказалась у Илии за спиной много прежде, чем тому удалось-таки следом за ней обернуться.

Прежде чем ещё раз (уже — третий) не задать ей свой очень важный вопрос:

— Как тебя зовут на самом деле?

Ибо — речь и об имени, и о красоте суть одно.

На самом деле его любимую звали Жанна, но — она действительно могла бы происходить из Франции пятнадцатого века, являясь уроженкой деревушки Домреми; разве что та Жанна (которая д'Арк), была блондинкой — что явствует из средневековых гравюр, более того — даже сейчас она действительно могла бы показаться облаченённой в средневековое белое с золотым шитьем платье (а вовсе не в тех чёрных доспехах, в которых её пленили бургундцы.

Да и незачем представлять: вот же она… Кар-р!

В руке она держит (вы не только представьте, но — увидьте!) обоюдоострый клинок с золотыми лилиями по всему лезвию; впрочем, взгляд её скромно опущен долу (впрочем — она и сейчас способна, будучи неграмотной, диктовать своему сподвижнику Жилю де Рецу письма английскому королю, причем — от имени «Старика»).

Итак, она прошла меж имен Илии — и ни одно из них не потревожила! Душа Идальго находилась в смертельной опасности.

Причём — как пророк, Илия прекрасно понимал, что ему не обойтись без жертвы со своей стороны.

Причём — эта прекрасная возлюбленная (словно бы явившаяся прямиком из жизнеописания трубадуров) была и сама по себе экзистенциальна и амбициозна в невидимом! Причём — если та Жанна явилась спасти Францию ценой своего счастья, эта собиралась помешать Илии спасти Россию во имя своего душевного комфорта (и была в своем праве).

При чем тут облики государств, если на кону вечные человеческие ценности?

Кар-р!

Более того — происходила не борьба хорошего с лучшим (недолгая блажь социализма), но — словно бы менялось шило на мыло: не все ли равно, какое скоморошье рыло ты будешь носить? Человека «многих миров», наследника и продолжателя взлётов и падений, гордеца и созидателя (тоже искусственный продукт, но — всё ещё претендующий на личную обособленность), или ничтожного атома потребления и воспроизводства (неистребимого, неисчислимого и бессмертного — во взаимозаменяемости).

Женщина была готова поддержат и то, и другое в его выборе… Кар-р!

При условии того, что она получает всё (или хоть что-то); иначе — гори всё синим пламенем, поскольку — и в том, и в другом случае души человеческие оставались живы и (в своей человечности) правы.

То есть в любом случае умрём: в твоей версии — с иллюзией смысла, в моей — со штампованным пониманием бытия; но! Пойми: я женщина, я должна получить своё счастье, так она могла бы сказать.

— Счастье?

— Или то, что за него приму; а не получу «своего» — ничего не будет и у тебя. Так или иначе — я и есть смысл всего: то ли Вечная Женственность с Софией Премудростью, то просто предмет вожделений (вечера коротать, да и вообще — для-ради массажа простаты).

— Счастье? — мог бы повторить он.

Так стоило ли огород городить? Стоило ли строить железный занавес? Между тем, что могло быть (произнесено), и тем, чему никогда не бывать (в реальности). Разумеется даже разумом, что не стоило… Кар-р!

— Ты куда-то собрался? — если та Жанна (из Домреми) знала о своей миссии, то эта Жанна (из Санкт-Ленинграда) знала о своей правоте и (когда Идальго запоздало к ней обернулся) всего лишь повторила сама за собой:

— Главное, ты засобирался подальше от меня.

— Проходи, — бормотнул он (причём — давясь то ли от счастья, то ли от отчаяния); приглашение прозвучало-таки, но — несколько несколько запоздало: она уже была и оставалась здесь, и с этим следовало как-то поступать.

Но ведь и Россия была — здесь, и с ней следовало как-то поступать.

Он, только что облачившийся (в рыцарские доспехи). Он молча (глядя лишь на нее) снял свою верхнюю одежду! Причем — вместо того, чтобы помочь ей раздеться (так он опять нарушал всю очередность), потом он молча (причём — умножая неправильность любого деяния или не деяния) опустился перед женщиной на колени и принялся снимать со своей ноги одинокую калигулу.

Женщина (замерев, как струна) — так и осталась. Она — никуда не делась. Она — с неприкрытой иронией (немного не доходя до сарказма) его разглядывала. Причём — не только потому, что глубинно (по женски) положила себя мерой всех вещей и (отсюда) возможностью их последующего одушевления, но — ещё и потому, что любые вещи (уже одушевленные ею или ещё нет), покидая ее мироздание (даже если — превышая ее мироздание), просто-напросто переставали для нее существовать.

Причем — переставали существовать сразу во всех ее мирах, бывших и будущих.

Иначе — её бытие могло бы лишиться смысла, а этого — быть никак не могло: женщина положила себя миру как меру, причем была (и есть) совершенно права: согласитесь, что роль бегущего от своей единственной женщины человека всегда неприглядна… Кар-р!

Так, может, и не приглядываться к роли? Так, может, и за Россией никакого пригляда не потребуется?

Так, может, все как-нибудь да образуется: и образы будут другими, и образа!

Главное: жизнь — продолжится, ведь души (каждая — на своем месте) останутся.

Или — не останутся? Нет ответа.

Кар-р!

Не сразу разум постигает вечность!

Сначала вечность замечает разум:

С огромнейшим трудом, как муравья,

Что занят своим маленьким трудом —

Всю вечность оставляя на потом!

И лишь порою поглядит на млечность…

— Кар-р! — бессильно крикнул из своего далека вороний вопль, который (если бы ему дозволили сказать по человечески), сейчас тоже заговорил бы виршами; но — кто же ему даст?

Да и что он сможет срифмовать, кроме скудных куплетов «на тему», то есть — очередного скоморошества? Что он может — кроме как указать, что такого (во всех отношениях благого) будущего Илия Дон Кехана (пророк и тезка пророка) сам для себя даже не предвидел; быть может, стоило предвидеть?

Или — лучше и не начинать?

А ведь что (в конце-концов) этому (или — какому ещё) такому огромному миру до этой (или — уже какой-нибудь другой) такой маленькой России, когда есть такое огромное человеческое счастье?

И в этот миг Идальго (стоя на коленях перед любимой) освободился от последней калигулы.

И в этот миг он выпрямился и вслух прочитал из своего всё ещё (или — тогда ещё) не написанного:

Оставь молитву ради женщины,

Но не оставь свою работу.

Оставь и битву ради женщины,

И лезвие возле аорты,

Но не оставь свою работу.

Женщина услышала и вздрогнула лицом — словно кошка, коснувшись Воды. Сначала — не поверила своим ушам, потом — не поверила своей душе. Да и кто бы на ее месте поверил этому объявленному суициду? Кто поверит человеку, который грозит всех обидеть своей погибелью, причем — именно тогда, когда ему стало известно, что погибели нет?

Никто и не поверил! Даже Идальго, который не мог прервать себя и продолжил:

Она поболее молитвы!

Она и лезвие, и битву

Себе использует как средство.

И женщина, что по соседству

Со всей безбрежностью работы

(со всей безбожностью работы)

Вдруг покачнется как церквушка —

И ты подставь ей свою душу!

И вместе с женщиной оставь…

И на прощание прославь,

Что женщина есть остров твой

И лезвие возле аорты.

Оставь молитву ради женщины!

Потом оставь ее покой.

— Очень плохие стихи, — сказала женщина. — Надеюсь, не твои? Тебе за них не заплатят.

Потом она повторила:

— Ты опять куда-то собрался? Не надоело? Впрочем, не важно, главное — подальше от меня.

Он не мог её не услышать, но — и услышать никак не мог бы: Великой китайской стеной его сердце стояло между ними! Так получилось почти случайно и почти неизбежно, но — мы должны относиться с почтением к подобным явлениям истины.

Ведь только истина легко идет меж людей и их имен!

Потому что — женщина прошла меж Илией Доном Кехана (единым в трех именах) и теперь уже стояла перед дверью в гостиную. Не знаю, что было описано в Евангелиях (там одно-два слова — и непостижимое чудо) — знаю, что описал сам: женщина прошла меж имен! Причем — так, что его отступившее сердце оказалось прямо перед ней и между них.

Причем — продолжая горячо биться и оглушать. Так что слов о плохих стихах он не услышал и не принужден был с ними соглашаться, потому — сразу ответил о главном:

— В Москву.

— То есть из огня да в полынью! — просто сказала она.

Кар-р!

— Да, — еще более просто сказал он.

Она не услышала. Или услышала — не так, как было произнесено (версифицировано в миропорядок), а так, как должно было быть — по своему, ведь; наступал её миг (она со-творяла своё будущее — и ничто не должно было ей сейчас помешать.

Впрочем, ей грешно было жаловаться! Она не только была в своем праве, она была любима, поэтому — на её стороне оказался даже его собственный внешний мир! Тот самый мир, в который он совсем было собрался выйти.

В котором «внешнем» мире (и даже ещё более близко — за окном) стоит самое прекрасное время года — осень! Причем даже год подобран — удивительным (распад империи — как оброненная калигула), и даже месяц подобран — удивительный: за окном стоит самая прекрасная осень девяносто третьего года, а именно — то самое кровавое (и самое лживое) начало октября.

Кар-р!

Вся эта видимая (и невидимая) идиллия средневековья — как то: мирная среднеобразовательная школа, мирный пригород Санкт-Ленинграда (а на деле — Царства Божьего), а так же все эти культурные телодвижения мысли, бродящие в черепе: все это казалось бодлеровским листанием (не правда ли, далеко от ристаний?) эстампов в некоей борхесовской библиотеке.

Все эти «само-формирования» гомункулами культуры пост-модерна (homo sum) своей продажной скоморошьей личины — все это могло бы оказаться растолковано в каком-нибудь схоластическом трактате, дабы стать всем понятным, если бы женщина не указала на себя как на некую колбу (одну из множества сосудов) в алхимической лаборатории!

Причем — процесс сотворения уже пошёл: в Москве уже была пролита кровь, и женщина лишь указала на ее пролитие.

Причем — женщина (лишенная невинности Лотарингская Дева) указывала, что Первопрестольная сродни Первонепристойной, сиречь Вавилонской блуднице; причем — к этой указующей на очевидность женщине Илия был расположен. Но не поэтому мы еще и еще раз обратимся к материальному расположению вещей (и вещему расположению вещей) в прихожей.

Она были расположены по отношению друг к другу — аки «ингредиенты» в колбе алхимической: казались (всё ещё) предметами материального быта, однако — осознанно (даже вещи требовали себе прав) принадлежали культуре постмодерна и зависели от приклеенного ярлыка.

— Мы так и будем стоять? Или поможешь мне снять плащ и предложишь пройти дальше? — она давала понять, что может и сама зайти намного дальше возможного.

Он даже не кивнул. Он знал, что она — может: грань преступивши, божии создания!

Ты скажешь, что бесплотной тенью

Они, мои влюбленные в любовь?

Когда ты совершаешь обладание (как бы под сенью лип)

И занимаешься своим кровосмешением,

Не помни миг, когда ты не был слеп как будто

И видел тех любовников, что были, есть и будут.

Но (если уж зашла речь о распаде) никак нельзя было бы не вспомнить о вороньем вопле, который немедленно вмешался в происходящее алхимическое бурление, воо-(словно бы воочию)-душевленно проорав:

— Кар-р!

Вороний вопль намекал на жизнь, но — жизнь уже прошлую (что ничуть её не умаляло): в те блаженный времена, когда Идальго лишь познакомился со своей Орлеанской (она же Лотарингская) Девой, он существовал разорванной и лоскутно — между двух городов, Москвой и Санкт-Ленинградом! Причем — в Первопрестольной он даже работал грузчиком в книжном магазинчике издательства Ad Marginem.

Что неизбежно привело директора и главного редактора помянутого издательства (и магазина, конечно же) к светлой мысли организовать подобное заведение и в Санкт-Ленинграде.

Ведь сам Илия проживал тогда в самом центре бывшей столицы (Российской, а не СССР) империи, на улице Итальянской, неподалеку от блистательной площади Искусств; но — всю эту эпопею излагать совершенно незачем, разве что — именно так (то есть — в самые первые времена романтического накопления капитала), тщетно пытаясь добывать сестерции торговлей элитарной литературой (как то: по философии, истории и искусству); ну да, опять алхимически!

Именно там Идальго приобрел себе своего будущего импресарио. Не мудрено, что именно главный редактор (он же директор помянутого издательства) им и стал; но — лишь после своего разорения, имевшего случиться, когда кончилось время романтики и алхимии, и осталась одна патологоанатомия: бесконечные поиски добавленной к телу души… Кар-р!

На самом деле финансово у «главного редактора» (своей судьбы) всё осталось более-менее благополучно — разве что патологоанатомия быстро выявила: никакого-такого добавления живого к мёртвому не получилось: издательство так или иначе торговало премудростями постмодерна (рассчитанными на андеграундную образованщину); согласитесь, не найти более удачного претендента на роль импресарио при «демиурге».

Так что вся эта эпопея становления теперь выглядела очень символично,

Но это — то ли в «прошлом будущем» (то ли — в «будущем прошлом»), а сейчас Илия Дон Кехана вынужденно промолчал и ответил женщине лишь несколькими неловкими словами:

— Конечно, я предложу тебе пойти со мной; предложу пойти мимо и дальше реальности — ведь ты уже здесь.

— Кар-р! — настойчиво повторил сам себе вороний вопль.

Он откровенно указывал, что без всего выше-указанного Илия Дон Кехана тоже не стал бы собой! Что без торговли великой литературой Идальго не сошёлся бы невиданно близко (считай, виртуально) с бессмертными авторами самых необходимых пособий по формированию своего мира. Что без такого общения невозможно постичь даже детского чтения по слогам, затем — отказаться от него и приступить к каллиграфическому письму.

То есть — пойти мимо и дальше прочтения мира.

Поэтому Идальго сказал очевидное:

— Ты уже здесь.

— Я всегда буду здесь, — заявила она. — Я всегда буду там, где ты меня ищешь.

Меж тем именно вчера (и — не только вчера, но и несколько раз — до «вчера») они окончательно расстались и даже смогли на короткий миг позабыть, что в мире прижизненных реинкарнаций нет ничего окончательного. А пока — между ними стояло его сердце, и он сделал приглашающее движение; впрочем, она уже обернулась к нему спиной и стала сбрасывать с плечиков плащ.

Сбросила. Плащ стал падать. И вот здесь стало ясно, зачем сердце вышло.

Идальго не тронулся с места; но — место само тронулось! И умом, и с места. Ибо — плащ упал на его сердце. И остался в воздухе. А сердце перестало быть обнажено и облеклось в свою Вечною Женственность, причем — совсем не важно, что Женственностью был всего лишь плащ любимой женщины.

Которая даже не оглянулась. Уверенная, что её вещь не останется без присмотра. Более того (не подумав разуться) она сразу пошла в сторону гостиной.

Она не смотрела на него и не видела, что её плащ (отдельно от него) остался парить в воздухе: она не увидела, как её тонкий черный плащ облек его сердце — стал его внешностью и принялся повторять самые разнообразные сердечные биения и ритмы; и о чудо! Вот уже его отдельное сердце в её плаще (этакий рыцарь плаща и кинжала) наполнило собой пустоту мира.

Само стало выглядеть совершенно как влюбленный Идальго.

Более того: стало выглядеть наивозможно влюбленным Идальго. Тем самым «вторым» Идальго, который просто не мог сбежать от любимой; но — теперь она уже могла не смотреть на «первичного» Илию… Кар-р!

Она словно бы обрела идеального возлюбленного. Ей не следовало знать, что это эрзац. Ей следовало знать, что она получила «своё». Зато сам Илия Дон Кехана смотрел и видел, как сердце в плаще чуть посторонилось и дало ей пройти! Ведь на самом деле Илия Дон Кехана стоял в стороне и (поэтому) уже почти не удивлялся своему дивному новому миру.

Впрочем, и в своем «новом мире» он всё ещё пребывал лишь на одной ноге (ноге сердца). А женщина (говоря свое «встань на ноги») имела в виду совсем другую его ногу — небесную.

Ту, которая на земле не держит.

— Кто это у нас по небу гуляет? — сказала женщина.

Не оборачиваясь, она стала читать стихи. Будущие стихи, им ещё не написанные.

Но именно к его сердцу обращалась она, читая его будущие строки; впрочем, даже не обернувшись:

Задержавшись с тобой на земле,

Знаю я, что мы все еще люди!

Знаешь ты: никогда нам, обнявшись,

Не уплыть на груди корабля

В те моря, где нас больше не будет!

Она читала стихи, которые ему ещё только предстоит написать. Читая, она вошла в гостиную. Его сердце (его нога на земле) последовало за ней. Она всё ещё не оборачивалась и не видела, как от нее отдаляется его «нога неба»… Кар-р!

Она. Не увидела. Как медленно и мучительно происходит за ее спиной его разделение.

Почему на груди корабля?

Потому что горим впереди!

Что же это за мир, где мы люди?

Знаю, люди и есть те моря…

А потом начинается шторм!

Он напомнит еврейский погром,

Когда бесится море людья…

Тогда Илия Дон Кехана (оставшийся в прихожей — без своего земного сердца) присел неподалеку от брошенной калигулы на одно колено (внешне это выглядело не столь уж красиво, да все равно) и принялся разувать вторую ступню: согласитесь, было бы нелепо следовать за женщиной полуобутым. Даже если бы он сам (а не его сердце) собирался за ней последовать.

Сам он собирался от неё бежать. А вот его сердце (находясь в гостиной) сказало женщине:

— Я хочу уехать. Мне должно уехать.

Причем — сердце понимало, что никуда от женщины не денется.

А вот «бессердечный» Илия Дон Кехана (из своей прихожей) прекрасно слышал происходящее. Поэтому — ему была прекрасно видна её снисходительная улыбка (причём — к его сердцу в её плаще она всё ещё не оборачивалась); улыбка — с которой она, отвечая сердцу в плаще, произнесла:

— В Москву, где люди стреляют друг в друга? Обязательно уедешь, как может быть злая Москва без тебя? Но только завтра, сегодня я не могу без тебя.

После чего продолжила читать его будущий текст:

Я, с тобой на земле задержавшись,

Тете буду как светлый прибой!

Ты, со мной на земле задержавшись,

Будешь мне голубой горизонт.

Женщина не ведала, что творила. Женщина читала и сама заслушалась своим чтением, и даже поверила в такое свое будущее: что именно так для нее повернулась ее плоскость птолемеева глобуса! Но с Идальго всё обстояло иначе: сейчас одна его жизнь (сердце в плаще) слушала текст, в то время как его настоящая жизнь разулась (стала нагой и легкой) и продолжила за женщину.

Произнесла (вместо неё) совершенно иные строки:

Когда бьется о волны ладья,

Лишь кажется море просторным.

Но причина подобного шторма

В величинах огромных и малых:

Человек всегда больше толпы.

Он лишь кажется мерой вещей,

Но он мера вещей небывалых!

Когда бесится море людья.

Когда бьется о волны ладья.

Ибо тесно огромному в малом.

Мы спокойны в своем небывалом.

Его сердце (в её плаще) стояло у нее за спиной. Она не смотрела на его сердце, ведь она не расслышала Илию и всё ещё ждала его слов; но — всё это время Идальго (босой и легкий) прощался с ней, причем — особенным образом: оставаясь с ней своим сердцем! Потому что никаких расставаний нет вовсе.

И минуло еще сто лет, и ничего не минуло, а времени — словно бы не было!

Что есть время, если для Старика все наше вчера и завтра — даже не сейчас, а просто есть! И что есть мера времени, как не срок осознания только твоей мгновенной реинкарнации в твое «здесь и сейчас»? То есть — ты (настоящий ты) свободен от времени, которому отданы лишь маски гомункула. То есть — настоящий ты не протискиваешься в каждое конкретное мгновение, но — идешь меж всех мгновений.

Время Илии Дона Кехано стало свободным от него самого! Оно более не имело к нему отношения, тогда как он мог к нему отнестись: его время оставалось птолемеево плоским, но одно-(двух или трех)-временно его время вращалось вокруг своей оси. Причем — вместе с его временем вокруг своей оси вращалось все, что было его душой одушевлено.

Пророка Илию Дона Кехана не очень интересовала версификация «всего» мира — его в большей степени занимала версификация «его» мира (то есть России), посему — он немедленно к ней приступил: именно в этом «здесь и сейчас» именно это сердце в плаще готовилось встать перед женщиной на одно колено… И ведь как красиво могло получиться!

Кар-р!

Еще темно, еще покой-зерно

В прохладных закромах —

Не переиграно на белое вино!

И душу я не рву… Душа мне как рубаха,

Как тело есть рубаха для души!

А что же далее? Во что оденем тело?

Что будем рвать на звезды и гроши?

Ведь я не человек, нагое дело —

Нагая функция, и без меня пусты

Все одеяния жестокой простоты!

Я центр круга, вкруг меня душа

Танцует хороводами, вещами:

Высотами, глубинами, святыми

Пророками и Богом, и Россией…

Но знаю, что во мраке бытия

Есть ты, и вкруг тебя танцую я.

Кар-р! Но здесь потребуется небольшое (и с маленькой буквы) пояснение:

здесь и сейчас наша с вами история обретает новый смысл и словно бы становится рангом выше — нравственней и даже экзистенциальней: теперь в ней никакой внешней подлости (хотя — как это возможно, бросить любимую женщину?), напротив — любимая обретает своего любимого в самом наивозможном его для себя воплощении… кар-р!

и все это в то время, как другая его ипостась (уже без заслуженных угрызений) отправляется исполнять предназначенное.

Итак — всё разрешилось (и разрушилось, и построилось) ко взаимному согласию. Теперь «сердечному» Идальго (одному Илии Дону Кехана) предстояло остаться в любовниках у любимой женщины, а самому «бессердечному» Идальго (другому Илии Дону Кехана) остается лишь навсегда покинуть свою квартиру в пригороде Санкт-Ленинграда.

Что тоже оказывается не совсем простым делом.

Ведь как так вышло, что — проживая (когда-то) в самом центре такого города, вот именно теперь он оказался в его пригороде? А вот как: в один прекрасный день его увлечение собственным образованием дошло до того, что он с неподражаемой легкостью (а на деле — по житейски глупо) расстался с элитарной жилплощадью в центре Старого Петербурга.

Той самой (как уже поминалось): самоиронично располагавшейся именно что на площади Искусств; преодолев искус гордыни на вырученные сестерции он накупил достаточно книг и свободного времени (то есть — стал свободен от времени); ну а на остаток от серебра сумел сторговать уже помянутую крошечную квартирку в так же уже помянутой Бернгардовке: так он и оказался в пригороде Царства Божьего!

Не мог не оказаться, ведь само чудо бытия (иначе — самого на-личия в мире) моего Идальго заключалось в том, что он не был велик, но — был к величию принуждаем; чем же? А постоянным (оного величия) лице-зрением! Где его взять, спросите? В себе самом взять и (как за руку ребёнка) повести в мир.

Казалось бы — только стороннего посыла ему и недоставало, чтобы отстраненность стала остраненостью: ведь тот, кто уже безусловно знает о присутствии в его жизни Царства Божьего, уже и блажен, и нищ «собственным» духом, которого (духа) непрерывно взыскует.

Сойти с ума и выйти из души:

Оставить свою внутреннюю жизнь!

И поменять ее на вещество

И внешность — стать другое существо…

И осознать свою бездушность!

И вот я пуст: вокруг меня лишь сущность…

Вот я безумен и сошел с ума

В долину, где растут деревья смысла —

По ней рекой течет мое сознание!

В надежде, что я мимо проплыву,

На берегу стоят пустые мысли

И ждут, чтобы начать формирование…

Сойти с ума и выйти из души,

И принести во внешний мир предание

О том, что он внутри моих миров!

Все для того, чтоб ты в нем огляделась

И у моих костров согрелась.

Затем, верно, и понадобилось Старику явление посторонней (и в то же время — любимой) его пророку женщины в его Божьем Царстве: чтобы разделить Илию! Теперь нам остается только поверить, что весь товарообмен (маска на маску) между человеком и миром так и происходит — во благо наивозможного мира.

Нам остается только поверить, что Илия оставил свое сердце женщине во благо женщины, а не для-ради собственного душевного комфорта; но — не место и не время ему сейчас лгать себе! Ведь он действительно нищ духом и наг ступнями: ведь он разулся перед дорогой.

Теперь он может уезжать, ничуть женщину не оставив, но и с собой не взяв. Это было удивительно… Кар-р!

Дальнейшая история мира будет ещё удивительней и поучительней: мы будем заучивать ее снова и снова, каждый раз переиначивая. Ведь любая история моего мира заключена в том, что душу продать невозможно; но — в то же самое время она (именно что — невозможно) продается!

Ведь если бы было — возможно, то никакого мира (причем — не только в душе) не было бы вовсе!Причём — не было бы очень давно и с самого начала. Поскольку души «закончились» бы почти сразу после грехопадения Адама и Евы.

Вот и мы вернемся (не к началу, но к разговору об именах); впрочем, зачем возвращаться? Времени нет, и мы никуда от разговора не уходили, и время прыгнуло чуть назад, и Идальго ещё и ещё раз вопросил её о её красоте (возопил — и оставшись, и расставаясь):

— Как ты думаешь, тебя зовут на самом деле? — он спрашивал о слове, которым собирался её красоту именовать.

Ключевым здесь было слово «думаешь»… Кар-р!

Вот и Идальго думал — выйти в мир, вот и женщина думала — заступить ему дорогу, но сама отворила ему дверь. Вот мужчина сам вручил ей ключ от любых его дверей, и если бы не дальнейшая нелепица с обуваниями и разуваниями, всё проис-ходящее выглядело бы весьма стройным. Но женщина не обратила внимания на эту нелепицу!

Вместо этого (заменяя одно место другим) она сразу же охарактеризовала его затею и мироформированием:

— Хочешь броситься из огня да в полынью?

На что он ей ответил:

— Я буду звать тебя Домреми.

Она не удивилась. Она опять не обратила внимания. Вместо этого она сказала:

— Позволишь войти?

После чего (словно бы припомнив, каким — в прошлый раз — уже было ее восшествие) она чудом прошла меж имен Илии Дона Кехана, в то время как Идальго не замечал, что продолжает стоять одной ногой на земле, а другой — на небе… Поэтому он стал говорить слова и задавать вопросы:

— Как ты здесь оказалась? Ко мне в пригород сейчас никак не добраться.

Она не ответила. Стоя на одной ноге, он продолжал лепетать:

— Перерыв в расписании электропоездов.

Ты нелеп и прекрасен, — сказала она.

— Жанна из деревушки Домреми. Спасительница своего государства и своего народа.

Она как не слышала. Показалось — её слова «нелеп и прекрасен» оказались столь долгими и громкими, что заглушали в ней тонкость его «подмены» — спасения государства и народа; она не хотела жертвовать своим счастьем для спасения абстрактного «народа» — нам тогда почти объяснили, что народ наш нелеп и не прекрасен.

Она, разумеется, не полагала своё решение глобальным. Но её целеполагание не имело значения. Он решил и не заметил, что (на деле) она признавалась в своей зависимости от него.

— Я сорвалась с работы, — сказала она. — Взяла попутку. Заплатила сто тысяч (тогда еще не аннулировали нули) казенных денег (она была мелким чиновником, но суммами располагала), теперь ты мой должник.

Она имела в виду, что ради него пошла на должностное преступление!

Ещё она имела в виду, что он как бы (и куда бы) ни собирается — всё это напрасно, и из пригорода Санкт-Ленинграда (а не только из Первонепристойной) никакой выдачи нет, ведь давно сказано: оставь надежду всяк, обретший Божье Царство.

Она говорила (чистой Воды) правду; но — он все еще продолжал и продолжал стоять на одной ноге! До тех самых пор, пока это не стало совсем уж невозможно… Кар-р!

Она говорила чистой Воды правду; но — совсем не о том.

Поэтому — Илия Дон Кехана (наконец-то) встал на обе ноги и не стал говорить женщине, что железнодорожный перерыв заканчивается через пятнадцать минут, и что поезда вот-вот появятся, и что времени у него ровно столько, чтобы добежать до станции… Ведь вообще — не затем говорят (что-либо), чтобы все было досказано!

— Что-то толкнуло меня, я сорвалась с работы, взяла частника и примчалась к тебе, — сказала она очень нужные и очень бесполезные слова, после которых пришла пора неизбежных слов, беспощадность которых она не понимала:

— Встань на обе ноги! — сказала она, не обернувшись.

Он неслышно хмыкнул. Она (не оборачиваясь) догадалась:

— Впрочем, ты уже встал! Теперь сними свой нелепый ботинок, проводи меня в гостиную, и опять и опять мы будем говорить все то, о чем не договорили вчера, — так она предложила ему определиться с какой-нибудь из опор (на небо и землю); а ведь он — определился, раздвоившись (лукавый, двуликий, трусоватый — так он о себе думал)… Кар-р!

А ведь он (всего лишь) прочно встал на ноги и молча изменил реальность, и у него получилось; но — она так и не увидела его — уже без «влюблённого в неё» сердца в его груди. Теперь он был за спиной своего сердца: его сердце (в её плаще) словно бы заслоняло его своей бьющейся грудью, и она не могла ничего с ним поделать.

И лишь когда он убедился, что так все и есть, он сказал слова, которых она уже не услышала:

— Мне надо торопиться!

Потом он эти слова повторил — уже для них двоих; разве что повторил ещё более молча (и уже намного больнее, нежели просто — молча) и ещё более беспокойно:

— Поторопитесь, мне надо как можно скорей вас оставить.

Но она опять услышала совсем другое уже «прошлое», произнесенное с «прошлым» благоговением:

— Я буду называть тебя Домреми!

Хорошо, называй, мне нравятся твои именования, — она не понимала, что говорила, но — слово произнесла очень точное. И вот только тогда ещё больнее и еще молчаливей (а было ли это возможно?) его сердце окрепло меж ними; но — она уже не помнила, как отвернулась и сбросила на сердце изящный плащ.

Как создала себе идеальную любовь.

Ведь её плащ — ещё только опускался на сердце, но — уже принимал все его биения, становился именно таким обликом Идальго, какой был жизненно необходим его любимой. Таким образом все уладилось: женщина получила любовника и собеседника! А мужчина выпутался из выбора обуви и остался как есть один: нагим и легконогим.

Если раньше мне (стороннему автору этой истории) показалось (или — могло бы показаться), что Илия Дон Кехана был способен отправиться в путь только лишь в чьей-либо обуви или в чьем-либо облике искусственного лица (например, безумного римского императора), то теперь и мне была явлена очевидность: Илия Дон Кехана должен пере-ступать только нагой душой.

Что он и сделал: босиком бросился к двери!

Бросился — как бросаются из окна, но — уже безо всякой без оглядки на женщину и ее любовника (другого Идальго, то есть — своего сердца в её плаще), причём — уже через пять минут он оказался на железнодорожной платформе и немедленно был подобран (окончательно забран с земли) подскочившей электричкой.

Которая — унесла его в Санкт-Ленинград за сестерциями, потребными на экспедицию в кровавую и лживую Москву образца девяносто третьего года; то есть — в Первонепристойную столицу всего моего мироздания… Кар-р!

Сколько у нас у всех есть образцов (о'бразов или даже образо'в) кровавой и лживой Москвы? Нет ответа!

А сколько у нас у всех наших любимых женщин? Нет ответа!

Но с женщиной по имени Домреми (другой, но — почти такой же, как Жанна Санкт-Ленинградская) мы ещё встретимся, причём — произойдет это либо в удивительный день майских беспорядков две тысячи двенадцатого года (или августовских девяносто первого, или октябрьских девяносто третьего), имевших место произойти все там же, в Первонепристойной столице…

Либо просто встретимся — если я захочу подставить своё сердце под её плащик (халатик, тунику, сари, кимоно или даже чадру); согласитесь: «И море, и Гомер — всё движется любовью.» — ведь даже для того, чтобы мой пророк отправился исполнять поручение Старика (кар-р!), ему пришлось сбежать от женщины — частью своей неделимой сути.

А когда эта встреча произойдёт? А вот явит ли уже себя Илия дон Кехана в полной силе версификатора мира? А вот будет это явление несколько раньшим или несколько позжим всего вышеописанного?

Не суть важно, ведь времени не существует. А что же тогда существует в мире?

Только разговор на равных — никак иначе. Всего прочего нет вовсе.

Ведь как одна Стихия не может быть без других Стихий, так и один человек не может стать её воплощением без помощи других ипостасей Стихии. Их немного: человеческие воплощения Воздуха, Земли, Воды и Огня, если их принимать без визуальных спецэфектов, оказываются весьма хрупкими и недолговечными.

Только время (или Время — тоже Стихия, кровосмешенная с прочими и кромешная?) показывает функциональность каждого отдельного человека (да и был ли это человек?); только реакция среды (не только Воды, но и прочих) показывает истинный масштаб того ничтожного атома, затерянного в бездне прочих корпускул.

Только разговор на равных делает этот «атом» (ординарную особь из homo sum) частью того «себя самого», который — наивозможен. Поэтому — пока Идальго (причем — босиком, чего никто из встречных не замечает; причем — совершенно не обмораживая ступней) пере-бирается из пригорода Царства Божьего в город-герой Москву.

А пока он перебирается, я расскажу о таком общении. Я расскажу о первой встрече Стихии Воды с другими Стихиями.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Среда Воскресения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я