Ярмарка тщеслОвия

Ник Шурупов, 2021

Перед вами книга необычная. При всей пестроте жанров – от иронического рассказа и памфлета до пародии, эпиграммы и афоризма – она по духу и содержанию едина. По сути, это сатирическая мозаика современной литературной и общественной жизни, своеобразный роман о нашей новейшей истории, в которой трагедия народа и страны стёрта обыденностью и гротеск стал рядовой формой бытия.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ярмарка тщеслОвия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Типа рассказы

Иван Иваныч

(опупея)

Кто родился голышом, кто в рубашке, а Иван Иваныч — в лыжах. Крохотные такие, по виду таёжные, разлапистые…

Врачи было открыли рты, а тут Иван Иваныч медицину ещё больше удивил.

— Лыжню! — требовательно произнёс он.

Это было первое слово Иван Иваныча.

И слово своё он сдержал.

Широка Соха его родная, или же по-старинному — Якуция. И кругом алмазы. Снег алмазами сверкает, в небе сверкают алмазы, а уж сколько их в земле — несчётно.

Встал Иван Иваныч на лыжи и пошёл себе по лыжне, уверенно работая локтями. День идёт, другой, третий, растолкал всех, кто тащился еле-еле, далеко позади оставил.

Тут пурга началась, пора отдохнуть. Заночевал в чуме. Уснул, не снимая лыж, зачем разуваться, коли завтра снова в путь.

А за ночь столько снегу намело… Проснулся Иван Иваныч, глядь — все лыжи в алмазах. Вышел он на лыжню и побежал ещё спорее. Скользит по лыжне, а сам нет-нет, да и глянет на лыжи. Прямо глаза ломит от их блеска. Душа поёт, да всё в рифму, в рифму.

Прибежал Иван Иваныч в Москву и там первым делом издал сборник стихов «Лыжи в алмазах».

На Москве Иван Иваныч первый гость. Все ему рады, как червонцу. А если кто не рад, сколупнёт Иван Иваныч с лыжины камешек — и добро пожаловать.

«Глаза от тебя, дорогой ты наш, слепит, — говорили ему. — И самое тебе место — в Алмазном фонде».

Но не захотел Иван Иваныч быть простым экспонатом в Алмазном фонде, этакое не по нему. Потому, пока бежал по тундре в столицу, прикипел он душою к северному сиянию, к рифме, к земной красоте.

Наковырял он горстку сияющих кристаллов, благо их полно, и обменял её на Литературный фонд. Потом и Литераторский фонд таким же бартером прихватил, чтобы сподручнее было. И объединил эти разобщённые организации, которые только мешали друг другу. Создал Общелитературный писательский фонд литераторов и писателей. Серьёзное название, солидное. Максим Горький наверняка бы сказал: это звучит гордо!

Прямо говоря, такой базы для рывка к вершинам словесности прежде у писателей и литераторов близко не водилось. Твори не хочу! Пиши, дерзай!..

И авторы, стар и полустар, потянулись к Иван Иванычу в его манящий перспективами фонд. Потянулись, образно говоря, душой и телом, особенно к сияющему свежим янтарным лаком окошку кассы.

Понятное дело, при Фонде нужна и газета, чтобы из творческой искры разгорелось пламя творческого созидания. Общеполезное дело! Иван Иваныч опять сколупнул с лыжины. Назвал — «Общелитературная писательская газета литераторов и писателей». Лаконично, образно! Тут даже такие общепринятые в печати выражения, как «свободные вакансии» и «полный аншлаг», в зависти и почтении склонили свои головы. Так оно сразу всем полюбилось, это новое издание на 32-х полосах, что растроганные писатели прозвали его тёплым и ёмким словом — «Общак».

А Иван Иваныч только забежал на лыжах в свой новый кабинет, как тот засиял, засверкал как алмазный фонд литературы.

Сколько звёзд на небе, сколько алмазов в тундре, столько и задумок у Иван Иваныча. Так и прут, как олени на ягель, не успеваешь записывать. А тут ещё, с этим новым объединённым фондом, хозяйственные заботы навалились. Полвека дрыхло в креслах прежнее руководство, по уши мхом заросло и плесенью, грабаркой проблем не разгребёшь!..

А Иван Иваныч сызмалу на хозяйстве. Если бы не он, весь Якуцк давно бы провалился в слегка оттаявшее болото вечной мерзлоты…

Засучил Иван Иваныч рукава и принялся за текущую, как Волга-матушка, работу.

Начал он продавать ненужный литфондовский хлам, что десятилетиями тормозил литературу: обветшалые дачи, завалившиеся дома творчества, ободранные детсады и поликлиники, провонявшие табаком старорежимные особняки. Продавал-продавал, а всё что-то ещё остаётся, да много. Вот оно как одарил тружеников пера и авторучки тоталитарный режим и лично товарищ Сталин. Хотел тиран сделать из них инженеров человеческих душ. Какие там инженеры!.. лучшие из них ну разве что в техники годятся… Да, всё это недвижимое старьё, если разобраться, лишь мешало настоящему творчеству.

Оно понятно, писатели только экологию нарушают. Стрекочут на пишущих машинках, белок пугают и ворон, сбивают с ритма дятлов, добывающих древесных жучков. Да и прежде во все тяжкие пускались. Пьянствовали и шашлычничали на дачах вместо того, чтобы творить, а потом толпились у врачей, норовя засосать на халяву и на опохмелку медицинского спирта. Вечно выпрашивали пособий в приёмных. А уж какую суматоху разводили, выбивая себе премии или творческие командировки за рубеж, так тошно вспомнить. Словом, не любили пахать и вкалывать, как он, эти паразиты.

Правильно сказал кто-то из классиков: писатель должен быть нищим и голодным, иначе он, гад, ничего не напишет. Должно, по себе знал, мудрец на букву «м». Так и разъяснял Иван Иваныч вечно брюзжащим и хнычущим пенькам-литераторам. Орал, как Маньяковский во весь голос, этим глухарям, которые ничего, кроме себя, не слышат, напрочь забыв про свой долг перед музой. Порой и матюгом, как утюгом, припечатывал.

…А собственные рифмы между тем подпирали. Так теснились в натруженном горле, что невмоготу было. Пришлось Иван Иванычу сформировать бригаду помощников из этих доходяг, чтобы разрабатывала его задумки. Говорят, ещё у Дюмы-пэра когда-то такая же артель водилась, пока романист днями и ночами объедал до последней лягушки парижские ресторации.

Иван Иваныч так и сказал тогда, собрав у себя в офисе своих будущих подмастерий:

— Тут бригада нужна!

И даже невольно, для пущей убедительности, пригагакнул как незабвенный бровастый партийный вождь с трибуны:

— Бри-ха-да!..

* * *

Сам Рабле не мог надивиться на брюхо Дюмы-пэра. После перманентных пиршеств с возлияниями оно разбухало, как Вавилонская башня. Даже обобщённое чрево Гаргантюа с Пантагрюэлем не могло бы сравниться с этим брюхом. Говорят, Франсуа горько плакал в такие минуты, осознавая, что его мифическое раблезианство ничто в сравнении с вполне реалистическом дюмапэрством.

Понятно, что в редкие минуты сиесты Дюма-пэр мог лишь пластом лежать на своей давно продавленной четырёхспальной кровати под цветным полинялым балдахином, когда-то легко вмещавшей вместе с ним стайку весело щебечущих мулаток с Пляс Пигаль. Теперь же громадное ложе еле выдерживало телесный избыток этого большого писателя, гиганта пера и пира.

С превеликим трудом создатель «Трёх мушкетёров» просматривал поверх холма-брюха рукописи своих литературных рабов, наскоро поправляя их неумелые каракули раздутой, как галльский бройлер, рукой мастера. Это занятие бесило его, потому что отвлекало от продолжения застолий. Однако рестораторы, зная аппетиты своего неустанного клиента, отказывались кормить в кредит, и, что поделать, приходилось кидать всё новые и новые романы в печатню, как дрова в топку бешено несущегося паровоза.

Лишь однажды Дюма-пэр сумел хоть на время избавиться от этих скупердяев: сбежав в Россию, он обосновался в родовом поместье Тургенева и после торжественного обеда тут же спустился с экскурсией в погреб, где хранились годовые запасы щедрого русского барина и его многочисленной дворни. Обилие окороков, солений, колбас, настоек, вин и прочих яств так обрадовали Дюму-пэра, что он решил никуда не торопиться и незамедлительно принялся отведывать русские деликатесы.

Напрасно автор «Му-му» и «Записок охотника» звал своего французского приятеля в мраморную залу, где у элегантного, как официант, рояля уже распевалась непревзойдённая Полина Виардо. «Не могу, mon cher», — трубой гудел изглуби Дюма-пэр. И напутствовал хозяина в том смысле, чтобы эта пикантная, словно маслина, оперная дива, с ресницами-опахалами, исполняла лишь Моцарта. «Бетховена не надо. Резкий он какой-то, дёрганый. Боюсь подавиться! А вот Моцарт — радостный, плавный, благозвучный. Он куда как полезнее… э-э-э… для пищеварения». По легенде, которую до сих помнят жители Орловщины, классик из Парижа покинул прохладное подземелье лишь две недели спустя, уничтожив всё съедобное в погребе и опорожнив все до единой бутылки. Понятное дело, сытые и разленившиеся тургеневские мыши в грядущую зиму не выжили…

Иван же Иваныч был по натуре другим. Корочка хлеба и плавленый сырок, ну, в разгонку, шматок сала или же нарезка из вяленой оленины. И всё, баста. Конечно, по чайковскому, погорячее, из насушенных трав. Как говорится, не хлебом единым… И — за работу!

Толстенные пачки стихов, набросанных нерадивыми, чего греха таить, подмастерьями, он шлифовал, как компания «Де Бирс» якуцкие алмазы. Мутные камешки превращались в сияющие бриллианты. Иван Иваныч любовался огранкой и тайком гордился собой.

А помощники, притаскиваясь за своими сребрениками, лишь стыдливо прятали взор.

— Бриллиантовое у тебя перо, Иваныч! — завистливо говорили они и сглатывали, с вечной похмелюги, слюну.

— Но-но, не балуй, — одёргивал Иван Иваныч. — На что намекаешь? Ты думаешь, мы, из Якуции, в кино не ходили, а только в бубен стучали? Гляди у меня, другого возьму. Вон, видал очередь в приёмной? С утра толкутся…

— Всё-таки пора тебе, Иваныч, новое избранное издать — «Бриллианты в лыжах». Мастерство-то уже какое! Никому не угнаться.

— Меня лыжня воспитала, — отвечал Иван Иваныч и суровел ликом.

Эх, лыжня, лыжня!.. Всякая она бывает. Порой несёшься, как вожак-олень по целине, только ветер свистит в рогах да снег искристой свежей пылью обдаёт. А вдругорядь прихватит её родимую ростепельным ледком, того и гляди навернёшься. Да лыжную мазь надо ещё уметь подобрать. Оно ведь известно: не подмажешь — не поедешь. Уж что-что, а смазывать Иван Иваныч намастырился.

Где какой вопросец решить или грамотно разрулить ситуацию — кто первый спец? Иван Иваныч! Где чего утрясти, нужного человечка подыскать — кого первым зовут? Иван Иваныча! Как с Якуцка завелось, так и поехало.

Разумеется, недоброжелатели и обзавидовались до печёнок. А что ж им остаётся, коли у самих кишка тонка… Нули без палочки, ни дать, ни взять не могут. Одно остаётся — туда-сюда кляузы писать, иски подавать, занятых людей от работы почём зря отвлекать. Один такой писака, ещё в Якуцке, новым Эрнестом Хемингуэем назвался, роман «По ком плачет УК» настрочил. Дескать, мало того, что жись на северах хемингуёвая, так ещё и родной Уголовный кодекс не соблюдают. Вот же стрекулист! Это по нему самому вечная мерзлота плачет. Даром что в неё, мерзлоту, по-человечески не закопаешь, только прикопать можно.

Что говорить, как был народишко несознательным, так и остался. Если по правде — пуще прежнего умишком отемнел. Когда ещё ему сказано было — просыпайся, перестраивайся! И что? Сколько в башку про реформы не втюхивали, без толку. Хоть осиновый кол на голове теши.

По натуре Иван Иваныч и сам недолюбливал все эти липкие заморские словечки, которые саранчой на чисто поле налетели: реформы, бизнес, офис, менеджер, креатив… Кривое, оно и есть кривое. Любил он, чтобы по-нашенски выражались. Занимаешься делом? Стало быть, делец. Однако опорочили болтуны это крепкое, надёжное слово, с ухмылкой сквозь зубья цедят. Как послабление при Никите и Лёне дали, лодырей и халявщиков развелось, что поганок на кочках в болотистой лесотундре. Ещё и деловар придумали. А как же прикажете с хозяйством быть? Его не двигать — вмиг завалится. Хозяйству, какому-никакому, хозяин нужен, вернее б даже сказать — нужон. Мозгой не шевелить, так последние извилины слипнутся от бухла.

Вот Иван Иваныч и двигал по лыжне в этом направлении. Тащил на своём горбу за собой хозяйство, как запаршивевшего оленя. Вывел в передовые по основным показателям. И красоту земли-кормилицы при этом не забывал — воспевал рифмой.

Лыжи, они ведь тоже не вмиг алмазными стали. Легенда не с закопчённого потолка чума берётся. Конечно, всякий, кому довелось воочию увидеть лыжи Иван Иваныча, тут же уверовал в легенду. А как не поверить! Стоят в красном углу его кабинета, все в камешках, лучисто сверкают. Восьмое чудо света! Или девятое?..

Но не вдруг они, в своём блеске, на белый свет появились. Трудом всё добыто. Потому как вкалывал он, упирался, пахал. Ночей недосыпал, жилы рвал. И мозгой без конца шурупил, кумекал.

Кто не знает про алмазный кратер, вырытый людьми в приполярной тундре? Космонавты эту агромадную круглую дыру в земле с орбиты наблюдают. Говорят, издалека видно — как тюлений глаз в космос глядит. Сколько оттуда породы самосвалы наверх вывезли!.. Просевают-промывают эту серую земельку куба митоннами — и собирают по крупинке алмазное крошево, а порой и камушки. Курочка по зёрнышку клюёт, — так и добытчики алмазов.

Всем хороши алмазы, только ведь не хлеб-соль, не разжуёшь, и витаминов в них нет. А кушать-то работягам надо! Издалека, за тыщи вёрст много ли им привезёшь, то там, то здесь прореха. Вот Иван Иваныч со своим хозяйством и пригодился. Мы вам калории-витамины — а вы нам камешки. Огурчики-помидорчики там… петрушка-укроп… молоко-сметанка. А взамен алмазное сырьё. По бартеру! Баш на баш. Бартер — хорошее слово, хоть и не нашенское. Надёжное.

Вот так постепенно и засверкали лыжи Иван Иваныча — как якуцкие снега в полнолунную ночь. Легенда потом чуть обобщила, приврала, приукрасила — про ночь и звёзды, внезапную пургу… На то она и легенда, чтобы не тянуть резину. Легенде подавай всё сразу, потому она в одночасье его таёжные лыжины алмазами засыпала. Так, да не так. Не с неба свалилось. Трудом, только трудом…

* * *

Стаса Мормышкина вывела на Иван Иваныча сама судьба, и проделала она это с присущей ей невероятной точностью. Впоследствии все его знакомые не могли не признать эту встречу судьбоносной, потому ох как много она в действительности принесла им обоим.

В самый канун легендарного лыжного броска Иван Иваныча через тундру в столицу Стас словно бы по чудесному наитию приехал на рыбалку в дикие якуцкие края. Впрочем, по чудесному ли? Чутьё, чуйка у рыбака — первое дело. Где расположиться на берегу, каким прикормом рыбу приманить, куда забросить удочку… это сильнее, чем наука, это как озарение. Так и в большой дружбе. Верно заметил поэт: «Предчувствую тебя! Года проходят мимо…» Конечно, мимо Мормышкина года не проходили, он не позволил бы им такого. Однако настоящую, большую дружбу, как, например, у Герцена с Огарёвым или у Маркса с Энгельсом, он в жизни ещё не находил. Только предчувствовал. Может, потому и скитался с верным спиннингом по белу свету…

Разумеется, друзья-товарищи у Стаса, как и у всякого общительного рыбака, водились, но как-то со временем они поредели, порастерялись, отсеялись. Не выдержали, как сказал бы философ Кант, его категорического императива. У Стаса с годами этот императив, то бишь нравственные требования к мужской дружбе, становился всё категоричнее, а у его приятелей, наоборот, слабел. Вот ещё вроде бы недавно вместе рыбачили, пили чаёк у костра из закопчённого чугунка, говорили по душам, а глядь… рядом уже никого. А всё почему? Не так, как надо, любили они родимую мормышку. Одни, бывало, примут перед рыбалкой сверх нормы и стоят с удочкой в руках, дышат перегаром, ажно рябь по воде. А рыба, она всё понимает. Ни словечка не скажет — но почует. Уплывёт подальше, заляжет на дно. Или, боже сохрани, песню друганы заведут, заорут благим матом, или стихи какие по пьянке начнут читать с подвыванием. Тогда считай пропала рыбалка, ни один поплавок даже не вздрогнет. Нет, с подобными рыбаками тройной ухи не сваришь, разве что тройной одеколон по утрам хлебать. Это — не соратники. С ними не по пути.

К тому времени, когда он попал в приполярные якуцкие широты, Стас Мормышкин порыбачил уже на стольких реках, озёрах, морях и океанах, что вполне был достоин попасть в Книгу Гиннесса. И, если его достославное рыбацкое имя не было туда занесено, то лишь по ошибке и недосмотру, что объясняется узколобостью этого самого Гиннесса, не понимающего сути вещей.

Истинным мудрецам известно: рыбалка не идёт в счёт жизни. Старые рыбаки это хорошо знают, только никому не говорят. Иначе бы все схватились за удочки и кинулись к водоёмам, и тогда прощай покой. Население Земли вскоре возросло бы в разы из-за увеличения продолжительности жизни. Рыбы и так мало, а тут и вовсе на всех не напасёшься.

Стас смолоду сделал для себя это открытие. Сначала почуял, а потом в достоверности убедился: рыбалка — тайна тайн жизни, её заветный эликсир. О, если бы родиться с удочкой в руках, тут же закинуть её в воду и сидеть, глядя на поплавок, не отрываясь ни на что… тогда можно было бы стать бессмертным! Однако это идеал — увы, недостижимый. В реальности получается не так, много чего на свете, что поначалу отвлекает от благодатного, с помощью удочки, выпадения из беличьего колеса забот.

Но уж когда Стасу удалось справиться с текущей суетой, он, как нынче говорят, оттянулся по полной. Так леска благосклонно, с ласкающим душу тонким свистом разматывается в воздухе, когда закидываешь спиннинг. Сладостный миг! Мормышка, блеснув, неслышно плюхается в воду, уходит на глубину… и на душе не выразимое словом счастье! Вот оно когда оба-два: этот недотёпа Фауст и его незадачливый сочинитель — повержены. Мгновенье остановлено — оно прекрасно!..

Стас Мормышкин с той первоначальной поры изрядно пожил на свете, что поделать, постарел — но благодаря рыбалке остался внутри молодым, по крайней мере куда как моложе своего внешнего облика. Он даже ведать не ведал, сколько ему лет на самом деле, — что помнить о всякой чепухе, почём зря время терять? Когда с тобой мормышка и ты блаженно следишь за покачивающимся на воде поплавком, течение жизни замирает, и ты воспаряешь в иные её измерения, где времени нет. А может, кто знает, годы и назад отматываются, как показания электросчётчика, когда перекидываешь провода?.. Ну, это пока неизвестно, наука ещё не в силах выяснить. Зато уж то, что нимало не стареешь в эти часы, доказано опытом — неопровержимо и точно.

Тут надо бы отметить вот что. До встречи с Иван Иванычем рыбацкая география Стаса Мормышкина охватила чуть ли не весь глобус, уж не говоря о российских просторах, ныне именуемых россиянскими.

Если сначала от его мормышки стонала плотва, окуни, караси и щуки Подмосковья и Нечерноземья, то потом он посетил Каспий с его осетрами и белугами. Следом направил свой маршрут на мурманские и архангельские севера, изрядно сократив там запасы сёмги. Далее принялся за добычу сибирских тайменей, ленков и хариусов. Затем добрался до несметных стай дальневосточного лосося и тому подобное. Если бы русская рыба умела говорить, она бы давно возопила к небу или по меньшей мере обратилась бы с посланием к международному суду в Гааге с просьбой о пощаде. Однако рыба безмолвствовала, как народ в знаменитой драме Пушкина.

Словно бы почуяв этот общерыбий немой протест на родной земле, Стас Мормышкин переместился со своим спиннингом в иные пределы. На просторах Атлантики он с чрезвычайной ловкостью добывал тунца и акулу, голубого марлина и рыбу-луну, а однажды чуть было не вытащил на берег синего кита — тот лишь в последний миг порвал особой прочности леску и ушёл на глубину.

Морских и рыбацких приключений не бывает без происшествий, о чём поведали миру Герман Мелвилл в романе «Моби Дик», «папа» Хемингуэй в повести «Старик и море», а ещё прежде пророк Иона, побывавший во чреве кита. У Стаса Мормышкина был случай покруче, чем у героев этих повествований. Однажды китовая акула, клюнув на мормышку, сдёрнула Стаса с нижней палубы корабля, дрейфующего у берегов Испании, и несколько суток волокла его за собой в океане до пролива Ла-Манш. Огромная акула, видимо, была так поражена и морально травмирована дерзкой атакой ловца, осмелившегося выйти на неё с простой мормышкой, что не догадалась уйти в глубину. Это была её роковая ошибка. Изрядно наглотавшись солёной воды, Стас, однако, не выпустил спиннинга и, выброшенный на скалы Нормандии, всё же вытащил обессилевшую в схватке рыбину на сушу. Каково же было удивление жителей севера Франции, когда они обнаружили на пустынном каменистом берегу довольного ловца, не знающего ничего по-французски, кроме мерси, бонжур и шерше ля фам, зато наедине с гигантской акулой. Назавтра все французские газеты вышли с сенсационным сообщением об этой небывалой в мировой практике рыбалке. Изумлённые подвигом русского рыбака местные власти даже простили Мормышкину отсутствие при себе документов, а таможенники не потребовали визы. На следующий день, в сопровождении срочно прибывших в северную провинцию российских консулов, Стаса доставили в Париж, где президент Франции вручил удачливому иностранцу орден Почётного Легиона. На родине Стасу досрочно присвоили звание «Мормышник года». Но отдадим должное нашему герою: он не задрал носа и всегда скромно отвечал, что на его месте так поступил бы любой отечественный любитель рыбной ловли. А особо любопытным не преминул поведать, что куда как больше известной французской награды ценит свой старый, немного облупившийся от времени значок «Заслуженный мормышник РСФСР», который ему когда-то вручили на всероссийском слёте рыбаков в Мурманске.

Пора рассказать и о самом захватывающем событии из жизни прославленного рыбака-любителя. Это произошло на Мёртвом море. Стас Мормышкин прибыл туда, чтобы изловить самую загадочную рыбину в истории планеты — Царь-Рыбу-Фиш. Согласно легенде, которой насчитывалось никак не меньше двух тысячелетий, эта, как её звали иначе, Царственная Фаршированная Щука обитала в глубинах Мёртвого моря с незапамятных времён и не давалась никому. Так, ещё Вечный Жид мечтал её изловить и полакомиться щучьим стейком, для чего веками слонялся с сетью по морским берегам. Однако всякий раз зело премудрая по великим своим годам Рыба-Фиш без труда рвала его хитроумные сети и уходила на волю.

Известно, вода в этом уникальном море чудодейственна. «Полежишь в Мёртвом море — и как-то живее становишься!» — говорят больные, приезжающие сюда на лечение. Вода до того насыщена целебными солями, что выталкивает на поверхность любое инородное себе вещество или же тело. Утонуть здесь просто невозможно. И ничему живому не удавалось уйти на глубину, кроме одного существа — Царь-Рыбы-Фиш. По преданию, великанша Рыба-Фиш в своё время проглотила того самого Золотого Тельца, которого отлил библейский Аарон для отпавших от своего Бога евреев. Это предание утверждает, что именно тяжесть Тельца и позволила Царственной Рыбине уходить на недосягаемые морские глубины, спасаясь от незадачливых рыбарей древнего и нынешнего мира. Но всему на свете однажды приходит черёд. И Стас Мормышкин, несгибаемый в рыбацком упорстве, — он много лет приезжал на Мёртвое море за исполнением своей мечты, — как-то, с очередной попытки, изловил заветную Рыбу на свою любимую мормышку.

Это была неслыханная за всю древнюю и современную историю рыбацкая удача! Увы, событие не стало достоянием общепланетной общественности по той причине, что сразу же было засекречено местными властями и спецслужбами. То обстоятельство, что вскоре правительство Израиля ввело в уголовно-процессуальный кодекс своей страны статью о безопасности в области мифологической экологии и о строгом наказании за нарушения в этой сфере, свидетельствует о том, что оно всерьёз отнеслось к явлению на белый свет Царь-Рыбы-Фиш, которая прежде считалась легендарной. Откровенно говоря (чего не захотели признать властители ближневосточного государства), Стас Мормышкин открыл свету подлинное достояние древности и своей мормышкой расширил и углубил мировое законодательство до ранее недостижимых праву мифологических глубин.

Правда, осознание этого факта произошло не сразу. Поначалу его добычу попросту конфисковали, а удачливого рыбака, с которого потребовали подписку о неразглашении, выдворили далеко за пределы Мёртвого моря. Хорошо хоть ему вернули потёртый верный спиннинг с мормышкой.

Следует особо отметить, что судьба самой Рыбы-Фиш, оказавшейся на суше, осталась неизвестной даже для представителей масс-медиа, этих вездесущих проныр из сферы массовой дезинформации, которых в быту кличут журналюгами. Осталась непрояснённой и дальнейшая участь якобы проглоченного ею Золотого Тельца. По слухам, попытки реанимировать Величественную Фаршированную Щуку, выловленную Мормышкиным, и снова запустить её в воды Мёртвого моря оказались безуспешными. Тем не менее генетикам, говорят, всё же удалось клонировать знаменитую Рыбину и зарыбить ею опустевшее море. В нашу продвинутую куда-то эпоху учёным, вполне возможно, удалось клонировать и Золотого Тельца, ибо доносятся сведения, что пытливыми исследователями достигнут немалый прогресс в области алхимических нанотехнологий. Как бы то ни было, обновлённая наукой Царь-Рыба-Фиш теперь снова бороздит просторы и глубины самого таинственного на Земле Мёртвого моря.

По возвращении домой знаменитый рыбак, достигнувший в своём увлечении наивысших и неповторимых результатов, решил немного отдохнуть от неизгладимых впечатлений. Как идейный вождь отечественных мормышников, он создал для развития рыбацкого движения научно-популярный журнал «Наш сомормышник». Отложив на время спиннинг, Стас взялся за вечное перо и принялся из номера в номер печатать воспоминания о своих незабываемых рыбалках. Благодаря этому журнал быстро приобрёл заслуженную известность и набрал большой тираж. Пришлось преобразовать журнал в ежемесячный.

Отныне любители мормышки, в ожидании поклёвки, с увлечением читают на берегах водоёмов о приключениях Стаса; бывает, чего не случалось ранее, упускают из виду ушедший под воду поплавок. А ведь последнее, подчеркнём, особенно удивительно! Если пару десятилетий назад, до рыночных преобразований, на мормышку удили просто ради удовольствия, то теперь это не столько любительская ловля, сколько промысел, существенно пополняющий оскудевший семейный рацион. Да что там!.. для некоторых наших граждан, благодаря перманентным, как мировая революция, реформам, это чуть ли не единственный способ пропитания.

Немудрено, что читатели завалили редакцию журнала благодарственными письмами. Заслуженно воспевая рыбацкие подвиги и мастерство Стаса Мормышкина, они восклицали при этом: «Спасибо, что вы у нас есть!» — и категорически требовали, чтобы письма были обнародованы. Не в силах противиться общенародному напору, Мормышкин дал указание печатать все послания к себе на страницах журнала, отчего не единожды весь объём очередной книжки журнала уходил на это, даже приходилось выпускать дополнительные номера.

* * *

Однако нам пора вернуться к той исторической встрече Стаса Мормышкина с Иван Иванычем. Впрочем, предоставим слово самому Стасу. Вот что он писал в очередном номере «Нашего сомормышника» в разделе «Мои путёвые заметки»:

«Этого простого и скромного, как неприметный сельский ясень, труженика я встретил на берегу могучей сибирской реки, веками несущей свои воды в Северный Ледовитый океан. Я сразу же приметил: несмотря на неброскую внешность, он резко отличается от других любителей забросить удочку на ранней зорьке. Короткие, русые, словно северная берёзка, волосы, серо-буро-охряные, как осенняя тундра, глаза… Подтянут, трезв — в отличие от бухих и опухших с утра земляков. Тщательно выбрит и свеже обрызнут после бритья тем самым одеколоном, о котором ещё Николай Васильевич Гоголь с теплотой заметил:

— Чуден «Шипр» при тихой погоде!

Мы познакомились.

— Иван Иванович Бухвостов, — представился он, протягивая мне свою натруженную от лыжных палок и шарикового пера руку. — Зовите меня просто: Иван Иваныч.

Оказалось, что Иван Иваныч заочно уже хорошо знаком со мной, с моей исторической миссией на Земле, с моим, без ложной скромности говоря, самым лучшим журналом нашей эпохи, которая выдалась для нас, мормышников, такой непростой.

Я обратил внимание на то, что Иван Иваныч рыбачит в строгом служебном костюме, при галстуке, и, что особенно любопытно, на ногах у него лыжи. Да, да, читатель, мой дорогой сомормышник, не протирай от удивления глаза: это действительно так, воочию видел!.. Я, конечно, поинтересовался, почему на нём такая, образно говоря, неординарная обувка?

— Не могу я без лыж, — просто ответил мне Иван Иваныч и добавил: — Вот, выкроил часок, чтобы поудить на мормышку, надеюсь — клюнет. Скоро в правление колхоза бежать на планёрку. А на лыжах — оно сподручнее!

И тут он задал мне вроде бы наивный, но поразительный по глубине вопрос:

— Давно хотел узнать, Мормышкин — это у вас творческий псевдоним, связанный с вашим пристрастием к рыбной ловле, или же это природная фамилия, доставшаяся от наших с вами незабвенных предков?

Я, разумеется, мог бы рассказать ему, что в далёкие времена этим именем, как говорится, по-улишному, прозвали моих прадедов — любителей порыбачить на самодельную мормышку, однако ответил полюбившейся в народе мудростью:

— А что раньше появилось на свет: яйцо или курица?..

Иван Иваныч тепло улыбнулся. Его открытая улыбка была похожа на бирюзовое небо, которое порой выглядывает под зябким приполярным ветром из-за свинцовых туч.

Мы договорились побеседовать вечером, после смены. Поговорить обстоятельно по душам, за чашкой целебного чая, настоянного на духмяных сибирских травах, под пельмешки из медвежатины с лосятиной. Но обо всём об этом читайте в следующих номерах нашего лучшего в Отечестве, а стало быть, и во всём мире, журнала».

И действительно впоследствии «Наш сомормышник» в подробностях поведал читателям о долгих, но удивительно ёмких беседах Стаса Мормышкина с якуцким самородком. Редактор журнала с лихвой отдал должное своему новому другу — деятельному строителю новой жизни, певцу окружающей, да что там скрывать… окружённой среды, его угловатым, но изумительно проникновенным, как пронизывающий северный ветер, стихам.

Иной рыбак — да что!.. чуть ли не каждый — выловит кильку в томате, а после всем рассказывает, что поймал севрюгу. Ещё и руками так размахнёт, что его добыча покажется размером с белугу. Стасу Мормышкину совершенно незачем было преувеличивать свои рыбацкие подвиги, они давно общеизвестны, а вот прихвастнуть собственным журналом, чего греха таить, он всё же любил. Что поделаешь — как и всякий рыбак, не мог удержаться. Литературные опусы занимали в его журнале совсем немного места, а Стасу мерещилось, что «Наш сомормышник» превосходит по своим художественным достижениям все литературные журналы современности. На публике и в статьях он выдавал желаемое за действительное привычным безапелляционным тоном, — так иной математик, сбрендивший от цифр, в самоупоении, вдруг начинает преподносить на учёной кафедре гипотезу за аксиому. Конечно, со стороны такое поведение Стаса Мормышкина выглядело смешным, но для многих мормышников его авторитет, особенно после поимки Царь-Рыбы-Фиш, стал непререкаемым, и они верили этому заурядному рыбацкому бахвальству. Необходимо сказать для прояснения, что настоящий литературно-художественный успех пришёл к его журналу только с произведениями Иван Иваныча Бухвостова. Предоставив ему свои страницы, «Наш сомормышник» сразу же вышел на вершины мирового Парнаса. И тут, назовём вещи своими именами, главный редактор проявил себя наилучшим образом — он изловил в лице Иван Иваныча истинную золотую рыбку нашей и мировой словесности.

И «Общак», подобно «Нашему сомормышнику», взлетел, обрёл известность только благодаря стихам Иван Иваныча и осмыслению его творчества. Из номера в номер, с регулярностью утренних доек или прополки капусты (как когда-то в хозяйстве Иван Иваныча) здесь печатались статьи и рецензии о его стихах и прозе. Легкомысленному и поверхностному читателю, возможно, могло бы почудиться, что издание, как это нынче говорится, пиарит своего создателя и главного редактора, но как бы не наоборот: это Иван Бухвостов, его могучее творчество приподнимало еженедельник на гималайские высоты популярности и значимости в общемировом литературном процессе.

«По слиянности формы и содержания в своих стихах наш Иван Иваныч превосходит всю доныне известную лирику на всех языках планеты Земля, — с искренним восторгом писал о его творчестве поэт и критик Степан Совильев. — Даже основоположники философии и изящной словесности, и те не смогли бы разобраться, что тут первично, настолько совершенна слиянность этих двух начал, двух художественных ипостасей. Мы же стопроцентно уверены, что форма и содержание его стихов появились на свет Божий одновременно, ибо Иван Иваныч, по образному выражению Марины Цветаевой, несомненно, был поэтом уже в утробе матери. По моему твёрдому убеждению, Марина, адресуя вышеупомянутый образ Пушкину, предчувствовала в грядущем появление нового Пушкина, нового преобразователя нашего с вами языка и литературы. Хотя, оговорюсь, лично мне, как знатоку, сам Иван Иваныч по мощи творческого потенциала больше напоминает Лермонтова. Да, да!.. коли прошедшие два столетия дали нам Лермонтова и Есенина, то текущий XXI век, более прогрессивный и, скажем со всей откровенностью, более продвинутый в сторону прекрасного, дал нам третьего поэта, творческим напором превосходящего своих предшественников».

И далее, в доказательство своих критических озарений, Степан Совильев приводит строки самого Иван Иваныча. Что и говорить, настоящий гений простодушен, в самооценках он не стеснён рамками пресловутых условностей, ибо взыскует только истины. В одном из своих лирических шедевров Иван Иваныч признавался, что ещё на заре кипучей деятельности всех лучше вспахивал поля, посему для сельчанок-раскрасавиц был краше короля, что во все годы жизни он, исполнен звёздных усилий, по праву подпирал небосвод мощью плеч. «Это лучшее стихотворение о нашем народе, написанное в нынешнем столетии», — справедливо констатировал Совильев, с гордостью сознавая, что ему выпало счастье быть современником, а где-то и соратником Иван Иваныча.

Критик, столь восприимчивый к неповторимым, великим строкам, разумеется, не мог не подпасть под обаяние личности поэта. В другой своей статье он с глубоким сочувствием и, как нам показалось, с пронзительным сопереживанием писал о душе своего любимого поэта. Мучается она, как вольнолюбивая птица, в клетке его служебных обязанностей, которые поэт-гражданин, помимо неустанного творчества, взвалил на себя. И потому Иван Иваныч видится Степану духовной скалой вечности над царством суеты и стяжательства, в котором томится человечество.

Да Иван Иваныч и сам, судя по его нетленным стихам, сознавал своё значение в нашем непростом веке. Он всё чаще писал, что сильнейшим образом страдает в его душной атмосфере, где так нерадостна участь пророка, праведного служителя любви, что от души ненавидит бандитов, жуликов и мерзавцев всех категорий, всех мастей:

Пускай тоской я измочален,

оболган, вымаран из книг,

но и, обугленный в печали,

пребуду, как в любви, велик.

Впрочем, не так-то просто было сонму нечестивцев всех категорий и мастей справиться с девятым, если не десятым валом его творчества: книги Иван Иваныча в великом множестве экземпляров издавались и переиздавались в различных издательствах, по праву заполонив прилавки магазинов и библиотечных полок. А вскоре, по просьбе читателей, в свет вышли многотомные собрания его сочинений, поражающие слиянностью обложки и содержимого.

Степан Совильев, отметив высочайшее мастерство его творений, пришёл к закономерному выводу: стихи его и миллионов кумира — это судьбоносные созвездья на вечном небе поэзии.

* * *

По прибытии в Москву человеческое и творческое содружество Иван Иваныча со Стасом Мормышкиным стало ещё неизбежнее, как в своё время победа коммунизма во всемирно-историческом масштабе. Стас представил своего нового друга и кумира крупнейшим художникам современности — живописцу Глазенапову и скульптору Цинандали, и они оценили якуцкого самородка по достоинству. Творцы прекрасного не мелочились в своих дерзновенных монументальных замыслах, напрочь отрицая камерность в искусстве. В Иван Иваныче они сразу разглядели равного среди великих. Отныне их пути-дороги пошли вперёд параллельно — как две колеи на одной лыжне.

Художник Илия Глазенапов начинал как график-портретист — его героями были обычно крупные и, само собой, весьма платёжеспособные деятели современности. Поднаторел он и в сельском пейзаже с непременными церквушками, а также в иллюстрации литературной классики. Но однажды муза живописи, по командировке Ленинского комсомола, занесла его в самую настоящую глубинку, дабы он воспел кистью передовиков производства. Проснувшись поутру, надо сказать, с весьма мутною головой, художник наткнулся у сельсовета на два огромных стенда. Один назывался «Лучшие люди», а другой «Они позорят коллектив». Илия был потрясён лаконичностью средств и выразительной силой этой мозаики человеческих лиц, прямо говорящей о Добре и Зле.

Тогда же он задумал два гигантских полотна, в которых решил подвести черту нашей истории, старой и новой. На воплощение величайшего замысла ушли годы и годы, но, когда его работы были выставлены в Манеже, успех превзошёл все ожидания любителей живописи. Выставляли полотна не вместе, а по одному, так как и та и другая картина занимала собой всё настенное пространство Манежа, с его огромной площадью и высоченными потолками. Даже на беглый просмотр полотнища в этом зале — бывшей царской конюшне — уходило не менее двух часов. Согласно указателю, следовало шагать сначала вдоль левой стены, потом поворачивать на 90 градусов и созерцать продолжение картины по центру, а затем снова поворачивать и обозревать её окончание на правой боковой стене. Это было грандиозно!

Первое полотно называлось — «Апофеоз нашей истории». На нём были представлены, по мотивам старинных портретов и фотографий, все положительные герои — великие люди прошлого и современности, начиная от Ильи Муромца и Владимира-Крестителя и заканчивая здравствующим патриархом и «совестью русского народа» академиком Лихачёвым. Каждая историческая фигура была изображена с чрезвычайной живостью, в динамике своего образа и конкретного, самого яркого в её судьбе жизненного эпизода. И рядом, плечом к плечу с ними, правда, на втором плане — о, эта застенчивость мастера! — внимательный поклонник живописи мог разглядеть и самого Илию Глазенапова, вдохновенного летописца Времени, в холщовой рубахе, обляпанной красками, с палитрой и кистью в руках. Это полотно стало мировой сенсацией как по величию замысла, так и по выразительности исполнения. Десятки тысяч зрителей нескончаемой толпой, изрядно превосходящей по величине всенародные очереди в Мавзолей на Красной площади в его лучшие годы, днями и ночами дожидались возможности переступить заветный порог Манежа и насладиться шедевром Глазенапова.

Второе полотно — «Апокалипсис нашего Времени» — ни размерами, ни содержанием не уступало первому. На нём было изображено олицетворённое Зло, веками губившее нашу страну. Святополк Окаянный, князь Курбский, предатели гетман Мазепа и генерал Власов… кого только не было на полотне из тех, кто подло вредил Родине! Однако художник не ограничил своё воображение отечественными антигероями. Тут был и Чингисхан с его кровожадною ордой, и американские толстосумы, снаряжающие корабль с перманентными революционерами на захват российской империи, и «зигующий» бесноватый фюрер под небом, плотно усеянном бомбардировщиками. Все эти исчадия земного ада были даны в багрово-чёрном дыму пожарищ и разрух.

Понятно, интерес к новым творениям выдающегося мастера выплеснулся за пределы выставочного зала, и его шедевры разошлись в миллионах открыток по всей стране, по всему миру. Иван Иваныч с молодых лет хранил у себя две заветных открытки. Тогда он ещё и ведать не ведал, что когда-нибудь познакомится с великим маэстро. И уж, конечно, не предполагал, что художник до того проникнется его стихами, что вскоре попросит поэта позировать ему в своей напоённой светом студии в центре Москвы.

В могучем творческом порыве Илия Глазенапов создал три портрета маслом Иван Иваныча. На первой картине автор «Лыж в алмазах» изображён стоящим у книжного шкафа, в строгом тёмном костюме, при галстуке. Его лицо одухотворено, взгляд светлых глаз пророчески устремлён в даль, открытую лишь внутреннему взору. На втором полотне Иван Иваныч дан в динамике его исторического броска на лыжах из Сибири в столицу. Естественно, поэту пришлось позировать в своих знаменитых лыжах, сверкающих алмазами. Зато полотно получилось на славу! Зрители немного удивились: Иван Иваныч вновь в деловом костюме, в белой рубашке с галстуком… Но ведь так оно и было на самом деле: несмотря на лыжный переход, поэт не позволил себе расслабиться, ибо всегда выходил к людям при полной форме.

Правда жизни — она прежде всего! Это было девизом и самого Илии Глазенапова. Лишь работая над третьим полотном, живописец порекомендовал своему герою снять галстук и предстать на будущей картине в расстёгнутой на верхнюю пуговицу сорочке. «Вы же знаете, мой дорогой друг, теперь даже президенты проводят так называемые встречи без галстуков, чтобы создать доверительную атмосферу», — сказал художник поэту. Но Иван Иваныч был непреклонен. «И не уговаривайте, многоуважаемый Илия Сергеич. Президенты, они меняются, а мы с вами остаёмся. Да посудите сами: он… стал-быть… поначалу рубашку расстегнёт, а там и до ширинки недалеко. Нет и нет! Это — не наше. Мы — другой закваски!..» Пришлось Глазенапову вновь создавать образ писателя в его обычном служебном «прикиде». Впрочем, художник давно уже сам не тратил время на второстепенное — облачение и антураж, этим занимались его подмалёвщики-ученики. Маэстро же сосредоточивался на главном — прорисовке лица, выражении глаз, дабы дать характер. На этот раз Иван Иваныч был изображён на фоне природы — родных берёзок, сельской околицы, бескрайней лесотундры: он как бы посещал свою малую родину, вспоминая былое и задумываясь о будущих свершениях. Само собой разумеется, и на этой картине поэт предстал перед нами на своих разлапистых таёжных лыжах, украшенных драгоценными камнями. Они сверкали, как настоящие, и некоторые посетители изостудии даже пытались, исключительно на память о шедевре, отколупнуть эти блескучие алмазики. Но безуспешно! То был обман зрения, а точнее — высочайшее мастерство реалистической кисти.

Самое удивительное началось позже, по завершении триптиха «Былое и думы Иван Иваныча Бухвостова». Художник Глазенапов неожиданно наотрез отказался от гонорара и передал свои творения в дар поэту. Кое-кто из недоброжелателей, не скроем, распускал свои чёрные языки, дескать, это какая же должна быть предоплата, если «наш Илия» отказался от оплаты? Но злопыхатели ошибались: Глазенапов сотворил свои полотна совершенно бескорыстно, в знак благодарности к мастеру рифмы.

И Лувр, и Третьяковка неоднократно пытались приобрести хотя бы один из трёх портретов Иван Иваныча, однако тот не принял чеков со многими нулями и оставил работы в своей собственной коллекции. Уже давно он вдохновенно и азартно собирал её, тратя последние деньги на то, что было так близко его широкой, как тайга, душе. Кстати говоря, в собрании Иван Иваныча даже в ту пору насчитывались уже сотни полотен известных и малоизвестных живописцев, коих он таким образом неустанно поддерживал — морально и материально. Ныне его коллекция, которую поэт намерен безвозмездно передать государству, значительно увеличилась, и, по образному выражению одного из авторов «Общака», Иван Иваныч станет «меценатом Третьяковым нашего времени». Наверняка в будущем, уверены мы, люди станут часами пропадать в Бухвостовке — новой Третьяковке, которую создаёт Иван Иваныч, не жалея сил и средств.

Всемирно известный ваятель Автандил Цинандали с одного погляда распознал в Иван Иваныче героя своей новой скульптурной композиции, — так поразила художника гордая фигура поэта.

Автандил Архимедович, щедрый и добродушный толстяк, вечный тамада на дружеских застольях, слыл непревзойдённым маэстро — по габаритам собственным, а также своих произведений.

Цинандали прогремел на всю вселенную своим бронзовым монументом «Император Пётр Великий прорубает окно в Европу». Исходного материала понадобилось столько, что отечественная промышленность не справилась с объёмами сырья: пришлось сделать крупный заказ на импортную бронзу. Мало того что фигура Петра получилась устрашающих размеров, так царь, во весь рост стоящий на палубе корабля, ещё и вздымал над головой преогромнейший топор, который, говорят, в ясную погоду было видно даже из Копенгагена — разумеется, с помощью мощного бинокля. Когда памятник устанавливали в русле Невы, едва не пострадало всё судоходство, потому как началось небывалое, со времён пушкинского «Медного всадника», наводнение. Река под объёмистою тяжестью бронзового шедевра вышла из берегов и хлынула на Дворцовую набережную, норовя унести с собой сотни интуристов, дожидающихся своей очереди в Эрмитаж. Комитет по Чрезвычайным происшествиям Санкт-Петербурга был вынужден запросить срочную подмогу из ближайших регионов. Совместными усилиями сотен спасателей удалось справиться с разбуженной человеком стихией. В конце концов русло Невы расширили и углубили, и теперь монумент, видный невооружённым глазом за десятки километров в округе, сделался визитной карточкой знаменитого города, ежегодно привлекая сюда тысячи и тысячи зарубежных гостей.

Когда у Иван Иваныча в «Нашем сомормышнике» начал печататься с продолжениями его первый роман «Лыжня», Автандил Цинандали до того увлёкся многоплановым повествованием, что позвонил Стасу Мормышкину и попросил скинуть ему по электронной почте весь текст. Мормышкин, хоть и пёкся об интересах журнала, всегда норовящего поддерживать в читателе интригу в публикациях с продолжением, не мог не уважить всенародного любимца. Цинандали залпом проглотил роман и уже на следующий день пригласил Иван Иваныча позировать ему в своей гигантской по размерам студии, которая могла вместить, пожалуй, целую дивизию ракетных войск.

Поэт и прозаик, естественно, оделся как полагается, повязал галстук и захватил с собой заветные лыжи. Не мог он уже в Москве без лыж, особенно когда дело касалось искусства. Автандила Архимедовича ожидал сюрприз: Иван Иваныч преподнёс ему маленький подарок — свои ранние работы из пластилина. В детстве будущий писатель увлекался лепкой фигур животных и людей, мечтая стать скульптором. Цинандали, цокая языком, не без удовольствия разглядывал эти миниатюры и улыбался: в них угадывалась рука художника, который в будущем займётся лепкой потрясающих характеров и образов на страницах своих книг.

Автандил Архимедович замыслил создать гигантскую композицию «Лыжи в алмазах Ивана Бухвостова». Само собой, речь шла о бронзовой статуе нашего писателя, продвигающегося по лыжне навстречу своему великому будущему. Читая роман, Цинандали был поражён нравственным кредо его лирического героя, председателя колхоза Мирона Бурмистрова, который, в решающую минуту духовных и житейских потрясений во время провала перестройки, жизнеутверждающе говорит своей верной третьей жене и соратнице: «Любимая, мы с тобой ещё увидим лыжи в алмазах!» Скульптор, разумеется, без особого труда догадался, что прототипом председателя является сам автор, с его такой захватывающей воображение трудовой биографией. И потому он решил изваять фигуру Иван Иваныча в момент крайнего душевного и физического напряжения, без которого немыслим настоящий подвиг. Отлитый в бронзе памятник, высотой превосходящий небоскрёбы «Москва-Сити», предполагалось установить в пригороде столицы близ писательского посёлка Переделкино, где к тому времени в просторных коттеджах проживали и сам Автандил Цинандали, и Иван Иваныч, и его преданный друг Стас Мормышкин. Однако, к полной неожиданности для всех, установке монумента воспротивился соседний с Переделкиным аэропорт Внуково — на том основании, что самолёты, подлетая в ночное время к взлётно-посадочной полосе, могут задеть крыльями или же фюзеляжем гордо закинутые в небеса бронзовую голову писателя и десницу с лыжной палкой. Цинандали тут же обратился с тревожной телеграммой в Администрацию президента. Она была озаглавлена известной поэтической строкой: «Не трожьте музыку руками!» Цинандали горячо писал: «Не пойму! Что, в конце концов, происходит? У внуковских лётчиков ослабело зрение? Или они разучились маневрировать? Тогда мы вмонтируем в голову памятника опознавательные огни. Она будет как маяк. Чтобы лайнеры, не дай господь, не повредили мою скульптуру!» К разочарованию любителей искусства, тяжба с аэропортом подзатянулась. Но поклонники таланта Цинандали настойчиво писали о том, что народ имеет полное право воочию насладиться новым шедевром гениального ваятеля. Засыпали письмами протеста различные инстанции, добиваясь установки величавого монумента. «Нет, уж кто-кто, а Цинандали не отступит, — говорили они, — разум победит». И верили: открытие памятника не за горами, тем более что в Одинцовском районе никаких гор нет и в помине.

Иван Иваныч, узнав про эту волокиту, заглянул к своему соседу по дачному городку. Автандил Архимедыч был явно расстроен, печально цокал языком. Иван Иваныч молча протянул ему крошечный замшевый кисет, развязал тесёмку. На зеленовато-бежевой тряпице сверкнула разноцветными лучами горстка алмазов. «Вах!» — вырвалось у Цинандали, глаза его загорелись восторгом.

— Вот, возьми, Архимедыч, чтобы лётчики отстали. На монумент. С лыжин отколупнул. Влепи их, куда следует. Пусть людям светят!

Роман «Лыжня» Иван Иваныч задумал давно, в те дни, когда скользил на лыжах, направляясь в столицу. На ночёвках он вспоминал о своём трудовом пути, о встречах с красавицами-односельчанками на прополке капусты или же в колхозном клубе на танцах. Там он познакомился со своей первой женой, а затем и со второй. Всем они были хороши, однако недаром в народе говорится: первый блин комом, а второй — с изломом. Только третья жена стала настоящей любовью и верной соратницей, с которой рука об руку можно бежать и бежать по лыжне жизни.

Потом, в романе, он воспел поразивший его сердце момент их первой встречи. Это случилось на утренней планёрке в правлении: он, молодой председатель колхоза, вдруг заметил в своём кабинете юную статную агрономшу, которую направили к ним по распределению из городского сельхозтехникума. Всё произошло в точности, как и с его героем Бурмистровым в романе «Лыжня»: Иван Иваныч, к удивлению земляков, неожиданно прервал свою обычную деловую речь и заговорил стихами. Принялся в рифму давать задания по уборке овощей, заготовке сенажа и ремонту оборудования, — а сам при этом глаз не мог отвести от величавой фигуры красавицы, пышной, как весна, копны её золотистых волос, веющих то ли духмяным разнотравьем, то ли импортным шампунем. С тех пор всегда, в присутствии этой влекущей молодицы на утренних планёрках или на вечерних пятиминутках, Иван Иваныч невольно переходил на стихи. Чаще всего это была лирика, но порой он выступал в сатирическом жанре, с помощью которого обличал отдельных нерадивых работников. Как бы то ни было, но в соседстве со своей новой музой он уже никак не мог обойтись без рифмы.

Впоследствии, по выходе романа в свет, литературный критик Николай Квасницкий писал в статье «Духмяная обоюдность», напечатанной «Общаком», что образ председателя колхоза Бурмистрова по своей выразительности превосходит всех подобных героев современной прозы как в минувшем, так и в текущем столетии. «Главный герой отказывается от своего председательского особняка, уступая его многодетной семье рядового труженика. Хотя его молодая жена и недовольна этим, он, как человек долга, убеждает её в своей правоте. Какой необычный поступок в наше пресловутое рыночное безвременье! Читая „Лыжню“, я думал только одно: вот бы таких людей, как этот персонаж, да в наше правительство, которое не знает жизни на земле, не ведает чаяний трудового народа».

С особым восторгом критик выделяет тему любви, развёрнутую в романе с кустодиевской живописной мощью и с толстовским эпическим размахом. Он приводит полюбившийся ему отрывок, пронизанный несравненной поэзией жизни: «…И ему несказанно и непереносимо возжелалось зарыться с макушкой в обжигающе жаркий сугроб её натянувшейся до стонущей виолончельной струной ядрёной, молодой стати, погрузиться в духмяные волны этих пышных, как весенние луга, золотых волос и раствориться в этой пленительной обоюдности без малейшего остатка, словно растворимый кофе в бурлящем кипятке чувства».

Вскоре «Лыжня» вышла отдельной книгой в известном издательстве «Сеча», сумевшем в яростной конкурентной борьбе добиться этого почётного права. Маститый литературный критик Тигран Аннигилевич оперативно сопроводил роман предисловием и послесловием. В первых же строках испытанный знаток словесности, ещё до рыночной эпохи перешедший в своём служении литературе на рыночные отношения, дал щедрую, как предоплата, оценку творению самобытного прозаика: «Я полагаю и даже, более того, утверждаю, что этому роману, который видится мне началом многотомной эпопеи о нашем Времени, суждено войти в долгую, благодарную память русской прозы. Разумеется, пока неизвестно, продолжит ли писатель своё повествование, однако его эпический замах столь неудержим, что вряд ли дело ограничится рамками одной книги. Несмотря на это, со всей ответственностью заявляю: и сама по себе „Лыжня“, по своей густой эстетической и художественной ценности (хотя где-то её стилистика для меня, выросшего, так сказать, на городской классике, неприемлема), представляет собой вполне законченное произведение, дающее новую точку отсчёта на бытие как мира в целом, так и нашей с вами страны. Вслед за Шолоховым и Гроссманом, Алексеем Толстым и Константином Симоновым у нас появился новый могучий летописец — Иван Бухвостов».

Само собой, авторитетное мнение известного критика дружно воспроизвели на своих страницах «Общак» и «Наш сомормышник». Многочисленным поклонникам Иван Иваныча особо запомнились его пророческие слова, процитированные в заключение Тиграном Аннигилевичем: «…Понял я тогда, разгадал, да попросту дотумкал, что завсегда управляла и управляет мной на лыжне не какая-то служебная сила вроде райкома и министров, генсеков и президентов, а Её Величество Судьба».

* * *

Если кто-нибудь по-настоящему угадывал всю мощь необъятного, как Сибирь, творческого потенциала Иван Иваныча, то лишь один Стас Мормышкин. Ведь рыбака не проведёшь, он нутром чует. К тому же и сама рыбка, которой лакомишься, — это же фосфор! Извилины питает, круче разгоняет мысль!

К той поре Стас Мормышкин, как сподвижник, был единогласно избран заместителем Иван Иваныча в его Общелитературном писательском фонде литераторов и писателей. Вместе они свершили почти невозможное — не глядя на происки исходящих завистью идейных противников, объединили усилия многочисленных своих собратьев по литературе и по мормышке, навели финансовый порядок — пусть пока ещё не у всех членов своего фонда, но по крайней мере у его актива, тесно сплотившегося вокруг своего руководителя. Начало положено — и впереди новые свершения.

Однако Стас мечтал о большем — ему виделось время, когда удастся преодолеть все разногласия в творческой среде и наконец-таки создать истинный союз творцов нетленки. Он знал: только одному человеку под силу стать во главе этого нерукотворного сообщества — Иван Иванычу. Авторитетнее писателя в настоящем просто-напросто не существует. Достаточно сказать, что такое популярное издательство, как «Сеча», в канун вышеупомянутого съезда повторно издало роман Бухвостова «Лыжня» — причём на этот раз в своей знаменитой серии «Сто великих романов всемирной литературы». Согласно читательскому опросу, «Лыжня» в этом золотом списке сразу же заняла достойное место, лишь немного уступая шедеврам Сервантеса, Джойса и Льва Толстого, а где-то уже тесня их. Так молодой и полный сил лыжник дышит в затылок ветеранам на старой, обкатанной лыжне.

После выхода стихов и прозы Бухвостова, после гениальных портретов кисти Глазенапова и скульптуры, изваянной руками самого Цинандали, образ Иван Иваныча стал близок миллионам, можно сказать, вошёл в души и сердца людей. Сам автор мог бы по праву сказать о себе строкой Игоря Северянина «И я всемирно знаменит!», но по своей природной скромности молчал о том, что и так очевидно. Откровенно говоря, тут уже стало попахивать Нобелевкой или по крайней мере Шнобелевкой. Какая бы из них ни была — но это новый шаг вперёд. Ведь хорошо известно: от Шнобелевской премии до Нобелевской или же от Нобелевской до Шнобелевской — один шаг. И он, несомненно, будет сделан.

Мормышкин уже не так часто, как прежде, выезжал на рыбалку за пределы своего дачного посёлка. Не то чтобы здоровье подводило — собственно, не было ему нужды торопиться на поезд или же на самолёт и потом долгими часами колесить по бездорожью. Иван Иваныч не только повелел как следует отремонтировать предоставленный другу коттедж, но и распорядился пристроить в нему особо спроектированную веранду. А потом дал указание — расчистить перед верандой от вековых сосен участок и вырыть на этой поляне глубокий пруд. Затем, само собой разумеется, зарыбить его ценными породами.

Теперь, проснувшись поутру и глотнув горячего кофе, Стас Мормышкин выходил на просторную, пахнущую смолистой лиственницей веранду и тут же закидывал свой любимый спиннинг в сонную, дымящуюся сизым туманом воду. Недолго покачивался на поверхности поплавок: р-р-раз — и поклёвка!.. ещё мгновение — и серебристая рыбка уже увесисто дёргается на леске. Есть улов! А значит, скоро в закопчённом ведре поспеет и ушица! Так-то что не жить!..

Но Стас отнюдь не просто ловил рыбу — он мыслил. До мелочей продумывал, как ему с Иван Иванычем обустроить литературу, страну. Основание новому творческому союзу было положено: это обновлённый Литфонд, его литературный орган «Общак», вдобавок и самый лучший журнал современности — «Наш сомормышник». Твёрдый, прочный базис — однако нужна и надстройка. Но тут мутной струёю примешивался в дело так называемый человеческий фактор. Разных мастей ретрограды и выскочки, бездари и недоумки мутили родниковую воду инициативы. Далеко не все ещё понимали роль личности Иван Иваныча в литературном процессе, его значение на современном этапе истории. Хотя статьи, рецензии о его многогранном творчестве, интервью и беседы с писателем-меценатом буквально не сходили с газетных и журнальных страниц. А репродукции с портретов Иван Иваныча кисти Илии Глазенапова и знаменитой скульптуры работы Автандила Цинандали распространились по стране в миллионных тиражах. Возможно, этого мало? Наверное, стоит шире подключать телевидение? Или же создать свою телекорпорацию для пропаганды идей Иван Иваныча? Пора открыть людям глаза! Пора было дать тёмным силам настоящий бой. «Добро должно быть с кулаками», — вспоминал Стас Мормышкин чей-то врезавшийся в память поэтический афоризм и прибавлял от себя: «…А лучше всё же — с АКМ!»

Увы, давно, уже четверть века писательские силы страны были рассеяны, разобщены: мощный, полнокровный и влиятельный Союз, созданный по поручению Сталина Максимом Горьким, распался на добрый, точнее бы сказать — недобрый десяток сообществ. Раньше вихрем мчалась в сказочную даль удалая гоголевская птица-тройка нашей литературы. А теперь разлетелись, расползлись, расплылись её седоки, как крыловские лебедь, рак да щука. А ведь предупреждал классик: когда в товарищах согласья нет, на лад их дело не пойдёт…

На съезде самого крупного осколка бывшего Союза писателей Стас Мормышкин выступил с пламенной речью, призвал всех к объединению на твёрдом фундаменте идей Иван Иваныча. Для воодушевления собратьев по перу он даже взял с собой из дому на заседание любимый спиннинг. Продемонстрировал собравшимся свою легендарную мормышку, с помощью которой одолел китовую акулу в Атлантике и выловил Царь-Рыбу-Фиш в Мёртвом море. Зал замер, делегаты привставали с мест, пытаясь рассмотреть знаменитое орудие лова. Мормышка поблескивала в лучах софитов, отсвечивая рябью красок. Выслушав речь Стаса, зал стоя приветствовал великого рыбака-любителя, главного редактора «Нашего сомормышника».

И что же? На голосовании предложение Мормышкина не досчиталось необходимого числа голосов. Больно говорить: идеи Бухвостова не нашли должной поддержки. Сам Иван Иваныч, в глубокой печали и озабоченности, поднялся во весь рост и молча направился к выходу. Затем ли он вострил лыжи в столицу, украшал их алмазами, прокладывал лыжню по тундре, чтобы увидеть вместо коллег по перу, соратников это инертное скопище недалёких стрекулистов? Горько было ему на душе…

Стас Мормышкин заметил, что Иван Иваныч покидает зал. Бросился за ним, со спиннингом под мышкой, однако не успел…

* * *

Машина мчала Иван Иваныча домой, к домашнему очагу и верной его хранительнице. К полотнам Глазенапова в каминном зале. К творениям молодых живописцев из школы Илии Сергеича, обещающих стать новыми Репиными и Шишкиными, Тицианами и Гойями.

За десяток вёрст до своего уютного коттеджа Иван Иваныч, повинуясь внезапному душевному порыву, велел водителю нажать на тормоза. «Хэ-рэ! — сказал он. — Дальше сам доберусь. Достань лыжи».

Шофёр открыл багажник, подал Иван Иванычу верное снаряжение. Писатель встал на лыжи, взял в руки палки. В синих сумерках разноцветными искрами сверкнули под светом фар алмазы. Иван Иваныч оттолкнулся палками и споро побежал по хрустящему насту по направлению к писательскому посёлку.

«Не-е-ет, шалишь. Борьба продолжается! — думал он. — Надо пробивать новую лыжню. Ломить к заветной цели!»

Он помчался, не разбирая дороги, напролом. Как в своей дерзкой молодости! Кровь понеслась по жилам, как сказочная птица-тройка у Гоголя.

Вдруг в сердце у Иван Иваныча словно что-то бухнуло, и он неожиданно почуял радость, заливающую его исстрадавшуюся душу. Иван Иваныч поднял глаза — уже заранее догадываясь, что в сей миг откроется его зрению.

Да, так и есть! Вдали, над тёмно-зелёным лесным массивом он ясно разглядел знакомые очертания величественного бронзового монумента. Гордо закинутая в вышину голова… поднятая, в могучем рывке вперёд, лыжная палка… В ясном свете взошедшей молодой луны Иван Иваныч явственно увидел, как на гордом челе монумента сверкают знакомыми разноцветными лучами драгоценные кристаллы.

«Стало быть, добился своего Архимедыч! Сдержал слово! Ай да Цинандали, ай да сукин сын!.. — восторженно подумал он про соратника словами Пушкина. — Нет, мы ещё поглядим, кто кого… Мы ещё увидим лыжи в алмазах!»

Иван Иваныч шибче припустил по снегу. Ветки разлапистых елей, каких-то кустарников мешали ему, хлестали по щекам, но он не обращал на это внимания. Наращивал скорость. Точно так же когда-то, на заре жизни, он продирался к победе, расталкивая локтями выдохшихся соперников. «Лыжню! Лыжню!» — кричал он им, и те уступали дорогу. И сейчас это звучало в душе и, словно бы эхом, уносилось в лунную даль:

— Лыж-ню!.. Лы-ы-ыж-ню-у-у-у!!!

«Нет, дорогие мои неудачники, — думал он, — кого-кого, а Иван Иваныча вам не остановить».

Под сенью Сталина в цвету

Шумел Арбат, купюры гнулись.

Арбат шумел отнюдь не под ветром, а сам по себе. Ровно погуживал голосами, как рассеянный в пространстве улицы и уже невидимый осиный рой. А деревьев тут не водилось. Деревья вроде бы и были, но из пластмассы, и росли не из почвы, а из асфальта. Вечно-розовая, в рядок, китайского производства сакура, в паутине тонких проводов с мельчайшими лампочками. Неживой синеватый диодный свет падал на аляповатые сувенирные развалы. Обочь сплошняком тянулись стилизованные под старину и новизну харчевни, ювелирные магазины. Выпей, закуси, купи безделушку на память и отоварься по возможности золотом сомнительной пробы. Искусственный рай для зевак-туристов.

Пожилой, грузноватый, надо бы добавить — грузиноватый, человек, в белом летнем помятом кителе, тронутом мутными пятнами, с жёлтой остроугольной звёздочкой Героя соцтруда, мягко шаркая сбитыми яловыми сапогами, ступил на веранду ресторана. Ни на кого он не глядел и ничего вокруг не замечал. Устроился с краю за столиком, вяло кивнул официанту в ответ на его «Вам как обычно?», раздражённо пробормотав при этом почему-то в рифму: «Кэ-гэ-бично…» — и ушёл ещё глубже в свои думы.

Вскоре перед ним возникла тёмного стекла бутылка. Сидел, ссутулившись, не поднимая серых набрякших век. Медленно отпил красного вина и поморщился. Даже неопытный физиономист смог бы прочесть по его лицу, что выражала недовольная гримаса. «И эту мочу старого ишака они называют „Хванчкарой“? К стенке мало поставить…» Снова глотнул вина и опять скривил губы. Откинулся на спинку кресла, сверкнув жёлтым тигриным огнём в глазах. Достал коробку папирос. Под тёмно-зелёной её крышкой, с лёгкими золотыми узорами, нарядно блеснула серебристая фольга. В воздухе тонко потянуло благородным душистым табаком. Разминая неловкими пальцами туго набитые папиросы, он пересыпал табак от нескольких в потёртую трубку, утрамбовал её ржавым ногтем и зажёг спичку. Трубка довольно пыхнула искрами, сизые, ароматные кольца вылетели из-под прокуренных до желтизны полуседых усов. Клубы дыма медленно колыхались и явно не торопились развеяться.

И тут, незаметно для гостей веранды, но совершенно явственно для курильщика, в дымном облаке образовался силуэт крупного, средних лет мужчины. Он был чрезвычайно важен осанкой и одет в голубоватую шёлковую блузу, перепоясанную чёрным, в серебре, узким ремешком. Телесами обширен, с туго набитым брюхом, энергично грозившим разорвать кожаную опояску и вырваться на волю. Толстые щёки и плешь — в каплях пота, словно бы в плотных пузырьках выступившего жира — пласт залежалой под солнцем сырокопчёной колбасы. Взгляд его, вязкий, с масляной поволокой, ещё недавно властный, презрительно-жестокий, под равнодушным взором курильщика мгновенно сделался робким и бегающим. Так от внимательных глаз льва вдруг начинают дрожать мелкой дрожью гнилой окраски пятнистые твари, что рыщут, поджав хвосты, вслед за хищниками, в надежде полакомиться падалью.

— Шьто, Лаврэнтий? Пачэму трясёшься как заяц? Шьто, я — сэрий волк, а? Каторый тыбя съест? Каторый тыбя загрызёт — нэ падавытся? Нэт, Лаврэнтий, а-шибаешься. Я твой таварыш по партии, а нэ сэрий волк. Панымаишь разныцу? Давно нам пагаварыт пора! Давно хачу сказат тыбе. Как таварыш таварышу. Как балшэвик балшэвику…

Человек, понятно на кого похожий, подлил себе в бокал, не спеша, мелкими глотками отпил вино, пыхнул трубкой и всмотрелся в колеблющийся вместе с дымом облик своего собеседника.

— Устал я от тыбя, Лаврэнтий. Сколько раз гаварыл. Сколько раз прэдупрэждал. Занымайся партийным строительством! Настояшым образом занымайся! Как нас учил таварыш Ленин, этот старый маразматик… А ты?! С утра до вэчера ганяешься за масквичками. Проходу ныкому не даёшь… Пагляди у мэня в Крэмле — вэсь стол завален жалобами на тыбя. Захады, сам убэдишься, если не вэришь таварышу Сталину. Паслэдний раз спрашиваю. Да какых пор будэшь прэследовать на своём грязном, ванючем автомобиле наших савэтских масквичек? Да какых пор будэшь таптать своими грязными, ванючими сапогами нашу савэтскую землю? Да какых пор будэшь отравлять своим грязным, ванючим дыханием наш савэтский воздух?.. Вот шьто, Лаврэнтий! Стрэлять тыбя нада. Паставыть к стэнке и расстрэлять. Настояшым образом! Как нас учил таварыш Ленин, этот старый маразматик. Таварыш Ленин гаварыл: балшэвиком можно стать лишь тагда, кагда начнёшь стрэлять паршивых шакалов настояшым образом. Утром проснулся — пэрвым дэлом расстрэляй паршивого шакала. Сразу на Зэмле будыт мэньше на одного паршивого шакала. Патом можишь атдыхать: сациви кушать, хачапури кушать, цинандали пить, боржом налывать. Сдэлал дэло — гуляй смэло. Но сначала расстрэляй паршивого шакала. Сразу наш народ будыт на адын шаг ближе к пастраению социализма в отдэльно взятом гасударстве…

Голубоватый призрак, соткавшийся в воздухе веранды, заколыхался сильнее, беспокойнее, явно пытаясь оправдаться. Однако говорить он не мог по причине своей дымной бесплотности. А человек в кителе уже тыкал ему трубкой в зыбкое лицо, и та проваливалась в нём, как коршун в тумане.

— Ты думаешь, шьто ты нэ паршивый шакал? Ашибаешься, Лаврэнтий! Ты настояший паршивый шакал, самый паршивый из всэх паршивых шакалов. Ми вчэра на полытбюро пастановление приняли. Прочитаю тыбе, так и быть. Слюшай! Пэрвое: прызнать Лаврэнтия паршивым шакалом. Второе: паршивого шакала Лаврэнтия паставыть к стэнке. Трэтье: расстрэлять Лаврэнтия как паршивого шакала настояшым образом, как нас учил таварыш Ленин, этот старый маразматик. Голосовали едыногласно. Тыпэрь панятно, Лаврэнтий? Тыперь ты для всэх — паршивый шакал.

Призрак резко покачнулся в воздухе, глаза полезли из орбит, холодный пот лился по залысинам и жирным щекам. Рот его судорожно приоткрывался, как у рыбины, выброшенной на песок.

— Варашилову паручым тыбя стрэлять. Варашилов, говорят, варашиловский стрэлок. Вот и пасмотрым, какой он варашиловский стрэлок. Промажэт — самаго к стэнке паставым. Правда, в тыбя, Лаврэнтий, трудно прамахнуться. Папэрёк сыбя шире! Жрёшь, как боров, да за масквичками ганяешься. Ничего больши на уме. Савсэм забыл про партийное строитэльство. Вот пастаишь у стэнки, падумаешь. Можит, наконец паймёшь, как нада заныматься партийным строитэльством.

Губы табачного призрака уже тряслись, глаза увлажнились и с мольбой пожирали собеседника. А тот словно бы и не замечал ничего, так же медленно и глухо цедил слова.

— Значыт, для начала паставым тыбя к стэнке. Это — хорошее профылактическое мэроприятие. Тыбе только на пользу пойдёт. Сам спасыбо нам скажешь, твоим таварышам по партии. Патаму шьто памагает в дэле перэвоспытания паршивых шакалов. А нэ паможет — павэсим. Пависишь, падумаешь — можит, сдэлаешь правыльные виводы. Время будыт падумать. Молотову с Кагановичэм паручим это дэло. Молотов с собой, на всякый случай, вэрёвку носит. А у Кагановыча всэгда мыло в кармане. Вдваём, я думаю, справятся. Нэ справятся — Будённого пазавём. Будённый сказал: «Руби до сэдла — там само развалится». Вот и пасмотрым, как он рубит. Если нэ до сэдла — самого к стэнке паставым!..

Человек в кителе задумался.

— Есть, Лаврэнтий, и другие мэтоды перэвоспитания, каторые завещали нам наши прэдки. Прогрэссивные мэтоды. Прыменяли в средние века — но и тыперь могут прыгодиться. Например, если обычные мэры нэ дэйствуют, тагда можно четвэртовать паршивого шакала, или колесовать, или на кол пасадыть. Это ещё лучши памагает в воспытательной работе. Он, галубчик, как шёлковый становытся! Мало ми ещё обращаемся к опыту наших дэдов, забываем в текучке. Ныкуда не годытся. В дэле воспытания нада быть во всеоружии. Нада использовать вэсь арсенал.

Вино кончилось, и он жестом подозвал официанта, глазами указал на пустую посудину. Это означало — повторить.

— Канэшно, Лаврэнтий, тыбя нымножко жалко. Как зэмляка жалко. С кэм буду «Сулико» пэть? Молотов пагрузынски ни бэ ни мэ, Кагановыч тоже нэ понымает, пра Будённого и гаварыть нэчего… Дажи нэ знаю, шьто дэлать буду, как отдыхать буду после работы?.. Но и с тобой нада рэшать. Пакончыть нада с этим вопросом… Нэ панымаю, пачему тянули с таким важным мэроприятием? Пачему раньше нэ провэли? Пачему ты сам наконэц нэ ставил вопрос на полытбюро? Ми бы, твои таварыши, пошли навстрэчу. Давным-давно паставыли бы тыбя к стэнке. А патом пошли атдыхать. Настояшым образом, как нас учил таварыш Ленин, этот старый маразматик. Сациви кушать, хачапури кушать, цинандали пить, боржом налывать, воздухом дышать…

Он глотнул вина и снова набил трубку табаком из папирос. В свежих клубах дыма ожил растворившийся было в воздухе образ его визави: посиневшие губы, мутноватые глаза с расплывающимися зрачками.

— Адно нэ панымаю, Лаврэнтий: зачэм ты шпионыть начал на Японию? К японским гэйшам патянуло, шьто ли?.. Чэго тыбе тут нэ хватало? Или к власти рвался? Таварыша Сталина рэшил замэнить? Важдём захател стать? Лав-рэн-тий, Лав-рэн-тий… ну, какой из тыбя вождь? Или из Молотова, или из Варашилова? Или, скажем, из Ныкиты? Ныкита, тот можит только гопак танцевать… Нэт! Ны у кого из вас ничего нэ вийдэт! Савэтский народ таварыша Сталина любит, а нэ вас. Патаму шьто савэтский народ всё чует. Знает, кто стоыт за простых людей, а кто за сыбя. Вот пачэму народ больши никого нэ полюбит. Патаму что, если разобраться, всэ ви — паршивые шакалы. Только адни скрывают это, а других издалэка видно. Всэх вас, па-хорошему, к стэнке паставить нада!..

Говорящий устало вздохнул. Вина ему уже не хотелось, трубка почти прогорела. Грустно ему было, горько.

— Я тыбе, Лаврэнтий, на пращание стыхи напысал. Молодость сваю вспомныл. Тогда по-грузынски сочинял, тыперь па-русски. Слюшай!

Лаврэнтий, Лаврэнтий, паршивый шакал,

Зачэм ты шпионил, страну продавал?

Стрэляй, Варашилов! Будённый, руби!

Таварыша Сталина крэпче люби!..

Стемнело. На прогулочной арбатской улице зажглись пластмассовые фонари. Китайские сакуры, белоснежно-розовые и нарядные, словно искусственные невесты, светились в кружевах диодного огня. На веранде, всё так же сгорбившись от печальных дум, в полном одиночестве сидел старый человек. Сизое табачное облако от его вислой, как усы, трубки почти истаяло, но он упорно всматривался в расплетающийся и исчезающий в сумраке дым. Внезапно он встрепенулся и сверкнул глазами:

— Слюшай мою каманду, Лаврэнтий. Становись к стэнке. Руки ввэрх, снымай сапогы!..

Потом помолчал и, словно бы нехотя, сам для себя, добавил:

–…Сапогы тыбе больши нэ нужны. Кагановычу отдадым… Кагановыч! Надывай сапоги. Пайдёшь мэтро строить. Как пастроишь, приходы обратно. Тыбя тоже к стэнке паставим. Патаму шьто ты тоже — паршивый шакал. Просто сычас нэ понымаешь этого. А таварыш Сталин всё панимает, всё видит!..

* * *

Официант Серж, он же Серёга, Серёня, Серый, длинный, изгибистый, ловкий малый, весь день сноровисто таскавший по столикам сэндвичи, пепси-колу и капучино, глянул на часы. До пересмены оставалось всегоничего.

— Опять наш Виссарионыч до ушей нахванчкарился! — заметил он напарнику Вольдемару — прежде Вовчику, Вовану, одетому, как и он, в нелепую, салатной расцветки служебную униформу — якобы шёлковый фрак, с цветастым галстуком-бабочкой. — Прикинь, какие у нашего вождя народов уши. Знаешь, что напоминают? Туруханские пельмени.

— А ты их видел, эти пельмени?

— Откуда? Я в Туруханске срок не мотал. У меня, в отличие от Виссарионыча, судимостей нет.

— Тогда что плетёшь?

— А вот такими я эти пельмени и представляю. Серыми, как из непросеянной муки, и крупными, как сибирские валенки.

— Ты что, травки курнул?

— Не гони! — огрызнулся Серж. — Я от его монологов опупел.

— А, теперь врубаюсь, — ухмыльнулся Вольдемар. — Каждый день сиднем тут сидит. Забавный старикан! Дымит и всё время что-то бормочет. Чего — не разобрать. Вот бы послушать! Прикольно, пожалуй…

— А я, бывает, его речуги на мобильник записываю. От нечего делать. Незаметно так оставлю в сторонке свой айфончик — да и включу на запись. Потом, пока клиент не прёт, как лосось на нерест, прокручиваю. Ухохочешься!

Вован оживился, заблестел глазами.

— Сержик, поделись с другом.

— С тебя пузырь.

— А то.

Они обосновались за столом у раздатки, благо народу на веранде почти уже не было. Серж достал телефон и включил записанное. Сначала послышалось бряканье бутылки о стакан, потом, через паузу, раздался глуховатый ворчливый голос:

— Скажи мнэ, таварыш Ягода, как пагыб наш бывший таварыш Троцкий? Надэюсь, гэроически пагыб?.. За-ру-бы-ли?? Нэ можит быть! А чем, топором? Лэдо-ру-бом??! Странные у тыбя кадры в органах. Очэнь странные. Как зовут исполнитэля? Мэркадэр. Тожи странное имя. Вот шьто, таварыш Ягода. Отправь таварыша Мэркадэра в лагэрь. Уже сыдит, гаваришь? Ну, когда отсыдит, отправь. Ка-а-ак в какой лагэрь? Канэшна, в альпынистский!

Вальдемар фыркнул.

— Нич-ч-чего не понял! Какие-то ужастики, что ли? И с акцентом он переборщил.

— Темнота, — буркнул Серж. — Книг не читаешь, так хоть газету купи.

— Какую? Кругом одна реклама. Весь почтовый ящик этой макулатурой забит.

— Ну, например, «Сексомолку», бывшую «Комсомолку». Солидное издание, с орденами. Или «Московский сексомолец». Это — из самых продвинутых. В газетах про всё есть, даже про историю.

— Дальше крути, — отмахнулся Вован.

Мобильник снова зазвучал знакомым приглушённым голосом:

— Слюшай, Лаврэнтий, ты можишь пасадыть таварыша Ленина? Нэ можишь? Пачэму нэ можишь? Пачэму нэ виполняешь решений полытбюро?! Молчишь, Лаврэнтий? Сэрдца у тыбя нэт — вот пачэму! Вэзде на постамэнтах — стоит таварыш Ленин! Стоит, руку дэржит вперёд к каммунизму. Он же — нэ жылезный, панимаешь? Это таварыш Дзэржинский — жылезный, на то он и жылезный Феликс. Он — можит стоять. Хоть сколько — нэ устанет. А таварыш Ленин?.. Пасады его, Лаврэнтий, последний раз гаварю! Пусть пасидыт. Пусть атдохнёт!..

Вован захохотал.

— Ты погляди, какой у нас Виссарионыч заботливый. Ленина посадить он хочет! Ещё бы где-нибудь в Бутырке во дворе или в «Матросской тишине»!.. Про какого-то Лаврэнтия всё время талдычит. А про других есть?

— Навалом, — успокоил Серж и прикоснулся пальцем к экрану мобильника.

–…Скажи мнэ, таварыш Кагановыч, пачэму всэ сапожные фабрики у нас в стране — имэни Шаумяна. Я харашо помню таварыша Шаумяна. Таварыш Шаумян нэ знал сапожного дэла. Вот ты, Лазарь, кэм был до рэволюции? Сапожником? А пачэму молчишь? Пачэму нэ ставишь вопрос на полытбюро? Вот в чэсть кого нам нада сапожные артели называть! Панымаю, скромность украшает балшэвика. Панымаю, ми нацэлили тыбя на жылезную дорогу. Харашо, так и быть. Назовём в чэсть тыбя мэтрополитэн… Всё-таки он, Лазарь, ближе к прэисподней, а? А чэм ближе к прэисподней, тем теплее. Согреешься!..

— Кто такой Каганович? — полюбопытствовал Вован.

— Ну, был один тип. Чуть не сто лет прожил. Я как-то видел его: на Тверском бульваре детям конфеты раздавал. Сидит на скамейке, слюни текут, как у престарелого бульдога, ну, кулёк из газеты, лыбится и конфеты малышам суёт. А те от него шарахаются.

— Ещё есть? Заводи, а то по домам скоро.

— Про Хруща есть. Его-то знаешь?

— А, это который по трибуне ООН кирзовым сапогом стучал, с кукурузиной в зубах?

— Ну что-то вроде того.

Серж ткнул пальцем в экран, и приятели услышали голос Виссарионыча, на этот раз — издевательский, но и одновременно печальный, что ли.

–…Вот ти мэня всё хвалишь, Ныкита, хвалишь. Вэзде, гдэ нада и нэ нада. На съездах хвалишь, на плэнумах хвалишь, на даче хвалишь. Так и пэрэхвалить можно. Культ личности создать таварышу Сталину. А ми, балшэвики, — протыв культа личности. Развэ нэ знаешь?

Развэ нас нэ этому учил таварыш Ленин, этот старый маразматик?.. Я вот шьто скажу тыбе, Ныкита. Ты лучши гопак танцуй. У тыбя гопак лучши палучается. Танцуй лучше, Ныкита!

— Про Никиту прикольно, — заржал Вольдемар. — Всё?

— Вроде ещё что-то есть. Да, вот… про Берию.

Из мобильника неожиданно донёсся совсем другой по тону голос — мягкий, участливый:

— Скажи мнэ, Лаврэнтий, у тыбя есть совэсть? — долгая пауза, будто вопрошающий в самом деле дожидался какого-то ответа. — Если нэт — ми тыбя расстрэляем. А если есть совэсть, тагда, Лаврэнтий, ты сам должен застрэлиться.

Когда Вольдемар, давясь от смеха, поспешил с картой вин и закусок к паре, усевшейся за его столик, Серж в одиночку выслушал последнюю запись неугомонного Виссарионыча. Тот на днях до того раскис за своей «Хванчкарой», что пустился со своим вечным собеседником Лаврентием в какие-то лингвистические абстракции.

— Лаврэнтий, а нэ пора ли нам, балшэвикам, расстрэлять мягкий знак? За соглашатэльство. За слабодушие. За мягкотэлость. Как думаешь? Расстрэлять настояшым образом. Как нас учил тавариш Ленин, этот старый маразматик. Мягкий знак — явно буржуазный элемент. А, Лаврэнтий? Или мэлкобуржуазный, шьто одно и то же. Тавариш Ленин чуял буржуазию за вэрсту. За коломенскую вэрсту. Знаешь, шьто такое коломенская вэрста? Нэ знаешь, Лаврэнтий. Ничэго ты нэ знаешь. Дажи теорией нэ занымаешься. «Капитал» тавариша Карла Маркса кагда паслэдний раз читал, а?.. Только о масквичках думаешь, савсэм слюни распустил. Расстрэлять тебя мало, паршивый шакал. Нэ паможет — павэсить. Есть мнэние, шьто и охолостить тыбя нэ помэшает. Для перэваспитания. Шьтобы нэ сбивался с линии партии. Если полытбюро прымет решение, Кагановыч тыбя быстро охолостит. Он сапожником начинал. У него, гаварыт, сапожные ножницы остались. Кагановыч! Готовь ножницы. Прыгодятся! Хватыт проявлять мягкотэлость в работе с парткадрами!..

«Бред, конечно, но любопытно», — думал Серж. Признаться, он давненько прикидывал, кому бы толкнуть эти записи с мобильника за достойную сумму. Тут на Арбате, среди обычных лохов, бродили ведь и обладатели пухлых бумажников и платиновых карт из разных стран мира. Контингент, вполне достойный для коммерческого внимания. А к Сталину с годами интерес не иссякал: эта фигура оставалась твёрдой валютой местной политической экзотики. Пожалуй, даже самой твёрдой и надёжной. Да и с Лаврентием Берией в ту же сторону закручивалось. Стали раздаваться речи, что он вовсе не шпионил на Японию и отличился не только на женском фронте. Что это был, как теперь говорится, весьма эффективный и креативный менеджер эпохи тоталитаризма. Просто его по достоинству не оценили неблагодарные современники и потомки. «Да уж! Где же ещё креативничать, как не в ГУЛАГе. Ставь себе задачи не хочу! Зэку выбирать не приходится. Не выполнишь — к стенке! Тот ещё креатив!» — ухмылялся Серж про себя. Однако, как бы то ни было, прошлое ушло и забыто. А эта политическая ягодка — Сталин с Берией — не вянет… и, похоже, всё больше к столу. И там у них, и здесь у нас.

Серый когда-то учился на истфаке. Потом бросил, решил деловаром стать. Ушёл с головой и с потрохами в бизнес, да чуть всё это добро там и не оставил. Еле ноги унёс от кредиторов и братвы. Осанка и манеры пригодились: после этого тараканьего бега с препятствиями очутился он на веранде арбатского ресторана. Когда оклемался, захотелось по новой дельце замутить. Движуху какую-никакую устроить. Да не на что пока. Кумекать надо, идеи искать и просчитывать. Вот почему Серж плотно приглядывался к прихотливому мейнстриму общественной мысли и пристрастий. Тогда-то невзначай он и обратил взор на постоянного гостя веранды.

Пожухлый и странный тип, с его медной, под золото, звёздочкой на видавшем виды белом кителе, наверняка происходил из неудачников-актёров, которых теперь дружно забыли и театр, и кино. Что-то в нём всё же было достойное интереса. Ведь не шакалил же он возле Красной площади, подобно куче своих собратьев по переодеванию в бывших вождей, не сэлфился же с кем попало за мятые целковые. Нутром чуял Серж, что в этом вроде бы бессвязном бормотании Виссарионыча есть загадочное содержание, которое на вес — как литая звонкая монета. В бесконечном его монологе наклёвывался ещё неразгаданный смысл, который предстояло извлечь. Так из кучи пустой породы добывают поначалу мутный сырой алмаз, чтобы выточить из него бриллиант.

Скажем, такой простейший пример, рассуждал Серж. Вот попался бы ему какой-нибудь пройдоха-издатель с лощёного Запада, чтобы можно было раскрутить его на бестселлер. Типа «Сталин и Берия: тайные беседы на Ближней даче». А что? После убийства царской семьи вон сколько спасшихся чудом царевен Анастасий по Европе гуляло… и всем тёплое местечко находилось у корыта. Этот Виссарионыч, конечно, окончательно спятил — но какой гений не сумасшедший? Если гений, как правило, сумасшедший, то и сумасшедший вполне может оказаться гением. А гениям — что-то такое открывается в их блаженном или же блажном бреду, что для других навек закрыто.

* * *

Тот, кого арбатские официанты панибратски называли Виссарионыч, действительного своего имени давно не помнил. Правда, оно порой откуда-то выплывало в памяти, чаще по бытовой необходимости, но тут же шло на дно. Незачем ему было это имя. Ни на что оно уже не годилось.

«Театр одного актёра», где когда-то он служил, превратился во времена Большого Бардака в театр одного вахтёра. А потом и вовсе перепрофилировался в закрытый ночной клуб, с ограниченным кругом упакованных гостей и благоухающего парфюмом их длинноресничного и долгоногого девичьего эскорта.

Для него, исполнителя эпизодических ролей, работы больше не находилось. Новые режиссёры в нём не нуждались: для эпизодов они искали другую фактуру. А старых постановщиков — тех попросту не стало, вымерли, будто советские мамонты.

Лицом-то зрителю он примелькался, не без этого, но кто бы из театралов или кинозрителей вспомнил его фамилию? Таковых не было. Да и коллеги по сцене и по киностудиям поначалу путали имя, а после и вовсе забыли. «А, это ты, старик? Как делишки? По пивку или на троих?..» — вот и всё, что можно было от них услышать при случайной встрече. Жена, обозвав его лузером, исчезла в непомерном пространстве этого города без границ, расползающегося, как перекисшая квашня, по окрестным лесам и полям и навсегда погребающего под своей многоэтажной массой выморочные деревни. Взрослая дочь — та обособилась в собственной семье, и нищий папаша был ей не нужен.

От прежнего киношно-театрального мира остался ему, словно бы в издёвку, нелепый прикид с последней крошечной, без текста, роли: прокуренная трубка, белый китель с якобы золотой звездой, галифе и потёртые мягкие сапоги. Банальный наряд Сталина, слизанный с известных фотографий и картин. По сценарию он тогда изображал молчаливого тирана: тот ночью, при свете полной луны, символизирующей обострение психической болезни, мрачным идолом стоит в Кремле у раскрытого окна и курит трубку, пуская кольца дыма и явно соображая при этом, как бы посильнее загнать страну в ГУЛАГ. Откровенно говоря, именно за умение пускать дымные кольца его и взяли-то на эту роль. На студии знали, как мастерски он порой фабрикует округлёнными губами в курилке полновесные, картинные, долго не тающие в воздухе кольца, — пожалуй, кто-нибудь и рассказал режиссёру про умельца.

В тот последний игровой день он слегка занемог и, не разгримировавшись, уехал на такси домой. А после попытался было вернуть костюм, да не сумел. На воротах студии вдруг появился пудовый амбарный замок, а телефон в костюмерной перестал отвечать на звонки.

До поры до времени сталинский наряд пылился в кладовке, но однажды ему нашлось применение. как-то, проходя мимо музея Революции, забытый всеми артист увидел, как деловито прохаживаются у Александровского сада Ленин со Сталиным. Ленин был в поношенной тройке и с алым первомайским бантом в нагрудном кармане пиджака, а Сталин в полувоенном кителе, в сапогах и с непременной трубкой в руке. Вожди бойко торговались с туристами, желающими сфотаться в таком знаменитом окружении. Разумеется, первый сильно картавил, а второй чрезмерно нажимал на грузинский акцент. Ребята были незнакомые, скорее всего из самодеятельности, с которой было напрочь покончено. Пожалуй, они тоже душой томились по изменщице Мельпомене, а не только подрабатывали уличным лицедейством. Искусство, возможно, ещё принадлежало народу, но какому-то совершенно иному, чем прежде. Удивительным образом в момент слинял бывший советский народ, устремлениями и нравом круто повернув в противоположную от социализма сторону, но, может быть (кто знает?), это касалось лишь столицы, её центра, сплочённого туго затянутой шёлковой петлёй Садового кольца, а подале, в глубине страны всё осталось по-прежнему. Недаром же говорят, что провинция населена русскими, а столица москвичами. Вот так и он, бывший профи, через некоторое время превратился в уличного Виссарионыча. А уж как вошёл в роль, так и не вышел обратно. Некуда было выходить.

Как-то Виссарионычу не спалось, и он вышел покурить на балкон. Было часа два ночи, если не все три, луна пробилась сквозь облака и светила в небе, как настольная лампа. В своих загадочных пятнах, будто бы рябоватая, она напоминала матово-бледное лицо товарища Сталина, разглядывающего сверху развалины своей былой империи.

Виссарионыч закурил трубку и пустил первое густое и пышное кольцо.

Ему живо вспомнилось прочитанное недавно в старом, изгрызенном мышами журнале, который он обнаружил в кладовке, сказание о вожде. Оно было написано былинным слогом, как бы из уст и от сердца благодарного народа. Сюжет был прост, как правда, или же как передовая в бывшей газете «Правда», которая нынче тоже разлетелась на осколки и выходила под именем не то «Правда-6», не то «Правда-666».

…Глубокая ночь, уставшие от работы люди спят, один Сталин не дремлет в думах о народе. Высоко-высоко, в кремлёвском кабинете, он стоит у окна и закуривает трубку, набитую своим любимым табаком из папирос «Герцеговина Флор». Выдыхает кольцо дыма. Оно поднимается в воздух и летит над страной. Пролетает над Волгой, где на зорьке рыбаки уже плывут на первую тоню. Рыболовы натруженными от сетей руками приветственно машут кольцу: «Сталин не спит, он думает о нас!» Дальше летит кольцо, вот оно уже пролетает над Уралом. А там металлурги спешат к домне на утреннюю смену. Глядь в небо — табачное кольцо! «В Москве-то, должно, ещё ночь, а товарищ Сталин не спит, весь в заботах о народе!» Кольцо тем временем плывёт уже над сибирской тайгой, над Приморьем и Дальним Востоком. И повсюду его видят простые люди, рабочие и крестьяне, трудовая интеллигенция и студенты, и все признательны вождю за его бессонную вахту на благо народа, все машут колечку руками, приветствуют. Надо ли говорить, что далее кольцо, по течению вольного и, несомненно, политически грамотного ветра, поворачивает в сторону Алтая и Средней Азии, где рабочие и пахари, чабаны и хлопкоробы сразу же замечают его в ясном небе и понимают, что любимый вождь помнит о них.

«Наивно, но до чего же трогательно, — думал Виссарионыч. — Советский народ — одна большая семья, а во главе семьи мудрый и заботливый отец!..»

Неожиданно Виссарионыч почувствовал себя немного настоящим Сталиным, ведь и он — в ночных думах о народе. Пусть не в Кремле, а на тесном, заставленном всяким хламом балконе своей однушки, что на десятом этаже, прямо под худым, протекающим в дожди черепичным чердаком, — но ведь и он тоже, как вождь со стальным именем, не спит и думает о судьбе страны. Ох, тяжела ты, шапка Мономаха, точнее, думка, что под этой воображаемой шапкой! Правда, что теперь за народ, что за страна — без бутылки не разберёшь, а и ту купить-то не на что.

Виссарионычу уже давненько претили эти ряженые вожди — коллеги по несчастью, которые с утра до вечера топтались у Красной площади. Самую горячую туристическую точку столицы ежедневно окормляло с дюжину Лениных и Сталиных. Порой среди них можно было увидеть похожего на лысую хрюшку Хрущёва (с непременным початком кукурузы) и осанистого бровеносца Брежнева (в орденах, и с фронта и с тылу). Бывало, захаживал Ельцин, белобрысый разухабистый верзила с бутылкой водки в руке, выкрикивающий: «Шта, перестроились, бродяги?» или «Вон она, какая загогулина вышла!»; но этот мордатый типус с опухшими глазками популярностью у гостей столицы не пользовался, его сторонились (ещё задохнёшься от перегара!) и фотографироваться с ним не желали. Или же разок-другой мелькнул приторно улыбчивый Горбач с пятнами в виде Африки и острова Мадагаскар на лысом лбу и с пиццой-хат в руках, — однако не успел он бодро провозгласить свою коронку «Процесс пошёл, товарищи!», как на него закричали «Сам бы ты пошёл куда подальше!..» и чуть не побили, — хотя артист-то при чём? Андропов с Черненкой — те вовсе не появлялись: кто же их в лицо помнит? Впоследствии наладился заглядывать сюда молодой вежливый Путин. Надо сказать, его многообещающий слоган насчёт плохих парней, которых надо мочить в сортире, недолго пользовался у туристов успехом: приелось, ведь никого же так и не замочили. Попробовал было Путин взять туриста другим — облачением в кимоно на походном, развёрнутом татами, а затем полётом с переносным моторчиком за кремлёвскими воронами, но и это не прокатило: в цирке — и то интереснее. Надо ли говорить, что эпизодические появления чересчур робкого, похожего на неудачливого белогвардейского офицера, последнего императора Николая, с георгиевским крестом на мундире, или же лохматого неряхи Гришки Распутина, с красной рожей, в залитой вином сутане враспояску, никакого успеха у публики не имели. Всё-таки основоположники советского государства были вне конкуренции, особенно Сталин.

Чуткий Виссарионыч быстро уловил некую легкомысленность, легковесность переодетых вождями скоморохов-дилетантов. Как-то всё уж слишком понарошку у них выходило. Загримироваться под вождя — ещё не значит войти в образ. Нужен характер. Он и себя ловил на том, что сталинской харизмы у него кот наплакал. Потому вскоре и слинял с доходного туристического пятачка. Закрылся дома. Думы думал, читал литературу. Наращивал образ.

Со временем он так глубоко погрузился в сталинскую душу, что понял её тайные токи, смысл стратегии и тактики вождя.

Само собой, Виссарионыч догадался, что Сталин не мог не зачистить ленинскую гвардию, так как состояла она целиком из фанатиков идеи мирового господства, под именем перманентная революция. Все эти «гвардейцы» — мутанты Маркса и Энгельса — настолько были заражены мечтами своих кумиров, что подхватили от них и неизлечимую болезнь ненависти к «варварской России». Сталин, в отличие от этой своры болтунов, что в парижских кафе, за пивом и спорами, с утра до вечера просиживала до дыр эмигрантские штаны, был практиком, родину не покидал — и потому куда как лучше знал страну и её народ. Вместо параноидальной мании устроить на Земле мировую коммуну он, когда окреп в кресле, выдвинул реальную идею построения социализма в отдельно взятом государстве. Это было совсем не то, чему важно учили бородатые основоположники марксизма и примкнувший к ним Ленин, — это был разворот на 180 градусов. Авторы «Манифеста коммунистической партии» оказались никудышными пророками: социализм победил отнюдь не в европейских, промышленно развитых странах, а там, где они и предполагать не могли, — в «тёмной, крестьянской, отсталой, варварской России», народ которой Маркс с Энгельсом от души презирали. «Вот, — усмехался Виссарионыч, — поглазели бы эти волосатые пророки, позабытые и никому не нужные у себя в Европе, на бессчётные свои портреты в сельсоветах и в служебных кабинетах Советской России да на гранитные и гипсовые памятники себе любимым, понаставленные после 1917 года по всей нашей стране! Небось от изумления захлебнулись бы пивом и подавились бы своей кислой капустой».

Кадры решают всё, но первым делом решают друг друга. И пауки в банке, пожирающие один другого, и грифы-стервятники, рвущие клювами падаль, — просто невинные, мирные твари в сравнении с кремлёвскими парткадрами. Виссарионыч осознал это после того, как понял суть внутрипартийной борьбы. Тогда-то и появилось у него слово — паршивые шакалы. Вот с кем годы и годы пришлось сосуществовать его персонажу, одолевая одного за другим.

Откуда взялось само это выражение, артист уже не помнил: может, где-то вычитал, а скорее — само пришло на ум. Ведь он всё больше и больше становился самим товарищем Сталиным, будто бы тот вселился к нему в душу, как на жилплощадь с постоянной пропиской.

Даже ближайший ученик Лаврентий, в застольях так душевно подпевавший Кобе «Сулико», — и тот оказался подлецом и предателем. Сталин ещё до своей смерти раскусил его, понял, что его соратник будет, не скрываясь, радоваться кончине вождя, что и случилось потом во время всенародного траура в марте 1953 года. Как ни таился Берия, а не смог обмануть товарища Сталина.

Постепенно Виссарионыч осознал и то, что его кумир, незадолго до смерти или же до таинственной гибели, предугадал не только свою дальнейшую участь в истории, но и судьбу всей страны. А всё потому, что кругом уже начали множиться, словно бы в геометрической или в ещё какой покруче прогрессии, паршивые шакалы всех мастей.

Так, сам не отдавая себе отчёт и не очень понимая произошедшее, никому не известный артист перевоплотился без остатка в своего героя и стал, будто неизвестный воин, носителем сталинского духа.

* * *

Виссарионыч возвращался домой.

Москва цвела и пахла, как шалая, размалёванная баба-разведёнка, которая наконец дорвалась до тотального шопинга и оторвалась там по полной программе, а теперь вышла промяться, чтобы нагулять аппетит перед элитным рестораном и последующим загулом. Казалось, каждому в этой пёстрой нарядной толпе, что валила по Арбату, уже вживили под кожу микрочип с неувядающей формулой-установкой Маркса: «Деньги — товар — деньги». «Вот он, основной инстинкт капитала», — думал Виссарионыч, улавливая дух толпы.

Он увидел оторопелую фигуру бронзового Пушкина, стоящего с бронзовой же Натали на обочине, напротив своего дома-музея, где когда-то они поселились после свадьбы. Пушкин безмолвствовал, как народ в его драме «Борис Годунов», глядя на этот девятый туристический вал. А из глубины улицы к поэту взывал шепелявосиплым тенорком лысоватый сгорбленный человек, тоже бронзовый, с гитарой за спиной: «Алексан-Сергеич! Алексан-Сергеич! — звал он. — Разрешите, спою для вас про синий троллейбус?» Натали фыркнула и скосила глаза к переносице. А Пушкин захохотал на слова странного незнакомца — хохотом тяжелозвонким, как скаканье Медного всадника по потрясённой мостовой. Виссарионыч ошарашенно оглянулся: никто из прохожих даже и не заметил этой переклички монументов.

Виссарионычу почудилось, что сейчас он улавливает потаённые бронзовые мысли всех памятников в округе. Понурый Достоевский у бывшей Ленинки, скорбно опустивший глаза… и сгорбленный Гоголь во дворе дома на Никитском бульваре, отворотивший больной свой нос на сторону… да они же просто-напросто не желают смотреть прямо, потому что знают: вокруг бесовский шабаш, мёртвые души нетопырями неслышно снуют в воздухе. А угрюмый Пушкин на площади, названной его именем? Вот уж кому всех раньше примстилась эта бесовская кутерьма в метельной степи. Не её ли своим внутренним взором он созерцает с горечью и презрением? Нынче-то, пожалуй, по стране этой кутерьмы погуще, чем в пушкинские времена, особенно там, где крутятся большие деньги… Неподалёку уже новые монументы появились: Бродский на Новинской набережной, рядом с американским посольством, — в виде цапли, заглотившей лягушку, отвернувшийся от земли и запрокинувший лицо в небо, дескать, вот он я; Высоцкий на краю Страстного бульвара, раскинувший руки в стороны и образующий своей фигурой крест, — что за претенциозно-патетические позы избрали для них скульпторы, а ну как почуяли они нечто… Один Есенин на Тверском бульваре улыбчиво прост, безмятежен и ясен, и понятно почему: он уже послал далеко-далеко всю эту суету и ползучую возню и теперь от неё свободен — как белоснежный мраморный жеребёнок, рязанский Пегас, пасущийся рядом на травке газона.

Новым взором Виссарионыч оглядывал десятилетия, прошедшие после сталинской эпохи, и ему открывался подлинный смысл событий.

Вон, после кончины Сталина, как лысый чёрт из кремлёвской табакерки, выскочил ловкач Никита. И не только прикончил соперника в борьбе за власть — Берию, обозвав его шпионом и врагом народа, а ещё и свалил все грехи на покойного вождя. Хотя у самого руки были в крови — даже не по локоть, а по плечи. Не он ли с Украины обращался в Кремль: просил, как требовал, увеличить разнарядку по расстрелу «врагов народа», на что Сталин ответил на полях бумаги: «Уймись, дурак!» Не он ли зверствовал в Москве, когда встал там во главе горкома партии? Ничего не скажешь, думал Виссарионыч, шустро перекрасился «наш дорогой Никита Сергеевич» из палача — в белого и пушистого.

«С предательства Сталина и пошло перерождение власти», — размышлял Виссарионыч. А значит, это всё и прежде было в недрах партаппарата, только таилось: стальная воля вождя до времени сдерживала паршивых шакалов. Но тля тлила и ржа жрала железный каркас власти. И всё закончилось в 1991 году — полным предательством страны и народа, которое, под диктовку Запада, осуществили два шута гороховых — Горбачёв и Ельцин.

Вспомнился Виссарионычу школьный урок по химии, где ворчливый учитель объяснял им, семиклассникам, закон о сообщающихся сосудах. Если в одном больше, так в другом меньше — а самой жидкости не убывает, не прибавляется. Так и с деньгами. При социализме было по справедливости — у всех примерно поровну. А теперь? В одном сосуде чуть ли не доверху, а в другом на донышке. В одном от пережору густопсовая пошлость вскипела, а в другом от нищеты кишки к позвоночнику прилипают. Да ещё и кучка нуворишей с нуворишками хвалится своим благоденствием круглосуточно и отовсюду — с экранов телеящиков, со страниц лощёных журналов. Впрочем, по «дворянским гнёздам», вымахавшим как дурные грибы, уже издалека видно, кто преуспел, только вот в других местах дома заваливаются. У новых россиянцев уже и свои идеологи появились. «Кто не вписался в рынок, пускай подыхает, туда и дорога!», «Стыдно перед цивилизованным миром за такой тёмный народ — сброд неудачников!», «Ну, отшелушится в ближайшее время миллионов 50–100, зато экология улучшится. А то нам уже и дышать нечем, приходится летать в Ниццу кушать пиццу» и прочее.

Понимал Виссарионыч: затравили медведя паршивые шакалы. Попусти им ещё — в клочья разорвут. Вот и тянутся душой люди к прежней власти, когда, при всех её недостатках и перегибах, всё же во главу угла была поставлена справедливость, а не доллар в виде двух змеистых червяков с китайской палочкой посерединке.

Между тем стемнело уже по-настоящему. Сумерки из светло-синих сделались фиолетово-чёрными. Служебный люд схлынул, а праздный, шебутной — только налаживался оттягиваться до утра. Перед входом в метро Виссарионыч набросил на себя старый плащик-попону, чтобы досужие люди не пялились на его сталинский китель с жёлтой звёздочкой. Ехать ему было далеко, до упора линии метрополитена. Да и там ещё тащиться до своей «хрущёвки», теперь уже «трущобки».

У пасти подземки, дышащей мерзким, тепловатым, отработанным человеческим паром, сидел, подстелив газетку прямо на замусоленном асфальте, какой-то мужичонка и наигрывал на потёртой гармошке «Амурские волны». Виссарионыч постоял возле него, послушал и положил в помятую кепку монету.

«Серебрятся волны, серебрятся волны, славой Родины горды…» — беззаботно напевал мужичок, счастливо щуря глаза.

«Волны-то серебрятся», — подумал Виссарионыч. И ступил за порог столичной преисподней.

Её ведьмичество Хина Члек на фоне Виева века

Жизнь замечательных блюдей
(навеяно книгой Алисы Ганиевой «Её Лиличество Брик на фоне Люциферова века». М.: «Молодая гвардия», ЖЗЛ, 2019)

Явление Хины на свет, как свидетельствуют летописцы, сопровождалось изумительными событиями. Московские фонтаны забили французским шампанским, селёдка под шубой принялась метать ресторанными порциями чёрную и красную икру, а в воздухе двух российских столиц и европейских окраин распространились щекочущие воображение густопсовые ароматы афродизиака.

Едва новорождённая открыла свои круглые, словно кофейные блюдца, глаза, как насмерть пал, сражённый их страстным огнём, врач-акушер, принимавший её в этот мир. Что было потом, когда Хина стала подрастать, нетрудно представить. Добиваясь её взаимности, гимназисты травились, гусары стрелялись, банкиры разорялись, а игроки просаживались в пух и прах. Даже сам Гришка Распутин, завидев в вагоне первого класса эту юную, как рыжая заря, гимназистку, вдруг сделался мордой будто варёный рак, крупнозернисто вспотел и крякнул:

— Ты, эт-та, девонька, заходи! Нонеча занят, царицка просьбишками заела. Но бываю и досуж. Эхма! Ножки-то, ножки-то каки! Паучьи лапки! А глазища горя-а-ат — ведьма! Право слово — ведьма.

Хина благосклонно зевнула и поехала дальше. По обе стороны дороги и так штабелями лежали вожделеющие её стильных прелестей мужчинки. Каждому из них в ответ на банальное «желаю-с познакомиться!» Хина с резонной оригинальностью отвечала:

— Знакомиться лучше всего в постели.

Когда, спустя несколько десятилетий, поэт-шестидесятник Андрэ Явнушенский написал своё знаменитое «Постель была расстелена, и ты была растеряна», Хина лишь недоумённо подняла нарисованную стрелкой Амура бровь. Ещё до Великого Октября, презирая старорежимную мораль, она выкрикнула с балкона в Хендриковом переулке личнозаветный лозунг: «Сексуальная революция forever!» И за долгие годы неустанным телом доказала свою правоту.

Хину любили все… все, кроме одного: Йоси Члека. Вечно ироничный, не опускающийся до практики теоретик литературы, он был ещё и знатоком платной свободной любви. Таскал Хину за собой по борделям, типа на познавательные экскурсии. Хотя чем же там было удивить столь продвинутое в будущее существо, изначально ведавшее всеми женскими тайнами.

Они поженились и, не обременяя себя супружескими условностями, зажили так дружно и счастливо, что семейную гармонию никто не мог нарушить. Взявшись за руки, вступили в ряды ГПУ, дабы с пользой для личного и общего дела проводить свободное от богемы время. На огненно-рыжий ледяной Хинин жар отовсюду слепошаро слетались, как шальные мотыльки, многочисленные поклонники: искатели пряных ощущений, служители искусства и «товарища маузера».

Авангардный поэт Будимир Маньяковский, приволокнувшись поначалу за её младшей сестрой Финой, стремительно и смертельно влюбился в горячеглазую гетеру. Девятым футуристическим валом он обрушился на союз Хины и Йоси, однако молодожёны выстояли. Они попросту включили неугомонного воздыхателя в свою нерушимую ячейку общества — и втроём стали жить ещё гармоничнее.

Будимир строчил стихи и поэмы как тот самый паровоз «вперёд лети — в коммуне остановка». Каждую строку он спешил прочитать в первую очередь Хине.

Бывало, завалится оглоблей в её убранный по наисвежайшей парижской моде будуар, встанет в позу трибуна — и ну гудеть паровозным гудком:

Служил Гаврила в пропаганде,

Народ Гаврила вдохновлял.

Хина, в сиреневом пеньюаре от Сен-Лорана, с сиреневой сигарой от Диора в обворожительно оскаленных зубах, на сиреневом пуфе от Параджанова, выгибается балериной и снисходительно кивает в такт, а над её цепкими коготками в это время колдуют маникюрша с педикюршей.

— Ну что ж, актуально, Будик, в тему дня! — взбодрит обольстительница чуткое авторское самолюбие. — Так и продолжай, противный Щеник, на радость нашим Йосику и Анатоль-Васильичу.

Не потому ли воодушевлённый поэт посвящал всё сочинённое только ей — перманентной, как всемирная революция, Музе. Вскоре Москва, а затем и Париж с Берлином стали величать Хину Члек «второй Беатриче». Хотя почему же второй? Она не только ничем не уступала легендарной итальянке по количеству посвящений, но и легко превзошла её по, так сказать, женской части, ибо чувство Данта к Беатриче было всего лишь платоническим. К тому же «сто томов партийных книжек» Будимира Маньяковского по идейности, партийности и прочим литературным критериям нового времени значительно перевешивали незамысловатый и, будем откровенны, исполненный мракобесия однотомник Алигьери.

С Будимиром в дом тройственной четы пришёл вполне заслуженный рахат-лукум. Поэт в творчестве пылал как домна, Стахановым выдавал на-гора рекордные рифмы. Шибающее афродизиаком посвящение Хине Члек заполонило печатные листы, и читатели порой принимали это загадочное звукосочетание за имя автора стихов.

— Я всю свою звонкую силу поэта

Тебе отдаю, бесподобная Кис! —

нараспашку декламировал с эстрады Будимир, невольно приобщая поклонников таланта к домашнему имени своей Музы.

Гонорары из редакционных и издательских касс прямиком текли в объёмистую, тонкой выделки крокодиловую сумочку Хины, делая её содержимое весомей. Йося ещё глубже, всей своей облысевшей от мудрости головой с ушами, уходил в теорию авангардного искусства. А Хина оперативно заваливала верного пажа щепетильными заданиями.

— Щеник! — щебетала она. — Для того, чтобы раздеть даму, надо её для начала одеть. А меня совершенно невозможно раздеть, потому что и снимать-то нечего. Ни тебе порядочной норковой шубки, ни парчовой юбки а-ля мадам Помпадур, ни комплекта шёлковых трусиков «Интимная неделька» от Коко Шанель. Я, натурально, пропадаю. За что мне — мне! — это?

Маньяковский от стыда краснел, как воспетое им на все лады знамя революции, и отправлялся в поэтическое турне куда-нибудь на юга.

Провинциальная публика не везде проявляла сознательность, и поэт, видя полупустой зал, праведно гневался на коснеющего «гегемона» и обмещанившийся комсомол. Врываясь наутро в местное ГПУ, ставил вопрос политическим ребром: «Кто не с нами — тот против нас!» Под «нами» он, разумеется, первым делом имел в виду Кисёныша-Йосёныша с собой, но чекистам, чтобы не расхолаживать, сокровенного не раскрывал. Постепенно Маньяковский вообще наладился первым делом посещать ГПУ, а уж потом идти в концертный зал. Авторитет «органов» в деле пропаганды социалистической литературы, ввиду не остывающего от работы «товарища маузера», был так высок, что выступления пошли с аншлагом.

Благодаря этому Хина наладилась регулярно укатывать с Йосей в Европу, дабы отдохнуть от Совдепии и не пропустить последнего писка моды. Быть самой элегантной в московском бомонде, несмотря на гражданскую войну, военный коммунизм и прочие досадные обстоятельства, — иначе она не могла! Благо сестра Фина обосновалась в Париже замужем за прогрессивным поэтом Луи Тарасконом и держала её в курсе всех достижений высокой моды, переправляя лучшие образцы в Москву дипломатической почтой. Фина также сотрудничала с «товарищами из ЧК» и теперь напористо приобщала безалаберного сюрреалиста Луи к надёжным ценностям соцреализма и коминтерна. Вскоре Луи приобщился столь плотно, что записался в компартию Франции и, наведываясь с женой в Москву, сделался штатным другом молодой, не избалованной вниманием Советской республики.

Фина по просьбе Хины стала переводить стихи Будимира на французский. С лирикой она ещё справлялась, а вот с рекламным шедевром поэта «Ничего кроме, как в Моссельпроме» вышла заминка.

— Поднажми, — густо подкрашивая ядовито-багровой помадой губы, убеждала её Хина. — Это лучшее, что создал Будик. Впрочем, нет. Ещё это:

Товарищи блюди!

На пол не плюйте!

— Что за блюди?

— Неологизм! Каково, а?! Щен гений, как сказанёт — картина.

— Где же?

— Не скажи. Только вслушайся: тут и блюды, и верблюды, и блювать. Да мало ли что!

— А Йося?

— В восторге! Сказал: бедный Витя Хлебников отдыхает.

— Но как это переведёшь для парижан?

— Вот ты и кумекай, авось дотумкаешь!

Фина поморщилась от таких базарных словечек, отнеся это к площадной лексике Маньяковского, забившей Хине все уши своими рифмами. Однако разве же откажешь старшей сестре, с её властной магией очаровывать! В своё время Хина в момент увела Будимира от влюблённой Фины, и он, помнится, улепётывал, забыв про всё на свете, похожий на большого щенка с радостно завилявшим хвостом. Это случилось ещё до первой империалистической. Брошенная девица и через годы не смогла избавиться от своего чувства, однако даже её ревность безмолвно покорялась чарам Хины.

И вроде красивой Хину не назовёшь: худого росточка, ноги как спички, подбородок тяжеловат да в придачу загорбок на шее, искусно скрываемый фулярами, — а любого мужчинку, если захочет, в два счёта приворожит. Импозантные чиновники, хрустящие ремнями бравые комбриги, замшелые учёные, свежерумяные комсомольцы, лоснящиеся от жира нэпманы… И если бы только сильный пол! Светские столичные красавицы, равно как и серые мышки домработницы, были от Хины без ума, преданно служа ей. Особой её фишкой были жёны любовников, от которых она нисколько не таилась и которые тем не менее от ненависти быстро переходили к обожанию этой властительницы чувств. Отставленным супружницам Хина вмиг объясняла, что ревность — дремучий пережиток средневековья и что свободная любовь есть до того осознанная необходимость, что сдерживать свои подсознательные прихоти просто-напросто вредно для здоровья.

Фина однажды поинтересовалась: как, дескать, тебе это всё удаётся?

— Я даю мужчинкам то, чего они не могут получить в домашней койке, — ответила Хина. — Вот они и выстроились ко мне в очередь, как в мавзолей самого человечного человека. Ясно?

Но Фина всё-таки толком до конца не поняла, несмотря на свой немалый французский опыт.

Она вспомнила, как носилась в Париже с Маньяковским по автосалонам. А всё затем, что Хина молнировала тому из Москвы на адрес Тарасконов: «Щеник, привези мне фордик или хоть какую-нибудь реношку, а то я сбила все каблучки на этих противных мостовых. Только с полным набором запчастей, так как в этой стране иностранных запчастей вовсе не отыщешь. Поздравь, уже сдала экзамен на право вождения. Мурмур, твой Кисёныш». Будимир, позабыв про поэтические гастроли, кинулся выбирать Хине транспорт и наконец нашёл подходящее «рено», предварительно, с помощью тех же «молний», согласовав со своей Кисой цвет. Разумеется, автомобиль был тут же отправлен в Москву с двойным комплектом запчастей. Так в ободранной революцией и гражданской войной советской столице Хина сделалась первой женщиной-автомобилисткой с правами на вождение личной машины.

Не нашла Фина разгадки и в поэме Маньяковского «Про это самое» — единственного лирического отступления поэта от вечных агиток. Хина тогда на пару месяцев отлучила Будимира от себя лично, и тот, чуть не загнувшись от тоски и одиночества, разразился протяжным лирико-любовным рёвом.

Собственно, то была первая и последняя поэма, на которую поэта непосредственно вдохновила его перманентная Муза, ведь «Облако без порток» появилось ещё до их роковой встречи… «Пусть немного пострадает, — заметила Хина, беспечно веселясь с другими обожателями. — Для сочинителя стихов это полезно. Заодно хоть немного отвлечётся от своего агитпропа». И она оказалась права, убедившись потом, что поэмка получилась на славу. Главное — все снова могли прочесть будоражившее посвящение: Хине Члек.

Бывало всё же, что беззаботность покидала Хину — когда её Щена утаскивало на сторону. Увлечённый какой-нибудь смазливой особой, Будимир на миг забывал про твёрдое воспитание, полученное от Хины с Йосей, и в нём просыпалась подспудная мечта о простом мещанском счастье. Как-то будучи в Париже, совсем отбившись от рук, он даже посвятил одной русской эмигрантке пару стихотворений, дышащих тоской по банальному бракосочетанию. Хину это не на шутку встревожило, попускать такому отступничеству она никак не имела права. Хина приняла аварийные меры — свела поэта с легкомысленной московской актрисой. А потом получилось так, что Маньяковскому не дали очередную визу на выезд в Париж, куда он рвался на свидание с эмигранткой. Мнительный поэт воспринял это как политическое недоверие власти и не на шутку захандрил. Тем временем, чтобы его голова окончательно развеялась от мути, Хина, прихватив Йосю, срочно отбыла к своей маме в Лондон. Остальное хорошо известно: вконец расстроенный поэт, оставшись без неё и без парижанки, а лишь с одной нерешительной актриской, всё никак не бросающей мужа, покончил с собой…

Фине живо привиделось, как когда-то она сама притащила Будимира в дом к Хине с Йосей — чтобы те услышали первое чтение его поэмы «Апостол Иуда», которую впоследствии цензура перекрестила в «Облако без порток». Молодой поэт, едва взглянув на хозяйку, тут же выхватил карандаш и крупно написал под заглавием: «Посвящается Хине Члек!» От яростного нажима грифель сломался и отлетел на полметра, но супруг Йося, привыкший к подобным казусам, был невозмутим. Поэма ему с Хиной чрезвычайно понравилась: с таким накалом богохульства, замешанного на любовной страсти, они ещё не сталкивались. «Да этот парниша гений!» — восторженно шепнул Йосик жене и немедленно сказал гостю, что самолично издаст поэму. Что и было, на удивление знакомым, осуществлено в ближайшие месяцы. Хотя Йосик и слыл неисправимым теоретиком, однако здесь в нём прорезался самый настоящий практик.

Он счёл нужным хоть немного подковать Будимира в теории авангарда, напоминая и о классике. Маньяковский вообще-то был художником-недоучкой и в прошлой словесности почти не «рубил». Книги читал с большой неохотой и никогда не дочитывал.

Зато часами с азартом гонял шары в бильярдной или же ночи просиживал за картами. Тем не менее уроки Йоси схватывал на лету и вскоре, ещё и в раздражении от постоянных петроградских насморков, уже крыл в стихах всю Россию чуть ли не матом: «Я не твой, снеговая уродина». Бог и бывшее отечество были им окончательно отвергнуты — на смену пришла Хина и советская власть.

Грядущие десятилетия лишь подтвердили прозорливость Йоси Члека: средства, вложенные в издание «Облака без порток», многократно окупились. Маньяковский стал для всей семейной троицы добывателем не то что минимума — прожиточного максимума. Даже после того, как поэт застрелился, он долгие годы обеспечивал Хину с Йосей, ибо его Муза получила половину прав за переиздания авторского наследства. Это позволило ей до эпохи бешеного Никитки-«кукурузника» благополучно отовариваться в валютной «Берёзке», а недостающие в Москве деликатесы, вроде вина, сыров, свежих устриц и модных нарядов, поставляла из Парижа сестра Фина.

Справедливости ради необходимо заметить, что Хина в то время, когда надо было оперативно действовать, не сидела сложа руки. Она отправила несколько требовательных писем самому Сталину, дабы тот достойным образом увековечил память поэта-трибуна. Вряд ли до «кремлёвского горца» доходили эти послания, но одно из писем всё же попалось на глаза. Его умудрился передать через своих верных знакомых текущий муж Хины командарм Бурмаков, вскоре расстрелянный тираном. Сталин вызвал верного Лаврентия.

— Скажи, дарагой, шьто ты думаешь о таварыше Маньяковском?

— Как же, проверяли. Источники сообщили: дома пусто, только на стене портрет товарища Ленина. Как уставится на фотографию, так часами сидит и что-то бормочет.

— Нэ шьто-то, Лаврентий, а стихи, — поправил Сталин. — Слюшай сюда:

Таварыш Лэнин, я вам докладываю

Нэ по совести, а по душе.

Таварыш Лэнин, работа адова

Будэт сдэлана ы дэлается уже.

Нэплохо, а? Мала ты ещё слэдишь за савэтской поэзией… Тут таварыш Хина Члэк обратилась к нам с пысьмом. Вот шьто, Лаврентий, разбэрись с этим вопросом, — Сталин набил табаком «Герцеговины Флор» потёртую трубку. — Всё-таки таварыш Маньяковский кое-что сдэлал для пабэды социализма в отдельно взятой стране. И заруби на своём носу: вдову, — тут вождь ухмыльнулся в прокуренные усы, — нэ трогать!

Хина торжествовала: такого ощутимого почтения от государства никакая Беатриче никогда не имела. Тем более в этой дикой стране, где вовек не водилось ни высокой моды, ни омаров, ни устриц. При жизни её имя, имя Хины Члек, стало всемирной легендой! Этого не снилось в России даже простодушной музе Пушкина — косоглазенькой Натали.

С годами, десятилетиями Хина, повинуясь какому-то непонятному ей самой влечению, пристрастилась заплетать свои ярко-рыжие волосы кокетливой девической косичкой. И снова к ней слетались, как мотыльки на огонь, её обожатели: кресло-каталку, где она восседала богиней страсти в ярком макияже, сопровождали восторженной толпой самые изысканные парижские и московские геи и примкнувший к этой компании поэт-авангардист Эжен Вознесенко. Обычно они отправлялись всей разноцветной толпой на бывшую Триумфальную площадь, носящую имя Маньяковского. Там на высоком постаменте стоял её бронзовый Будик, в позе горлана-главаря и поэта-трибуна. В той самой позе, в которой он любил ей читать свои новые стихи.

— Хина, несравненная, дорогая, — перебивая друг дружку, сладко щебетали геи, — как вы находите этот монумент, нравится ли вам?

Хина Члек досадливо морщилась:

— Фи, мятые брюки! В таком виде на публику? Да никогда! Мои домработницы умели наводить стрелку!

На минуту она умолкала, борясь с раздражением. Вообще-то, думала Хина, здесь, на постаменте, по справедливости, должны были бы находиться они втроём — всей своей знаменитой семьёй. Ведь кем стал бы Маньяковский без них?.. Итак, по правую руку Йосик, по левую Щеник, а в середине, в резном старинном кресле, она сама — их вечнозелёная рыжая Муза.

Селфи с огоньком

Не могу умолчать.

Как же, для истории!

Не моей, конечно, которая никому не известна, да и не нужна. А той, что вошла в легенду, будто к себе домой, пожаловала в её изукрашенный дворец с парадного входа, по-хозяйски, вразвалочку. Вкусно дыша исходящим малиновым паром — убедительным и убеждающим признаком заслуженного и неоспоримого успеха.

Некоторые сограждане усматривают в этом процессе признаки самодовольства. Ну, так и что ж? Напрасно кое-кто у нас порой считает сомнительным это парящее состояние млеющей души. Нет и ещё раз нет. Оно судьбоносно и даётся только избранникам славы, что ступили на землю, дабы исполнить своё предназначение.

Итак, земля, так сказать, почва. Представьте комфортное дачное Подмосковье в виде Переделкина, экологически чистое утро, вечнозелёные сосны, свежий пуховый снежок. И вот стоят они там позируют, на убранной дворником дорожке. Собрались этакой мушкетёрской компанией — оживлённые, с улыбочками, в распахнутых дублёнках. Потрёпанные ветром времени мушкетёры, в знатной своей силе, хотя и несколько пенсионного возраста. Все они красавцы, все они таланты, все они поэты. На фоне вечности снимается семейство. Дружное, нет ли, большой вопрос, но в чём-то неизгладимо солидарное. И по осанке понятно: нас мало, нас, может быть, четверо, но всё-таки нас большинство. (Кто-то из них же так убеждённо и победительно определил, кто — я запамятовал, да и не важно: любой мог. Впрочем, состав этой прославленной четвёрки под некоторым вопросом и по-разному толкуется, но понятно: она целиком — из шестидесятников.)

Называть их даже как-то лишне, до того все знамениты и узнаваемы по бесчисленным печатным клише и мельканию в телеящике. Хотя если кому невдомёк — извольте.

Разумеется, в серёдке, в цветастом демократическом образе всепланетного рубахи-парня, длинно-изгибистый, голова вскинута, губы жёсткой полоской, с белёсыми до прозрачности очами то ли пророка, то ли фюрера, Андрэ Явнушенский, он же Явнух. Миссионер собственной творческой личности, посетивший того ради, по собственным подсчётам, больше стран, чем их насчитала ООН, и от каждого путешествия оставивший памятный лейбл на чемодане, отчего тот оказался обклеен в три слоя.

В соседстве с Андрэ, похожий на двустворчатый шкаф или же на троллейбус торчмя, с выпученными глазами и бородавками на челе, Робертино Известинский — вдохновенный служитель текущего агитпропа, по корпоративному прозвищу «советский Явнушенский».

Оба они верные, а то и неверные продолжатели дела горлана-главаря Будимира Маньяковского, не однажды, под сенью бронзового кумира, выкрикивавшие свою в меру эпатажную, наспех зарифмованную публицистику газетного толка в гущу охочей до зрелищ московской толпы.

Сбоку, задрав голову, благожелательно блуждает поросячьими глазками пухлощёкий губошлёп Эжен Вознесенко, общепризнанный технарями и научной интеллигенцией гений, розовый от самодовольства конструктор стихотворных кубиков Рубика и рубиков Кубика. И он тоже акселерат-отросток дремучего маньяковского пнища, куда как пуще сотоварищей впитавший все его богохульные соки, недаром был отмечен и приближен самой Хиной Члек: официальная муза поэта-трибуна кого попало к Своему Ведьмичеству не подпускала.

Ну и наконец с другого боку скромно переминается, темнея мятыми усами, штатный любимец интеллектуалов первого поколения бард Тимур Чурчхелава, сочинитель карамельных многозначительных песенок, которые сам же и напевает под гитару надтреснутым тенорком. Не Вертинский, конечно, но хрущёвской оттепели сгодился в самый раз, ибо, если не броской формой, то содержанием, остался верен революционной романтике. Кто не помнит его вышибающей слезу лирической клятвы о воображаемой гибели на той единственной Гражданской: «И комиссары в пыльных кипах склонятся молча надо мной…»

Что и говорить, имена!

А сами они собой — такие по-домашнему родные и близкие. У каждого здесь, в обихоженном лесопарке со всеми коммунальными удобствами, просторная дача для создания нетленки и продуктивного отдыха. Затихнет пишмашинка — дятла слыхать. Звонкая деревянная дробь эхом рассыпается меж янтарных стволов: не спи, не спи, художник!.. Дятлы, они тоже служат искусству, хотя ещё недопонимают это.

Спросите, а где же их общая муза и подруга дней суровых? Где она, изысканная Геллочка, в непременной изящной шубке и замшевых, до колен сапожках? Почему её нет рядом в этот исторический миг запечатления?

Ну кто же знает. Может быть — не хотелось бы об этом думать — тут какая-то гендерная прихоть организаторов? Или, скорее всего, рассеянная соратница просто забыла о встрече, а то и вовсе не проявила благорасположения. Женское сердце — вечная загадка, особенно если оно неутомимо девичье. Но и отсутствуя — несравненная в жеманности и грациозности стиля Гелла Рахматуллина, как бы в одном флаконе Ахматова и Цветаева новомодного разлива, всё равно вместе с друзьями, и её дух незримо витает в воздухе, сообщая братьям по рифме обворожительный аромат соучастия в торжестве.

Да, чуть не забыл. Надо же сказать о мероприятии, вернее, акции. Это парадный снимок на обложку популярнейшего журнала, с его чрезвычайно взвинченным по случаю бурной перестроечной политики тиражом. Под названием… здесь в мою память невольно вливается тягучим мёдом сладчайший голос незабвенного короля песни Рашида Бейбутова:

— А-га-нё-о-о-к, а-га-нё-о-о-к! Ты свэ-ти, свэ-ти мне в пути!.. Счастье ты па-а-а-мог мне-э найти!..

М-м-м-да, нет теперь таких голосов. Как справедливо заметил один торговец на пышном московском восточном рынке — а ныне все рынки восточные — про свой киш-миш: «Са-а-а-п-сэм сладкий, слюшай!.. Сапсэм!»

Попасть в самый горячий исторический момент на обложку «Огонька» — понятно, вершина творческой карьеры. Триумф! Апофеоз!

Гласность, перестройка, демократия, наконец социализм с человеческим лицом Михал-Сергеича (пускай оно помечено во лбу обширным пятном — но ведь зато в контурах свободолюбивой Африки), — разве не за это все они боролись?!

И так ли безучастны к событию лики наших героев, как это может показаться невнимательному взору?

А вы прочувствуйте, вглядитесь.

Вот же, вот!

Сквозь бледные демисезонные черты румянцем проступает чувство глубокого удовлетворения. То самое, о котором в своё время так много и проникновенно говорил наш дорогой Леонид Ильич.

Ох, и глубоко же это удовлетворение!

По земным меркам — с Марианскую впадину, не иначе.

* * *

Каждого из этих многошумных кумиров мне по случаю довелось видеть, о чём я и хочу оставить свой, так сказать, мемуар. Ведь любая, даже пустячная чёрточка к их далеко ещё не дорисованным портретам, несомненно, дорога для истории. Голосует сердце — вспомнить я обязан…

Мимолётное очное знакомство, конечно, предварялось достаточно долгим заочным, и тут, что поделаешь, не обойтись без упоминания о некоторых моих личных обстоятельствах, хотя отдаю себе отчёт, насколько все они незначительны и, быть может, порой неуместны в сравнении с предметом разговора.

И чудится мне тёплый, ранней осени вечер, пахнущий палой листвой и дымом костров, сутулые особнячки близ нашей школы, где мы с приятелем Костей условились встретиться с двумя девочками из соседнего класса, Соней и Лидой. И вот мы чинно идём по пустынной улице вчетвером, сами не зная куда. Гуляем. Черноглазая Соня — болтушка, что-то трещит, а Лида хранит молчание, словно бы погружённая в свою красоту. Она действительно на редкость хороша собой, только взглянешь — и наплывает волнующий туманец, потому я стараюсь лишний раз не смотреть на неё, дабы не потерять голову.

Как идти нам некуда, так и говорить в общем-то не о чем, — без слов идёт неслышимый разговор смятенных, бестолковых чувств. Впрочем, определённо пока ощущается лишь немая зацикленность Кости на Лиде, мои мысли в беспорядке, а что у девушек на уме — и вовсе не поймёшь.

Совершенно случайно хаотичная наша беседа вдруг заходит о книгах, о литературе, которую мы называем, как в школьном дневнике: лит-ра. Я-то хожу в библиотеку, читаю — больше приключенческое или о войне, хотя про то никому не говорю, а у Кости дома ни одной книги, не любитель. В его квартире, куда я однажды зашёл, едким колом стоит нежилой дух, отец в разъездах, где-то шоферит, матери не видать. Сам же он, по тёмным намёкам, водится с какими-то полублатными или уголовными личностями и нахватался от них романтики зоны и матерных, явно лагерного происхождения «басен Крылова». Однажды Костя прочитал их мне лениво и равнодушно, как нечто обыденное, — и было противно слушать эту похабень. Впрочем, теперь понимаю, что во всём этом грязном насмешничестве сочинителей с нар, кроме природного ёрничества, была ещё и немалая доза общенародной классовой ненависти учеников к школьной программе…

И вот вдруг слышу от одной из девчонок, чуть ли не от самой Лиды, обращённое к нам:

— А вы знаете таких молодых поэтов…

И тут впервые для меня звучат имена, что вот-вот станут столь громкими на всю страну. Фамилии мне послышались и запомнились так: Евнушенко и Чуршалава.

Разумеется, ни я, ни тем более Костя про этих поэтов и слыхом не слыхивали. А вопрос-то был на засыпку. И прозвучал с такой высокомерной важностью, с таким чувством приобщённости к чему-то актуальному, что я покраснел от стыда. Вспомнилось, как однажды пришлось заливаться краской на уроке в классе, когда физик громогласно уличил меня в грубой орфографической ошибке (я написал «инжинер») и принялся высмеивать. Видно, это доставляло ему радость — и от того, что подловил, и от того, что сам так безукоризненно грамотен. С иностранными словами, воспринимаемыми со слуху, у меня и прежде случались казусы, порой забавные; так, в детстве я долго не мог запомнить, как правильно: «туалет» или же «таулет»? Оно и понятно: чужое корнесловие, при незнании языков (а откуда бы оно взялось?), заставляет разве что гадать. Однако попасть впросак перед ровесницей было куда как позорней.

Расспросил маму — она ответила: есть в Москве такой Явнушенский, поэт хороший, ещё молод, но уже весьма известен. А вот про другого не слышала.

В читальном зале я принялся листать литературные журналы, к ним прежде не притрагивался, и быстро отыскал обоих. Первый был белобрыс, востронос, вроде Буратино, и залихватского вида; второй постарше, при усах щёткой, как у Ворошилова, заметно лысоват и с печальным взглядом хронического лирика. Стихи?.. но что я тогда в них понимал! В старших классах нас в основном пичкали Маньяковским, с его плакатным оптимизмом, да Максимом Горьким, которого полагалось ещё и заучивать, — и потом кто-нибудь у доски, под смешки одноклассников, завывал с приторным пафосом про гордого буревестника и глупого пингвина, что робко прячет тело жирное в утёсах. Явнушенский же и Чурчхелава (а не Чуршалава) писали совсем иное, приземлённое, почти что житейское, хотя и за ними вязалась, как тень, поэтическая выспренность. Словом, отныне, задай мне тот вопрос, я мог бы что-нибудь ответить заносчивым девочкам, — однако свиданий больше не повторялось.

Всё это произошло в самом начале шестидесятых годов. Термин шестидесятники, знак поколения, взошедшего на дрожжах политической оттепели, — тогда ещё не появился. Впоследствии Явнух, самозванный его знаменосец, без ложной скромности, совершенно ему не присущей (впрочем, как и неложной), не дожидаясь милостей от историков литературы, заявил:

И голосом сорвавшимся моим

сорвавшееся время закричало! —

и далее в том же духе. Дескать, не разобрать, что же было сначала — его пророческие крики или же новая историческая эпоха? Хотя кто бы сомневался, только никак не он. Ведь на неразрешимый вопрос, что появилось раньше — яйцо или курица, ответ, надо полагать, один: петух.

Мемуарными усилиями самих шестидесятников нынче утвердилось, каким великим благом для народа и страны была их кипучая и могучая деятельность. Однако случались и поперечные мнения. К примеру, в одной новой русской сказке про «гавриила харитоновича попова и собчака» недавно мелькнуло: «Так через некоторое время они благополучно дошли до Пушкинской площади, где мы их и теряем в толпе блядей, сутенёров и шестидесятников». Синонимический ряд, хотя сомнительного толка.

Впрочем, вернёмся к прерванному рассказу.

Вскоре я поменял школу, а по её окончании у меня появился долгожданный магнитофон. А затем и бобина с записями песенок Тимура Чурчхелавы, уж неизвестно какими путями попавшая в наш весьма далёкий от Москвы город — с дореволюционных времён апробированное место политических ссылок. Были эти песни какими-то однотонными, колеблющимися, туманными, зыбкими — ненадёжными, что ли. Как по напеву, так и по содержанию. Словом, не походили они на пышущие бодростью и оптимизмом эстрадные шлягеры, что звучали по радио. Должно быть, это и притягивало слушателей — как некая, прежде скрываемая реальность.

До того лишь раз я слышал нечто подобное — когда на пару дней в руки попала старая послевоенная грампластинка Вертинского. Томный картавый голос подчёркнуто театрально и выразительно пел о трагедии маленькой балеринки, про матросов, приплывших на остров, где растёт голубой тюльпан, — картинки из другой жизни, лишь чувства те же. И мне нравился своей изящной раскрепощённостью куплет:

А я пью горькое пиво,

улыбаюсь глубиной души.

Так редко поют красиво

в нашей земной глуши.

Это было нечто — горькое пиво и улыбка глубиной души сквозь безнадёжную грусть.

Переписав плёнку на свой магнитофон, я вернул её владельцу — соседу по дому. Этот парень был старше меня, учился в институте, который вроде бы собирался бросать, потому что увлёкся стихами. Он поведал мне про недавнюю поездку в столицу, там ему удалось отыскать своего кумира, барда Тимура Чурчхелаву. Где-то раздобыл адрес и заявился к нему без приглашения прямо домой. Сунул тому в руки тетрадку своих стихов.

Хозяин квартиры был хмур, молчалив и явно с бодуна. Тетрадь отложил в сторону, переспросил:

— Так откуда ты, говоришь, приехал?..

Расслышав, из какого города, поинтересовался:

— А троллейбусы там есть?

— Есть, — недоумённо ответил гость.

И вдруг услышал:

— Ну, значит, действительно город…

И дались им эти троллейбусы, думал я, слушая своего приятеля, которому больше и вспомнить-то было нечего.

Накануне только я прочёл в «Юности», так сказать, любовную лирику Робертино Известинского: «За тобой через года иду, не колеблясь: если ты — провода, я — троллейбус». И Чурчхелава про то же — как он садится на ходу в синий троллейбус и там-де уходит от душевной беды. А всё дело в пассажирах: «Я к ним прикасался плечами… как много, представьте себе, доброты в молчанье, молчанье…»

Да уж, в часы пик и вообще хошь не хошь — прикоснёшься плечами…

Песенка вроде бы нормальная, однако не без ложки патоки.

Мне казалось, такие неуклюжие слова, как троллейбус и пассажиры, по своей несуразности для стихов не годились. Вот у Пушкина, например, их нет, — правда, тогда и электротранспорта на улицах не было. Подсознательно я понимал, что романтизированные новинки поэтического словаря походили на дешёвые побрякушки, будто пластмассовые клипсы на месте бриллиантов. А фамильярное обращение «представьте себе» раздражало своей вкрадчивой, доверительной фальшью.

Риторика в лирике всегда враньё, а пошлость — она и есть пошлость, каким бы искренним тоном ни прикрывалась.

Спустя много лет на старом Арбате встретилось мне продолговатое сооружение, похожее на раздутый баклажан на колёсах. Кафе «Синий троллейбус», замануха для понимающих и ностальгирующих туристов. Из окошек несло сивым пивным духом и табаком, и пассажиры уже отнюдь не молчали. Вот куда притопали былые романтики оттепели — на рынок, где торгуют всем, что только можно впарить клиенту.

А потом я увидел и другой настоящий троллейбус, помятый, искорёженный, — в палисаднике музея на Тверской. Это был как бы исторический экспонат событий августа 1991 года: якобы этим троллейбусом перегораживали дорогу на пути танков. Знак победы демократов над ретроградами-путчистами несколько лет пылился под городским небом, а потом исчез в неизвестном направлении. Скорее всего — угодил на свалку.

Попсовая пошлость с годами лишь загустевает…

* * *

Из ватаги шестидесятников больше всех литературного и общественного шума производил неимоверно продуктивный и авантюрный Явнух. Он искренне любил себя самого, отвечая себе же полной взаимностью. Даже в порывах самокритичности поэт любовался собой, своей способностью видеть собственные недостатки, которые, разумеется, были продолжением достоинств.

Понятно, по большей части он и описывал самого себя, а будучи человеком поверхностным — сосредоточивался на внешнем, на различного рода блёстках. Всё это, как конфетти из новогодних хлопушек, сыпалось на читателя, а многочисленные пародии на чересчур блескучего автора добавляли пикантные детали.

Так, я ненароком узнал, что Явнух на своих вечерах попеременно является публике с головой, покрашенной то в один, то в другой цвет. Поначалу не мог понять, зачем ему всё это? Вряд ли дело было лишь в банальном эпатаже. Наконец до меня дошло: если хамелеон вынужденно меняет окраску, чтобы слиться с природной средой и стать незаметным, Явнушенский перекрашивал волосы синим, розовым или зелёным, дабы ни за что на свете не остаться незамеченным. Правда, стихотворца порой — и, пожалуй, справедливо — обвиняли в идейном хамелеонстве, но это как две стороны медали.

Соответственно, разноцветными были и его наряды, начиная от сорочек и кончая пальто и кепками. По принципу: вот вы, все вокруг, серые, как в творчестве, так и в одежде, — а я!.. Может быть, и в выборе нижнего белья он был столь же «разнообразным и целе — и нецелесообразным»? На это анекдотическое предположение натолкнул один случай, произошедший непосредственно в нашем городе, куда неутомимый Андрэ заявился с поэтическими гастролями.

Прибыв к нам под вечер, — а цвело и пахло благоуханное лето, — поэт решил поужинать. Быстро переоделся и направился в лучший ресторан. И тут же, у входа был оперативно остановлен бдительным милицейским патрулём и доставлен в отделение. Мгновенно, по телефонному звонку, туда прибыла группа поддержки и стала разбираться с группой захвата.

— Какое право вы имели незаконно задерживать абсолютно трезвого человека, известного на всю страну писателя и к тому же гостя нашего города?! — возмущались адвокаты.

— А чего же он разгуливает по улицам в непристойном виде и нарушает правопорядок? — отвечали менты.

— В каком таком непристойном виде?

— В пижаме!

— Как так — в пижаме?

— Появляться в нижнем белье в общественном месте не положено!

— Ошибаетесь, товарищи, — смиренно подал голос Андрэ Явнушенский. — Это отнюдь не пижама, а коллекционный костюм от Версуччи. Недавно по случаю купил в Италии.

— Чего-чего? — упорствовали милиционеры, тараща глаза на его белоснежный наряд в широкую цветастую полоску. — Попросим не выражаться! Мы тут при исполнении.

Наконец с большим трудом бдительных стражей удалось убедить, что поэт всё-таки явился в ресторан не в пижаме и, стало быть, вовсе не нарушал общественной благопристойности. Явнуха отпустили с миром, но поставили условие — переодеться, если он намерен переступить порог заведения общепита.

— Ох, и тёмный же ещё у нас народ! — вздыхал сочинитель с присущей ему мировой скорбью в голосе. — Пишешь-пишешь… для них же… и что в ответ? — он закатил печальные глаза к небу.

Ночные звёзды благожелательно помигивали разноцветными, как пижама, огоньками — но молчали.

Поэтические поездки по Союзу были для Явнушенского чем-то вроде вынужденных отработок по месту жительства за постоянные прегрешения морально-идеологического характера, а так он не вылезал из разномастных зарубежных вояжей. «То ли в опале, то ли в Непале», — писал он о себе, сетуя на свою неодолимую бунтарскую страсть, которая ему самому не даёт покоя.

Впечатлительному поэту казалось, что он подвергается нешуточным гонениям со стороны жестоковыйной власти. И если бы не мировая известность, не авторитет прогрессивной общественности, всегда готовой вступиться за гонимого, то… Но всё обходилось. Бывало, зарубежный тур отсрочат или очередную книгу стихов задержат на пару месяцев, а он уже снова чувствует гнёт опалы и ожидает чуть ли не ареста. Впрочем, грешил Явнух перед строгой властью не сказать, чтобы сильно. Ну, по прыткости забежит чуток вперёд медленно пыхтящего идеологического паровоза, или же сочинителя не в ту сторону занесёт. Товарищи из ЦК тут же поправят, возьмут в оборот, пожурят устно или через газету, а потом, чтобы не сильно страдал, сунут покаявшемуся проказнику глазированный пряник.

И вот он снова летит куда-нибудь в Латинскую Америку и шлёт оттуда стихи про очередную революцию. И себя, конечно, при этом не забудет: расскажет, как героически стыл ночью под мостом с некоей черноглазой никарагуаночкой, дожидаясь народного восстания, и она шептала ему на ухо: «Какой ты нетерпеливый, Явнухенио!» И нет для него ничего ближе и дороже, чем счастье и свобода братьев по разуму на таких беспокойных материках. Недаром, собрав свои зарубежные стихи в отдельную книгу, Андрэ назвал её «Интимная лирика».

Далеко не сразу я понял, что сама регулярность его поездок за границу и бесчисленные зарифмованные отчёты о них говорят лишь об одном: Явнух, как и его учитель Будимир Маньяковский, служил бойцом незримого коминтерна и заодно являл собой модель советского поэта, отстаивающего свободу идейно правильного слова. Взамен дома, на родине, ему позволялось некоторое вольномыслие и полемический задор, а власть между делом лишний раз демонстрировала миру свою демократичность и широту взглядов.

Примерно те же функции в культурной политике импортного и экспортного назначения выполнял и Эжен Вознесенко. С небольшой разницей в творчестве: если Явнушенский тяготел к традиции, то его коллега и соперник — к авангарду.

Явнух тоже был не чужд новаторства и бахвалился тем, что создал свою, явнушенскую рифму. Хотя ничего нового он не придумал: неполные, ассонансные созвучия давным-давно были присущи русской народной поэзии, затем, с начала XX века, вошли в арсенал поэтов-профессионалов. Единственным его новшеством было неумеренное и неряшливо-разухабистое применение ассонансной рифмы, отчего стихи порой походили на хлебное поле, буйно заросшее сорняками. Ему ничего не стоило рифмовать «Скрябина» со «скрягою», любуясь нелепым скрежетом согласных и не обращая внимания на смысл — то бишь на то, как грех скупости тенью марает не повинного в этом композитора.

Эжен Вознесенко пошёл своим путём, ему хотелось, чтобы на хлебном поле стиха были асфальт, стекло и железобетон. То бишь конструкции. Так современней, считал он. Зачем рубить избу, собирать по брёвнышку, тесать дерево, ладить кровлю, изукрашивать наличники, вырезать затейливого конька на крыше, когда есть подъёмный кран, опалубка, железобетонные блоки. Раз-два — и готов микрорайон, с квартирами а-ля Корбюзье!

Этот великий француз первым открыл миру, что городскому человеку, как функции производства, вполне достаточно для существования тесного жилища под низким потолком, до которого, не вставая на цыпочки, можно дотянуться рукой. Пришёл с работы, поел, ложись спать, а утром по гудку снова на смену. Функция должна быть функциональной, как сказал бы незабвенный Леонид Ильич (чего, однако, он не говорил).

Знаменитость притягательней магнита. Архитектор по образованию, Эжен, попав в Париж, первым делом направился в мастерскую гениального маэстро, а чуть позже описал для публики эту историческую встречу, о которой так долго мечтал.

Великан современной архитектуры, по его словам, был чрезвычайно рад видеть перед собой духовного ученика из далёкой России, которую цивилизованные галлы с культурной миссией не посещали со времён Наполеона. Корбюзье, расписывал он, было по-человечески приятно, что и в эту дикую страну проникли его идеи о функциональном жилье для широких масс трудящихся, свидетельством чему стали спальные микрорайоны, ударными темпами возводимые на окраинах Москвы и других городов.

Не замечая минут и часов, архитектор и поэт упивались высокоинтеллектуальным общением, и только личному гомеопату Корбюзье с трудом удалось оторвать их друг от друга и прервать беседу, поскольку его пожилому клиенту пришла пора принимать едва заметные невооружённым глазом таблетки.

Вместе с книгой своих стихов Эжен подарил лучшему зодчему современности газету строителей «На крупную панель», щедро иллюстрированную видами московских «хрущёвок». И мэтр архитектуры, узнав, как переводится название многотиражки, с присущей французам галантностью заметил, что такая газета стала бы самой популярной у очаровательных и общительных хозяек мостовых в районе Пляс Пигаль.

Любопытно, что через некоторое время о том же событии поведал в печати ещё один его участник — писатель-фронтовик Виктор Некрасов, тоже когда-то учившийся на архитектора. Оказывается, будучи в одной делегации с Вознесенко, они вдвоём посещали мастерскую Корбюзье.

Вальяжный Виктор Платонович обстоятельно описал, как часа три, если не более, он с Эженом ожидали заветного момента истины — явления маэстро, кумира их архитектурной молодости. Тот, по словам личного секретаря, с утра не отрывался от чертёжного кульмана и, несмотря на обеденное время, не думал прерывать работу. Выкурили все сигареты, перебрали всех общих знакомых, обсудили все литературные и футбольные новости, а Корбюзье всё не выходил к ним в элегантный предбанник. Наконец, измаявшись, они хотели было ретироваться ни с чем, когда вдруг дверь мастерской резко отворилась и навстречу выбежал, пыхтя и фыркая, небольшого роста седенький старикашка в нарукавниках. Переспросив о чём-то помощника, он скорым шажком подошёл к писателям, бросил на каждого рассеянный взгляд, обменялся приветствиями, пробормотал, что очень рад знакомству, и тут же убежал обратно, хлопнув напоследок дверью. Невозмутимый секретарь чопорно пояснил писателям, что господин Лё Корбюзье всё своё время тратит исключительно на занятия архитектурой и не имеет возможности отвлекаться на несогласованные частные визиты.

Таким образом, к пафосу воспоминаний Эжена Вознесенко об этой парижской встрече добавилась, как приправа к основному блюду, мягкая лиричность его старшего собрата по перу.

К слову сказать, Виктор Некрасов в скором времени перебрался на житьё в Париж, но о Корбюзье больше никогда не упоминал. То ли одного посещения хватило, то ли, вступив во владение завещанным ему тёткой кабаком, занялся тщательным изучением качества французских вин.

* * *

Люди из ближнего окружения поэта рассказывали, что после свидания с Корбюзье Эжен сетовал, что не успел запечатлеться на одном фото с маэстро. С тех пор он не позволял себе подобных, непростительных для биографии промахов.

В скором времени его совместные снимки с мировыми знаменитостями стали украшением литературной и культурной периодики. То поэт что-то горячо обсуждает с Робертом Кеннеди, то ведёт светскую беседу с Брижит Бардо, вот он, вздымая руки, читает стихи Майе Плисецкой и Пабло Неруде, а вот рассуждает (видимо, о философии истории) с самим Жаном Полем Сартром, ну и так далее и тому подобное.

Полноформатная фотосессия появилась после визита к нему на дачу в Переделкине первой леди Соединённых Штатов Нэнси Рейган. Личные воспоминания поэта об этом небывалом событии были на редкость тёплыми и сочными. Из них я, как и другие читатели, узнал, что Нэнси была без ума от свежей чёрной икры, а также новых стихов Вознесенко, продекламированных почётной гостье автором и тут же любезно переведённых для неё Озой, прославленной музой поэта. На прощание Эжен и Оза под одобрительные возгласы — “Wow! Rushen fast-food!” — лично угостили недоеденными яствами, а именно пирожками и ватрушками, роту морских пехотинцев из американского посольства, зорко охранявших по периметру дачу с лесопарковым участком.

Авангардист в своём лирическом отчёте об этом высоком визите туманно намекает на то, что госпожа Нэнси, по возвращении с переделкинского застолья, тут же поделилась с мужем Ронни своими благоприятными впечатлениями. Она уверяла супруга, что Россия всё же не полностью «империя зла», есть исключения, однако бывший артист, занятый сэндвичем и диетической кока-колой, молча отмахнулся, чтобы невзначай не подавиться. Всё-таки, подчёркивает мемуарист, Голливуд надёжно воспитывает в своих кадрах твёрдость убеждений.

По части фотографических запечатлений с мировыми звёздами Андрэ Явнушенский нисколько не отставал от Эжена Вознесенко, и в этом они без всякого сомнения были, как говаривал Будимир Маньяковский, близнецы-братья. Во-первых, Явнух в своей долгосрочной командировке на остров Свободы, откуда он вёл марафонский поэтический репортаж о борьбе кубинцев за независимость, многократно блеснул в различных ракурсах с Фиделем Кастро, а во-вторых — он неустанно окучивал своим общением европейских знаменитостей, не давая фоторепортёрам ни малейшей передышки.

Мне особенно запомнился его снимок с Пабло Пикассо, опубликованный газетой коммунистов «Юманите»: маленький и плотно сбитый старик Пикассо, задрав свою лысую, как бильярдный шар, голову, лукаво взирает на длинного и довольно улыбающегося Явнуха. Подпись под снимком воспроизвела восторженную реплику художника: “Oh! Q’il est grand!” Восклицание, впрочем, довольно двусмысленное, так как французское слово grand значит одновременно «большой, высокий» в смысле роста и «великий» в смысле деяний, так что реплику можно понимать двояко: «О! Как он высок!» или же «О! Как он велик!»

Маэстро живописи смолоду был отъявленным шутником. Однажды рано утром, как повествуют его биографы, он с компанией заявился после ночной пирушки под окна поэта Гийома Аполлинера и принялся вместе с приятелями хором выкрикивать, бесконечно повторяя, одно и то же: “Mere de Guillaume Apollinaire!” Это тоже можно понимать по-разному. Первое слово в общем-то значит «мать», но, в сочетании с предлогом, mere de — звучит как merde, то есть «говно» или «чёрт». Таким образом, полупьяные собутыльники то ли нахально вызывали почтенную мамашу Гийома Аполлинера, то ли самого поэта громогласно обзывали не самым приличным словом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ярмарка тщеслОвия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я