Черновики Иерусалима

Некод Зингер

Книга «Черновики Иерусалима» – приключение, кажущееся на первый взгляд беззаботной и легкой постмодернистской игрой, в то же время претендует на нечто большее, а именно: на создание необходимого всякому горожанину пространства, насыщенного литературной реальностью в той же степени, в которой оно насыщено политической, исторической, религиозной и т.д., и т.п. Без этой литературной сферы жизнь представляется невозможной, так же как невозможна она без атмосферы и, скажем, без биосферы. Таким образом, речь в прямом смысле этого слова идет о насущном градостроительстве. Это отсутствовавший до сих пор в мировой литературе корпус художественных текстов о городе, чей генезис в современной культуре уникален и парадоксален. С одной стороны, Иерусалим на протяжении столетий находится в эпицентре нашей цивилизации, с другой – художественные тексты (в отличие от теологических и антропологических), содержащие в себе подлинные картины Иерусалима и жизни его обитателей, а не условный Святой Град, можно сосчитать по пальцам, да и те не являются созданиями классиков первой величины. И это несмотря на то, что многие из оных классиков в разные эпохи посещали Святую Землю. «Автор» (кавычки в данном случае – неизбежный инструмент тотально ироничного отношения повествователя к вопросу о собственном авторстве) постарался восполнить этот пробел в истории и практике литературы.

Оглавление

Дерматиновый портфель

(Хроника 1984 года)

— Абвгдежзикл… мнопрсту… фхцч?

Так всё это начиналось. Я стоял в дверях, а начальница в зеленой вязаной шапочке сидела за столом, на котором громоздились антарктические кипы деловых бумаг, бурые картонные картотеки, скрепки, бутылочки с клеем, написанная на обрывке чего-то серого объяснительная записка сантехника Мысленого, начинавшаяся словами «Бывши выпивши и не закусивши», и большой черный телефон.

— Шщыэюя.

Да, всё началось с этой комнаты, из которой я вышел мусоропроводчиком.

Я стал ходить с цинковым бачком на веревке, закинутым за спину. Мои владения начинались внизу, в подвалах, ниже уровня грунтовых вод. Спускаясь по ступеням в темноту и шаря по стене в поисках выключателя, я каждый раз ждал сюрпризов. Нельзя сказать, чтобы в моих владениях находились какие-то особенные красоты — висячие сады Семирадского или панорама Золотого Рога.

Но были серые стены, низкий потолок и теплые трубы, иногда певшие басом непопулярные песни. И я любил этот подземный мир, как любит свое захудалое королевство какой-нибудь маленький абсолютный монарх. Я всегда знал с чего начать — надо было закурить папиросу, снять с плеча бачок, взять стоявшую в углу лопату и приниматься за кучу мусора, собравшуюся за сутки. Мусор сыпался из трубы в стене, и так уж получалось, что всё то, что жильцы дома номер 2 считали ненужным и лишним в своей жизни, рано или поздно оказывалось здесь. Если мусор не сыпался, то мне следовало произнести волшебные слова: «Ах ты, казенная-всенародная, чтоб тебя на пленуме заклеймили!», взять какую-нибудь палку или кусок толстой проволоки и ворошить в трубе, «пробивать пробку». Если это не поможет, значит, на полуденной поверке в ЖЭКе мне скажут:

— Уфхцч, товарищ! Эюя!

Я так и не научился понимать мудреный язык начальницы, но не сомневался, что меня порицают за интеллигентскую мягкотелость. Дворничихи рассказывали мне, жалеючи, что прежде на моем месте служил некто Иван. И у того легендарного Ивана был такой крюк, что до пятого этажа доставал, так эту шахту копошил-дрючил, что любо-дорого.

В то утро кучи мусора на полу не было. Я сказал волшебные слова и полез в трубу рукояткой лопаты. Посыпались мокрые слежавшиеся бумажки, тряпки, гнилые луковицы.

— Мадонна Смеральдина! — раздался вдруг голос, который мог бы принадлежать деревянной улитке, потревоженной в скитаниях по сонным лабиринтам собственного подсознания.

Я вздрогнул, поняв, что деревянный голос доносится из мусорной трубы.

— Ну, тащи, тащи же! — снова раздался голос. — Только ради святого Панталоне не оторви мне голову!

Я еще немного пошуровал — и он упал, запутавшись руками и левой ногой в рваном капроновом чулке. Следом вывалился изрядно траченный временем дерматиновый портфель. Я помог незнакомцу выпутаться.

— Грациа, грациа! — он жадно ловил растянутым в саркастическую улыбку ртом горячий от труб воздух подвала.

Он действительно был деревянный, ростом чуть повыше моего колена. Легкая небрежность в одежде — одна штанина зеленая, другая же оторвана — подчеркивала сквозившую во всем его облике артистичность натуры. Длинный благородный нос с горбинкой и совершенно живые, хоть и полустершиеся, глаза свидетельствовали о некогда яркой индивидуальности.

— В Италии, — заявил он, сделав рукой театральный жест, не указывавший направления, но лишь подчеркивающий безнадежную удаленность предмета, — в Италии я знавал лучшие времена. Видишь эти штукенции на моих руках и ногах? О, я знавал лучшие времена! Но эти дуболомы, разбирающиеся в коммедии, как каламари в мадригалах… Тра-та-та! Но я, кажется, забыл что-то, что полагается в подобных случаях? Ну конечно! Меня зовут Эрметте Пьеротти! Слыхал? О, я знавал лучшие времена! Брызги конфетти! Звон бокалов! Пудра! Запах пота!

Кордебалет! Дрынь-дзынь! Оркестр — вдребезги… и пу-у-ублика, пу-у-ублика — в экстазе!!!

Беребенте-дереденте! Трулляля-та-та, та-та!

Сорок восемь диссидентов тянут дохлого кота!

Бодр и весел ваш Пьеротти, у него такой каприз.

Вы второго не найдете…

вы второго не найдете…

Черт, забыл рифму! Ну не стриптиз же, честное слово…

Он мрачно, насколько позволяла неизбежная улыбка, уставился на меня:

— А где же аплодисменты? Впрочем, чего там… Это так, нотабене, чушь, анданте модерато. Иногда забывается всё, до последнего романса. А этот мусор… сам-то ты хоть что-нибудь помнишь? Ты ведь был толстым ребенком?

— Разве это теперь заметно?

— Еще бы, — кивнул он. — Еще бы! Меня не проведешь. Когда-то я показывал чудеса гипноза, и сцена была усеяна спящими и храпящими. Весь мир есть сон, и люди в нем храпят, как говорила одна моя знакомая. Я читал мысли на расстоянии. Ничего интересного. Теперь, если не ошибаюсь, я оказался на дне жизни.

— Куда ты теперь? — спросил я неосторожно. — Сейчас зима, люди разлюбили комические куплеты, не хотят, чтобы их дурачили. Куда же ты?

— Попробую пока жить здесь, — мрачно ответил Пьеротти. — Дотяну до весны, собиру разные незаменимые в дороге мелочи вот из этого мусора и потопаю за кордон. Да, непременно уйду в Италию.

В то утро мне надо было обойти четыре подвала. Водянистая снежная каша чавкала под ногами, будто упиваясь моими резиновыми скороходовскими сапогами.

— Не чавкай, — сказал я, думая совсем о другом. — Чавкать некрасиво, особенно в январе.

У помойки я снова увидел ее и сделал сердитое лицо. — Ты опять роешься на свалке? — (помойка — слишком грубое слово) — Мама опять будет ругаться.

Взмахнув помпоном, она запрокинула голову, глядя на меня со своих четверенек.

— Ты же тоже роешься, — заявила она.

— Я — другое дело. Я здесь работаю, — неуверенно ответил я. — Меня за это не нашлепают.

Она с сомнением поджала губы, продолжая изучать половинку расписной фарфоровой супницы.

Меня вдруг осенили идея, от которой на душе потеплело, и посреди помойки даже возник откуда ни возьмись бесподобный аромат кофе со сливками и горячих плюшек с корицей. Обонятельная галлюцинация, мне кто-то уже о таком рассказывал. Я тут же завел речь о Пьеротти.

— Понимаешь, — сказал я, — он страшно одинок, да и в подвале жить не привык. Возьми его домой! Мы выльем на него целый флакон гвоздичного одеколона.

— Ничего не выйдет, — грустно сказала она. — Выкинут. Я уже двух котят приносила. Выкинули. Если спрятать? Но у меня же ничего своего нет, а в ихнем шкафу сразу найдут. И сразу выкинут. Мама каждый день убирает.

Моя надежда умерла. Нет, только не это! Во второй раз ему этого не пережить.

— А ты сам не можешь его взять?

— Нет, не я… Это может только ребенок. Деревянные куклы не выживают со взрослыми. Иногда мы, большие, как бы это сказать… дяди, — я горько усмехнулся, — вспоминаем разные разности. Например, как мы учились ходить или как сбирали мухоморы… и всё такое. Тогда снова вещи начинают разговаривать, куклы оживают, и вообще начинается эпоха неоромантизма… Но это ненадолго. Взрослые всегда снова становятся взрослыми. У нас ведь дела… слишком много дел. А деревянные куклы тоскуют и могут даже умереть. Поэтому-то они и должны быть рядом с детьми.

Прикрути, несчастный, начитавшийся Сент-Экса сентименталист, водопроводный кран своего красноречия! Всё в этом мире рассчитано до мельчайших подробностей. Куклы отечественного производства покупаются в магазинах, иностранные Барби привозятся из стран народной демократии. Не может быть никакого Эрметте Пьеротти. Из мусоропровода в порядочный дом ничего не берут. Дети любят пластмассовые автомобили и автоматы. Чтобы тарахтели погромче. Нет, это взрослые любят всякую бездушную пакость и прививают детям любовь к чистоте и порядку. Словно забыли, как сами делали пудру из цветных бутылочных осколков.

Я сидел в своей комнате на диване и пускал дым через нос — одна из немногих привилегий, предоставленных мне возрастом — и думал, думал, думал. Весь день я думал о судьбе бедного Пьеротти. И вспоминал, вспоминал, вспоминал, словно мне уже исполнилось восемьдесят четыре года и я стал ровесником века…

В этот день я так и не заснул. Папиросные бычки сгрудились в пепельнице, воздвигнув памятник самим себе. Ближе к утру пришлось набивать ими трубку. Здесь утро не отличить от вечера. Я оделся и вышел в темноту, зевая и ежась от озноба.

Пьеротти мирно спал, сидя в углу и свесив голову на грудь.

— Спи-спи, — подумал я. — Может, ты счастлив, когда спишь. Видишь во сне Италию. Вон как разулыбался.

И я отправился обходить другие подвалы. А потом снова встретил ее.

— Он спит, — сказал я с видом заговорщика. — И он счастлив, если еще не проснулся.

— Спит? — удивилась она. — На чем?

— На полу, — мне стало стыдно.

— Ага. Мама говорит, что все мужчины одинаковые. Одеяло я для него нашла, и еще чашку, только ручки нету. А вот это, — она хлопнула рукой по серой диванной подушке, прожженной в трех местах, — как ты думаешь, это похоже на кровать?

— Конечно! Это прекрасная кровать, и вообще… Ужас, до чего я отупел! Ведь у меня есть настоящий детский стульчик, зеркальце и замечательная картина в рамке!

Расставляя втроем вещи в подвале, мы были на седьмом небе от счастья, отчаянно спорили, как будет удобнее и красивей. Вот здесь будет висеть картина, изображающая венецианский полдень, канал, гондолу и дома, висящие вниз головой в светлой, полной солнца воде… Где же они теперь, куда, черт возьми, запропастились все эти предметы быта зажиточных горожан? Почему я не взял их с собой, уходя навсегда из той огромной квартиры, где стулья были выше меня? Неужели уже не вернуться туда, пройдя сквозь медленный танец тысяч пылинок в теплом луче? Пробравшись сквозь сон бледных лет и случайных событий, я притащил бы из этой экспедиции все сокровища заброшенного на Коммунистической улице замка сюда, в этот серый бетонный подвал.

— Друзья мои! — сказал Пьеротти, наконец, блаженно развалившись на подушке. — Тутти амичи мии! Давно я так не смеялся. Синьорина, присядьте на этот стул, вдруг да у него ножки подломятся! Поверьте, я с трудом сдерживаю слезы. Надеюсь, вы будете часто навещать меня в этом жилище. О Санта-Лючия, покровительница суфлеров! Сегодня я чувствую себя молодым и пылким. Мне хочется петь. Да, именно петь, а не плясать! Петь!

Когда подкатит к горлу ком

И слезы душат, душат, ду-у-ушат —

Ты вспомни милый отчий дом!

Его бом-бом,

Его бом-бом,

И ураганы не разрушат!

Прими из рук ея бокал,

Придвинь к камину ближе кресло

И вспомни тот картонный бал,

Где танцовал,

Где умирал,

И снова воскресал чудесно!

Еще глоток — и голова

Уже кружи́тся, улетает,

И тают блэдные слова,

И кружева,

И кружева,

Как эти свечи оплывают.

Немного старомодно, дамы и господа. Так пели во времена моей юности.

И Пьеротти загрустил. Он всегда внезапно переходил от безудержного веселья к меланхолии, но умел так же неожиданно возвращаться назад. И в этом я, восхищаясь, ему завидовал.

Мы часто проводили время вместе, но гораздо больше времени он проводил в одиночестве. Он не жаловался. Я подозреваю, что в эти долгие часы он просто спал и видел во сне что-нибудь приятное. Он признавался, что воображение его причудливо и экстравагантно, извилистые ступени сна нередко заводят его далеко-далеко, колеблющиеся и зеркальные, посещают его сновидения, в которых действующие лица разговаривают задом-наперед, в которых легко летать, но трудно бегать, гротескные маски растекаются радужными разводами по медленно движущимся горбатым мостовым, а сухо позвякивающее низкое небо, вращаясь, пересыпается стеклянными цветами калейдоскопа.

В тот день всё резко изменилось. Изменилось направление ветра и атмосферное давление, антициклон поменялся местами с циклоном, северный полюс возомнил себя южным, и от этого похолодало. Всё вокруг замерзло, схваченное твердой скорлупой мутного стекла. Я ждал дальнейших перемен, как насморочный ждет тяжелого гонконгского гриппа с жаром и бредом. И открывая подвальную дверь, я уже чувствовал что-то, словно она своим пронзительным скрипом предупреждала традиционное «как поживаете».

Что-то живое и неуклюжее проковыляло и скрылось из виду, когда я зажег свет. Всё вокруг было разгромлено, и Пьеротти сидел на полу, бессмысленно глядя в одну точку. Мне не сразу удалось привести его в чувство.

— Не спорю, — проскрипел он наконец, едва выговаривая слова, — Он повелел нам любить… всё живое, но… крысы не вызывают моего восхищения.

Сказав это, он снова надолго умолк. Я попытался навести порядок в разгромленном жилище, но он прервал меня, затараторив быстрым шепотом:

— Я ничего не имею против, но есть же и у меня эстетическое чувство? Что-то произошло со светилами, и они совсем распоясались. Санта-Франческа-Горжеточка, покровительница дебютанток, я знаю, что я несъедобен, но есть же и у меня эстетическое чувство! Кроме того, невозможно сосредоточиться. Может быть, их король в бозе почил или же у них контрреволюция в рядах оппозиции. Я ничего не имею против, но есть же и у меня эстетическое чувство! Отвратительные хвосты, хоть зарежьте, мерзкие лапы, гадкие физиономии! Я спал и думал, что это мне снится, и я сказал себе во сне: «Ха-ха, Эрметте, сейчас мы обхитрим их всех. Мы проснемся, и они останутся с носом». Я проснулся. Сантиссима-Виолина, заступница нотных пюпитров, лучше бы я спал дальше! И я понимаю их всех, и тех, и энтих, и даже всех прочих, которые сами себя не… да и всё это, конечно, мелочи перед лицом вечности, но есть же и у меня эстетическое чувство?

Он замолчал, растянув рот в неизменной улыбке, но глядя на меня с таким страданием, словно умолял не отнимать у него право на эстетическое чувство — единственную опору его хрупкого достоинства.

— Знаешь что, — решительно сказал я, беря его на руки. — Я лучше переселю тебя в другой подвал. Там нет никаких щелей и переходов, всего одна маленькая камера. Крысы туда не проберутся. Правда, там, к сожалению нет света…

— Это значительное неудобство, — заметил Пьеротти. — Я имею в виду свое нелепое неумение видеть в темноте.

Мне стыдно было входить в подробности о том, что когда-то там была лампочка, но что-то сгорело, оборвалось, Жэковские электрики запили на всю зиму, а я попросту боюсь возиться с оголенными проводами.

— Темнота, — задумчиво произнес он. — Мрак. Во всяком случае, спать это не мешает. Жаль только, что картины там, вероятно, не разглядеть. Я очень полюбил этот венецьянский пейзаж. Он напоминает мне о тех днях, когда я исполнял роль лодочника в одной политической безделке. Представь себе, как раз вчера я нашел здесь вот это. Пятьдесят лиретт. Ничего особенного, безделица, чепуха. Но я подумал, что иногда вечерами, когда я один, я буду доставать эту итальянскую монетку и подолгу, знаешь ли, эдак разглядывать ее. Интересно, кому пришло в голову ее выбросить? Удивительно смешные мысли и, я бы даже сказал, суетные соображения! Теперь она мне больше не понадобится. Лучше передать ее той, что так заботливо помогала нам создавать эту мизансцену.

— Не пойму, где она, — ответил я. — Целую неделю ее нет на улице. Боюсь, что она простудилась.

— О Санта-Джануария, покровительница морозцев знатных! Только бы ее не наказали! Только не это! Я знаю, ей нельзя было сюда ходить. Но ты обязательно найди ее! А сейчас — еще один куплет, и я готов следовать за тобой.

Мы все перелетные птицы,

Но вновь не отыщем гнезда, та-та-та!

Прощайте, знакомые лица, ла-ла!

И милая сердцу звезда!

Всё, идем!

И я на руках отнес его туда, куда не проник бы свет звезды, даже если она неизвестно как и возникла бы в этом тяжелом зимнем небе.

Как же так? Имели правожительство, заканчивали университеты и высшие женские курсы, перед мастером изящной светописи не робели и, принимая полные достоинства позы, спокойно смотрели в будущее. Красивый, как итальянец, цвета сепии господин в сюртуке, мой предок по мужской линии, смотрит на меня с фотографии, явно недоумевая:

— Почему ты стал… этим… ну как же это… мусорником?

Я молчу. Я и сам не знаю.

— В детстве ты подавал какие-нибудь надежды?

Конечно, подавал. Кому? Зачем? Несчастные благодарили, кланялись, не подозревая, что я их обманываю.

— К чему ты проявлял склонность?

Самую явную склонность я проявлял к кривлянию и паясничанью. Круглая коробка театрального грима, неизвестно как попавшая в дом, была моей любимой игрушкой. Я раскрашивал свою восторженную физиономию и кривлялся перед зеркалом — перед огромной дверью зеркального шкафа. Даже шкаф этот был артистический — не шкаф вовсе, даже не комод, а ШИФФОНЬЕРРР! Каррртавое дурррацкое фррривольное РРРРРРР, с которррым я кррривляюсь до самозабвения. Ах, Веррртинский, я так устал от лжи и пудррры! А за стеклянной дверррью, внутррри, прррячутся самые лучшие на свете волшебные костюмы. В бабушкином индийском халате я старррый джинн! Старррый джинн Абдурррахман! ДЖИНН-ДЖИНН-ДЖИНН! ДЗЫН! Я так распаясничался, что разбил зеркало. Один единственный раз в жизни суеверные взрослые наказали меня ремнем. Ну и артист, приговаривали все кругом.

Артист. Ну конечно, артист! Почему мне до сих пор не приходило в голову? Может быть, еще не всё потеряно? Ведь есть же в городе театр марионеток, где куклы играют для детей, а после спектакля отдыхают в чистоте и уюте. Когда-то я видел у них один спектакль. Не слишком высокоталантливо, зато гуманно, не Карабас-Бара-бас какой-нибудь. Я понял, что необходимо как можно скорее встретиться с главным режиссером Сафьян Касьянычем. Жаль, парадного костюма у меня нет. Ну ничего, главное — побриться как следует. А уж парадный подъезд у них имеется.

— Сафиан Касианович репетирует. Если у вас, молодой человек, срочное дело, то можете подождать здесь. В перерыве он пройдет по этому коридору.

И он прошел. Даже любезно выслушал меня.

— Дорогой Сафьян Касьяныч! У меня в подвале талантливый артист, севший, так сказать, на мель. Очень яркий, интеллигентный, разносторонний, но, увы, не молодой. Страшно одинокий. Дайте ему шанс, Сафьян Касьяныч! Нет, Иванушку-дурачка вряд ли… Пьеротти, итальянец… Нет, Сафьян Касьяныч, подозреваю, что художественно-исторической ценности кукла не представляет… нет, увы, не музейный экспонат… Да, Сафьян Касьяныч. Конечно, Сафьян Касьяныч. Я всё понимаю, Сафьян Касьяныч. Извините, Сафьян Касьяныч. До свидания, Сафьян Касьяныч. Желаю вам дальнейших творческих успехов, Сафьян Касьяныч.

Я оделся и вышел на улицу.

— Я забыл вам сказать, Сафьян Касьяныч, что у вас отвратительный кукольный театр, а ваши несчастные свежеокрашенные куклы наводят смертную тоску. Вы ничего не понимаете ни в жизни, ни в искусстве, Сафьян Касьяныч. Вы засушенный артист без публики. Вы бездарь, Сафьян Касьяныч. Вы дурак, Сафьян Касьяныч. Вы индюк, Сафьян Касьяныч.

Я возвращался, с трудом волоча ноги по льду. Так обычно передвигаются по жизни люди, только что лишившиеся иллюзий. У самого дома она схватила меня за руку.

— Ты где была? — спросил я. — Тебя действительно наказали?

— А меня каждый день наказывают. Подумаешь! Просто я кашляла, а папа сказал, что я нарочно, и пока я не прекрачу это издевательство, меня не пустят на улицу.

Я понимающе кивнул.

— А когда я стала чихать, мама хотела уложить меня в постель на неделю, но вышло только на четыре дня.

Больше я не могла чихать.

— Мы очень волновались, — сказал я и протянул ей итальянскую монетку. — Это он передал для тебя.

И я рассказал обо всем, что произошло за последнее время.

— Слышишь! Сделай что-нибудь! — потребовала она, дернув меня за рукав. — Ты же большой, не то что я!

Я всё еще боялся признаться в самом неприятном. Я не мог объяснить ей. Она бы не поверила. Я и сам бы не поверил на ее месте. Когда я был маленьким, я знал, что в конце концов вырасту, и всё будет по-другому. Я стану взрослым, сброшу иго вышестоящих товарищей, и никто уже не сможет распоряжаться моими делами. Я заведу слона, стану зоологом, художником, артистом и великим путешественником. Будет ли у меня жена? Не знаю. Если она будет красивой и полюбит слона, тогда пускай будет.

Решено. Вот только, что делать с Валентиной Васильевной? Я, конечно, обещал на ней жениться, но тогда я был по молодости еще совсем легкомысленным и совершенно не понимал, что она для меня старовата. Этот вопрос я всегда старался как-то обойти. Времени оставалось еще много.

Ну, вот и вырос незаметно. Попал пальцем в небо. Кто мог вообразить, что вместо того, чтобы скитаться по девственным лесам, я стану снимать за тридцать рублей комнату у мрачной Степаниды Петровны, по сравнению с которой Валентина Васильевна казалась гением чистой красоты и вечной юности. Как так случилось, что я, повелитель мусорного царства, завишу от Степаниды Петровны, страдающей клинической брезгливостью и патологическим чистоплюйством? Как мне сознаться в том, что старуха в оба своих базедовых глаза следит за соблюдением чистоты и не разрешает приносить в дом «подозрительное барахло»?

— У вас юношеские, вообще знаешь, фантазии, а у меня комната — не даром достамши. Вас, болезного, может, вообще знаешь, через неделю-другую НКВД увезет. Развели у меня грязь-заразу — и давай бог ноги. А у меня жильцы.

Если Степанида Петровна выследит Пьеротти, она сгребет его… нет, хуже — она побрезгует сама его трогать, а вместо этого потребует, чтобы я сам, сей же час, сию минуту, собственными руками…

— Иначе, вообще знаешь, можете сами отсюдова выметаться.

А на другое утро прорвало отопительную систему. Подвалы были полны горячей воды. Начальница ЖЭКа пыталась что-то сказать, но путалась, едва ворочая заплетавшимся языком:

— Авждя….згим…лксм…

Это было страшно.

Я подцепил Пьеротти лопатой, вытащил и, прижимая его к себе, со всех ног бросился домой. У подъезда я во весь рост растянулся на льду. Он тихо рассмеялся и затараторил:

— Грациа-грациа, Санта Авиация! Снова спасен! Но это, кажется, конец. Финита ла коммедиа! Она держит слово, но к чему излишняя жестокость, эти ужасы средневековья… аввеленаменто… миа аввентура… Ха-ха! Сенца мотиво… инондационе! Контро, контро! Ха-ха! Салуто!

К двери моей комнаты была куском изоленты приклеена записка:

«Уехала к пыменнику в Сестрорекц. Буду скоро. Никово не преводить»

Наконец-то нам повезло!

Ему было очень плохо. Старая краска на лице пошла пузырями. Я закутал его в полотенце.

— Пупацца! Она держит слово…

Я бормотал какие-то утешения, еще более нелепые, чем его бред. Мало-помалу он успокоился и задремал в полотенце.

Часы затикали громче обычного. Пустота зашевелилась и стала осыпаться у меня перед глазами. Я увидел песок, медленно осыпающееся небо песка, песок сверху и песок снизу. Всё кругом было песком и осыпалось, тикая каждой песчинкой. Я поднес ладонь к глазам, и в ней, тоже ставшей песком, увидел много дорог, извилистыми путями ведущих в одну точку, бесконечно падающую в песчаную бездну. По одной из ветвящихся троп кто-то неразличимый двигался мне навстречу.

— Кто там? — спросил я.

— Я иду не к тебе, — ответил звонкий детский голос. — Всему свое время. Гадкие мальчишки заблудились между Джудеккой и Долиной Духов, а еще строят из себя умников, дразнятся тещиными языками!

— Нам надо репетировать шествие… тировать шествие! — зазвенели далекие голоса. — Завтра мы убегаем в Италию… гаем в Италию!

— Парадный марш еще не выучен как следует! — прежний голос рассмеялся своей строгости, и я понял, кому он принадлежит. — Барабан потеряли, противные сорванцы, а тещины языки фальшивят. До завтра! Я приду ровно в восемь. Прощайтесь-целуйтесь!

Комната приняла свой обычный вид, и я почувствовал, что Пьеротти выбрался из полотенца и держит меня за руку.

— Она держит слово, — сказал он, радостно улыбаясь. — Мы отправимся в Италию.

— Ты не боишься? — спросил я, всматриваясь в его сияющую физиономию.

— Боюсь чего? — переспросил он. — Я боялся заблудиться и угодить в какой-нибудь Кривой Рот или в Великие Чесноки, потому что не знал, направо идти или налево. Но ведь теперь сама Маленькая Смерть поведет меня.

— Да, Эрметте, ты прав. Теперь бояться нечего. Деревянным куклам не должно быть страшно. Но людям свойственно ждать от смерти всяких подвохов.

— Ну, — ответил он, похлопав меня по руке. — Тощей лысой старухи с косой, пожалуй, и я бы испугался.

— Наверное, Маленькая Смерть приходит только к куклам и к детям. Ведь взрослые успевают наделать столько глупостей…

— Взрослые? — усмехнулся Пьеротти. — Это какие же?

Я пожал плечами.

— Боишься, что тебя не пустят в наше изысканное общество? — он лукаво посмотрел на меня, повернув голову набок, словно птица. — Нашкодил и теперь опасается, что его поставят в угол! Санта Корбонада, покровительница грачей прилетели! Взрослый! Не кажется ли вам, синьоры, что он сильно изменился за последние десятилетия? Не кажется? Ну да, вот и я того же мнения… Что-то я слабоват. А ведь осталось еще что-то важное. К утру она придет за мной. Я так боюсь, что мы не успеем проститься. Знаешь, я хотел бы снова увидеть ту девочку… чтобы мы все сидели рядом и чтобы всем было жу-уутко весело. А потом мы простимся. Можно?

— Я найду ее, — пообещал я. — Только бы она сегодня не кашляла!

— Нет-нет! Сегодня она не может кашлять, — заявил он. — Когда всё так хорошо… Мы устроим концерт. Настоящий концерт! Прощальная гастроль Эрметте Пьеротти! Ты ведь устраивал концерты с молодых ногтей, а?

Конечно, Эрметте. Мы жить не могли без концертов. Каждое лето было красно большим сборным концертом без заявок, готовившимся долго и основательно. Если концерт не состоялся, можете считать, что вы зазря отсидели в этой дачной скучище всё лето. Зря пили вонючее парное молоко, мазались демитилфталатом от гнуса и читали древние журналы «Работница». Лето пошло псу под хвост. Хорошо, что такой бессмысленный год выдавался редко.

Состав труппы, конечно, менялся, но уж без нас, клоунов, было не обойтись. Конечно, бывало и обязательное занудство, потому что какая-нибудь четырнадцатилетняя особа обязательно хотела петь украинскую народную песню «Ой, за гаем-гаем» или читать поэму «Железная дорога». Хуже нет этих недовзрослевших страдалиц! Да и публике эти номера не нравились. А вот когда появлялись мы, клоуны, тогда сразу становилось ясно, зачем человек рождается на свет. По крайней мере, это было ясно нам, клоунам.

Она не кашляла. Она снова гуляла во дворе и еще издали замахала мне рукой.

— Пьеротти хочет устроить прощальный концерт, — сообщил я тоном заговорщика. — Зайдешь?

— Вот здорово! — запрыгала она. — Только мне мама строго-настрого запретила ухаживать со двора…

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я