Похвала любви. Истории и притчи

Наум Вайман, 2021

Наум Вайман, известный писатель, автор дневниковой эпопеи «Ханаанские хроники», а также глубокий и неожиданный в своих выводах исследователь творчества Мандельштама («Черное солнце Мандельштама», «Преображения Мандельштама» и другие книги), поэт, переводчик, публицист, на этот раз предстает в новой ипостаси – как автор рассказов. По словам очень известного и авторитетного в российской литературе критика Ольги Балла: «Рассказы Наума Ваймана – почти притчи. А иногда, кажется, притчи вполне настоящие… Они – о границах, в которые упирается человек… о тоске по большой настоящей жизни, о ее недостижимости и тайной возможности. Тут, на самом деле, что ни история – то формула. И все – о самом существенном. Не только об уязвимости и беде – хотя тень их, кажется, постоянно следует за героями рассказов… Не переставая быть притчами-формулами, эти истории конкретны до осязаемости, зримы до кинематографичности, каждая – почти сценарий». Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвала любви. Истории и притчи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Юдофил

«История не кормит, а убивает», — сказал отец, когда я вознамерился идти в Университет на исторический, и тут же перечислил сгинувших родственников, неосмотрительно вступивших на скользкую «идеологическую» стезю. «Хватит с нас историков», добавил он. А я зачитывался университетскими учебниками и хрестоматиями по древней истории, как романами.

Тяга к первоисточникам завела в лабиринт нелегальной торговли книгами. Здесь велась волнующая охота за объявленными и сразу исчезающими изданиями Светония, Плутарха, Тацита в «литпамятниках» или за раритетами «ACADEMIA» начала тридцатых (однажды мне достался «Макиавелли» 34-го года с предисловием Каменева и стал с тех пор одним из моих любимцев), за дореволюционными изданиями энциклопедий и классиков философии. В этой погоне за книгами было все: страсть открытий, вызов тоталитаризму, жажда приключений, пороки зависти, жадности и азарта, даже мелкая уголовщина, ибо в ход, кроме обычного и малоэффективного накопления средств, шли надувательства, кражи, карточная игра и любовные обольщения, и всё — ради сладчайшего из наслаждений: ты и книга поутру, в перекрученных простынях…

Как-то я наткнулся у Февра, в его «Боях за историю», на обидный абзац: «Я люблю историю. Если бы не любил — не стал бы историком. Разрывая жизнь на две части, одну из них отдавая ремеслу, сбывая, так сказать, эту часть с рук долой, а другую — посвящая удовлетворению своих глубоко личных потребностей, — вот что кажется мне ужасным…». Отец тому же учил: сначала ремесло, а в свободное время — делай что хочешь. Согласный с ним в оценке текущего исторического момента — воспитал-таки потомственный пролетарий антисоветчика и махрового реалиста — я понуро отправился «приобретать специальность» в Электротехнический институт Связи, и получил «внутреннюю раздвоенность» по полной программе.

Униженный компромиссом, я возненавидел этот институт, кишевший жизнерадостными соплеменниками, увлекавшимися турпоходами и дозволенной задушевностью студенческой песни, и детьми военных, слегка фрондирующих на тему «роли армии в государстве» (опала Жукова была не случайной: дряхлеющий отец народов обезглавил победившую армию). Если бы не Вадим и еще два-три маргинала, не чуждых гуманитарных интересов, и поговорить было б не с кем. А поскольку я глубоко презирал «технарей», то и девицы в институте меня отталкивали: в их преданности учебе мне чудилось раболепие.

Но одна достойная внимания особа в институте все же была. Лена Харитонова. Она училась на пятом курсе параллельного факультета и на «филодроме», огромном балконе на втором этаже, где на переменках собирался институтский бомонд покурить, позлословить, всегда была окружена стайкой поклонников, а на выходе из института ее частенько встречали уже совсем взрослые ухажеры, иногда на машинах. Трудно указать на что-то определенное в ее внешности, что объясняло бы причину такой популярности: красоткой она не была, впрочем, дружно утверждалось, что фигура — «классная». Мне она нравилась независимостью, тем, чего у меня отродясь не было, а ей, судя по осанке, походке, по улыбке — просто далось в наследство. Я глаз с неё не сводил.

На втором курсе розовые мечты перейти в Историко-Архивный (я жил ими весь первый курс) потускнели, от тоски я стал сочинять стихи, поселившись на последней парте и заглядываясь в окно, то на дождь, то на снег, то на листопад. Друг Вадим, который тоже «пописывал», беспощадно одобрял мои пробы пера, и, прогуливаясь по бульварам от театра Советской Армии до Рождественского монастыря с выходом в конце концов к Малому, мы читали друг другу стихи, делились сердечными тайнами, философствовали.

Стихи были все больше об осени («Осень медная, надменная, ведьма милая моя…»). Теперь, перечитывая, мне кажется, что их писал какой-то другой человек… «Только змеи сбрасывают кожи, чтоб душа старела и росла. Мы, увы, со змеями не схожи, мы меняем души, не тела». Вадим очень любил Гумилева, переписывал ходившие по рукам машинописные копии и эту «Память» («Память, ты рукою великанши жизнь ведешь, как под уздцы коня, ты расскажешь мне о тех, что раньше в этом теле жили до меня») читал мне сотни раз, потому и запомнилось. Я Гумилеву не поклонялся: демонстративный романтизм отпугивал меня, романтика «в душе», как публичный дом — мечтателя-девственника, но Вадим декламировал его, особенно выпив, с таким вдохновением, порой со слезами, а слезы поэта, черт возьми, заразительны, что и я умилялся. Особенно трогало меня это: «Сердце будет пламенем палимо вплоть до дня, когда взойдут, ясны, стены… стены Иерусалима…» В этом месте мы уже не сдерживали дружных рыданий, только я «тайно», вместо «стены Нового Иерусалима» (здесь я слышал неправильный размер, да и руины Нового Иерусалима, куда я таскался к Тане на электричке, не будили во мне слезы «святой любви») повторял дважды слово «стены», шепча: «стены… стены Иерусалима…». Тем более что в стихотворении речь шла, конечно, о горнем Иерусалиме, а мне хотелось плакать о дольнем. Так что мы рыдали дружно, но каждый о своем.

(А здесь осенью зреют на пальмах финики, и их могучие красные гроздья среди серых, иссушенных бесконечным летом, надломленных под тяжестью урожая ветвей, горят в вышине, в беспросветной лазури…)

Осень — мистерия смерти. Чтоб не забывали о том, что смерть — это всего лишь жатва. Не таков ли и труд историка? Когда тебе житейские бразды, труд бытия вознаграждая, готовятся подать свои плоды и спеет жатва дорогая, и в зернах дум ее сбираешь ты, судеб людских достигнув полноты…

В молодости смерть людей или увядание природы только подчеркивает победоносную силу собственной жизни. И любовные ритуалы особенно сладостно справлять осенью: целуешь румяную от холода деву, а под ногами похрустывают иссохшие жилы «багровых сердец», сброшенные с ветвей где-нибудь в Филях, или в Сокольниках. Осень — ритуал вечного возвращения. «И с каждой осенью я расцветаю вновь…» Природа нас утешает.

Стал ли я с тех пор меланхоликом? Нет, пожалуй. Но я меланхолию возлюбил.

Экклезиаст решил польстить меланхоликам насчет «сердце мудрых — в доме плача, сердце глупых — в доме веселия». Так-то оно так, однако, и у «веселия» своя мудрость. Веселые живут сегодняшним днем, а грустные вечно заглядывают в будущее или оглядываются на прошлое. Но мечтательность не мудрость, скорее, страх перед каждодневной жизнью, которая — как прогулка по брёвнам, сплавляемым по реке: каждый шаг грозит падением в хладную влагу Леты. Веселые любят всех, а грустные — только себя и потустороннее, к которому приводит мечта обрести незыблемое. Даже в женщине эти «узники плоти» ищут какую-то тайну, магию. Продление рода для них оскорбительно, они жаждут продлить себя. В вечность. Усилием творческой воли. «Горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы». Проклятый дуализм. Не иначе как единобожие поломало нам здоровую сексуальную жизнь.

Теперь я думаю, что русские — самый меланхолический народ, и русская словесность, та, старая, ядовито меланхолична. Для них и любовь к истории — лишь дань меланхолии. Нет в ней «пафоса Пути», как говаривал Петр Наумович, нет этой еврейской воли к обновлению. Даже среди евреев-русских поэтов меланхолия не господствует. Мандельштам торжественен. Крутая соль торжественных обид. А Пастернак и вовсе был оптимистом (хлёсткое словечко), «сестра моя, жизнь» — более еврейского названия для книги не выдумаешь… Разве что Исаак Левитан вместе с осенним дымом наглотался тоски тусклых просторов.

Со временем, уже в Израиле, меланхолия у меня прошла. Усохла на этой жаре и потеряла вкус. Только запах остался, внезапный, головокружительный запах разбуженной памяти, гниющих листьев…

Как-то раз в солнечный апрельский день я поехал в Измайлово, где временно, после разгона на Пушкинской и около «Ивана Федорова» (власти, видно, решили взяться за книжный рынок), разместилась толкучка. Я искал Библию — пора было как-то прикрыть зияющую брешь в знакомстве с собственной историей и мировой культурой. Библия стоила минимум пятьдесят рублей, две стипендии, у меня была только двадцатка, но были книги на обмен; в крайнем случае, я был готов расстаться и с «кровными».

Толкучка расположилась по обе стороны протоптанной дорожки, вдоль которой еще чернели затвердевшие сугробы, сотни ног месили весеннюю грязь, поскользнувшись, кто-то иногда падал, вызывая короткое замешательство. Продавцы держали часть книг на газетках, расстеленных на подсохших залысинах земли или на заледеневшем снегу, часть — под мышкой, а особо ценные — в глубоких внутренних карманах старых пальто, на такие мероприятия народ одевался непритязательно. Я ходил вдоль разложенных книг, как сладострастник на рынке невольниц: каждую мне хотелось потрогать, полистать, почитать. При этом я не забывал о цели своего визита. Наконец, один небритый и неряшливый иудей посоветовал мне обратиться к «собирателю иудаики», которого он сегодня видел на рынке, иудей вкратце описал этого «собирателя» и то место, где он его видел. И я действительно нашел там мужичка, соответствующего описанию: небольшого роста, лет шестидесяти пяти, аккуратно одет, без шапки, с коротким седым бобриком. Подмышкой он держал несколько книг, прижав их предплечьем. (Диалоги и другие подробности я восстановил по старому дневнику.)

— Извините, мне сказали, что вы собираете иудаику…

— Вам нужны книги по еврейской истории? У меня есть Грец, Дубнов, Ренан…

Сердце моё встрепенулось, но это всё были вещи по цене неподъемные.

— Собственно я ищу Библию.

— Библия есть только миссионерская (карманный формат с мельчайшим шрифтом, он-то и стоил полтинник), цена стандартная. Не здесь, дома. А на древнееврейском вам не нужно? — Он вскинул на меня иронический взгляд. — Есть роскошная.

— Если вы готовы на обмен, хотя бы частичный… — я пропустил его выпад насчет древнееврейского мимо ушей.

— А что у вас есть на обмен?

Мы все еще выясняли возможности сделки, когда на толкучку, внезапно, как ветер, налетела тревога облавы. Народ бросился по узкой протоптанной дорожке, толкаясь, падая, топча книги, «спекулянты» в панической спешке собирали товар со своих импровизированных прилавков, кидали в рюкзаки, распихивали по карманам, ныряя кто в толпу, кто в лес. Я видел, как книги падали в мокрый снег, беспомощно распахнувшись, нежными страницами в снег, сокровища, тут же затаптываемые в грязь. Мы побежали вместе с «собирателем иудаики» — я все еще рассчитывал на сделку — он бежал бодро, не отставая, почти деловито, чему-то ухмыляясь при этом. Незаметно было, чтобы он испугался.

Только в метро мы смогли перевести дух и познакомиться. «Петр Наумович», — представился он и дал мне свой телефон.

В назначенный день, в семь вечера, с двадцатником в кармане и Тютчевым 1913 года в сумке, я зашел по данному мне адресу, с удивлением отметив массивный сталинский дом с балконами на Проспекте Мира, просторное парадное и чистую лестницу. Каково же было мое изумление, когда дверь мне открыла Лена Харитонова. В небрежно расстегнутой кофточке и брюках. Я подумал, что грежу. Она подняла брови, узнав одного из своих вздыхателей, и улыбка едва тронула ее губы.

— Извините… — промямлил я, — Петр Наумович… здесь живет?

— А-а, вы к дедушке? Его сейчас нет.

— Он просил меня зайти к семи…

— Но еще без четверти.

— Да, действительно… Я боялся опоздать, извините…

— Да вы заходите. Подождите его. Раз он сказал, что будет к семи, значит будет.

Большая гостиная, старая, добротная мебель, два могучих книжных шкафа, к которым меня невольно потянуло.

— Вы не в институте Связи случайно учитесь? — спросила Лена.

Я улыбнулся, обрадованный разоблачению.

— Понятно, — кивнула головой Лена и тоже улыбнулась.

Разговорились. Потом она предложила закурить, но я сказал, что не курю. Она удивилась. Чтобы показать, что я не такой уж пай-мальчик и книжный червь, я сказал, что из-за спорта, боксом занимаюсь. Это признание тут же показалось мне самому хвастливым, и чтобы загладить это впечатление я стал скороговоркой рассказывать про нашего тренера Никифорова, какой он чудный старик, в 25-ом был чемпионом России в полутяжелом, да и сейчас еще, когда руку выбрасывает, лучше рожу не подставлять, а если ей интересно, то завтра в четыре в нашем спортзале будет матч с Энергетическим, первенство Москвы среди вузов, поскромничал (скромные знают, почему они скромны, говаривал Гете), что в сборную попал случайно: заболел наш постоянный, во втором полусреднем. Я как-то позабыл даже, что мне наверняка набьют морду (когда Никифоров предложил мне выступить, я даже думал отказаться — в сборной МЭИ мог попасться чуть ли не мастер спорта, а тогда — выносите мебель). Мое вдохновение прервал хлопок двери в прихожей. Через минуту в комнату вошел Петр Наумович, в распахнутой генеральской шинели, весь в орденах, как новогодняя елка, и немного подшофе. Щелкнув каблуками, он отвесил мне поклон. Я был совершенно поражен и застыл возле книжного шкафа. Лена помогала ему раздеться.

— Съезд уже кончился?

— Надоели они мне. Вот и сбежал, пока не споили. Русский генералитет! Тьфу ты, господи. Молчу, молчу. Ничего, я сам… А ты лучше чайку нам организуй, — прервал он неловкую паузу. — А мы пока с товарищем… Садитесь, — обратился он ко мне и достал из буфета вазочку с конфетами. — Угощайтесь.

— Нет, спасибо.

— Неужто сладкое не любите?

— Да не очень, — соврал я.

— А я так — уважаю. Ну, а… он достал треугольный графин с жидкостью вишневого цвета и постучал по нему ногтем, — если наливочки?

— Да нет, спасибо.

— Наливочка! Наша, семейная, с дачных угодий! Полрюмочки?

— Ну… — замялся я, улыбаясь. — Разве что полрюмочки.

— Так-так.

Он снял китель, хотел повесить на стул, но передумал и унес в другую комнату, видно, не хотел давить на меня наградами, я оценил его деликатность. Затем достал из буфета печенье и три хрустальные рюмки. Разлил вязкую, рыжевато-красного цвета наливку.

— Ленка!

Лена расставила на столе чайный сервиз, мы сели втроем, подняли рюмки, все трое улыбались, только по-разному: я чувствовал себя ужасно неловко, Лена явно забавлялась, а дед что-то больно лукаво щурился.

— Ну, вы уже познакомились? С Наумом?

Он как-то особенно подчеркнул мое имя.

— Познакомились, — Лена улыбнулась еще шире и веселее. — Он, оказывается, из нашего института.

— Надо же! Интересно. А я вам еще полностью не представился — Петр Наумович Харитонов, будем знакомы.

Мы взмахнули рюмками и выпили за знакомство. Наливочка оказалась крепкой.

— Из-за отчества меня в Академии евреем считали, — в упор, даже не хмыкнув, пальнул в меня генерал.

Как ни «приучай себя к мысли», все равно каждый раз вздрагиваешь, услышав роковое слово. О-о, я улавливал все тончайшие оттенки его произношения и сразу понимал, что имели в виду, когда говорили «еврэй», или «евв-рей», или «евррей», или «ивре», скороговоркой, как бы проскакивая опасную зону. И в этом смысле мужик, кажется, был без комплексов, просто — у каждого своя заезженная пластинка.

Когда мы познакомились и вместе драпали к метро, я был уверен, что он еврей. Ну кто еще будет собирать «иудаику»? Но когда увидел при регалиях, то, естественно, засомневался. Теперь же сомнение подтвердилось.

— А вы сами-то, из евреев будете?

Даже Лена смутилась (как я потом убедился, с ней это случалось не часто), встала и ушла на кухню за чайником, оставив меня наедине с этим неожиданно распоясавшимся и наверняка вздорным стариканом.

— Из самых что ни на есть, — ответил я, невольно подражая его глумливому тону.

Он кивнул головой, как бы подтверждая свою догадку, и повторил:

— А меня всегда в Академии евреем считали. В армии — нет, а в Академии — считали. Причем скрытым!

И он хохотнул.

— И вы знаете, — продолжил он, как-то затуманившись, — ведь что-то они во мне почувствовали… что я и сам еще не знал… (При этом заявлении, как говорится, все насторожились.) Еще наливочки?

Пропустили еще по рюмке. Вошла Лена и стала разливать чай.

— Замечательная наливка. Из каких ягод? — полюбопытствовал я, изображая любознательного помещика.

— А-а, это мое, собственное изобретение! — оживился генерал. — Тут и крыжовник, и смородина, и еще кое-какие таинства!

Я старался пить чай интеллигентно, малюсенькими глотками, боясь опозориться (мамин окрик «не сёрбай!» стоял у меня в ушах). Будучи евреем и потомственным пролетарием, я ощущал себя дважды плебеем и от близости высоких чинов чувствовал легкое головокружение. А тут даже сервиз был явно «не из простых», с росписями: какие-то дамы и кавалеры в париках, в куртуазных позах. Я и генерала вообразил в таком парике. Глубокие морщины катились по его лицу, продолжая завивку парика, но взгляд карих глаз был молодой, напористый.

— Так как вы думаете, война будет? — спросил он неожиданно.

— Какая война? — искренне удивился я.

— Как какая? На Ближнем Востоке. Египтяне ведь закрыли проливы.

Я опять напрягся — нет, с этим типом надо держать ухо востро — и пожал плечами. Как можно равнодушней и тоном, предлагающим закрыть тему, обронил:

— Не знаю.

— М-да, — генерал вдруг опечалился. — Я виноват, конечно. Забыл, что мы не в Гайд-парке…

— Деда! — одернула его Лена.

— Да-да… — помрачнев, сказал Петр Наумович.

— Знаете, был такой анекдот, — сказал я, не зная, как иначе разрядить обстановку, а может и «наливочка» подействовала, — англичанин и русский поспорили, в какой стране больше свободы, англичанин говорит: конечно, у нас, вот я, например, могу выйти на лужайку в Гайд-парке и публично заявить, что наша королева — дура! Подумаешь, сказал русский, я тоже могу выйти на Красную площадь и публично заявить, что ваша королева — дура.

Анекдот, как видно, оказался для Петра Наумовича «свежим», и он заразительно захохотал.

— Ну, раз такое дело, — он явно повеселел, — тогда последнюю. Всё, последнюю (это уже к Лене), — и стал разливать наливку. — Ваше здоровье!

Мы чокнулись.

— Только бы решились… — произнес он как-то в сторону.

— Надеюсь, что всё обойдется, — сказал я на всякий случай, хотя генерал и не смахивал на дешевого провокатора. — Пошумят и перестанут.

— Ну, нет, — Петр Наумович решительно покачал головой, — это не дворовая ссора! Там история узелок завязала.

— Да уж, — говорю, — где евреи, там непременно случится какая-нибудь история.

Генерал, ухмыльнувшись, погрозил мне пальцем.

— Напрасно иронизируете, молодой человек, оно так и есть. Где евреи — там… Да, если угодно: там и история. А где их нет, или если они покидают какие-то страны, то страны эти зачастую оказываются как бы вне истории…

— По-моему, тебе надо отдохнуть, — сказала Лена, разговор ей не нравился.

Но Петр Наумович гнул своё:

— Мы должны молиться (его «мы» не прошло мимо моих ушей, и я опять подумал, что может он действительно «скрытый»?), молиться! чтобы у них хватило решимости. Евреи должны воевать каждое десятилетие, чтобы хребет выпрямился. Впрочем, у них нет выбора. Есть эпохи, когда уже не люди, а боги вступают в спор…

Обмен книгами на этот раз не произошел, генерал, прочитав мне лекцию о значении Библии для мировой культуры, пообещал достать «нормальную» книгу («эту надо с лупой читать»). Перечить не было смысла: я был теперь заинтересован развивать контакты.

Лена, попрощавшись, ушла к себе. Генерал проводил меня до двери, однако, уже взявшись за ручку, неожиданно продолжил разговор:

— А вот интересно, Наум, у вас есть желание творить историю? Когда мы были молодые, это было для нас самым главным, а нынешняя молодежь… как-то стремится «уйти в частную жизнь». Или я не прав?

— Ну, — говорю, — тогда время было другое, и захочешь — не спрячешься. Да и вообще история нас не спрашивает.

— Ой-ли, ой-ли… Разве история — это не деяния людей?

— Нас учили роль личности в истории не преувеличивать.

— Как вам сказать… известно, например, что иногда одна единственная битва решала исход войны и определяла исторический путь народов: при Пуатье был положен предел арабскому вторжению в Европу, при Грюнвальде — германской экспансии на Восток, битва при Гастингсе решила судьбу Англии, и так далее. А судьба битвы, это я могу сказать и по личному опыту, зачастую решается на каком-то узком, но ключевом участке, где сталкивается ограниченное число людей, и в этой схватке все зависит иногда от одного человека, способного увлечь за собой других или проявить примерное, а то и беспримерное личное мужество. Вот и получается, что один человек может решить судьбу сражения, войны, определить историческую судьбу, и не будучи полководцем или государственным деятелем. Не зря же люди славят героев. Но что интересно: даже те, кто сознательно от ответственности уходят, решают, так сказать, сугубо частные задачи — все равно определяют судьбы других, и безответственность столь же судьбоносна, как и героизм, вот ведь какая штука…

— А существует ли вообще История Человечества?

— Оо, вопрос не мальчика, но мужа! — Петр Наумович хитро прищурился. — Мне почему-то кажется, что вы интересуетесь историей не меньше, чем электроникой?

— Да мне эта электроника вообще до фени, — признался я в сердцах.

— Прекрасно! Конечно, История — это понятие, и понятие определенной культуры. В сущности иудео-христианской, чего греха таить. А Гегель вообще сделал историю Вавилонской башней бытия, которую человечеству предназначено строить. Но есть народы и культуры, не признающие «исторических перспектив»… По мне, так у народов, как и у людей, есть судьба, а значит и…

— А мне кажется, — я наконец-то нашел собеседника, с которым захотелось поделиться сокровенными мыслями, — что история, и даже судьба, это вопрос рассказа, историю создают рассказчики, и рассказывают они, как правило, не то, что было, а то, что, по их мнению, может быть интересно слушателям…

— Это хорошая мысль. Но рассказ и потребность в нем — это и есть культура. Вот Библия как раз — первая в мире историческая книга, книга, где описывается История, история взаимоотношений целого народа, с его Богом, такой роман с Богом…

На дверь осторожно нажали, она медленно открылась и на пороге появилась высокая женщина лет пятидесяти, может, чуть меньше, я тогда плохо разбирался в подобном возрасте, белокурая, со вкусом одетая, короткая стрижка с челкой, а-ля Мирей Матье, мне даже показалось, что «со свиданки».

Произошло несколько суетливое и неловкое знакомство с Верой Петровной, которая мне тоже понравилась, выглядела она в тот вечер довольно моложаво, и, рассказав под занавес анекдот про разницу между англичанами и евреями, что англичане уходят, не попрощавшись, а евреи прощаются, но не уходят (и этот анекдот вызвал бурный восторг Петра Наумовича), я откланялся и всю дорогу домой, довольный собой, до ушей улыбался, весело повторяя, как припев, хлестаковское: а мамаша тоже ничего, аппетитная!

Генерал-майор Петр Наумович Харитонов, до недавнего времени еще преподававший в Академии историю войн, вел замкнутый образ жизни, выбираясь только на книжную толкучку, где время от времени сближался с разными чудиками, в основном — евреями, владельцами нужных ему книг или материалов. Дело в том, что Петр Наумович писал книгу о решающей, да-да, именно решающей роли евреев в победе над гитлеровской Германией. Основной тезис книги доказывался немалой, понадернутой отовсюду и творчески обработанной статистикой. Был здесь и краткий обзор важной роли евреев в технических достижениях Англии и Америки, в политической поддержке вступлению Америки в войну и в непосредственном участии в военных действиях на фронтах (по сведениям, взятым им из какой-то немецкой книги — он владел немецким — на стороне антигитлеровской коалиции воевало полтора миллиона евреев). Но главное внимание было, конечно, уделено Великой Отечественной войне. По его подсчетам, на советско-германском фронте воевало полмиллиона евреев, примерно 12 % еврейского населения СССР, из которых погибло более двухсот тысяч). Процент офицеров и Героев Советского Союза среди евреев был на много больше процента их численности и пропорционально превосходил долю всех других национальностей (при этом он хитроумно опровергал ухищрения официальной статистики), но определяющий вклад был не на фронтах, а в интеллектуальной сфере: составляя перед войной 13 % научных работников, 16 % врачей и 10 % инженеров (при двух с лишним процентах населения), евреи были административной, научно-технической и пропагандистской элитой страны. Он скрупулезно собирал имена директоров заводов, главных инженеров, главных конструкторов, директоров КБ и начальников лабораторий, даже простых инженеров, определявших ситуацию на главных направлениях научно-технических разработок. На этих «главных направлениях» (авиа — и танкостроение, электроника, ядерные исследования) «про́цент» просто зашкаливал, особенно если считать с полукровками, которых он не исключал из «общего вклада». Официальная статистика существовала лишь частично, так что он собирал сведения по крупицам, иногда судьба сводила его (на ловца и зверь бежит) с евреями — энтузиастами этой темы, собравшими, каждый в своей области, необъятный материал (у одного была подробная, по годам, статистика Героев СССР по национальностям, у другого — поименный список всех офицеров-евреев, от лейтенантов до генералов армии, составленный по публикациям советских газет за десятки лет). Он и меня попросил заполнить анкеты на всех известных мне родственников, ближних и дальних: годы жизни, место рождения, социальное происхождение, образование, брак (особо указать, если смешанный, статистика полукровок была его особым коньком), служба в армии, род занятий и т. п., и распространить такие же анкеты среди знакомых. Особо подробно нужно было отметить тех, кому удалось сделать карьеру. Он говорил, что у него сотни таких анкет.

В его погруженности в эту тему было что-то маниакальное, заставлявшее подозревать какую-то тайну. Лена мне рассказала, что в 53-ем он был настолько возмущен антисемитской кампанией, что написал какое-то письмо Сталину, его арестовали, но через несколько месяцев выпустили и восстановили в правах — Сталин вовремя умер.

Однажды я спросил его напрямик:

— А почему вас так интересуют евреи?

— Здрасти. Кто ж ими не интересуется? Про Вечного Жида слыхал (он давно был со мной на ты)? И вечности его секрет разгадке жизни равносилен… Ты как-то говорил об истории как рассказе, так вот, можно сказать, что увлек меня этот рассказ… Мне в детстве бабушка Библию читала на старо-славянском, и я думал: какая красивая сказка… Ну и потом, так получилось, что самые интересные люди, с которыми мне пришлось в жизни столкнуться, были евреями…

— Не знаю, мне пока не очень-то везет в этом смысле. Да и вообще, советские евреи в сущности и не евреи уже, они не несут с собой какого-то особого культурного багажа, наследия, не хранят какой-то особый культурный опыт. Тем более «полукровки», ну что, будем считать процент еврейской крови? Это уже какой-то, извините, расизм.

Настала тишина, как перед артобстрелом, который ждать себя не заставил.

— А ты кем себя считаешь?

— Ну, мне-то выбирать, к сожалению, не приходится… — я засмущался. — Но в смысле культуры…

— Ну да… А вот скажи мне, тебя обрезали?

— При чем тут обрезание?

— А что, по-твоему, культура — это романы? «Анна Каренина»? Культура — это обрезание. Культура — это символы и обряды расы, а история — борьба рас.

— Да? А я думал — борьба идей.

— Идеи — цветы рас, дети мифов. И история не просто рассказ, а миф. История — это мифология. Мифы народов — это смысл их существования и гарант выживания. Поэтому люди сочиняют мифы и воюют за них. Воюют насмерть. Настоящие войны — это войны мифов, и последняя война в этом смысле была иудеогерманской, и никакой другой. А мы живем не просто в Истории, а в христианской истории, то есть наша история — это еврейский миф. Нас заставили поверить в него, мы его пленники. Конец этого мифа — и наш конец. Так что участвовать в истории для нас — это участвовать в еврейской судьбе. А этот магнит всех затянет, и полукровок, и «чужих». Вот и меня намагнитило…

— Осталось только принять иудаизм, — усмехнулся я.

Он неожиданно посерьезнел и даже как-то замер, но потом «отошел». И произнес с печальной задумчивостью:

— Мою судьбу это уже не изменит… Вот если бы книгу удалось дописать. Может быть, в Израиль поехать, взглянуть хоть одним глазком…

Мы сблизились, я стал у них частым гостем, хотя так до конца и не преодолел некоторой настороженности и не всегда врубался в его вдохновенные речи. Меня покоряло ощущение равенства и подлинного интереса к моей персоне, если бы не разница в возрасте, можно было бы считать это дружбой, и я гордился нашим сближением, мне нравилось помогать ему: разбирать книги, выполнять мелкие поручения, иногда — переводить с английского. К тому же я получил доступ к совершенно фантастической библиотеке, в которой были не только магически звучавшие имена Ницше, Иосифа Флавия, Моммзена (когда я похвалялся прочитанным среди книгочеев, на меня падали лучи славы и зависти, как на царедворца, принятого монархом), но и немало литературных раритетов, в том числе прижизненные издания тех, кого лишили жизни или только читателей, кто теперь входил в моду или был известен еще только в «узких кругах». Отношение Петра Наумовича к книгам было благоговейным. Место каждой (в каком шкафу, на какой полке, с какого краю) было аккуратно записано, для чего имелось несколько толстых тетрадей, доставалась книга не спеша, сначала освобождалось место, так, чтобы не тянуть за корешок, потом она перекладывалась с ладони на ладонь, как горячий пирожок, чтобы дать рукам ощутить ее ласковый вес, материю переплета, потом она обнюхивалась: так алкоголик, прежде чем хлобыстнуть, пьянея от предчувствия, наслаждается ароматом многообещающего напитка. Страницы переворачивались бережно: не дай Бог, повредить, особенно пожелтевшие страницы старинных книг, и после каждого поворота его жесткая ладонь нежно, едва касаясь, проводила по буквам… Собственно, тут мы и сошлись, на этой общей любви к письменности.

И все же самым главным моим «интересом» во всей этой системе отношений была близость к Лене. Тогда, на следующий день после нашего неожиданного знакомства, она пришла-таки на соревнования, с каким-то парнем, который, презрительно улыбаясь, демонстративно отворачивался от ринга. Нет нужды говорить, что это был лучший бой в моей жизни. Пусть я его проиграл, противник был явно сильнее, но дрался я вдохновенно! Никифоров лично мне ассистировал: утирал мокрым полотенцем лицо своими дрожащими руками (он страдал Паркинсоном) и что-то кричал, показывая, как, мол, надо с противником разобраться: крюка ему, крюка снизу, он руки высоко держит. Руки-то плечистый и тонконогий враг держал высоко, это я и сам понял, да больно шустро башкой крутил, не попадешь, да и не мог я сосредоточиться на том, что разгневанно кричал мне Никифоров, голова гудела — и от ударов, и от какого-то пьяного вдохновения, сродни поэтическому, будто перед тобой стадион ревущий, и никак нельзя ударить лицом в грязь… После боя Никифоров сказал, что если я продолжу в таком же духе, он меня через полгода запустит в серьезные турниры. Я быстро-быстро ополоснулся в душе, оглядел опухшую губу и ссадину под бровью — синяк будет, махнул рукой (в общем, легко отделался) и выбежал из раздевалки, но ее не было. Я тут же «поплыл», как говорят боксеры, еще не научился держать такие удары, но на следующий день она меня по-королевски вознаградила: подошла к нашей компании, поздоровалась со всеми, сказала мне спасибо, она не думала, что ей будет так интересно, ну, и всякое такое. Если бы вдруг объявили, что я получил Нобелевскую по литературе, мои акции среди приятелей не смогли бы подняться выше. Даже год спустя ко мне еще подходили малознакомые люди и спрашивали: ну что, трахнул Харитонову? Я реагировал с неизменной драчливостью, что для сметливых было неопровержимым доказательством моего успеха.

Потом я пригласил ее на вечер Вознесенского: после ринга уже можно переходить к стихам — сочетание действует безотказно, потом на «Евангелие от Матфея» Пазолини, в Дом актера, закрытый просмотр, уж я расстарался, уж я надыбал билетики! Пазолини и его евангелие я «догнал» только через тридцать лет, а тогда эти черно-белые (а они палевые, палевые!) каменистые пейзажи, по которым я потом буду ползать с винтовочкой (кто бы знал!), и этот пророк ресентимента, который в последнее время дразнит мое воображение, мало меня занимали, я сидел рядом с ней не дыша и думал: если я возьму ее за руку, это будет смелостью или ребячеством?

Увы, на этом совместные выходы в свет прервались — у нее началась финишная прямая перед защитой диплома, но мы виделись, когда я заходил в гости к Петру Наумовичу.

Конечно, я был влюблен, но при этом ощущал какую-то странную атрофию чувственности. В ее присутствии я будто погружался в эфирное облако радости, которая действовала на «нижний этаж», как анестезия. Но когда мы расставались, и я, приходя в себя, начинал анализировать свое поведение, то не мог объяснить его иначе как нерешительностью, страхом, а здесь действительно присутствовал какой-то глубинный страх, я это чувствовал, и бичевал себя, и ненавидел за «слабость», боялся, что и она в глубине души меня презирает, считает мальчишкой… Но когда мы встречались, все отступало, все страхи, сомнения и самобичевания, я погружался в это облако радости, и мне казалось, как сказал поэт, что «нет иного счастья и не надо».

В начале июня Лена вдруг предложила мне поехать на дачу. Надо было что-то приготовить для лета, что-то отвезти, что-то забрать в Москву, не мог бы я помочь, и потом она одна боится.

Я помню этот день до мельчайших подробностей. На вокзале моросил дождь, но потом распогодилось, и пролетающие за окном леса, сады, избы, платформы — все было вымыто, забрызгано солнцем, разлетевшимся на мириады сияющих капель, блестело глянцевой зеленью, куталось в нежно-белый и розоватый дым цветения… На станции, у туго спеленатых в серые платки мумий, купили свежий лук, редиску, помидоры (бутерброды с сыром везли с собой), потом долго шли по расхлябанной, вспаханной шинами дороге, мои новые ботинки («Ты что, в новых ботинках?! Мы ж не на танцы!») облипли грязью, никто не попадался навстречу. Она, подражая деревенским, стянула лицо серебристо-синей косынкой, которая до этого была повязана на шее, как пионерский галстук, и, демонстрируя мне новый наряд, весело улыбнулась, и вдруг ее лицо показалось мне таким милым в своей неожиданной простоте, таким родным и близким, что я тут же, посреди дороги, которая шла по окраине луга, за лугом — лес, посреди весеннего, безлюдного мира, неожиданно для самого себя обнял ее.

Может быть, потому, что это произошло так внезапно (внезапное счастье — самое сладкое) а, главное, так естественно, я с радостным удивлением, в первый и единственный раз в жизни почувствовал, что больше ничего не боюсь и что жизнь не враг мне, которого нужно обмануть, подчинить, победить, я почувствовал какую-то — иного слова не подберешь — гармонию с миром, какую-то странную легкость. Я даже и не знал, что так может быть, мне и сейчас с трудом в это верится. (Но интересно: от этой радости не осталось стихов, вдохновляла меня только печаль.) Я все время смотрелся в зеркало, пытаясь понять, чем же оказался столь привлекателен? Хотелось петь и танцевать, и все эти дни я пел и танцевал, и крутился перед зеркалом, так что даже папа спросил: «Влюбился, что ль? Смотри, шиксу[1] не приведи».

Я позвонил на следующий день вечером. Ее не было. Вера Петровна сказала, что она ушла к подруге заниматься. На следующий день ее тоже не было. На этот раз подошел Петр Наумович. Я попросил его передать Лене, что я звонил. «Заходи», — сказал он. Я сказал, что сегодня никак не могу, но на неделе заскочу. Не хотелось как-то в обход лезть ей на глаза. Тем более, что она не позвонила. Я обиделся. Позвонил через два дня, уже озабоченный. Что-то здесь не так. Ну да, у нее защита на носу, но по телефону-то можно поговорить… Трубку поднял Петр Наумович. Я и в тот раз заметил, что голос у него был какой-то… виноватый что ли, а на этот раз он был и не такой приветливый, как обычно, даже неискренний: «Нет ее. Всё с этим… дипломом…»

Я пошел к ним на защиту, увидел ее издалека, в возбужденной толпе дипломников. Как бы проходя мимо, помахал рукой, она заметила меня и приветливо улыбнулась. Крикнул: «Ни пуха ни пера!» «Иди, сам знаешь куда!» — крикнула она в ответ, нервно смеясь. Потом я вернулся, надеясь перехватить её после защиты, но удача от меня отвернулась, крутиться же среди ее однокашников, тем более расспрашивать, намекая тем самым на особые с ней отношения, я не решился. Позвонил вечером, ну просто, по-товарищески, узнать, как прошла защита. Голос Веры Петровны был радостный: «Защитилась, защитилась! Спасибо, что позвонили! Я непременно ей передам». Ну, допустим, день она «обмывала», день отсыпалась. Вечером я попытался напроситься к Петру Наумовичу, сказал, что хочу вернуть ему Дельбрука. Но к моему изумлению Петр Наумович сказал, что он приболел. «А как Лена, — спросил я, — спит еще?» — «Спит? Да она уж два дня как уехала». — «Уехала?!» — я был ошарашен. — «На недельку», — успокоил меня Петр Наумович. «Куда?» — спросил я бесчувственно, почти машинально. «В Таллин, путевка какая-то». До меня, наконец, дошло, что меня не хотят видеть. Не важно, по какой причине. И, цепляясь за крохи мужской гордости, я решил, что всё. Это помогло мне кое-как сдать оставшиеся экзамены и не вылететь из проклятого института.

Я не звонил две недели, за это время прошла война, «наша взяла», и меня тянуло позвонить Петру Наумовичу, поделиться, расспросить, и потом я должен был вернуть ему Дельбрука, но я «держал себя в руках». А когда эти две недели прошли, она вдруг позвонила сама. Как ни в чем не бывало. Спросила: «Ну, сдал сессию?»

— Со скрипом. Лишили стипендии…

— Ничего, на следующей сессии вернешь, ты же способный.

— Да? Не знаю…

— Способный, способный. А срывы — это бывает.

— Да, бывает, — сказал я многозначительно.

— Не хочешь погулять?

— Погулять?..

— А еще лучше — приезжай к нам. Дед на даче, мамы допоздна не будет.

Когда я вошел, она обняла меня и поцеловала.

— Ух, как я соскучилась!..

И меня, со всеми обидами, потянуло в воронку любви, и я закружился в ней круг за кругом, все быстрей и быстрей… Не знаю, сколько прошло времени. Мы лежали рядом, уже разделенные, только ее рука на моем предплечье. Мир проявился: небольшая комната, низкая тахта, этажерки с книгами, в основном учебниками, хула-хуп у стены, портрет Хемингуэя в свитере на всю стену.

— Почти месяц не виделись, — сказал я с легким упреком.

— Да…

— Какие новости?

— Да много всякого… Иду работать в Институт Телевидения. Чудом попала, я очень довольна.

— Молодец.

— А ты чего делал?

— Стихи писал, — сказал я ворчливо.

Она усмехнулась:

— А я вдруг поняла, что очень хочу тебя видеть…

— Когда ж ты это поняла?

— Вчера. Или даже позавчера.

— Что ж такое произошло позавчера?

— Замуж вышла.

— В каком смысле?

— В каком смысле выходят замуж.

Помолчали. Я не знал, как мне расценить ситуацию и как вести себя дальше.

— И что… он…

— Да с ним все в порядке, он классный мужик, будет хорошим мужем, я его люблю. Но дело не в этом, я вдруг почувствовала, что ты мне нужен… Что я не могу без тебя. Твои руки, как ты меня ласкаешь… И вообще… Даже стихи… вот, перечитала то, что ты мне написал и… позвонила.

Вот так, едва начавшись, кончилась моя «любовь», и начался первый роман с замужней женщиной.

Прежде всего, он научил меня тому, что нечего рассчитывать на то, что ты единственный (я даже не был единственным любовником).

Почувствовать себя «Единственным», ощутить значимость собственного существования — вот что привлекает мужчину в любви с женщиной. Любовь — грелка для тщеславия.

Где-то в конце сентября она уехала в Алжир. Муж, старше ее года на три (она все-таки показала его фотографию), высокий, деревенского вида парень, типичная «опора режима», закончил закрытый институт военных переводчиков (арабский-французский) и работал в МИДе. К зиме Вера Петровна тоже вышла замуж и переехала к мужу, и Петр Наумович остался один. Немного сник, но режим по-прежнему соблюдал («Главное — дисциплина!»): два раза в день легкая зарядка с гантелями (килограмма три), всегда тщательно выбрит и аккуратно одет, даже дома. Иногда я помогал ему «по интендантской части», иногда мы вместе прогуливались до парка ЦДСА. Но со временем я стал заходить все реже — загульное было время, да и наши разговоры шли как-то по кругу: евреи, смерть, история, повторяясь и уже раздражая меня — я становился злым и циничным. Однажды застал у него двух странных иудеев в драных заячьих шапках, которые они не снимали, подумал: уж не собрался ли старик в самом деле иудаизм принять? Он не отпустил меня (я зашел отдать очередную порцию книг), а когда они ушли, достал свою наливочку, остатки…

— Давай-ка выпьем… Я письмо получил от Ленки. Фактически первое письмо. Были еще две открытки… Спрашивает, заходишь ли ты. Кажется, и этим письмом я обязан тебе… А Вера не заходит. Звонит иногда, спрашивает, не надо ли чего. А евреи вот заходят. Да, верующие, но это по книжным делам. Я ведь библиотеку продаю. Не всю, так, по книжке… Деньги нужны. Квартиру убирать надо, готовить. Они мне и женщину нашли, евреечку, ничего так, не старая еще…

Однажды мы шли по бульвару, мимо цирка Дурова к парку, знакомые с отрочества места, была хорошая погода: прохладно и солнечно, слетала последняя листва, и живописная грязь тропинок невольно наводила на мысль о палитре художника.

— Я в последнее время стал хуже видеть, — сказал Петр Наумович, — перехожу иногда Садовое, и потоки машин сливаются в такое цветное мелькание, вроде листопада… А ты о смерти думаешь?

Я смутился. Он заметил это и сказал:

— Нет, это не потому, что старость, я в юности гораздо больше думал о смерти. Хотя гораздо меньше ее боялся… Скажи, ты собираешься уезжать? — вдруг спросил он со своей обычной прямотой римлянина.

Я сделал вид, что не понял, куда он клонит, и стал придуриваться:

— Куда?

— Куда-куда, в Израиль, — произнес он с ударением на последнем слоге, передразнивая государственных руководителей.

Борьба за эмиграцию уже шла во всю, и я, конечно, думал об этом, но уезжать не хотел. О чем и сказал ему.

— Почему?

— Не знаю… И люблю эту бедную землю, оттого что другой не видал…

— История этой державы заканчивается. Заходит в тупик. Надо думать о будущем.

— Об «историческом», что ли? Какое мне дело до истории? А если я просто хочу стихи писать и, кроме как по-русски, ни на каком языке не смогу? Это как без души остаться.

— «Душа»! — произнёс он с сарказмом, почти зло. — Так ты ничего про историю и не понял. Душа и есть — история. Так что, выбрав историю, выбирают и душу. Не всегда есть свобода выбора, но если она есть…

— А чем русская история плоха? Раз уж родился в России…

— То, что мы называем «Россией» — это всего полтораста лет онемеченной имперской государственности от Екатерины до Октября. Русские государства вообще создавались либо варягами, либо монголами, да-да, монгольское «иго» — эпоха консолидации русской государственности, либо немцами. А этот Египет, — он кивнул в сторону, — держался только благодаря еврейским мамлюкам. Советское государство было еврейской мечтой, но когда их от мечты отлучили, этот механизм потерял пружинку. Еще четверть века и — стоп машина, жди новой управы. У русских нет мифа, ради которого стоит жить, я уж не говорю — умирать, религия — служанка власти, и если завтра победят мусульмане, русские будут молиться Магомету, как молились Сталину после Христа. Чаадаев писал, что если бы мы не раскинулись от Одера до Берингова пролива, нас бы просто не заметили. Чаадаева надо учить наизусть! Он первый, и чуть ли не единственный, кто решился сказать, что русская история бездарна. А бездарность не может существовать вечно. И конец уже близок. Конец истории и конец души, той самой «русской души», с которой ты носишься как с писаной торбой. Ты вот спрашивал, почему меня так интересуют евреи. А потому что еврейская история — это вызов судьбе, вечный вызов всему и всем, это единственная пьеса, которая отказывается сойти с исторической сцены, потому что это подлинная трагедия гибели и возрождения, и евреи продолжают ставить её в каждом поколении. И это зрелище вдохновляет, вселяет надежду…

— Ну, это уже какая-то эстетизация истории, вы подходите к ней, как зритель к театральному представлению — ищите в ней вдохновения. А в истории приходится жить. Вряд ли вам захочется сейчас вернуться в годы войны, хотя через сотню лет все эти ужасы станут «величественным зрелищем». Если бы человеку можно было выбирать страну и историю, то каждый выбрал бы Швейцарию.

— Ты не прав. Вдохновение — не для праздности, не для развлечения, это жизненная необходимость. Жизнь должна вдохновлять, или — кончен бал. И это вдохновение может дать только история.

— А любовь?

— Любовь… Любовь скорее относится к опьянению… Нет-нет, любовь лишь иллюзия вдохновения, обманка. Сильная, но кратковременная. Я бы сказал сезонная. Любовь может быть вдохновением жизни только для женщины.

Когда Лена вернулась, я уже был женат. Но все началось снова. Первое время мы маялись по чужим квартирам, но потом «поселились» у Петра Наумовича. Поначалу я чувствовал себя довольно неловко: ведь мы явочным порядком поставили его в двусмысленное положение, но она уверяла, что «всё путем». И действительно, со временем все освоились с новой ситуацией и даже привыкли к ее очевидным выгодам, для каждого — своим. Он, стараясь избавить нас (да и себя, надо полагать) от лишних неловкостей, отправлялся перед нашим приходом на прогулку, а мы старались не шуметь, когда он возвращался, шебуршились, как мыши, в своем углу.

В первый раз мне было странно оказаться вновь в ее комнате. Я был в ней только раз до ее приезда: мы с Петром Наумовичем перетаскивали сюда картонные коробки с его бумагами: все тот же Хем на стене, те же книги, уже под нежной шубкой пыли, тот же хула-хуп в углу. С тех пор ничего не изменилось, даже коробки остались, только с книг и дивана исчезла пыль. В тот первый раз так вышло, что после трудов праведных я забылся коротким сном, а, открыв глаза, увидел, как она, запустив хула-хуп вокруг талии, качается посреди комнаты, как смерч в пустыне… Когда она заметила, что я смотрю на нее, улыбаясь, хула-хуп с грохотом упал, и она со смехом и кулаками бросилась на меня…

Никаких ожиданий, никаких мечтаний в этой любви не осталось, кроме загадки непреодолимой тяги друг к другу. Неожиданно «телесное» заполнило все. Она говорила: «Я завишу от твоего тела…» Я зависел от ее тела не меньше. Приползая домой и отодвинувшись от жены, я не спал ночь, все еще чувствуя ее, и чем дальше, тем чаще говорил себе: всё, пора завязывать, а через день звонил ей и говорил: «Я тебя люблю», и она шептала мне: «И я тебя. Я счастлива…» Нет, она не была счастлива, хотя всегда прибегала на свиданья веселая, и мы часто давились от смеха на ее старом, неудобном диване — не дай Бог, Петр Наумович услышит.

«Я хочу в тебя проникнуть, — говорила она. — Это несправедливо: ты можешь в меня проникнуть, а я в тебя не могу! Мне иногда хочется разъять твою грудь и залезть туда, и там лежать около сердца, свернувшись калачиком».

А потом она снова уехала, уже во Францию. Петр Наумович постепенно сдавал, глаза выцвели и слезились, я отворачивал глаза: это быстрое старение даже не пугало, а смущало, будто подглядывал за крадущейся смертью. Я перестал к нему ездить: мы тогда перебрались в другой конец города, и вообще жизнь уносила в другую сторону, затягивала в плотный водоворот дел житейских, и мне казалось, что она меня перемалывает… Однажды я завел с Вадимом разговор на тему «так дальше жить нельзя». Он понял буквально-революционно и, усмехнувшись, ответил:

— Так ведь мясо будут крючьями рвать. Жалко молодое тело!

Но я имел в виду другое: какое-то тоскливое беспокойство о себе, о том, что, может, самое лучшее во мне погибает…

Мы были молодые, сильные и красивые. Сексуальная революция осенила нас своим мятежным крылом. Народ мстил угнетателям отчаянным распутством. Пустые дачи оглашались по ночам трезвоном гитар и пьяными песнопениями. Это была какая-то непрерывная отходная, я воображал, что прощаюсь с Россией, и, уже пьяный вечностью предстоящей разлуки, жадно глотая холодный ветер в выбитых окнах тамбура, цеплялся абордажными крючьями души за ее осеннюю распутицу, облезлые перелески, за ее пепельноволосых, сероглазых и отзывчивых дев. И стихи, стихи между стаканами, поцелуями и признаниями, в каком-то сплошном вдохновении перелома. Я прощался с Россией, чтобы не думать, что прощаюсь с самим собой. Уйти! Сломать судьбу! Пройти сквозь сеть. Сорваться, как табун в глухую степь…

В октябре 73-го, когда я метался по дождливой Москве, не находя себе места: «там» шла война, и исход ее был неясен (тогда я впервые осознал, вернее, почувствовал, что ведь если Государство не выстоит, то и мне жизни не будет на этой земле, изведут угрызения, и тогда же обет дал: выстоит — уеду), Петр Наумович вдруг позвонил: «Зайди. Ты мне нужен».

В его облике была прежняя энергичность, деловитость, какая-то особая собранность. Он подвел меня к большой картонной коробке: «Здесь книга. Почти законченная. Я хочу переправить ее заграницу. Еще там, у Ленки в комнате, — архив, но это потом. У тебя есть знакомые, связанные с отъездными делами? Отказники? А еще лучше — которые якшаются с корреспондентами?» — «Это дело небезопасное», — промямлил я. «Жить, голубчик, вообще опасно. Так есть у тебя такие знакомые? Я еще могу этому журналу, «Евреи в СССР», подкинуть интересные вещи». — «Честно говоря, таких знакомых у меня нет…» — «А ты еще не начал учить иврит?» Поразившись тому, что он предугадал мои намерения, пока еще смутные, я сказал, что нет, не начал еще. «Жалко… Если бы я книгу переправил, я бы чувствовал себя свободней…» — «На Сенатскую потянуло», — съязвил я. Чувствуя себя стариком, я на «прекрасные порывы» и всякую там «молодость духа» стал реагировать раздраженно. Он сказал: «Да. Мочи уж нет сидеть в четырех стенах, смотреть на этот заматеревший маразм… Ты пойми, это жуткая глупость: поднимать Восток на Запад и надеяться возглавить этот мутный поток, он зальет нас первых, Восток это бездна, всегда готовая слопать Россию, а Израиль — форпост цивилизации на краю пустыни… Хочу вот демонстрацию организовать…» — «Какую демонстрацию?!» — испугался я. «Обыкновенную. Выйду в парадной форме к Мавзолею и разверну лозунг». — «Какой лозунг…» — я совсем обалдел. «А вот». Он уже и лозунг соорудил: к двум палкам была приклеена простыня два на полтора, на которой от руки было нарисовано черной краской: «Руки прочь от Израиля!» — «Вы что, Петр Наумович, с ума сошли?!» — рубанул я, удивившись собственной грубости. Он мрачно посмотрел на меня: «Не хочешь помочь — твоя воля. Я и сам выйду на кого нужно. Будь здоров». Я попытался что-то объяснить ему, разгорячился, но он сухо и решительно дал понять, что разговаривать больше не о чем.

Я решился на двусмысленный шаг: выдал Петра Наумовича его дочери. Она как-то дала мне свой телефон, на всякий случай, если с ним что-то случится, я позвонил и сказал, что у Петра Наумовича возникла некая идея общественного протеста, стоит отговорить его от этой затеи, мне, к сожалению не удалось. Она выслушала молча и абсолютно отчужденно произнесла: «Спасибо, что позвонили». Через несколько дней Киссинджер добился прекращения огня, и я решил, что все как-то само собой «утряслось». Но телефон у Петра Наумовича не отвечал. И так прошло около месяца, а потом вдруг позвонила Лена и сказала: «Дед умер. Неделю назад. Конечно, похоронили. Он тебе что-то вроде наследства оставил, подъезжай сегодня, если можешь, пока я еще тут…» Я приехал. Квартира была почти пуста: ни старинных книжных шкафов, ни буфета с наливочкой, ни дивана. Вера Петровна донельзя растолстела, с трудом узнал. Был еще ее муж, грузный мужик с мордой барбоса, он смотрел на меня настороженно и неприязненно. На столе лежал Танах[2], красивое дореволюционное издание. В книгу была вложена записка крупными буквами: «Это Науму», и номер моего телефона. И приписка: «Поклянись, что выучишь язык и прочтешь».

Поблагодарив, я выразил сожаление, что вовремя не узнал о смерти и не смог отдать покойному последний долг.

— А отчего он умер?

— Простудился, — лаконично и еще более сухо, чем по телефону, ответила Вера Петровна.

Я помялся, но все-таки сказал: «Петр Наумович писал книгу… Если эти материалы вам не нужны, то… Не хотелось бы, чтобы они пропали». Барбос, с трудом умещавшийся в кресле, стал нервно ерзать, отчего старое кресло жалобно заскрипело.

— Вы знаете, — сказала Вера Петровна, — все материалы, по воле отца, мы отдали в архив Академии…

Мне показалось, что она врёт, но что я мог поделать. Лена сидела в углу, подурневшая, и безучастно молчала. Когда я вежливо попрощался (барбос при этом и не пошевелился), она вызвалась меня проводить. Я даже не обнял ее на лестнице, такой знакомой. Будто клей, которым мы были склеены все эти годы, вдруг растворился. «Ты что, беременна?» — вдруг догадался я. «Ага…»

На улице было многолюдно и шумно, и стало окончательно ясно, что мы теперь в этом космосе — каждый сам по себе. «Дед учудил в конце», — сказала она. — Решил на Красную площадь с каким-то плакатом выйти. Мать чудом его перехватила. Говорит, у нее какое-то предчувствие было. Зашла вроде просто так, а тут — какой-то плакат. Ты знаешь, что там было написано? «Руки прочь от Израиля!» — Она хихикнула. — Представляешь, чем бы это все кончилось, и для него, и для нас?! Какой скандал был бы, ужас… Потом ему плохо стало…» Помолчали. «Так что, архив действительно в Академию сдали?» — спросил я.

Мимо проехал мусоросборник. Лена проводила его рассеянным взглядом и устало произнесла: «Да какая Академия. Просто мать все к черту выбросила».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвала любви. Истории и притчи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Уничижительное название женщины-нееврейки (идиш).

2

Ветхий Завет (ивр.), акроним заголовков трех его частей: Тора, Пророки, Писания.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я