Понедельник. №8

Наталья Терликова

Дорогие читатели!Перед вами восьмой выпуск альманаха «Понедельник». В феврале 2017 года в «Издательском доме Helen Limonova» вышел первый номер «Понедельника», который объединил под одной обложкой произведения авторов из разных городов Израиля, участников виртуальной группы «Понедельник начинается в субботу». Свет, который излучают наши авторы, распространяется по своим законам, и его не тормозят ни временные, ни географические преграды, ни границы государств. Альманах стал международным.

Оглавление

Леонид Финкель

Материал, из которого сделаны гении

«Прижизненная слава в эмиграции подозрительна».

Илья Бокштейн

1.

Первое впечатление — Велимир Хлебников. Та же бездомность, бесприютность, бормотание, выискивание в хаосе звуков. Но бормотание «без правил», или «почти без правил» — как сказал в предисловии к книге Бокштейна Эдуард Лимонов.

Хлебников, если иметь в виду его абсолютное неучастие в людской суете, его «спокойную незаинтересованность» «в мире мелких расчетов и кропотливых устройств собственных судеб…» (Н. Асеев).

Правда, Хлебников мог растопить костер своими рукописями. Илья Бокштейн ничего подобного не позволит. Он всегда ровен во взаимоотношениях, уравновешен, интеллигентен, но к собственным рукописям — ревнив. Злым и раздраженным я видел его только однажды — когда исчез русский издатель, который переснял у него бездну стихов…

Хлебников был «Председателем земного шара». Нечто подобное пробовали навязать и Бокштейну. Авторы Российской Еврейской энциклопедии написали удивительно нелепое: «Бокштейн Илья Вениаминович (р. 1937, Москва), общественный деятель…»

Право, все врут календари!

Даже того, что в 1986 году в Израиле у Бокштейна вышла книга, там, в России, не знали и в 1994-м!

Странность судьбы Ильи Бокштейна уже сегодня сделала его легендой. Константин Кузьминский, создатель многотомной антологии поэзии авангарда, подарил Бокштейну книгу своих стихов с надписью «Первому поэту Израиля от пятого поэта Ленинграда». Надо знать Кузьминского, любителя полутонов и оттенков, чтобы оценить столь категоричное заявление.

Михаил Генделев написал так: «…все генеральные компоненты подлинного поэтического гения в Илье Бокштейне наличествуют: герметичность сознания, безумие, талант, темперамент. Всё дело только в пропорциях…»

Илья Бокштейн посвятил Генделеву стихи. Генделев (по словам Бокштейна) как-то признался: «Без тебя мне было бы легче». Оставляю читателя с этой фразой наедине.

Илья вспоминает: Кузьминский увидел стихи с посвящением Генделеву и на долгое время с ним, с Ильей, порвал. Почему? — неизвестно. Указующие персты отпечатков не оставляют.

Послесловие Кузьминского к стихам Бокштейна скорее походит на некролог: «Слава Богу, его (т. е. Бокштейна) хоть помалу, но регулярно печатает журнал „Время и мы“, а то и не знали бы о существовании безумного и гениального, нищего поэта, пробавляясь ахматовскими прилипалами…»

Илья Бокштейн, возникнув пару лет назад, так же и пропал, и где он, и что он — не знаю. Остались три его рукописные тетради, тексты из которых приводятся факсимильно и — выборочно — в перепечатке.

Как сказал один остроумец: «И бесправным положением можно злоупотреблять».

Творчество Ильи Бокштейна, как правило, адресуют специалистам. Сам Бокштейн разделяет такую позицию. Считает, что многие стихи предназначены исключительно для самого автора. Единственная факсимильно изданная его книга «Блики волны» удивительно, редкостно красива. Рисунки оригинальны, почерк создает некую ауру, а все вместе — тайну, за которой просто нельзя не ощутить эксперимента, своеобразной художественной концепции. Его рукописи ждут настоящего издателя, гурмана, знатока, библиофила (издатели первой книги, пожалуй, проявили такие качества вполне. Книга стала библиографической редкостью еще и потому, что «Блики волны» — это не только книга, а переживание книги, мироощущение, противостояние эмпирическому «я» художественно неповторимого).

Думаю, пройдет не так много времени, и легенда о судьбе Ильи Бокштейна и мифы о его творчестве сольются.

За более чем десять лет после выхода «Бликов волны» Бокштейн написал тысячи стихотворных строк, философско-лингвистические, логотворческие работы. Осталось только прочесть. Издать…

Почти каждый понедельник он приходит на Каплан, 6, в Дом писателя.

В последний раз мы проговорили часа два. Рассказывает, что ночью смотрел альбомы по архитектуре и вдруг понял, что тель-авивский Дизенгоф-центр — беседа Матери и Девушки, центр имени Голды Меир — диалог Старика и Младенца, а автовокзал — крупнейший в мире — это разговор Монстра и Моцарта.

— Монстр — гигантский бронтозавр с вьющимся хвостом, а Моцарт — тонкое, майское, красное солнце, если смотреть со стороны бульвара Хар-Цион.

Илья — человек неопределенного возраста. Еще в 70-е годы о нем писали: «немолод», «возраст от сорока до семидесяти».

Думаю, возраста у него нет вообще. Возраст измеряется стихами, а стихи были вчера, есть сегодня и будут всегда. Он знает только одну работу — писать и читать стихи. «Он пишет стихи, когда другие делают карьеру, интригуют, ссорятся, сводят счеты, он пишет стихи, когда другие набивают карманы и защёчные мешки, путешествуют и ловят редкие мгновения наслажденья. Стихи — его карьера, его борьба, его богатство и наслаждение. Он не в проигрыше. Он имеет всё, что мы имеем. Но мы не имеем того, что имеет он: его свободы от всего, что порабощает нас, его предельной расположенности к миру, его открытости собеседнику» (Наталья Рубинштейн).

Илья Бокштейн пишет стихи. И читает чужие (изумительно!), «плохих стихов у своих собратьев не помнит, хорошие строки запоминает, бережет и любит, как свои, — и отзывается на них».

По понедельникам пешком проделывает неблизкий путь из Яффо. Почти всегда отказывается от предложенного стакана воды. В жару на нём — две рубашки: то ли забыл снять со вчерашнего вечера, то ли читал Данте — и пошел озноб по коже.

Впрочем, может, и просто лень рыться в одежде. Всё равно не добраться до неё. Кругом — книги. На всех языках. Ничего, кроме книг, — поэзия, архитектура, эзотерические и философские трактаты, каталоги музеев всех стран мира…

А ведь никогда не путешествовал! Жил в Москве и, кажется, даже в Ленинграде не был, разве что отбыл на вынужденную отсидку в Мордовские лагеря. Здесь в Израиле за 26 лет был раз или два в Иерусалиме.

Своей жизнью Бокштейн подтверждает мысль, что существует лишь одно великое путешествие — и это путешествие в самого себя, и не имеет значения ни время, ни пространство, ни даже поступки…

В детстве он семь лет провел в туберкулезном санатории, прикованный к постели. Читал Пушкина, Тургенева, Гончарова. То были его вожди и его народ.

Вылечили, стал ходить, правда, в корсете. Но мир Пушкина не оставлял. Помните лицейский анекдот? Однажды император Александр I, инспектируя классы, спросил: «Кто здесь первый?» — «Здесь нет, ваше императорское величество, первых, все вторые», — отвечал Пушкин.

Илья видел себя даже не вторым, а где-то в конце списка, может, поэтому стал обращаться к учителям, директору «Ваше Величество», «Ваше Превосходительство», «Ваше Сиятельство»…

— Меня посчитали умственно отсталым, — рассказывает Илья. — Сделали что-то вроде экзамена: попросили прочесть и пересказать статью. Пересказал… Оставили в покое…

Реальный мир испугал его. Точно изнанка войны. Боялся ходить по улицам.

Мрачное впечатление произвела на него школа. «Просто кошмар какой-то…»

— Я был благодарен советской власти, что она меня вылечила, верил, что социализм — хорошо, капитализм — плохо. Сталин умер — хотел отправиться на похороны любимого вождя. Не нашёл валенки… На следующий день пошёл, но вытолкали из очереди…

Жил своим внутренним миром, имел хорошие отметки по гуманитарным предметам и исключительно посредственные по естественным и техническим. Вообще, техника раздражала его. А определили в техникум связи!

Провидение привело в библиотеки. Сначала в «Ленинку», потом в «Историчку». Взял с полки энциклопедию Брокгауза и Ефрона. И пошло!

К искусству, к поэзии пристрастился году в 58-м:

— Увидел импрессионистов в Музее Пушкина. Так бывает, смотришь в ночное небо, поначалу пустое, вдруг видишь, что оно усеяно звездами…

Дела шли превосходно: перевели на экономический факультет, где он был единственным парнем, читал на лекциях Монтеня — никто не обращал внимания, девочки писали за него курсовые работы… В общем, синекура…

Сошелся с «замоскворецкими сократами», которых возглавлял книгочей Лев Петрович Барашков. Беседы с ним, по словам Ильи, заменили ему университет. Познакомился с Юрием Мамлеевым.

Советской России Бокштейн, собственно, не знал. Его занимали философы, эзотерики — Штейнер, Гурджиев, Блаватская…

В техникуме «проучился» четыре года и, перед самым дипломом, ушел. Решил поступить на заочное отделение библиографического факультета Института культуры. Мама нашла учителя. Того самого «тихого еврея» Павла Ильича Лавута, о котором писал Маяковский. Лавут объяснил, как писать сочинение. Английский Илья выучил сам. Во всяком случае, вошёл в аудиторию, заговорил с преподавателем по-английски, чего, конечно, отродясь не было среди заочников.

В институте стал посещать все факультеты подряд, включая музыкальный. Много бродил по Москве. Потом увидел в библиотеке репродукции старой Москвы и опешил — оказывается, за советский период в городе было уничтожено четыреста пятьдесят храмов! Теперь уже смотрел на улицы по-другому…

Однажды забрёл на площадь Маяковского. У памятника читали антисоветские стихи. Стал задумываться, что всё-таки есть советская Россия?

Наконец друзья дали дельный совет: чтобы узнать советскую власть, надо посидеть в тюрьме: «Болезненно, но полезно».

24 июля 1961 года Бокштейн вышел на площадь Маяковского, взошёл на постамент и произнес двухчасовую речь — «Сорок четыре года кровавого пути к коммунизму».

Зеваки стояли, слушали, как реагировать — не знали. Зато ГБ знала.

Сначала была Лубянка. Затем — институт Сербского, суд. Какие высокие инстанции им занимались!

Прокурор просил семь лет. Дали пять. Когда Илью выводили из зала суда — к ногам бросили цветы. После суда появилась знаменитая песня Булата Окуджавы «Бумажный солдатик». Говорили, что песня эта посвящена Илюше Бокштейну…

На всё свои причины.

Главнейшая заключалась в том, что Илья Бокштейн являл собой слишком неординарную личность, чтобы его жизни и сочинениям благоприятствовала судьба.

— Потом — Мордовия. Дубровлаг №17. Маленький лагпункт, человек на четыреста. До пробуждения во мне поэзии это было самое потрясающее время моей жизни. Русь до февраля 1917 года! Абсолютно та же политическая раскладка. Кадеты, монархисты, союз Михаила Архангела, союз Спасения России, демократическая партия, социал-демократическая партия, марксисты-ортодоксы, марксисты-либералы, марксисты-ленинцы и даже марксисты-футуристы («марфуты») — профессора исторического факультета Московского университета, арестованные в 57-м году за ревизионизм. Многие из них были вполне порядочными людьми. Конечно, они зациклились на марксизме, но ведь ничего другого и не знали, ничего другого не приходило в их головы, они были людьми тоталитарного (точнее, унитарного) склада, им непременно нужна была какая-то фундаментальная концепция мира, которая бы все объясняла, но вели себя, в общем-то, по-человечески.

Неписанные лагерные законы запрещали общение с ними. Но я нарушал этот запрет. Беседовал с ними и на общечеловеческие, и на общеполитические темы. Пытался объяснить им всё зло марксизма — и не всегда без успеха (некоторые потом даже стали верующими). Разговаривал я и с членами антисемитской организации — что, конечно, тоже было запрещено… Встречался с ними в сумерках, под липами. И тоже не вовсе понапрасну…

А в общем, большую часть времени заключенный Илья Бокштейн торчал в курилке, болтал о литературе, читал стихи. Его пытались отправить копать траншеи — отлынивал, как мог. Сажали в карцер, угрожали отправить в одну из самых страшных тюрем — во Владимир. Заключенные заступались, ходили к начальнику лагеря, просили, чтобы освободили от работы. Он бы и «загремел» — спас староста барака Кархмазян, в бериевские времена министр юстиции в Армении, большой любитель поэзии — занёс Илью в список «новичков» и представил медицинской комиссии. Комиссия определила вторую группу инвалидности. Это и не дало погибнуть. Правда, выглядел ужасно. Никто не верил, что дотянет до срока: живой скелет. Но, как ни странно, чувствовал себя счастливым: сидел на нарах, читал, писал. Почетный лагерник страны!

Годы-миражи…

Вокруг были интереснейшие люди, так что уже стал страшиться освобождения, новой, неизвестной жизни, в которой он никто и ничто.

И случилось событие исключительной важности: в ночь с 16 на 17 апреля 1965 года, на 29-м году жизни, заключенный Илья Бокштейн написал первые стихи — двадцать три коротеньких стихотворения, буквально по две, четыре, самое большее — восемь строк. Потом все забраковал. Оставил две строчки:

Скрипнула дверь. На пороге

обнял меня ночной ветер.

Потом дополнил:

Черная даль чуть светится

веером недотроги

озером у дорр-ооги.

Или, например, вот такое:

Где ты уснула?

Я могилу раскапывать стал.

Муравьи мне навстречу полезли.

О Боже! Дай мужества! Бездна открывала ему свои глубины…

Из лагеря вышел с характеристикой: «За время пребывания в заключении Бокштейн на путь исправления не стал, не осуждает своего поступка, считает, что осужден несправедливо…»

А. Радыгин пишет:

«Есть в лагерях некий ритуал: когда арестант выходит на свободу, надо попытаться, если арестант рассеян, запуган или безволен, заставить его пожать „на прощание“ руку кому-нибудь из тюремщиков, да так, чтоб все видели! Илюша Бокштейн был безобидным, незлобивым и безмерно рассеянным человеком, и, когда он выходил из зоны, начальство поручило именно Иоффе (все-таки „земляк“! ) вырвать у него рукопожатие. Толпа провожающих и кучка начальства замерли, когда Иоффе, улыбаясь, с протянутой рукой двинулся к Илюше. Бокштейн поднял недоумевающий рассеянный блеск своих могучих диоптрий: „Руку? Вам? Вы… предатель еврейского народа!“ И пошел сквозь ворота под торжествующий вой как евреев, так и антисемитов…»

После новых приключений, добровольной отсидки в психушке (чтобы собраться с силами — минимум слов, максимум идей) в душный летний день он снова оказался в любимой Москве.

Вот она — дома, церкви, башенки, каждую готов был обнять… Истина — в красоте, а поэзия — родной язык всей человеческой расы! — так думал вольноотпущенник Илья Бокштейн…

Какое-то время он ходил в литобъединение «Магистраль», потом в «Спектр», нечто вроде салона на частной квартире. Туда его приняли заочно. Руководитель, Ефим Друц, прочёл:

Я — еврей.

Не мадонной рожден,

Не к кресту пригвожден,

И тоски мне не выразить всей.

Цепи рода во мне,

Скорбь народа во мне,

Я застыл у безмолвных дверей.

Постановили: «Автора семистрочной поэмы принять заочно».

А он буквально пропадал в Библиотеке иностранной литературы. Открывал наугад словари и «каждый день смотрел по три слова: из французского, итальянского, испанского, немецкого», потом листал энциклопедии, особенно пристрастился к французской и итальянской.

В поэзии его интересовал русский авангард, поиски созвучий. Никакая объективная ситуация не привлекала, направлял только собственный вкус. В конце концов каждый имеет право не только на свои несчастья…

Наконец, пришло время менять Библиотеку иностранной литературы на Израиль. Какое-то время склонялся в пользу библиотеки.

Всё же пошел в ОВИР, не имея даже вызова. Отказали.

Но что-то подталкивало, какое-то внутреннее чувство, да и болезнь обострялась: «Стой, ни с места, рядом — бездна. Покорись — иначе баста. Пропадешь, и я, как бастард, Въехал в нищую, несчастную страну»…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я