Гротеск, парадокс, фарс, анекдот, сюр, сатира, абсурд: вот убойное вещество текста, из которого выросли стрелы Хулигангела. Всё чаще он разбивает сердца по инерции, а не из-за остроты момента, да и «моменты» не имеют отношения к love-story. Падший ангел стреляет отменно, и потому попал в тёмноаллейную серию Натальи Рубановой (первая книга цикла «Карлсон, танцующий фламенко» вышла в «Лимбусе» в 2021 году). Избранные новеллы провоцируют нас, заставляя удивляться, мечтать, грустить и радоваться вместе с персонажами, чьи прототипы даже не подозревают о том, что вошли в историю. Публикуется в авторской редакции.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Хулигангел, или Далеко и Навсегда. Нетленки, тленки и монопье предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Нетленки
Нетленка первая: сюр
[Вспышка]
А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими и нормальными?
Тик-так. Тик-так. Вспышка. Темнота. Вспышка. Темнота.
Душеед Пал Палыч Рыков, он же анимаатр, он же — в свободное от больнички время — душепевт, он же анималитик, — иначе говоря, специалист более чем широкий, — проснулся от вспышки сиреневого цвета, засветившей ему аккурат меж бровей, — и засветившей, прямо скажем, крайне болезненно. Вместо привычного потягивания, вместо того чтобы осторожно, не потревожив Риту-1 и Риту-2 (собаку звали Рита и жену Рита), встать, как обычно, с кровати и пойти в ванную, он, приняв позу эмбриона, зажмурился, а когда — делать нечего! — открыл махонькие свои глазенки и привстал, чуть было не взвыл. Все — Рыков огляделся — будто такое же, и вместе с тем, вместе с тем… да что говорить! Впору только рукой махнуть, что мы — вот так — и сделаем.
Почуяв неладное, Рита-2 зарычала, а Рита-1, перевернувшись на другой бок, пасторальненько — чистый эф-дур — засопела. Отодвинув подушку, Пал Палыч грешным делом подумал, что вот, ежли, к примеру, хотя б понарошку поцеловать (да-да, представьте себе) благоверную, боль непонятного происхождения стихнет, а если уж и не растворится бесследно, то непременно уйдет хотя бы на время. Однако склонившись было над Ритой-1, душеед наш в ужасе отшатнулся: на оголившемся ее плечике примостилось существо неизвестной породы — нечто среднее между паучком и стрекозкой, с блестящими фасетчатыми глазами и длинными, загнутыми вверх, ресницами — ну точно носы туфель Хоттабыча! Чертыхнувшись, Пал Палыч перевел взгляд на собаку (Рите-2 повезло больше: никаких существ на ней не водилось), а потом снова на вторую 0.5 — ни-ко-то: «Едрррить!..».
Он потер глаза, поморгал, вновь глянул на благоверную и вновь отшатнулся: проснувшись, Рита-1 инстинктивно потянулась к нему, а вместе с нею и существо. «tоктор, — так называла его Рита-1 с институтских времен. — tоктор, ты в оффе?». Сославшись на тошноту, он побежал в ванную и быстро включил воду, а, посмотревшись в зеркало, заорал благим матом — существа, в самом прямом смысле сидевшие у него на шее, болтали длинными, словно ножки слоников «великого и ужасного», как называл наш душеед г-на Дали, лапками… Одно из них оказалось на редкость вертлявым — истеричная гиперактивность, промелькнуло у Пал Палыча, тут же, впрочем, цыкнувшего на самого себя за профболтовню; другое же, крепко вцепившееся в загривок (вот почему болит!), недовольно заерзало.
Чур меня, только и смог прошептать он, присев на краешек ванной. Чертовщина, ну чер-тов-щи-на же, едрррить… Или все-таки снится? Вопрос, впрочем, может стоять и так: в своем ли он уме — впрочем, что такое ум как не одна из поллюзий… Неужто анимашонки хоминидов и впрямь настолько токсичны? Долечил, tок, мои поздравленьица-с!.. Вспомнив о потенциально возможной воспитализации (а воспитализация всегда потенциально возможна, услышал он Голос с антресолей, на которых пылилась многолетняя подборка «Анимарического журнала»), Рыков помрачнел еще больше — нет-нет, увольте! Пока можно скрывать существование, как окрестил он существ, картинок, никто ничего не узнает — в чем-чем, а уж в методах загона хоминидов к простому хоминидному счастью разбирался Пал Палыч блестяще: хороший, грамотный душеатр в состоянии сделать из двуногого овощ недели за две (карррательная анимария преуспела в сем поболе других), а посему…
«Ты еще в оффе? Говорила — не жуй мозги вчерашние…» — стучалась Рита-1 в ванную, а Рита-2 скреблась и скулила. Проведя рукой по лицу, дабы натянуть ту самую маску, без которой он не появлялся перед благоверной зим эдак десять, Пал Палыч отворил дверь и, стараясь не смотреть на существо, присосавшееся к Рите-1, осторожно, словно она была из муранского стекла, а не из бетона, приобнял ее. «Так ты, значит, в оффе… Говорила ведь…» — Пал Палыч кивнул и, сделав жалкую попытку улыбнуться, снова едва не разрыдался. Если разрыв между внешней и внутренней войной достигнет критической запятой, думал Рыков, ну то есть если пуповина с тем, что принято называть февральностью, по каким-то причинам оборвется, а голоса и существа станут обычным делом, то болезнь цветущего возраста, пожалуй, и сыграет с ним злую шутку… С другой стороны, он, Рыков, не страдает монотизмом — во всяком случае, в ярко выраженной его бесформенности, а уж о чем — о чем, а о синдроме Дурминского-Дурамбо речь и подавно не велась: какой, едрррить, «анимарический автоматизм»! Нет-нет… Не-ет! Рыков тряхнул лысиной и, сглотнув слюну, даже топнул ножкой. Итак, нет, нет и еще раз нет. Никто не «вставляет» в его мозг чужие мысли, никто не заставляет их «звучать», делая доступными для других двуногих, а значит, чувство внутренней раскрытости — пресловутое «характерное проявление болезни» — ему незнакомо… Расстройств речи и инстинктивной сферы не наблюдается, эмоции — ну да, притуплены (а у кого не?..), впрочем, отсутствие стремлений едва ли можно назвать фабулией… Да что это он, в самом деле? Показалось — и показалось. Enter!
Выйдя на улицу — какой мягкий, нежный снег, подумал наш tоктор, целую вечность, кажется, не обращавший внимания на подобные глупости, — Пал Палыч повел носом и вдруг замер. Его сосед, эндокринный дедок с клюкой, выгуливавший эндокринного таксика (завидев Рыкова, тот всегда истошно лаял), с ног до головы был увешан какими-то шевелящимися предметами. Со спины не разобрать — да, чего там, не очень-то и хотелось, однако профлюбопытство одержало верх — приглядевшись, Пал Палыч даже присвистнул: черви. Ну и картинки ему показывают… По-ка-зы-ва-ют?.. Ущипнув себя за руку — так больно, насколько это возможно, — он, будто самка гоминида, ахнул и кинулся в другую сторону.
Стараясь не смотреть по сторонам, зашагал сначала по шумному бестолковому Виленинскому, затем свернул на столь же малопригодную для прогулок, нескладную Бэкиманку, а, дойдя до огламуренной дымчато-серой Потлянки, где Пал Палыча всегда охватывало чувство, называемое его пациентами хрустьyou, постоял с минуту в нерешительности (будешь, пожалуй, решительным, коли тебе все-все про симптоматику, течение да формы с исходами известно!) и, замерев на миг у поребрика («Привет, vedmed! Твоя Литейная вьюность…», delete), направился к расписной храмине.
Сквозь лококольный взвон, пронизавший Пал Палыча до самых кишок, явственно различался все тот же Голос: «Хлуховые поллюцинации, Рыков, как и вред бреследования, не что иное как особая форма отпада мыслительных аберрвраций: тебе ли знать?» — «Сквотче наш, иже еси — не донеси!..» — прошептал побелевшими губами Рыков и кинулся в Староцентный. Схватившись за головку, он повернул спешно налево, юркнул в переулок, вернулся назад, а потом еще долго курсировал — туда-сюда, туда-сюда — по Чижиковскому. Пришел в себя Пал Палыч лишь на Мордынке, у офиса «Стрём», на вывеске которого вальяжно растянулось полупрозрачное медузообразное существо: резко развернувшись, Рыков плюнул и, неловко перекрестившись, — чем вызвал удивление и рыбоглазой мамец с толстой уродливой, как она ее называла, дочей, и девиантных вьюнцов, — направился к Плятниццкой: центр войны! Его затерянной войны… Надо же, а ведь когда-то он был здесь счастлив, да, счастлив, представьте себе… До свадьбы… «Крабля» — подняв глаза, прочитал Пал Палыч и, затравленно озираясь, вошел в синеворотничковую ресторацию.
Взяв — двумя пальцами, будто грязный носовой платок, — поднос, Рыков шлепнул его о «рельсы», по которым, как по конвейеру, двигался к кассе корм оголодавших застоличе́й и гостей засто́льной — ах, лучше б их всех не было вовсе!.. Втянув голову в плечи, Пал Палыч прищурился, чтобы рассмотреть цену, а, потянувшись за супом, забылся и, бросив взгляд на стоящую рядом гоминидку — точная копия модильяневской «Маргариты», блеснул машинально интеллектом наш tоктор, — вздрогнул. На плечах у темношерстной особи сидело ядовито-зеленое существо и без зазрения совести (да есть разве у них совесть, сморщился Рыков) строило ей самые невообразимые рожи; за талию другой гоминидки, похожей на молодую Саманту Фокс, держалась едва ли не дюжина существ, а вокруг высоченного гоминида, никого Рыкову не напомнившего, сгрудились существа совсем уж неприятные… Чтобы не сойти с мозга — так это, кажется, называлось у них в больничке, — Рыков ущипнул себя и с трудом удержался от всхлипа: о, это ведь так «не по-мужски»! С другой стороны, если Мужчина как вид исчез при Гарри Цо́рохе (Женщина как вид мутировала и того раньше), стесняться решительно нечего, а коли так… В двенадцать раз, вспомнил Рыков отчет НОС, увеличилось в Хоминляндии количество анимарических восполеваний; четыреста пятьдесят милльонов хоминидов болтается в бесцельном томленье по шарику… шесть милльонов «официальных» больных — листочки: кусточки же таковы, что треть великой его Бляндии, так скажем, того, а значит, пятьдесят милльонов хоминидов подлежит потенциальной воспитализации… Неужто и он — один из?.. Ну да, ну да, анимаатры не разграничивают процесс личностной трансформации и анимарические восполевания; вопрос лишь в том, что за процесс происходит с ним, Рыковым — на трансформацию явно не тянет… Или он чего-то не понимает?..
Осознавая, что если хоть одной живой тушке — уточним: тушке родственной — рассказать о случившемся, больнички не миновать, Пал Палыч совсем пригорюнился. Во-первых, не должна ничего знать, конечно же, благоверная — tокторская по транскультуральному исследованию расщепленной анимы (она же «разорванная душевность»), которую защитила некогда Рита-1, — вернее, кожаная папка, в коей хранилась бесценная распечатка, грозно — $chizophrenia: не дебютец ли, часом?.. — замаячила перед рыковским носом; пытаясь увернуться от зловечка, он изменился в лице и, так и не найдя в себе сил дойти до кассы, кинулся прочь из чертовой ресторации.
А вот взять, к примеру, его палатку, судорожно соображал Пал Палыч, в которой каждый второй твердил, опять же, то о голосах, то о существах… Классика жанра, любой кончалый срыгнет — параноидная: стабильный бред (бред? Теперь Рыков ни в чем не был уверен), картинки в 3D-формате… Но речь-то с моторикой — о-го-го! Полный, так сказать, ажур! А то, что гон цимональный сдулся, так это, знаете ли, и к лучшему — да-да, к лучшему: именно он-то, гон, о его, Рыкова, нормальности, и говорит! Да что «говорит»: кричи-ит! Свидетельствуе-эт!.. И все б ничего, ко всему — зачем только? Пал Палыч не знал — привыкаешь, но… как же теперь? Теперь как будет он терпеть-вертеть?.. Дышать-гнать?.. И прочая, прочая?.. Рыков совсем приглаголился, тем более что вспышка — та самая, засветившая ему утром аккурат меж бровей, — не просто отравляла существование, то и дело напоминая о себе холодноватым сиреневым свечением, но еще и вызывала гаденькую дрожь в членах: ту самую, да-да… О, если б мог вернуть он вчерашний день, когда все было так хорошо!.. Если б мог избавиться от жалящего анимашонку страха!.. Он не хочет, не хочет, не хочет этого! Он не обязан! Он, из end’a в end, вовсе не сумасшедший хоминид! Впрочем, если не, то и видеть этого он не должен… Тронув кончик носа, Рыков покосился сначала на Зажёвачную «МакКоллапс», а потом поднял черепушку и едва не зарыдал: желтый дом обвивали похожие на лианы существа — они цеплялись за окна и карнизы, свешивались с балконов, висли на фантомах бельевых веревок… Не зная, что делать, Пал Палыч решил сделать хоть что-нибудь, а именно: купил сначала один шкалик коньяка, потом другой, третий, и — худосочные ангелы на Дурском разводят на херес крыльями, а тучный зоил, не первую югу путающий телегу с рецензией, нелепо машет биг-бу́кнутыми ручонками, — немедленно выпил.
Здесь следует сделать небольшое отступление и сказать о том, что ни в Б., ни в Ч. Пал Палыч Рыков не верил: твердо стоя на позициях ортодоксальной анимарии, которую, приди сие название в шлемик иному райтеру — или, что хуже, волоокой райтерше, что вяжет нетленки крючком да спицами, а потом занимается их «раскруткой», — следовало б перелицевать скорей в клинический случай законопослушного душеедства, ибо лазерные, инсулиновые да электросудорожные способы кодирования хоминидов на простое хоминидное щастье, снискавшие в больничке, где трудился на благо Хоми проф. Рыков (табличка на двери кабинета), едва ли можно назвать хоть сколько-нибудь, ex.me, гуманными. Виной всему была, разумеется, Ее Величество Парадигма (уж сколько tокторов с tокторицами отдали ей честь — и не sosчитать!), в зубастом лоне которой никак не умещалась даже самая обыкновенная, с точки зрения анимарии феноменологической, диссоциация, а по-простому — раздвоение личности. Рыков, конечно, понимал, что, скажем, где-нибудь в далекой Хомининдии подобное «нарушение личностной индентичности» названо будет трансом, и полчища хомипологов накинутся на него, посмей он поставить под сомнение факт овладения духами «и прочие медитации», как называл Пал Палыч все, что нельзя было измерить или взвесить, — тогда как в родной Хоминляндии, а также в «загнивающих» Бляндиях, где переход особи из активного состояния в пассивное не только не приравнивает ее к отработанному материалу, но, наоборот, позволяет ей, особи, немного порадоваться, — все та же диссоциация будет названа mental disorders[1]… Вот Пал Палыч и нарушал, тем более что ортодоксальная анимария, на которую он хоть и не молился, но ставить под сомнение чью Главную Парадигму никогда не решался, критериев степени нормальности (взять, ex.me, количественные заценки выраженности воли или эмоций: а что?..) выработать так и не сумела: а значит, коли фрицу в кайф — хоминиду-то не жить… что один душеед «эмоционально-волевым снижением» посчитает, другой — р-раз! — и за «норму» выдаст, и никому ничего за это не бу.
Ну да, ну да, он, Рыков, все про «исчезающие» диагнозы-то знает — много чего из пострельного списка исключили: а попробуй-ка, старче, объективируй, ежли такой умный и небогатый, клиническую поллюцинацию! Не сгноишь ли кого, часом, покуда про дисбаланс мифический — химический? биологичесикий? кто ж его разберет в палатке! — буковками своими снулыми в карте не настучишь?.. Пройдемте, впрочем, — пройдемте-ка—пройдемте-ка! — за персонажем.
Едва добравшись до квартиры, Пал Палыч, не сняв пальто и шляпы, кинулся на кухню. Приподняв крышку сковородки и увидев холодную курью ногу да, как называла Рита-1 крыло, руку, Рыков шмякнул их — шлеп-с, шлеп-с — на блюдо, бросил одежду на спинку стула и, присев, шумно сглотнул, после чего, собравшись было вгрызться в поднесенный к пасти кусок живой некогда плоти, у которой, равно как и у живой плоти Рыкова, имелись болевые рецепторы, неожиданно замер, да и — так, знай себе, настукивает по клавке грезящий о лаврах нововьюный писец — «упэрил зенки в тарэль». Курья нога, дернувшись, напряглась, затем приподнялась и, поскользнувшись на лужице масла, пошла-шла-шла по тарелке, после чего, ловко подтянув к себе крыло, сложилась на удивление быстро, превратившись в розовато-оранжевую самку породы фавероль, а именно — в видавшую виды куру с пятью пальцами на лапах, кремовым хохолком и дурацкой бородкой, которую душеед наш, глянув на висевший у окна каирский вирус с изображением надменной фараонши, назвал, не имея на то особых причин (теперь, впрочем, его вера в то, будто причина возникает раньше следствия, была поколеблена), «церемониальной подвесной»… Перекрестившись, чего с ним обычно не случалось, Рыков перевел взгляд на тарелку и похолодел: куриная фараонша, закручиваясь по спирали в воронку (нагнувшись, Пал Палыч заглянул под стол, но никаких приспособлений — впрочем, для чего?.. — не обнаружил), проваливалась в буквальном смысле сквозь пол, но словно бы не до конца: это-то и обескураживало… Когда голова, казалось, уже должна была исчезнуть, неведомая Рыкову сила выталкивала ее обратно, и все повторялось по новой с той лишь разницей, что заморская дичь раз от раза уменьшалась в размерах, превращаясь из перекормленной самки сначала в невинную цыпу-гриль (на миг Рыкову показались, будто глаза у твари этой — простим доктору грубость — занебеснутые: в точности как у Риты-1… но только на миг), а потом в яйцо, имеющее, как уверяют экстра — и прочие сенсы, форму ауры, в существование которой Пал Палыч с упорством хоминёнка не верил, и иже с ним, потому как в то самое время, когда смиренный автор грызет сии строки, персонаж его совершает один из скачков в то самое Далёко, которое можно назвать просмотровой февральностью, или demo-версией. И что же — ну-ка, ну-ка, — он просматривает?
А просматривает он клетку из витой проволоки — ту самую клетку-батарею, где свет горит почти круглосуточно, а существо, расположившееся аккурат под лампами, уточняет, что «эти твари» несутся каждые тридцать два часа — каждые тридцать два часа четырнадцать месяцев кряду, после чего забиваются, и… «ЗАбиваются?» — выдыхает Рыков, впервые полюбопытствовавший, почему ЗА-, а не У-, и замечает хоминида с раскаленным ножом, спешащего ptichku — во избежание внутривидового каннибализма, поясняет существо, — обес—что-что? — клювить; «Рита-а-а, ко мне…» — только и смог крикнуть Пал Палыч: подбежавшая Рита-2 лизнула его руку и, поджав уши, завыла.
Стоит ли говорить, что аппетит пропал напрочь? Мало того что секунду назад Рыков побывал в аду — все это цветочки: десятки — сотни? он не ведал! — голов заполнили дом, тут же впитавший в себя запахи крови и экскрементов — так и смердит, верно, смерть, догадался Рыков, на ум которому приходила меж тем всякая чушь — крестоматийное, скажем, «Хоминляндия есть игра природы, а не игра ума» или эстетское «Случай, который мог бы произойти, заканчивается фигой», что, впрочем, не избавляло Пал Палыча от, как называл он картинки, поллюцинаций. Шеренги кур и гусей, свиней и кроликов, овец и лошадей тянулись, казалось, до горизонта. Приглядевшись, Пал Палыч различил и быков, и молочных коров, и телят с ягнятами… Были тут и индейки, и перепелки, и поросята-сосуны, и поросята-отъемыши — всех разве перечислишь!.. Космический его секундомер застыл — не в силах справиться со страхом (главное, как не преминуло напомнить одно из следящих за нитью повествования существ, средство приручения хоминида), Рыков кинулся в хальюн, где его — и хотелось бы сказать «благополучно», но это, увы, не так: отмывать пришлось не только пол, но и стены, — вырвало. Вытерев губы и вмиг посеревшее лицо туалетной бумагой «Жасмин», пошатывающийся Рыков выбрался в коридор и застонал: обрывки фраз куздроглокой хрипторши — «корейка из тайца с кровью…», «маринованное сырое филе голубя…» — парализовали вконец, и в тот самый момент, когда Пал Палыч совсем скис, до него, наконец, дошло, что всю эту живность он, стало быть, и пожрал… Tastes differ[2]!.. Услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, Рыков схватился за сердце: Рита-1… ох, не к timени!.. Когда, впрочем, жена — к timени? И эта ее Мигрень с ней, под ручку… скука, тоска: мыстамаройходимпарой, тьфу!.. Верста есть пятьсот саженей, или полторы тыщщи аршин, или три с полтиной тыщщи футов, или тыщща шестьдесят шесть и восемь десятых метра, зашептал быстро-быстро Рыков, силясь поставить черепушку на место; в одной морской миле тыщща восемьсот пятьдесят два и две десятых метра, один фунт равен… «Ты все еще в оффе?» — сухо поинтересовалась Рита-1; сделав усилие, он выдавил улыбку, похожую на гримасу, развел руками и внезапно насторожился. Да, все в его благоверной осталось будто б прежним — и вместе с тем что-то чужое, чуждое, агрессивное появилось в облике. Подойдя ближе, Рыков заметил маячивший над ее париком прозрачный bubble: в пузыре — вполне отчетливо, несмотря на причудливый шрифт, — различались буквы, складывающиеся в слоги, слоги — в слова, а слова — в предложения, смысл коих казался Рыкову поначалу более чем странным (взять, к примеру, одно лишь «только бы этот не понял»), и все же сомневаться в коих было по меньшей мере глупо: баббл за бабблом, баббл за бабблом — вот тебе и да любите друг друга, вот тебе и мигрень… «Куй-железо!» — маяк для жертв нестоячки (так безыскусно называли бабки, к которым упорно не ходил Рыков, скучный профессорский диагноз): «Хрен-новация — мерцалка, увиденная в аптеке, — необходимая для дыррэкции твердость и хрузка на ваш многочлен!..».
О да, размышлял Рыков, закрывшись в кабинете, адюльтер, в сущности, не самая скверная штука: хоминид по природе слаб и эгоистичен — но что с того? Главное не подать виду, ни коим образом не выдать страх… А может, уйти в работу? Теперь-то ему наверняка будет проще понять пациентов — во всяком случае, некоторых… Откинувшись на спинку стула, Пал Палыч подвинул двумя пальцами крохотное существо, примостившееся на полуоткрытом ящике письменного стола (он — а что делать! — почти уже привык к ним), достал ежедневник и, погрузившись в чтение, раскраснелся от злости: мало того что его записи изменились до неузнаваемости — дробный анамнез с описанием анимарического скватуса и sosтояния как ветром сдуло! Судите, впрочем, сами.
«Больной П., 31 год, архитектор. Замкнут, напряжен, чаще всего рассеян; принимает химию для мышц. Страдает фитнес — и интернет-зависимостью, панически боится “конца света”. Питается пять раз в день преимущественно гречкой с мясом. Ревнует жену — скорее всего, безосновательно. В обеденный перерыв сбегает из архбюро в “Текстоед” и читает с середины книги в среднем минут тридцать. Коллег ненавидит, считая их “бездарными быдлом”. Мечтает о любовнице, которая сделала бы ему массаж ступней. Уверен, что в Гоминляндии таких нет — подумывает о сексуальном туризме. Глубоко несчастным чувствует себя чаще всего в воскресенье вечером, когда гуляет с догом по кличке Муся».
«Больная Л., 34 года, ресторатор. Не различает сон и явь: часто увиденные во сне события расценивает как реальные. Чтобы не попасть впросак, записывает все, что произошло за день, в специальную тетрадь. Боится, что ту найдут “чужие”: хранит ее под матрасом. Увлекается фотографией. Прикуривает от спички. Обожает фильмы с Ричардом Гиром, бальные танцы, велосипедные прогулки. Очень любит спать: лучшая фаза с восьми утра до полудня. Подчиненных называет “недоразвитым быдлом”, клиентов — “свиньями”. Искренне удивляется тому, “как люди вообще могут есть в ресторане”: сама питается в одиночестве, считая процесс принятия пищи столь же интимным, что и совокупление. Имеет любовника двадцати восьми лет и семилетнюю дочь. С бывшим мужем отношения дружеские; считает его, впрочем, неудачником и называет не иначе как Хоботов».
«Больной С., 26 лет, дизайнер. Фобия — “испортить себе карму”. Чрезмерно увлекается эзотерикой. По субботам выпивает две бутылки крепкого пива; имеет дома люстры в виде шаров, которые его успокаивают. Любит котов, но все время говорит о своем, которого якобы отдаст, так как тот его “извел”. Сожалеет о своем участии в некоем маркетинговом исследовании, которое и довело его “до жизни такой”: уточняет, что сидел долгое время за стеклом, глядя на группы людей, “генерирующих идеи на предмет того, как должна выглядеть упаковка”. В задачу больного входило превращение высказываний респондентов в художественную метафору, а именно — моментальное изображение вариантов того, что только что было сказано. Упаковка должна была “символически отразить харизматичность и глубину рекламируемого вкуса, радость наслаждения” — после отражения неделю не мог прийти в себя “по причине тоски”. Женщин избегает, считая их “циничными созданиями”. Мечтает стать отшельником — “уйти в какую-нибудь пещеру”. С трудом представляет, как будет обходиться без горячей воды и кофе».
«Больной Н., 40 лет, менеджер по продажам, нос “капелькой”, антисемит. Страдает неврозом на бытовой почве и психосексуальным инфантилизмом. Соседей ненавидит, секса с женой не имеет. С дочерью отношения натянутые (“она меня ни во что не ставит”). Женщин называет “эти шимпанзе/макаки/гориллы”. Мечтает переспать с собственной директрисой (“если б вы только видели эту горячую штучку!”); понимает, что “не светит”. Обожает яичницу с помидорами, перцовку, свежий воздух (открытые форточки — одна из причин конфликтов с женой, панически боящейся сквозняков). Разводит кактусы и суккуленты: когда никто не видит, разговаривает с ними и плачет, понимая, что мечты о нюрсери, как и о памперсах, сосках и пинетках, останутся мечтами».
«Больная И., 40 лет, переводчик. Имеет собственный дом, машину, собаку, girlfriend. К месту и не к месту напоминает, что в 90-м году ее так называемый диагноз был исключен из Международной классификации болезней гоминидов. Говорит о нем как о “разновидности нетипичной анимагендерной ориентации, отличающейся от стандартных связей лишь направленностью влечения”. Любит рассуждать о гендерной идентичности. Мания — рассматривать в местах скопления самцов-гоминидов их лингамы, однако самих самцов побаивается. Планирует жить вечно: хочет заморозить свое тело, объясняя это тем, будто “кристаллы льда не разрушают, а лишь режут клетку пополам”. Поясняет, что клетку можно оживить — “то есть склеить” — в будущем. Рассказывает о нанотехнологиях, ультранизких температурах, жидком азоте и сетует на дороговизну крионики, что и вызывает снижение моцинального гона. Искренне сокрушается из-за того, что крионирование головного мозга обойдется ей в девять тысяч, а тела — в двадцать пять тысяч у. е.».
«Больной Ю., 50 лет, вдовец, живет с сыном, преподает начертательную геометрию. Панически боится конца света, постоянно возвращается к пророчествам майя. Настаивает на том, что “в декабре 2012-го Солнце, оказавшись в зоне Млечного Пути, извергнет на Землю громадный заряд плазмы, который парализует все, что работает от электричества”. Больше всего боится за трансформаторы, так как из строя выйдут все энергосистемы. Иногда страшится этого настолько сильно, что лежит целый день под одеялом, и “только чувство ответственности перед студентами” не дает ему умереть. Тяжелейшая депрессия отягощена информацией об изменах погибшей год назад жены».
«Больная А., 33 года, копирайтер, разведена, полгода не имеет секса. Подробно рассказывает о специфике своей работы, зачитывает наизусть куски некоторых текстов. Особенно ненавидит брошюру о пылесосах фирмы Ssung: нервно смеется, вспоминая, как креативный директор вынудили ее “сравнить пылесос и homo в разделе “Эволюция пылесосов Ssung”. Когда-то человек был примитивным существом, вынужденным день за днем бороться за выживание. Теперь он — самый могущественный вид на планете. Эволюция пылесосов прошла такой же путь: от первых примитивных устройств до самых совершенных моделей компании Ssung” — и др. и пр. Плачет, когда вспоминает о некоей автоматически открывающейся передней задвижке щетки: “она открывается, собирая пыль, а затем закрывается, не позволяя попасть ей обратно на пол…”. Говоря об улучшенной “интеллектуальной задвижке”, агрессивно смеется и называет свои тексты “информационным империализмом”. Мечтает найти гормоны человечности. Любит попугаев, аквариумных рыбок (разводит), а также красное кружевное белье. Страдает “от непонимания и одиночества”. Напивается примерно раз в месяц; потребности в компании при этом не испытывает. Профессиональная аллергия на любые виды текста».
«Больная С., 36 лет, домохозяйка. Считает себя одним из воплощений Нефертити — носит в кошельке фотографию бюста царицы и, сравнивая со своим изображением, постоянно находит все новые “общие черты”; “Нефер-Неферу-Атон-Нефертити” произносит с улыбочкой. Эгоцентрична, настаивает на собственной исключительности. Называет себя “актрисой и художницей”, хотя с искусством не связана. Изменяет мужу с периодичностью раз в квартал, детей не имеет; часто испытывает страх перед действием. Постоянно говорит о сексуальном контакте с неким “пришельцем”; жаждет повторения, потому как “на земле такого просто не может быть”. Наставляет при случае “на путь истинный”. Любить неспособна. Решение пройти курс лечения объясняет тем, что ей “скучно жить”».
«Больной Р., 47 лет, душеед. Женат, имеет склонную к адюльтерам супругу Риту и собаку Риту; обеим сукам присвоил порядковые номера. С Ритой-1 отношения скорее партнерские, нежели супружеские — об интимных “обязанностях”, во всяком случае, речь давно не идет по причине половой слабости профессора. Риту-2 ценит за искренность и бескорыстие, природу коих до конца понять не в состоянии. В больничке работает двадцатый год. Как и Гиппократ, склоняется к тому, что в основе возникновения анимарических восполеваний лежит некая физическая причина, однако, как всякий матерьялист, считает пребывание так называемой разумной анимы в мозге “мракобесием”. В лечении анимарических восполеваний активно применяет разнообразные комбинации нейролептиков и других анимафармакологических средств, в большинстве случаев превращающих его пациентов в живых трупов. Столкнувшись впервые с голосами и существами, испытал жгучее чувство страха: понимая, что ни те ни другие не являются поллюцинациями, но лишь открывают гипотетическую дверь в иные, пока не доступные хоминидам (в массе своей) измерения, осознал, пусть и на бессознательном уровне, всю иллюзорность такого понятия как “нормальность”, а также собственную профессиональную и хоминидную никчемность, которую Милан Кундера назвал непереводимым на язык больного Р. словечком литость[3]».
Захлопнув ежедневник, Рыков злобно покосился на существо, мирно сидящее на ящике письменного стола и, тяжело вздохнув, решил «искать ответа у книг», благо было их у него пруд пруди. Ну да, ну да, восприятие без объекта[4]… присовокупим сюда пресловутый когнитивный диссонанс, размышлял он, подвигая стремянку к высоченному стеллажу: классика жанра, как учили-с, да только что ему делать со злосчастными установками?.. Как их, взаимоисключающие, изменишь, коли существа — вовсе, как кажется, не плод больного воображения, но реальность, данная ему, Рыкову, в ощущениях, только иная, нематериальная?.. Эх, Ильич, Ильич — что твой Бруевич!.. А ведь, пожалуй, даже если и подлечить восточногоминдляндский его взгляд на мирок, подшлифовать, превратив тот, скажем, в англосаксонский, американский, ну или западноевропейский, все равно ничего в существах не изменится — ни-че-го-шень-ки, в том-то и ужас!.. Схватившись за гульфик, Пал Палыч сглотнул слюну, поставил ножку на ступеньку стремянки, потом на другую, третью, и через несколько секунд оказался под натяжным (новая “умная” модель) потолком: там, на верхотуре, пылились труды Киллеровского, Слюничевского, Хербикова, Жлообса да прочих мужей, не менее ученых, с патологией чувственной части познания знакомых не совсем чтоб уж понаслышке. «Мнимое восприятие с характером действительности» — перечитал наш поллюцинант хрестоматийное определение своих картинок, а увидев, что на ослиповском «Курсе общего учения об анимарических восполеваниях» сидит, свесив прозрачные лапки-ниточки, розово-сиреневое существо с небесно-голубыми фасетчатыми глазами, неожиданно расчувствовался — «А ведь она — она? — пожалуй, красива… Да-да! Что-то в ней — в ней? — определенно есть…» — и, потеряв внезапно равновесие (опять, опять эта чертова вспышка!), полетел со всей дури на пол.
«Мечтаешь о горячей пыли далекого континента, tоктор? Устал от серого асфальта городских улиц? Слышишь звяканье шпор на сапогах и звон браслетов на запястье босоногой прынцессы? Видишь меч, пронзающий шелк?..» — больная мозоль! О, Рыков мечтал, Рыков видел, потому как серый асфальт и впрямь достал, ну а что касается босоногой прынцессы — я скромной девушкой была, — то черная латексная маска с ярко-розовым резиновым ртом уже склонялась над ним, и Пал Палыч — вирго дум флоребам — не боялся, совсем почему-то не боялся того, что сейчас, к примеру, войдет Рита-1… КУЙ-ЖЕЛЕЗО, рекламка того самого вааалшебного препарата, который «грех не попробовать» — нежна, приветлива, мила, омнибус плацебам, — и в самом деле сотворила чудо, но главное диво дивное таилось, конечно, в Голосе, вибрации которого вводили Рыкова в иное, совсем иное пространство! Он видел — пошла я как-то на лужок — в глазах прынцессы торсионные поля, не подозревая, впрочем, что это — флорес адунаре — именно они, видел — да захотел меня дружок — информацию, которую те несли, чувствуя, что именно content, как выражался один из безнадежных пациентов Пал Палыча, и есть способ существования самой жизни — иби дефлораре, — таинственное ее проявление; видел матрицу, вмещавшую в себя опыт каждой — он взял меня под локоток, — абсолютно каждой — сед нон индецентер — анимашонки, причем в разных фазах развития: так до Рыкова наконец-то дошло, что настоящее, прошлое и будущее — и прямо в рощу уволок, — и впрямь слиты, и если раньше — валъде фраудулентер — он мог воспринять лишь крошечный эпизод из этого невероятного фильма ужасов — он платье стал с меня срывать, — то теперь воображал себя едва ли не Криэйтором, разглядывающим со стороны — валъде индецентер — собственную конспиративную оболочку: итак, он, Рыков, выполняет задание — мне ручки белые ломать, — да-да, к мозгу его подключено энное количество датчиков… в общем, служит он — мультум виолентер — Высокой Науке, и нечего тут со свиным своим рылом.
Гул голосов меж тем усиливался — сначала Рыков слышал одну лишь прынцессу, но потом различил вторую, третью, пятую (меццо), уловил как минимум семь баритонов, девять басов, шестнадцать тенорков и даже одного контратенора, ну а когда окончательно потерял им счет и попытался «проснуться» (впрочем, ко сну, как и к анимарическому восполеванию, это не имело, разумеется, никакого отношения), на головку его обрушился тот самый шквал content’а, от ужаса которого Пал Палыч и пытался избавить — стоит ли говорить, что безуспешно? — страдающего seo-копирайтинговым микробом папца́ семейства… «Остановись, tоктор! Остановись и задумайся о Плане… Хоть ты и выложил на “Однохлевточных. ru” все что мог, данных для эксперимента недостаточно, а потому бутьготоф: скоро у тебя, как и у всякого хоминида, — радуйся! — появится модная IP-цацка: ни один разговор, ни одно твое действие не оставят — гордись! — без Высочайшего Внимания! Оно — благодари, да благодари же… — выправит анимарические позывы, декодирует каждую мысль, обнулит эмоции, повлияет на глубинные чувства, зачистит контент долговременной памяти… Великая НаноЭра ждет тебя!» — «Группа Разработчиков ожидает, что применение данного Стандарта окажет существенное воздействие на формирование вашей личной отчетности. Группа предупреждает, что уполномочена применить к вам, в случае Непонимания, Разъяснение № 10986352 Комитета по Стандартам Протоколов, и в случае Неподчинения или Помех, которые вы можете создать намеренно или случайно, подвергнуть вас насилию как моральному, так физическому…» — «И имей в виду: анима несвободной лишь в момент вспышки — вы это “оплодотворением” называете — делается, ну а потом — тьма тьмущая до Ходки новой… Ты вот почему, думаешь, весь уроддом двадцать пятый на уши тогда поднял? Сны о будущем не ушли, вот и маялся — в матке жизнь целую прожил: что было, что будет — все видел, все наперед знал… А как вылупился — ну, рыдать! Кабы анима ведала, никогда б сюда не спустилась — вот хоминидов и того… “выключают”: рабсилу-то где брать?.. боЖЕСТЪвенные, знаешь ли, хитрости…» — «Хоминиды, Рыков, — обыкновенный сбой программы. Что же Тушки касается, то не Его это рук дело… Он мир создал, ну а Тушку туда вдохнул только: Тушка-то всегда была, всегда-а, слышь?.. Со-Творение у Них. На равных, фифти-фифти, балом правят! 50×50: это ж как два байта…» — «Не веришь в магию, Рыков? Кишка тонка энергии больше набрать, чем враз “слить” можешь? Но коли сможешь, тогда и портал откроешь, и в сновидение войдешь… Двойника своего полевого, опять же, увидишь… Чего дрожишь?.. И не такой стоп-кадр из трехмерки вырезали… Да не дергайся, шустрый… Сознанку кодернём — и куй, tоктор, железо!» — «Это невроз, ну пусть это будет невроз, ну пожалуйста-а, — хныкал Пал Палыч, — пусть ловушка, только не из воспоминаний, а…» — на «а» его окончательно обнулили, после чего перед зрительным аппаратом Существа с невероятной быстротой завертелись разноцветные огненные шары. Никогда в жизни не видело оно таких ярких красок, никогда не ощущало такого бешеного — и вместе с тем мягкого — тепла. И когда — текучее, пластичное, состоящее из одного только воздушного и светового эфира, — оно попало в похожее на кишку коммунального аппендикса пространство с мутноватым пятном, маячившим над дверью сортира (это ли пресловутая «хуманистическая лампада» в конце известно чего?), то почувствовало себя обманутым — обманутым несмотря даже на то, что представлений о переживаниях своих составить уже не могло, как не могло их запомнить или сохранить… Страшного, впрочем, ничего не было, а если что и пугало новоприбывшего, так это непроницаемые блоки, с маниакальной дотошностью — паззл в паззл — расставленные над хрустной его планеткой: благодаря им небесный «контент» и оказывался для большинства из тех, на чьих клетках красовалась классификационная табличка Хордовый Позвоночный Млекопитающий Примат, недоступным… И все же окольные пути неисповедимы: если взять производные от случайных событий, строгой зависимости в итоге, понятное дело, не избежать — кое-что в бессознанку все же просачивалось, и переживший upgrade Рыков понимал, что лишь благодаря утечке информации — давным-давно, в прошлой, как говорили особо продвинутые хоминиды, жизни, — он признался Марго, не названной еще Ритой-1, в любви, да-да, и нечего кривить щель, а спустя десять лет, весной девяносто восьмого, существование Криэйтора[5] было, наконец, официально признано, enter.
Очнувшись, Пал Палыч увидел обнюхивающую его Риту-2, чихнул и осторожно — головка кружилась — приподнялся и огляделся: ни существа… Странно, он будто б свыкся уже с их присутствием… Неужто и впрямь привиделись? Да, но в таком, знаете ли, ракурсе… С такими, знаете ли, деталями… Нет-нет, не то, все — не то… в том смысле, что быть не может, чтоб не было!.. Он видел, он помнит… помнит их… «Рита! — позвал Рыков Риту-1, и та хоть и не сразу, хоть и без удовольствия, но все же отозвалась. — Можешь представить, где я сейчас был? Только не подумай чего…». Не помня себя, Пал Палыч, потерявший вдруг, будто очарованный прелестницей вьюноша, всякую бдительность, с жаром принялся описывать благоверной все то, что называлось на ее языке симптомами и обсуждению с пациентом не подлежало. «Существа? Голоса?» — покачала она головой и, отвернувшись, прокусила до крови сначала нижнюю губку, а затем, для ровного счета, верхнюю — прокусила, заметим, не столь от отчаяния, охватывающего по обыкновению хоминида, когда тот отчетливо видит в ближнем своем клиента анимарических услуг, сколь от виртуального щелчка по носу, вызванного, как казалось теперь Рите-1, исключительно ее профнепригодностью.
Что тут скажешь! Воздух был чист и свеж, а Виленинский проспект, по которому шагал наш галлюцинант, как-то по-особому светел. «В Хоми-юге лишь Хоми дарует все желаемое, в Хоми-юге лишь Хоми — единственная, кто должен быть почитаем!»[6] — услышал Рыков голос существа, махнувшего ему лапкой с крыши троллейбусной остановки, и улыбнулся: чего, в сущности, страшиться? Неведомая февральность, оголившая плечико, куда как совершеннее февральности привычной: да ему теперь море по колено, да он теперь… Тра-та-та-та, застучало в висках (контент-передоз, подсказало существо, но Рыков не расслышал), тра-та-та-та — информация, экскрементируемая снулыми гоминидами, навеяла-таки на Пал Палыча меланхолию. «Конвейер, с которого никто не сойдет», — так примерно рассуждал он, то и дело дотрагиваясь до зоны «третьего глаза», в которую и было, ежли кто забыл, намедни засвечено, и изо всех сил старался не вслушиваться, не всматриваться, не вчитываться в то, что: главные враги Хоминляндии — казнокрады, шпионы и террористы — наконец-то названы, погибших в ДТП в Пыталово похоронят за счет средств бюджета, сурок Фил предсказал, будто зима продлится еще шесть недель, альтернативы доллару пока нет, автомобилисты страдают повышенным нарциссизмом, эксперты рассуждают, как — V-, U-, L — или W-образно — будет развиваться кризис, хоминидка может хранить тайну не более сорока семи часов пятнадцати минут, около четырехсот священников приступят к работе в хоминляндских воинских частях, сперму можно вырабатывать и без самца-хоминида, если жить для себя, жизнь будет короткая, но если жить для ислама, она будет вечной, секси-киски из Варьино — к вам, к нам!.. «Тпррррру! С Ма-аасквы, с Па-асада, с Ка-алашного ряда!.. — какой-то господин в пенсне подмигнул Рыкову и, отпустив извозчика, заметил: — Долгое произношение первого предударного гласного и впрямь забавно, не находите?.. Но еще забавней мой сценарий для собаки Ольки… У вашей суки тоже ведь, коли не ошибаюсь, дамская кличка? Впрочем… вообразите-ка, дружище: актриска падает ниц, обнимает мои колени, а засим целует руки: и это только начало!.. — Пал Палыч занервничал: лицо господина в пенсне казалось знакомым, но вспомнить, где и когда они встречались, было невозможно. — Эх, все пустое, дружище, верьте на слово… — словно читая мысли Рыкова, господин в пенсне хлопнул его по плечу и зашелся кашлем. — Главное, ничего не бойтесь! Я бы на вашем месте завернул, знаете ли, в Соболев… Вы мещанскую сторонушку-то все по “Больному Головину”, верно, знаете — знатный был винный, да-с!.. В восьмидесятом — тысяча девятьсот, сами понимаете: я уж на Стародевичьем прописался, — сказывал один совпис, будто познакомился он там с некой особой, ну а особа та, не будь ду…» — стараясь не потерять нить разговора, Пал Палыч судорожно соображал, при каких обстоятельствах мог видеть господина в пенсне, но ничего путного из этого не выходило. «Сто “запретных” домов на четыре переулка коротких! — продолжал меж тем неизвестный. — Неужто не знаете? Есть, осмелюсь доложить, барышни весьма прехорошенькие… Постойте-ка: да вы, сдается мне, нездоровы… Анимарическое восполевание? Отчасти — дышите-с! — мы с вами коллеги… Хотите ли охладить то, что болит, — не дышите-с! — по обыкновению, от тоски? Впрочем, — дышите-с! — на пустое сердце льда не кладут, — покачав головой, господин в пенсне убрал фонендоскоп в саквояж и продолжил: — Когда твое тело возвращают домой в вагоне для перевозки устриц, на такие штуки как жизнь и смерть начинаешь смотреть в некотором роде со стороны — как, впрочем, и на то, что вы, Пал Палыч, в силу ряда причин называете поллюцинациями. Тимоти Лири на вас нет… какие законы физики! Вздор. Вы, как и все эти хоминиды, — господин в пенсне указал на прохожих, — принимаете сию февральность за единственную. Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего с вами после подобного заблуждения не вышло! Хоминиды, конечно, и к речи — по большей части, членораздельной, — способны, и мыслить абстрактно (пусть самую малость) худо-бедно умеют… Особенно хорошо то, что шиньон из кости у них вконец отвалился, черепушка — обратите внимание на основание, коллега! — вогнулась, клетка, в которой томится сердце, уплощилась, ну а мозги, ежли сравнить те с мозгами других приматов, в целом заметно потяжелели: с другой стороны, мозг, скажем, самки гоминида весит меньше, нежели мозг самца, однако деградация мужских особей, как выражаются ваши СМИ, “достигла общепланетарного масштаба”… Но мы-то с вами, Пал Палыч, знаем: граммы ни при чем… — простите, не представился: Че, зовите меня Доктор Че…» — «А что, что — причем? — взорвался вдруг, бросив футляр на мостовую, Рыков. — Существа окружили, голоса на каждом шагу… я, знаете ли, всю жизнь — слышите? — всю жы-ызнь тем только и занимался, что лечил… от этого самого лечил… и потому скажу со всей откровенностью: дело дрянь…» — «Ну-ну, не горячитесь! — усмехнулся Доктор Че. — Бессчетное множество февральностей ждет вас! Смиритесь, дружище, и простите себя: в конце концов, быть безумным не так уж скверно — если, конечно, расценивать вспышку как безумие… Ваши-то лекари простейшую медитацию “сенсорной депривацией” обзывают… да если б они только позволили себе в февральность иную выйти! Если б хоть раз тем самым “органом”, от которого вы, Пал Палыч, хоминидов полжизни избавить хотели, ее ощутили!.. О, тогда б вы поняли, почему Тимоти говорил, что никакой “метаболической комы” не существует, а шестая раса… — не завершив фразу, Доктор Че достал вдруг флягу и, сделав большой глоток, хитро подмигнул Пал Палычу: — Но кому нужна бесстрашная паства? Crus Medicorum[7]! Присоединяйтесь, дружище: знатное питье!..» — запахло жареным, а потом спорыньей. Рыков сам не заметил, как очутился в Наташкином саду: прислонившись к Хмелёвской стене, он приник к горлышку и немедленно выпил, а, крякнув, выдал, что в Сиэтле сейчас плюс девятнадцать, в Оттаве и Цюрихе — шестнадцать, в Бостоне — двадцать один, в Лос-Анджелесе — двадцать семь, на Ибице — двадцать шесть, в Салониках — двадцать пять, в Стокгольме и Бергене — тринадцать, в Дамаске и на Кипре — тридцать, ну а в Калькутте — тридцать один градус, la-la, а значит на хоминидов надо реагировать как на снег, осенило Рыкова, ну или как на дождь, одно слово — осадки: идут себе и идут — ему-то что? Он не имеет права их судить — точнее, не хочет больше… и Риту-1 вот тоже: Рита-1 не более чем снег… не более чем дождь… Рита-1 тоже не виновата, что идет, не виновата, что не видит: общее чувственное недоразвитие, эмпатийная недостаточность, анимаристическая отсталость средней степени тяжести… Поэтому так: вот снег, вот дождь, — а больше и нет ничего… никого… Да что такое, в сущности, wichige leute[8]?.. Смех в зале — и далее по тексту: хоминид есть червь; что же касается «генетически заложенной» потребности играть, то все это, как сообщает “Вестник объединенных февральностей”, фуета и гнобление Пуха, — так примерно размышлял Пал Палыч, шагавший в направлении Дурского: он никогда не бывал в Цыплаках, и потому торопился на электричку. По дороге он купил газету, зашел в «Тинно-Такки» и, заказав темное пиво, загрустил ну совсем как какой-нибудь человек. Как и существа, Рыков, разумеется, знал, что приему в больничку подлежат хоминиды, нуждающиеся по анимаристическому своему состоянию в лечебно-воспитательных мероприятиях в условиях анимаристического стокционара, — но не знал, что за ним уже выехали.
Нетленка вторая: caprice
[Язык анны вернер]
Как, как могло произойти это?
И как с этим быть-то теперь?
Самюэль Торрес схватился за голову: и сон еще, сон: лишь ваза с фруктами их разделяет, ну а Она — свет очей — рядом, эфиром лучи́тся — и льнет, льнет, сиянием обжигает: «Катя, Катерина, Катюша, Катечка, — он шепчет, шепчет без запинки: годы тренировки! — Катечка, Катюша, Катерина, Катя!»
Имя, ласкающее забывший ласку слух.
Имя, произнести которое, увернувшись от Т-образной картечной мелодии, Самюэль не может: «Что в нейминге тебе моем?» — а если рэп, тупой рэп из окна, то захлопнуть. Захлопнуть окно и шагать дальше! Ну что ты как маленький — и что теперь делать с тобой?
Доппельгангер гневается и исчезает.
Несколько лет назад она, фея из полузабытой детской мечты, она, фея, свободно изъясняющаяся на английском, французском и испанском, а потому принять ее за славянку было затруднительно, принесла ему папку с рукописью детективного триллера Анны Вернер: помнится, он усмехнулся и, отложив переведенный синопсис, принялся листать распечатку. Не прошло и трех месяцев, как книга если не озолотила, то принесла издательству ощутимую прибыль — даже пресыщенные жанром читатели были в восторге, ну а встречи с райтершей, посетившей несколько прибрежных городков его страны, приятно удивляли, будоража воображение — Вернер умела держать аудиторию как никто, вопросы не иссякали, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка — лишь улыбалась да отмечала что-то красным паркером в крафтовом блокнотике: Самюэль помнит.
Почему она пришла именно к нему, в их книжный дом? Почему так легко предложила рискнуть, открыв серию малоизвестного на западе литератора? Почему он — согласился? Почему раньше имя Вернер нигде не звучало — разве что в сериальных титрах снулой Катенькиной империи, ставящей на ракеты, но что это, в сущности, за звук? И почему Катя, Катерина, Катюша, Катечка не отправила роман в холдинг, к тому времени еще не подмявший под себя почти все книгопечатные конторы?
Самюэль зашагал из угла в угол: кабинет вполне отчетливо оскалился, мгновенно став клеткой, тюрьмой — да что там, пыточной! Стол, заваленный бумагами, камин, стеллаж с новинками, кресло, жалюзи, стулья — все, казалось, смеялось над ним, все крутило у виска, хихикало: «Ты стар, да ты просто суперстар, хи-хи!». Самюэль подошел к зеркалу: белеющие виски, морщины… о майн готт, к чему все это, если он интересует ее исключительно как издатель, если она работает с ним лишь потому, что ей выгодно иметь с ним дело — да, Катя, Катерина, Катюша, Катечка прекрасно умеет считать деньги и разбирается в спорных договорных нюансах: так, чтобы год спустя Анна Вернер осталась в его издательстве, Самюэлю пришлось удвоить ее гонорар — авторы непостоянны, что уж говорить об агентах! Нет-нет, терять Вернер на многообещающем старте было немыслимо, невозможно, а раз так…
Он часто обрывал ход мысли, намеренно кое-чего не договаривая себе, и лишь в одном был с самим собой предельно честен: больше всего на свете боится потерять он не Вернер, но Катю, Катерину, Катюшу, Катечку! Он пытался найти информацию о ней на французском, испанском или английском, но она почти ничего не писала о себе не только на французском, испанском или английском, но и на русском — очень скромный, почти бессловесный, FB… зато Инстаграм пестрел картинками: как-то Самюэль заглянул на «запретную» (бить себя по рукам, не открывать!) страницу и увидел ее со сладким мальчиком — да, вот так: со сладким мальчиком на заднем плане, а дальше — за ними — дворец… и Катя, Катерина, Катюша, Катечка лучится, светится вся — да можно ль разве надеяться, будто свободна?
Самюэль прикрыл глаза и представил, как прямо сейчас возьмет, да и позвонит ей, скажет «самое главное» на всех языках, которые знает, и пропади оно все пропадом! Он разведен, он знает толк в женщинах (о, было время, когда и его любили) — а там будь что будет! Вспомнился, как на грех, и «меркурианский», со вторника на среду привидевшийся, сон: вот она, чернокудрая нимфа, обнимает его, смеется чему-то, а он и шага сделать не может — истуканом от счастья стал! Катя же, Катерина, Катюша, Катечка ходит кругами, за руку берет, горы златые обещает, и манит, манит… Наваждение, да и только! Он взялся было за телефон, как в дверь постучала секретарша: «К вам агент Вернер!»
О-о, она пришла с мороза раскрасневшаяся, наполнила комнату ароматом духов и воздуха… Самюэль, схватившись (пустое! рука сорвалась тут же) за атласную бабочку, поздоровался, и Катя, Катерина, Катюша, Катечка поздоровалась тоже, и сердце Самюэля забилось не в такт, и руки слегка задрожали — пришлось прятать те за спину: «Рад видеть! Не часто балуете визитами!»
Она заговорила о новом триллере Анны Вернер — «текст в работе, а договор пока так и не заключен». Уточнила зачем-то, что ее подопечная «один из самых востребованных современных авторов в своем жанре». Пристегнула словечки гонорар, роялти и тиражи, привела цифры… Самюэль же смотрел на нее, не отрываясь, — он слабо улавливал то, о чем она, Катя, Катерина, Катюша, Катечка, говорила, пока наконец до него не дошло: ищет рыбное место, ну а его издательство таковым уже не является — учитывая то и это, это и то, она пришла к выводу, что лучше передать тексты Вернер в другой книжный дом, «ничего личного — просто бизнес», и не будет ли он любезен «содействовать скорейшему расторжению контракта»? Как вариант — тройное увеличение гонорара за новый потенциальный бестселлер и половинные проценты с продаж.
Катя, Катерина, Катюша, Катечка не улыбалась. Звездно-синие ее зрачки источали холод; она барабанила нежнейшими пальчиками с черными коготками по столу, она закидывала то и дело ногу на ногу — о, как хотелось ему, болвану, припасть к ее ступням и молить о чуде!
«Видите ли, друг мой, — срывающимся голосом заговорил наконец Самюэль, — я, конечно, могу сделать все то, о чем вы просите: как расторгнуть контракт, так и увеличить озвученные вами суммы. Но дело не в этом, совсем не в этом! Дело в другом. Дело в том — простите невольную тавтологию, я немного волнуюсь, — дело в том… Да послушайте же! Выслушайте меня хоть раз в жизни — выслушайте! Вот уже много лет, с тех самых пор, когда впервые увидел вас, я не нахожу себе места. Катя, Катерина, Катюша, Катечка! Родная. Да если б вы только знали, что я влюблен в вас, как мальчишка! Вы снитесь мне, я ищу с вами встреч, я готов на многое ради… Не говорите нет сразу — подумайте, умоляю. Да, я старше вас… Да, я допускаю, что, быть может, совершенно вам безразличен — и все же не отторгайте. У меня большие возможности… Разумеется, вы, вероятнее всего, несвободны… Разумеется, вы достойны самого лучшего… Разумеется, мои «дополнительные очки» в виде выигрыша ничтожны… Но, быть может, вы подарите мне маленькую возможность хотя бы изредка видеть вас? Я не прошу о чем-то большем… И мне, поверите ли, совершенно не стыдно. Совершенно не стыдно признаваться в этой вот самой человечьей любви… Она — есть, она существует не только в романах, представляете? В пятьдесят, быть может, только и сознаешь, насколько эта проклятая любовь существует! Я был женат дважды, меня добивались, обожали и ненавидели, пытались приручить или воспользоваться… к чему все это?.. Ах да, простите… Я впрямь взволновал. Я прошу вашего позволения видеть вас… видеть несмотря ни на что… видеть хотя бы изредка… я приму любое ваше решение — и все же позвольте, позвольте великодушно быть с вами рядом, коли не вместе… Признаться, единственное желание — это предложить вам руку и сердце… увезти к самому синему морю… банальненько, да? Подарить все эти драгоценные камешки и шелка, хотя все у вас уже есть и вы ни в чем, судя по всему, не нуждаетесь…» — сбивчивый монолог Самюэля затянулся, но он никак не мог остановить поток слов, льющихся из анахаты, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка, свет очей его, улыбалась, и шемаханские ее брови устремлялись вверх, и пряталось в зрачках странное состраданьице.
Приложив палец к губам Самюэля, она подошла нему и, надев ошейник, тряхнула поводком: «Торрес, сидеть!». Он прижал уши, испуганно огляделся и, понурив голову, повиновался, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка погладила его против шерсти и, потянув поводок на себя, заливисто рассмеялась, помахав порядком обескураженному доппельгангеру: «Гулять!» — так и пошли-шли-шли по улочкам, пока не добрались до аэропорта (о, как страшно лететь в грузовом! Торрес выл всю дорогу), а вскоре и до святая святых: ее, богинюшки, дома.
Радостный многоголосный лай за дверью заставил сердце экс-Самюэля дрогнуть: породистые псы, один за другим, бросались ей под ноги, а она, Катя, Катерина, Катюша, Катечка, видела перед собой одну лишь Анну Вернер, — ту самую, — и говорила ей что-то на неведомом ему языке, и танцевала, танцевала… да как же восхитительно она танцевала, подумать только!
Нетленка третья, в виде кота
[Нормальный человек]
Единственный нормальный человек в нашей веселой и счастливой семейке — это кот. Шерсть у него как у голубой норки, а морда сладкая — made с любовью, хоть и in Russia. Кота так и зовут: Коt.
Когда отец заложит за воротник (а закладывает он не так уж редко — попробуй-ка не закладывать при таком раскладе!) и мама истерично начинает гоняться за ним по квартире, будто Фрекен Бок за Карлсоном, все, кроме Кота, шизеют крещендо. Сестра визжит, бабушка охает, дед хватается за ружье и сердце, отец или беспомощно улыбается, разводя руками, или преподносит нам всем чу́дные уроки ненормативной ле́ксички — последнее зависит от степени его опьянения. Я в это время наблюдаю за Котом, возлежащим на пылящемся собрании никому ныне не нужных сочинений признанного классика: толстенные тома в добротных зеленых переплетах служат Коту другой стороной баррикад.
— Профессор, блин! Профессор кислых щей ты, вот ты кто! — кричит мама, гоняясь за отцом с полотенцем и периодически попадая скрученной тугой махровостью по его начинающей лысине. — Востоковед хреновый! Всё диссертации пишем, а потом нажираемся, как сапожники! — мама сверкает пятками.
Стройные мамины ноги в поблескивающих чулках доставляют Коту ни с чем не сравнимое эстетическое наслаждение.
— Лара, Ларочка, да я ничего, — отмахивается от ударов отец, а потом лекси́т что-то совсем уж неприличное.
Лара — она же мама, она же: Ларочка, Ларюсик, Лори, Лариска, Ларетта, Лариса Дмитриевна, — садится рядом, хватается голову и поет свою любимую песню:
— Семенов, ты ужасен. Ты испортил мне молодость! Да что молодость… жизнь сломал! Если б двадцать лет назад я вышла не за тебя, а за Максика Лощилина… Впрочем, — осекается она, — здесь дети, — и строго смотрит на нас с сестрой.
В этот патетический момент отец перебирает четки, а Кот прыгает со шкафа и симпатичненько так картавит:
— Совсем сбгендиги! Сумасшедший дом пгосто! Кащенко!
Немая сцена: мама замирает в театральной позе, даже отец вроде бы трезвеет, бабушка крестится, сестра чешет затылок, а дед откладывает ружье.
— С ума сошги! Все! — Кот расхаживает по кухне, пользуясь случаем: все в оцепенении смотрят на него, не веря своим ушам. — Уйду от вас, згые вы! — Шерсть серебрится, хвост трубой, морда наглая и таинственная.
Первой приходит в себя, конечно, мама — ей так по должности положено: мама у нас — женщина деловая. Так вот, наша деловая мама и говорит:
— Слушай, Кот, а чего ж ты столько лет молчал?
— Ф-р-р, — фырчит Кот. — А чего с вами газговагивать? Вы ничего умного все гавно не скажете.
— Это почему же не скажем? — сводит идеально выщипанные брови мама (ей так по должности положено — брови сводить).
— Потому что, — прыгает Кот обратно на шкаф и сворачивается клубочком. — Есги скажу, обидитесь.
— А ш-што… П-пусть с-скажет, — отец порывается встать, но теряет равновесие. — Слышшь, др-руг, погврр-им!
— Перестань, глупец! — негодующе смотрит на пьяного папу трезвая мама. — Тоже мне, друга нашел! О детях бы подумал!
Мы с сестрой переглядываемся: чего о нас думать? Предкам и в голову не придет… впрочем, это не для взрослых ушей.
— Да, о детях! — подхватывает бабушка. — Совсем от рук отбились! Вот бы их в нашу бытность — сразу бы дурь-то вся из головы повыходила! А то и сыты, и обуты-одеты, и все им надо чего-то! Радовались бы, что в тюрьмах не сидели!
Мы с сестрой опять переглядываемся и радуемся, что в тюрьмах не сидели: нам пионерлагерей хватило. А дед хихикает: дед — классный!
Кот же смотрит на нас с высоты шкафьего полета, подмигивает, а потом прыгает вниз так неожиданно, что до потери пульса пугает маму: та хватается за сердце, хихикает и умирает. Отец, окончательно трезвея от всего этого безобразия, тоже хихикает и умирает, предусмотрительно ложась рядом. Дед стреляет из ружья и, хихикая, испускает дух. Вслед за ним, давясь от смеха, отправляется на тот свет и бабушка. Сестра, держась за живот, прекращает дышать из солидарности к родственникам. Томик Хармса падает с потолка на Царство мертвых: та́к вот и остаюсь с Котом один на один.
— Что я буду делать теперь с этой горой трупов? — спрашиваю.
— Как что! — удивляется Кот. — А что обычно дегают с ними?
— Ну, закапывают. Или сжигают.
— Так и закопай, — советует Кот, «помечая» свои владения. — Иги сожги.
— Так ведь надо справки из жэков этих вонючих собирать — типа, там, свидетельство о смерти, все дела…
— Не ггупи! — Кот недовольно поводит усами. — Бюгокгатию газвели! Какие еще спгавки? Гучше о себе подумай.
— А чего тут думать? — спрашиваю я, не зная, хочу ли стать трупом прямо сейчас или чуть позже.
— Знаешь, скогько лет здесь жиг, все думаг: ну когда же вам надоест? — Кот неодобрительно посмотрел на моих бэушных родственников, замертво улыбающихся не очень чистому кухонному полу.
— Что «надоест»?
— Что-что… Дугью стгадать, — Кот сплюнул и, взяв отцовскую сигару, закурил.
— Ты куришь? — оказывается, я все еще могу удивляться.
Впервые в жизни мне пришлось столкнуться с таким Котом. А он — не будь дураком — уже уселся в профессорское кресло, надел мамин шелковый халат и, закинув лапу на лапу, начал расти. Рос он примерно минут двадцать, пока не стал где-то метр семьдесят или около того. Можете представить мое восхищение, смешанное с ужасом? Не Кот… а кто?
— Не бойся, я вегетагианец, — предупредил он мой вопрос. — Просто надо поговогить. Как мужчина с мужчиной…
— Но я не мужчина! — засопротивлялась я.
— Ха! Это еще вопгос! — Кот двусмысленно рассмеялся.
В ужасе стала разглядывать я свое тело: руки и ноги покрылись темными волосками, на шее и лице проявилась щетина, пальцы стали какими-то грубыми, а между ног… о, боже! за что? — да еще идиотичный «ежик» вместо длинных волос…
— Послушай, Кот, — мягко пробаритонила я. — Это все из-за тебя, да? Это ты всю нашу веселую счастливую семейку загубил, а теперь из меня какого-то придурка лепишь-творишь-малюешь? Давай-ка, вертай всё взад!
— Чего вегтать-то? Вегтать-то чего? — попятился Кот. — Да и где тот зад… Помнишь, смеягись? «От винта, — сказал Каггсон, отгоняя гогубых от жопы». Оппаньки… Жениться вам, багин, пора…
— Чего??? Ты что, белены объелся?!
— Жениться, да. Самки — оно всегда…
— Ах ты, морда кастрированная! Ты-то откуда знаешь? Всю жизнь на балконе просидел!!
— Знаю. С генами впитаг! — Кот выпятил грудь. — А бегадонной не багуюсь, нет уж, пгемного благодагствуйте!
— Ага. С крокодилами. Жениться… Да я тебе щас как… — надо было отдать должное моим новым кулакам.
— Погоди-погоди, — Кот вытянул правую лапу в останавливающем жесте. — Ты впегёд батьки не гезь на стенку-то. Китайская все-таки, стогько веков стгоили! А вот и невеста твоя. Смотги, кака́ кгаля!
Я настолько обалдела от этой наглости (меня — и женить?! Да я даже замуж-то ни за кого не хотела), что стала машинально рассматривать невесту. Или начал? Б-р-р!
В общем и частном, женщин я не очень люблю: эгоистичные существа, вечно претендующие на «что-то большее» — им всегда хочется «чего-то большего», если вы замечали. Ладно, не к столу сказано. А тут еще краля эта… Маленькая, хроменькая, горбатенькая, минимум девяноста лет от роду, она несла себя подобно королеве, вверившей микробный свой шлейф юному темнокожему пажу с глазами цвета переспелой вишни. Но самым гнусным оказывалось то, что хроменькая невеста нацеливала отвратительную свою пасть прямо на мои губы! О!..
Тут-то я заорала (или заорал?):
— Да по какому праву? По какому такому праву ты меня, Кот поганый, женишь? Кто сказал, что Я этого хочу? Да ты посмотри на старуху, из нее песок скоро посыплется, а все туда же — ишь, стерва, уже в койку заманивает! — меня чуть не стошнило, когда я увидел/а, как невеста приглашает меня в постель. Папы-мамы, между прочим, постель!
— Ничего, стегпится-сгюбится, — промурлыкал Кот, рассматривающий слайды: сейчас был как раз «Неравный брак» Пукирева. — А вот и документы. Все в ажуге. Твоя подпись?..
Я удивленно взял/а бумажку и увидел/а свой бессмертный автограф.
Расписка.
— Да пошел ты! Ничего я не подписывала! Это фальшивые документы! Ты просто подделываешь почерки, а мою загогулину подделать всего-ничего… Да ты сам подумай, котяра! Ну неужто я с этой ведьмой буду жить?! — последний довод показался мне наиболее рассудительным, но Кот подмигнул:
— Ты пгиггядись погучше!
В это время моя продвинутая соседка за стеной на всю громкость включила Арефьеву. Наверное, это было в тему, в масть, — но кому?
Ищет дедушку Интерпол,
А он — девушка:
Сменил пол…
Я в ужасе начал/а приглядываться, и в какой-то момент увидел/а на постели миниатюрную брюнетку с родинкой над верхней губой: слева… Ее нагота, напомнившая эротические картинки начала прошлого века («Ученые дамы» — так, кажется, они назывались), почти принуждала собой воспользоваться. Тогда я, растерявшись, хлопнул/а кулаком по столу:
— Кот, а не кажется ли тебе, что перед свадьбой нужно хотя б познакомиться? На улице, чай, не Азия! И вообще…
— Знакомьтесь! — Кот ухмыльнулся и закурил сигару. — Говогите! Вгемя пошго.
Я, поборов нечто, не имеющее названия, возникающее в случае когда вас насильно женят на женщине, подошла (или все-таки подошел?) к брюнетке и ойкнул/а. Одна ее часть оказалась юной, влекущей. Другая — та, что находилась ближе к стене и которую сразу было не разглядеть, — старой, страшной. Голову даю на отсечение, ничего более уродливого вообразить не представлялось никакой возможности. «Надо линять, — подумал/а я. — Чем скорее, тем лучше. Но только чтобы она сама так решила, иначе Кот с меня живой не слезет».
— Э… милая… — подозвал/а я ее. — Какого дьявола ты здесь околачиваешься?
Она не ответила.
— Э… милая… Видишь ли, я никогда на тебе не женюсь, будь ты хоть Синди Кроуфорд.
— Почему? — поинтересовалось 0,5 брюнетки.
— Потому что я — женщина.
— Ты — женщина? — 0,5 старухи расхохоталось.
— Так… — я начинал/а злиться не на шутку. — Еще одно слово — строем в космос пойдете. Обе! Выдры.
— А как же контракт? Ты же контакт подписывал!
Здрасть-пжалста! «Подписывал»! Надо ж так меня опустить!
— Поддельные документы. Насильственная смена пола в измерении, мне неведомом. К тому же в бессознательном состоянии.
— А как же первая брачная ночь? — в один голос заохали 0,5 старухи и 0,5 брюнетки.
И тут все полетело вверх тормашками. Через какое-то время я обнаружил/а, что стою на голове, а Кот — на ушах. Все было перевернуто вверх дном, — но нет, не подумайте: ровным счетом никакого беспорядка. Просто все перевернулось.
Кот уныло стряхивал пыль с горностаевой мантии, сказочным образом оказавшейся у него на плечах. Невеста же, повернувшись ко мне лучшей своею частью, скалила свежеотбелённые зубы. Кот тем временем взял большую коробку и, соорудив из нее нечто вроде кафедры, надел дурацкую треугольную шапочку с нелепой кисточкой (никогда не знала, как это уродство называется) и толкнул речь.
«Мигостивые судаги и судагыни! Дамы и пгости-господи! Калюжанки и сосгуживицы! Сотгудники и сотгуднички! Годственнички бедные и сиготы казанские! Гости незваные и монгого-татагы! Господа хогошие и нехогошие, тогстые и тонкие, здоговые и богьные, беднейшие и богатейшие! А также их годитеги, дети, погюбовнички, дгуги и дгужки, товагки и товагищи! Годные и бгизкие покойных! Пгишествеи мое всгечайте!
Новой фигософии молитеся, ибо Я есть истинный ваш гугу, а кто сгова такого не знает — учитегь. Дык! Я пгишел, чтобы дать вам вогю: а пгисгоняться к двегным косякам, выходить на подмостки, пить иги не пить, — тепегь гадать нечего. Дышать газучились, смегтные мои! Цигуном бы позанимагись хоть — богьно погезен! Подышаги-подышаги! Упс… В здоговом теге — здоговый дух, на самом деге — одно из двух… А как насчет подумать? И нечего в кгозет говмиться, пан пгофессог! Как же так? Ай-ай-ай… Книжицы не тогько писать, но и читать надобно-с: ученье — свет, туннегь дгинный… А вы, господа инженегы? Окно в миг — “гадуги” да “сапфигы”…
Пгишествие, Пгишествие мое встгечайте! Да помните: коги все, как есть, оставите, Системка поедом съест! Кого-кого. Да тебя пегвого и сожгет! А ежги кто, пгостите, эвогюциониговать хочет, читайте книжки мои ученые. Там и пго потенциаг, и пго… Да уймись, дугачина, не там ищешь! Потенциаг, говогю, котогый еще до гождения в тебя вбиги. Застегнись, не вгемя… Дегаем паузу… Та-ак… Кто хочет эвогюциониговать, пгошу тепегь поднять гуки… Гогосуем. Так… Тгиста тгинадцать… Так… Семьсот четыге… Пятнадцать тысяч… Та-ак… Шестьсот девяносто тги… Так-так… Пять миггионов… Согок тги… Девяносто девять… Так-так… Миггиагд четыгеста! За мной! Угга!! Даешь!!!!! Что так вяго? Что так вяго, спгашиваю? М-да, богатыги — не вы… А вам, дамочка, только бы ссыгки на цитаты и указывать: ничего, ногмагьно по ночам спите? Классики и совгеменники в кошмагах не явгягись? Ах, дискугс… Виноват-с: с мегтвыми или о дискугсах, или о гитпроцессе!..
Э-эй! Есть кто живой? А кто живой, тому Системку и оценивать. Как-как, а-дек-ват-но. И без иггюзий! Что такое “иггюзия”, маррриванн? Ну, это догго: читала б ты словагь в шкоге… Поговогим гучше, к пгимегу, о Законе. Закон — эт что? Пгавильно, сгедство подавгения, Вовочка. Кого? Что ты, Вовочка, говогишь такое, повтоги?.. Пгавигьно, сгедство подавгения масс. Вас, значит, сгедство подавгения. Потому как не вы законы пишете, а те, у кого бабга богьше. Но, скажу по секгету, кто Системкой-то вогочает, тот самый и ущегбный. Коголь-то ваш, сгам пиагом-то пгикгывший, вам с тги когоба наобещаг, — вы и гапки квегху. А потом — оппаньки: вымя есть, а хегеса — нету! Но, что ни говоги, жениться по любви… Аггочка, догогуша, погодите… В общем, Системка до тех пог стоять будет, пока вам ее кговушкой своей когмить-поить не наскучит. Есги в микгосхемку ее — погоди, маррриванн — впишетесь, на хгеб хватит, а на нет и суда нет, один Стгашный да гогодный. Как пгогибаться пегестанете, вас — ам! — оппаньки: и нет вас, да и кто скажет, что быги?
А-у, гю-ди-ии! Слышите? Запашок откуда-то, не пойму… В штаны нагожили, никак?.. Ты, вот ты! Ты пошто к стенке жмешься? Пошто когенки дгожат, я тебя спгашиваю?! Пгидумал себе дядьку с богодой, тги буквы на корону его нацепиг… Дугачина ты, пгостофиля… Всё б тебе на печке…
Попаги вы, бгатцы… на одном месте уж скогько топчетесь? Всё фогм непогноценности ищете: да взять хоть б киношки с газетками. Заагканить же вас ими хотят, на-ту-гагь-но! В плен инфогмационной фикции — да-да! — ведут: что-то, дескать, “пгоисходит”. Но ни-че-го не пгоисходит, тогько вы в овощи пгевгащаетесь, дгуг дгужку по магкам часов мегяете… Моцарррта — пгокладками — на части гвете… Кто такой Моцарррт? Гучше могчите! Потому и похогонен в могиге для бедных: да не вогнуйся, сгышь? Тебе не снигось: я ж сказаг — могигы такие тогько гениям погагаются… Тебя ж, ванёк, хоть и дугак ты, за идиота дегжат. Как почему? Что носишь? Жгешь? Пьешь? Дышишь как? Сам, что ли, допетгил? Когда, с кем, сколько газ? Не живешь ты: инстинктики убгажаешь! Как смею? Дык Пришествие ж! Тгетьего не дано… А ты, запиши, запиши, пейсатигь, не то забудешь: “Чеговек — ничто без гиста, втигающего ему: “Это ты”. Но это — не ты”».
…
С этими словами Кот, единственный нормальный человек нашей веселой и счастливой семейки, начал резко уменьшаться, уменьшаться, уменьшаться, а через минуту, став не больше здоровенной крысы, легко запрыгнул мне на плечо: тут-то и вернулось прежнее мое обличье.
И, гладя Кота, не сходящего с плеча, я снова слышу, как мама гоняет отца по квартире. «Лара! Ларочка, уймись!» — кричит он, пряча бутылку, а хитрый дед хватается за ружье, а бабка грозит пальцем, а сестра затыкает уши ватой и поднимает с пола упавший томик Ювачёва, а в доме, который построил Джек, синица ворует пшеницу, ну а я хныкаю на балконе — мне на самом деле так хочется на море (просто пройтись босиком по берегу!), но оно временно недоступно по глупым, лишь издали — одушевленным, причинам.
Нетленка четвертая, в виде пантеры
[Пантера Таврическая]
— Южная оконечность Великой Степи — р-р-р-раз, северная часть Средиземноморья — р-р-р-два, субтропики ЮБК — р-р-р-три. Еще что-то… р-р-р… — она с недоверием в который уж раз косилась на разбросанные прикрытия плоти и как-то не слишком весело закидывала то одно, то другое в дорожную сумку.
— Шурмен ка йа виссабон! Ламенска тана виногальдо доменте! Парамиз шассон де ву бижу! Спрайтиш калченштреххен зи марф! — слова набросили на нее шарф, пытаясь затянуть узел на шее.
— Т-с-с, — скинула она горсть букв. — Т-с-с!
Она подошла к шкафу и, достав потрепанный том «Мифов народов мира», о существовании которого никто, кроме нее, уж не помнил, раскрыла: зеленоватые бумажки обожгли ладонь — она быстро положила их на дно сумки:
— Де ла мюн! Партоничельсе карамисо! Тун-тун яхо сан! Лвапендремозо торквенчесло! Бат инстиглиш ворумен куд би чин! Зоймахерр гонештут!
— Т-с-с! — она покачала головой, снова стряхивая с себя что-то. — Т-с-с!
— Вон ит биге! Ласт вукрсандавито! Изщигликурсен мойо! Турунхаузен вальтшнапсе! Дарблюммер хайсе вуннекракеншмайн! Эолло пинсо капитоленте! Що го бо уж то ви натпа!
— Т-с-с, т-с-с… — отбилась она, отработанно увернувшись.
— Кур де при винте! Фане блюмерсанте! Компорамиссимо! Херугвинато каматабука! Цекута канария! Бомплежеон форвинтека! Энд каф энд каф энд каф энд каф…
— Т-с-с, — она прижала палец к губам и, хлопнув дверью, вышла.
Поезд — только предлог, думает она. Как в-, с-, по-… Предлог, чтобы не возвращаться. Ощущение. Одно сплошное ощущение. Дынная сага. Авантюрный аквамарин. Движение. Комбинации узоров. Мыслеотточия. Мозаика переплетений. «Хастыбаш: “больная голова” в переводе с татарского, — слышит она. — Летайте самолетами, пока не разобьетесь».
Бежала долго, не желая понимать ни одного их слова: на улицах же говорили именно так — дольше, чем я могла предположить. Громче, чем могла перетерпеть. Поэтому всё. Поэтому и оказалась в домике у горы: его обвивали инжир и виноград, а рядом пристроились слива и кипарисы. Я не купалась, довольствуясь, так скажем, видом сбоку. Я приехала к морю, как приходят в театр кабуки невежды, не понимая элементарной цветовой символики. Мне нужен был только воздух. Воздух и вид из окна. Воздух и вид, чтобы не.
Я ни с кем не разговаривала. Я дышала да ложилась спать раньше, чем затухал чей-нибудь вечерний мангал — ложилась рано, чтобы встать с рассветом и смотреть на море. Сбоку: я ни разу не зашла в воду.
Однажды вечером я обнаружила на веранде невиданных размеров пантеру. Какое-то время мы сидели молча, разглядывая друг друга. Я видела ее пронзительные глаза, уши-локаторы, вздрагивающие при малейшем шорохе, шикарную черную шубу и острый коготь, торчащий из бархатной подушечки, удар которой… Пантера прервала молчание первой:
— Ты думаешь, будто сможешь убежать от того языка? — она грациозно прыгнула в шезлонг. — Думаешь, найдешь здесь покой? — она словно смеялась.
— Не знаю, — ответила я, потому как действительно не знала. — Во всяком случае, с тобой я вполне сносно обхожусь без словаря, а там… — там без него никак!
— Придется занести тебя в мою Черную книжечку, — проурчала пантера и ловко достала из-за спины нечто в кожаном переплете цвета южной ночи, на котором красовалось серебряное тиснение; увы, разобрать надпись мне не удалось.
— А что это за книжечка? — поинтересовалась я, не испытывая, как ни странно, большого любопытства.
— О! — только и проурчала она. — О! В книжечку я впишу сегодня твои желания, касающиеся следующего воплощения. Ну, ты понимаешь, о чем я. Не всем так везет перед тем, как. Ты же понимаешь… — повторила пантера, плотоядно заурчала и повернулась в сторону моря: оно было чертовски красиво, мо-ре… — Желания на предмет расы, пола, страны, родителей… Сегодня ты держишь в руках Сансаркин круг! — с этими словами пантера бросила мне обыкновенный надувной круг с надписью на одной стороне «Не допустим падения курса ру…», а на другой — «… бля».
Я положила Сансаркин круг на землю и вздохнула:
— Почему ты пришла именно ко мне?
— Не задавай лишних вопросов. Карму выбирай, пока солнце не зашло. Другая б на твоем месте давно… — с этими словами пантера открыла книжечку и, сладко зевнув, перевернула страницу, обнажив девственно-чистый, нежнейший пергамент. — Хочешь денег? Славы? Любви? Что хочешь, то и будет. Попозже. В следующей жизни. Стопроцентная гарантия.
— Другая бы на моем месте и в море купалась… Ладно, погоди! И во сколько же ты оцениваешь столь интимную услугу? — разговор с пантерой продолжался как во сне.
— Сегодня рекламная акция. Я же говорю, тебе повезло! Обычно перед тем, как должен умереть кто-то, интересный мне с точки зрения потенциала, я прихожу к нему и делаю предложение. Ну вот как тебе сейчас. А так как ты… Ну, ты понимаешь… — пантера как будто смутилась, — в общем, нет времени объяснять. Это твоя единственная возможность пожить в нормальных условиях и в нужном окружении, — она ударила хвостом по земле, подняв пыль.
— И скольких ты осчастливила? — поинтересовалась я.
— Немерено, — оскалилась пантера и, достав Parker, принялась с необыкновенной ловкостью крутить ручку в лапах. — Поторопись, солнце заходит, мне нужно успеть… — она подняла глаза к заляпанной жиром лестнице в небо.
— Не хочу, — выдавила я.
— Ты сумасшедшая? Упустить такой шанс! — пантера смотрела на меня как на больную. — Второго раза не будет, второго раза не бывает в принципе! Ты опять будешь гнить, и… Если б ты только знала… — в глазах ее читалось неподдельное сострадание.
— Ты не поняла, — остановила я ее. — Я просто не хочу больше рождаться. И вообще — ничего не хочу больше: ни денег, ни расы, ни пола… Ни камнем, ни деревом. Ни собакой. Ни-кем. Ни-че-го, понимаешь? Ты можешь записать в свою Черную книжечку именно это? «Я больше никогда не хочу рождаться. Я хочу быть ничем. Пустотой». Это возможно?
— Хм… — пантера с любопытством посмотрела на меня. — Вообще-то в рекламной акции нет такой услуги. Но бывают и спецпредложения… нужно поискать в архиве. Ты первая, кто просит о Пустоте в этом месяце. Может, еще передумаешь?
— Шурмен ка йа виссабон! — заорала я. — Ламенска тана виногальдо доментне! Парамиз шассон де ву бижу! Спрайтиш калченштреххен зи марф! Де ла мюн! Партоничельсе карамисо! Тун-тун яхо сан! Лвапендремозо торквенчесло! Бат инстиглиш ворумен куд би чин! Зоймахерр гонештут! Вон ит биге! Ласт вукрсандавито! Изщигликурсен мойо! Турунхаузен вальтшнапсе! Дарблюммер хайсе вуннекракеншмайн! Эолло пинсо капитоленте! Що го бо уж то ви натпа! Кур де при винте! Фане блюмерсанте! Компорамиссимо! Херугвинато каматабука! Цекута канаррья! Бомплежеон форвинтека! Энд каф энд каф энд каф энд каф…
Последние лучи медленно исчезали за верандой. Незваная гостья таяла на глазах. Когда солнце спряталось за море, я увидела, как Пантера Таврическая — а именно так ее звали (я прочитала это на листке пергамента, вырванном ею из книжечки), — прыгнула на крышу соседней дачи.
Дама в черном резко ударила хвостом по шиферу и в последний раз улыбнулась мне: странно, я никогда не видела ее больше — ни на Том, ни на Этом.
Нетленка пятая, в виде собаки
[Про Филю, бога и утиль]
Алику с Сапёрного
Паллна — так, растягивая слегка двоящееся после второго «мерзавчика» эль, называл Эмму Павловну (она же в программке варварского allegro Э. Феоктистова) перелетевший за горизонт муж — наклонилась, открыла покосившуюся дверцу под раковиной и, взяв ведро, прошлепала в коридор. Накинув искусственный полушубок — до трупного меха не опускалась, — сунула ноги в топкий войлок, обвязала голову списанной театральной шалью да, звякнув поводком, позвала. Виляя хвостом, сладкий подбежал и, замерев, принялся отсчитывать мгновения, отделяющие его — поводок, дверь, лифт, дверь — от свободы: ту-ук, стучало по-фински сердце, ту-у-ук.
Больше всего любил Филя прогулки по парку — вот и сейчас, знал, они отправятся туда, а не станут топтаться, как вчера вечером, на унылом дворовом пятачке, оккупированном двуногими самками, выгуливающими двуногих своих отпрысков. Еще плюс: в парке не нужно ёжиться от косых взглядов дворничихи, чья лопатообразная тень — тощее тулово да болезненно раздутый череп — будет маячить над собачьим его счастьем. О-лэй, да почему нет-то?..
Кивнув Ягуаровне и не получив ответного, как говорят душеведы, поглаживания, Паллна отвернулась, а Филя рыкнул. «Тсс…» — она приложила палец к губам и вдруг улыбнулась. Конечно, в красоте двуногих сладкий мало что смыслил, но вот в глазах, пожалуй, разбирался. И не суть, был ли правый серо-зеленым, а левый — светло-карим: не приглядишься — не заметишь… отпугивал ее взгляд не всех и не сразу — ПалПетрович вот не испугался и, в отличие от большинства провинциальных болтунов-воздыхателей лицедейского сословия, пусть не без ропота, к крепости, на поверку оказавшейся уютной, плющом увитой резной беседкой, подступился (другие-то конфузились, полагая, будто у «штучки» всяко уж «кто-то есть», — ан не было никого, ничегошеньки после питерской той истории не было: нос в подушку, не захлебнись). И пусть, пусть пеша: что с того? Всяко Гайдна от Моцарта отличит — и гоблинов кровогалстучных прищучит, чтоб с душонок гнильцу соскрести… особо, конечно, не усердствовал: даже смешно! — и «Шутка», и «Лесной царь» навсегда, знал он, останутся для этих головортов пустым звуком.
Отмучился Пал Петрович закупоркой тромба — на перемене, аккурат перед новогодним коленцем, что кадансирует, по обыкновению, пост-«Советским» да тухленьким — нынче в моде винтаж — оливье. Звонок застал шкурку его врасплох: заглянувшие в класс пионеришки было хохотнули, но, приблизившись к распластавшемуся под портретом Кабалевского пеше, разбежались. Прицокавшая на шум директриса — усатая немка, ненавидящая не столь самих киндеров, сколь учиняемые ими беспорядки, — спешно забила копытцем («до дома не мог дожить!..») и била до самых похорон, на которых Паллна держалась по-королевски. Ни тебе слезинки — восковой лоб да впалые щеки, огромные, будто б в увеличительное стекло вставленные, зрачки только и выдавали, а потому — никаких поминок: с черта ль!.. Вернувшись с кладбища, она, пытаясь прорвать пелену боли, достала из шкафа хрустальный «мерзавчик» Пал Петровича, наполнила водкой, выпила и, свернувшись калачиком, слегла. «Ушел, вижу, ушел: почему все твердят умер?.. Словно в бомбоубежище, в тебя пряталась… любовь как искус — как предвкушение приключения — всю жизнь и еще пять минут: какая пилюля, пеша! Страшны сумерки тела: забита часовня счастья…» — от подробностей сих мы, впрочем, избавимся («Не грузи ближнего» — одиннадцатая заповедь), ну а в лузу сюжета бросим такой пассаж: ни одна «подозрительная деталь» не миновала тетради, которую — видите грязно-серую веревку над телефонным аппаратом совьетик-фасона? — подвесила дворничиха к тому самому гвоздю, что и огрызок химического карандаша. Верой-правдой служила Ягуаровна точке на шарике, подбросившей к пенсиону ее дерьмовый — пайка-пыль-пайка — сэндвич в виде метлы. Что же касается мусора, который надлежало мести — предмет обсуждения оккупировавших скамейки Ч-образных, — то он лишь весело пританцовывал на асфальте, накаляя страстишки: одна из причин, по которой Паллна у-подъе́зднутую публичку избегала, и потому Филю около дома не выгуливала — благо ближайший парк собирались извести, по словам градоначальничка, «позжей». Припекло, однако ж, и нашу героиню: когда дворничиха — без извинений и прочих анахронизмов — в очередной раз едва не сшибла Паллну с ног, та решилась на «страшную месть». Вместо того чтобы вынести хлам на помойку, она аккуратно, словно боясь разбить, поставила мешок с мусором в коробку под почтовыми ящиками, заваленными предвыборным спамом (стойкий оловянный кандидатик с семьей, стойкий оловянный кандидатик на броневичке и пр.). Филя, если бы мог вздохнуть, непременно б вздохнул, но вместо этого лишь укоризненно посмотрел на хозяйку: что тут пролаешь! Тайное меж тем становится явным: повернув ключ в гробульке с газетами да пробежав глазами тексты нового века — уничтожение быт. насек./верну мужа/славяночки: доставка бесплатно/дорогие пенсионеры, мы оказываем всестороннюю помощь… — Паллна, морщась от восьмерки с пятью нулями, обещанной за наследование квартиры (эти, помимо всего прочего, желали вникнуть в каждую ее проблему и сделать все, чтобы решить ту), поставила злосчастный пакет на пол, ну а потом…
Дабы не сливать в мозговое вещество буквоеда и малую толику общей обсценной, обрушившейся на Паллну — «второй русский» вызвал праведный лай «волкодава», — скажем лишь, что в мате Ягуаровна толк знала, а потому… соло, дуэт, снова соло и снова дуэт — чего только не было пролаяно, каких только подробностей — прорыкано! Первым замолчал, впрочем, Филя — встав на задние лапы, он, скалясь, загородил собой зажавшую нос хозяйку: дворничиха, как всегда, портила воздух неожиданно быстро.
После инцидента Паллна заметно сдала: сердце, во всяком случае, стало прихватывать чаще обычного — сумерки тела сгущались, не давали покоя и мысли. Стоило услышать о каком-нибудь знаменитом мясе — скажем, новозеландских ягнят, — как ей становилось нехорошо: телеску не проведешь. «Как так? — искренне сокрушалась Паллна. — Они ведь тоже, тоже, как мы, живые… ну не могут же они все быть “ресурсом”? Тридцать семь миллиардов евриков в год — статистика, будь та неладна, — за треклятую печень: фуа-гра, фуа-гра, я тебя съем… Или “дичь” — биологическое определение?..», etc. Однажды скрутило прямо в магазине: услышав, как какой-то мальчишка, показывая пальцем на желто-белых молочных поросят — издали казалось, будто они улыбаются, — спрашивает жиденького мужичонку, теребящего гульфик, «что с ними сделали, папа?», Паллна потянулась за валидолом и ничего, кроме хлеба да яблок, купить уже не смогла — слишком много набралось претензий к «венцу творения»; к Творцу заимевшей ни с того ни с сего «право» твари дрожащей, впрочем, тоже. «… За погубление детей и иные такие злые дела — живых закапывать в землю» — вспомнила вдруг одну из своих ролей и впервые задалась вопросом, на самом ли деле одни новорожденные лучше других и кого закапывать за это вот — Паллна бросила взгляд на прилавок — детоубийство. А ежли — ну-ну, предположим, — поворотиться вопросом сим к радикалке царя Алексея Михайловича, мирок, может, и впрямь лучше станет? Мирок «как он есть» нормальный-то вряд ли примет: немыслимо, невозможно!
Который день к тому же не шел из головы голубь, которого она сослепу пнула, приняв комок почти неживой уже плоти за пакет… встрепенувшись, птица доползла с трудом до машины и, прислонившись к колесу, замерла. Детишки, как называют быстрорастущих извергов педагогессы, сломали из интереса оба крыла: «Ну и тушка! С такой-то живой массой… — Ах-ха, пипе-ец!» — стараясь не вслушиваться, Паллна, проскользнув в подъезд, вспомнила слово в слово: «Когда язык окончательно отомрет, порвется последняя связь с прошлым…». Неужто свершилось?.. А она-то, она-то… да что теперь!
И все же пешина фонотека вытягивала: си-минорная рахманиновская, записи Дьерда Цифры, «Меланхолическая серенада» Петра Ильича, 12-й, ре-бемоль-мажорный, квартет Д. Д. Под музыку чаще всего вспоминался и первый их Крым: «Год тысяча девятьсот… тысяча девятьсот… знаешь, Филя, поначалу-то дико: палатка, неудобства одни… хныкала, да: “Спина ломит!” — а Паша плюш раздобыл в Ялте, потом глины набрал, да и выстроил мне у самого синего моря кресло… чашечку в подлокотник вставил: только представь…».
На «дурную славу» (о злодеянии соседки дворничиха раструбила всему дому) Паллна внимания не обращала — благо ни с кем из жильцов не общалась: зачем, да и когда? Вся жизнь в театре: куколка оживает, куколка здоровается, куколка пляшет… куколка идет, прыгает, красуется… И все же боль под лопаткой — поцелуй грудной жабы — становилась порой невыносимой: выводить Филю на улицу становилось все труднее, и Паллна, понимая, что, быть может, уйдет к ПалПетровичу совсем скоро, только качала головой. Филя же, сознавая, что дни безбедного его житья сочтены, поджимал уши да лизал хозяйке руки. Как она убивалась, как спешила пристроить! Ничего, кроме Фили, больше не занимало: было ль, не было… есть ли теперь разница, да и что такое «есть» — как потрогать его, ощутить, дотянуться — как?.. Сла-адкий! «Слова — стартеры для кодов, хранящиеся в глубине тела» — прочитанная где-то фраза заставила разрыдаться: забыла — да все, кроме кукол своих, забыла!
Она обожала пальчиковых (началось все с театра ложек: отец вырезал из них деревянных лилипутов) — находила шарик, проделывала отверстие для указательного, подгибала мизинец и безымянный к ладони: так средний с большим становились ручками куколки — так начиналось представление, где она, Эммочка — фея, волшебница, сама сказка, — была и режиссером, и актрисой, и игрушкой одновременно. Тогда и пришло чутье — ни разу не попыталась она навязать ни марионетке, ни тростевой, ни перчаточной, ни механической оболочке свою волю: заставишь сделать куклу то, чего она не может, — пиши пропало!.. Приказной тон умерщвлял, образ — дерево, жесть, папье-маше, не суть — упорно не оживал… «Как можно издеваться? Они настоящие!» — заводилась Эмма, которой в театре завидовали: дар божий, не перевариваемое мозговым веществом актерствующих ярочек «яство», утаиванию не подлежал… присовокупим к расстрельному списку счастливый — «незаслуженно» — брак да питерскую родословную, пусть и осложненную V-образным пунктиком, из-за которого урожденную Вельзнер и выслали по щучьему веленью в град N, а она возьми и не попросись обратно… О, знала ли Эммочка, направляя указательный к отверстию шарика, который через мгновение превращался в наделенное душою существо, что окажется когда-нибудь в этой дыре, а окончательно там осев, станет вспоминать институт, в котором с легкостью сканировала все эти художественные решения, сверхзадачи да сквозные действия?.. «Главное — единство мысли и пластики», — изрекал то и дело профессор К., и Эмме хотелось смеяться, а над этим вот — «Самое главное — первая встреча с куклой» — хохотать до упаду: да это же свидание, сессия-лю! Сколько кукол, столько и сессий — все как у людей… неужто озвучивать?
Первая — длинноволосая Ундина: мечта, идеал, богиня. Эмма долго изучает ее возможности: поворот головы, артикуляцию, позы… Ундина холодновата, Ундина дика — тем и интересна. Эмма пытается вообразить, какой она предстанет перед зрителями, когда те увидят ее с Гульбрандом. Как «вынырнет» кукла на втором плане, когда она, Эмма, отведет ее за принца и приподнимет, а потом наклонит голову и опустит руки: «Теперь ты расскажешь мне, милый, повесть свою, мы одни…» О да, если Библия пианиста должна начинаться со слов «В начале был ритм», то Букварь кукловода — с точечного «В начале был жест». Жест защищающегося, жест, «сворачивающийся» от животного страха, — и жест дарующий, «раскрывающийся» на радостях, что, по большому счету, условность: фирменные приемы, способные очеловечить и пластмассу, держались в секрете — вот Эмма и наприемничала (читай: намечтала), да так, что под видом профнепригодности и политической безынициативности (опасней, если б в годину ту назвали сие неблагонадежностью) ее лишили счастья разглядывать, свесившись над гранитом, морщинки Невы, а потом и вовсе ограбили: ни тебе Кировского, ни Таврического, ни Зимней канавки… И если существует, коли верить леонардовскому трактату, столько движений, сколько эмоций, то ее, Эммино движение, в пору пугающей поначалу провинциальной ссылки напоминало закручивание в воронку, представлявшуюся то черной дырой, то сверкающей, возносящейся до небес спиралью, на одном из витков которой она, Эм-моч-ка, клянчит хлеб у разом ссутулившейся в ту зиму матери… О блокаде, впрочем, не говорила — ни с кем, никогда, даже с Пал Петровичем: так и отдала богу душу, не облегчив. И когда душа ее выбросилась из опротивевшей оболочки, когда миновала все эти занебеснутые КПП, отделяющие от того, что кто-то назовет мифом, а кто-то — «Источником», тогда лишь вспомнила о сладком и, будь у нее руки и голова, схватилась бы за нее непременно.
Звякнув ключами, Государство вышвырнуло Филю на лестничную клетку и, опечатав квартирку, убралось восвояси. Посмотрев Государству вслед, Филя растянулся на коврике и, положив морду на лапы, заскулил, вспомнив, как читала ему Паллна про какие-то собачьи глаза, что катятся в снег «золотыми звездами», но вот поэта — а ведь называла, называла… всегда, перед тем как начать, говорила: «Это, сладкий, Лерма…» или «А это — Блок», — вспомнить не мог.
Стараясь не попасться на глаза дворничихе, Филя переходил тихонько с этажа на этаж. Соседи — они же, как говаривал ПалПетрович, ближайшие враги человека, — если и не радовались его горю, то просто не замечали, и потому выпросить у них хоть сколько-нибудь еды или воды не было никакой возможности: клац-клац, щелкали замки, клац-клац… Когда же, прижавшись к двери своей скворечни, Филя наконец не выдержал и завыл, Ягуаровна — «О-от жешь гнида, шоп ты с-с-с…» — вытолкала его на улицу.
А там — леталка: мороз. И где все эти бродяжки кормятся только? Филя не знал. Примазываться к стае не имело смысла — рваноухий однажды так рыкнул, что Филя, поджав хвост, метнулся в первую же подворотню… потом во вторую, в третью — ни в один подъезд его не пустили. Ноги, ноги, очень много ног перешагивали или отпихивали; какая-то дамочка, отскочив, истерично заголосила: «Они же бешеные, бешеные все! Их отстреливать надо!»; другая шмякнула на асфальт мясо — едва посмотрев на кусок, Филя отбежал от отравы в сторону, но не тут-то было: девчонки, лепившие снеговика, закидали снежками — и все б ничего, кабы не здоровенная ледышка, пролетевшая в сантиметре от глаза… Подвыпивший очкарик поделился, впрочем, беляшом, но это за три-то дня! Можно было, наверное, есть снег, хотя так он, Филя, долго не протянет: о, как будут злорадствовать все эти бульдожки да таксики, все эти пекинесы и пинчеры, овчары и бультерьеры! С каким нескрываемым презрением косилась на него порода, чья так называемая белая кость, если рассудить, оправдывалась лишь родословной (бумажка, бурчал Филя) да поводком — у иных, особо отличившихся, с кристалльчиками, вздыхала когда-то Паллна, а Филя не совсем понимал, почему она возмущается… «Бей его!» — обернувшись на крик, Филя увидел детишек: палка с гвоздями, которую виртуозно крутил прыщавый шкет, казалось, вот-вот обрушится на голову. Никогда в жизни не бегал он столь быстро: так вот она какая, свобода, стучало в висках, вот оно какое, людьё! Забившись через полчаса под скамейку, Филя совсем приуныл: мало того что горе, так еще шкурку на старости лет спасай! А у него одышка — не мальчик бегать… И от кого? От этих скотов двуногих? А ведь могли и прибить: влёгкую, из интереса — посмотреть, «как устроен»… Филя рыкнул: пятнадцать лет жил, как король (то, что у помойки нашелся, не вспоминал), а тут — на тебе, кошмарик Есенинской улицы! Ах да-а, Есенин, вспомнил Филя про «покатившиеся глаза собачьи» и, зажав нос лапами, заплакал. Лежать, впрочем, на снегу долго не смог: еще чуть — и до кишок промерзнет, хоть чучело делай, не почувствует ничегошеньки: слово, которое — бесконечно, точно мантру, — повторяла Паллна после похорон Пал Петровича… Кажется, лишь теперь понял Филя его смысл, все его, так скажем, лексико-грамматическое значение. Неужто, думал, для этого должен обязательно умереть кто-то? Самый родной и близкий? И что с того, если «он» — человек? Встречаются ведь и среди людей — люди; редкость, да, но все же бывает… двоих, во всяком случае, он знал… Почему, ну почему хозяйка не забрала его с собой?
Филя долго смотрел в небо: когда же ему привиделось, будто звезды приобретают очертания Паллны, хотел завыть, но не смог. От голода мутило — в какой-то момент Филе показалось, будто он сходит с ума… Не чувствуя ни лап, ни хвоста, ни ушек, в которые целовала его Паллна, повторявшая: «Ты — моя собака, а я — твой человек» (выдумаешь разве такое?), Филя, весь в инее, направился, пошатываясь, в глубину двора и прижался к железному гаражу.
Если б он знал, что такое эон, то сравнил бы жизнь свою, расколовшуюся вмиг на «до» и «после» Той эры, именно с ним. Закрыв глаза, Филя вспомнил, как хозяйка читала ему «Девочку со спичками», а потом пела про какой-то золотой город… Голос баюкал: «Не бойся, ты, главное, ничего никогда не бойся… Умирать скорее приятно, чем не… Оленька-то права была! Вот разве тебе сейчас плохо? Нет, Филюш, не подумай чего, просто рассуди здраво: неужто тебе сейчас больно или нехорошо? Неужто чувствуешь что-нибудь? Смерть — самая страшная ложь на свете, самая невероятная… Нет ее, не-ет! Иди ко мне…» — и Филя путешествовал с Паллной, которая была уже и не Паллна вовсе, а некая форма, определения которой он дать не решался, по причудливым, странным мирам: все-то в них мерцало, переливалось, клубилось, все было настолько ярким, что он и представить себе не мог; когда же друг наш совсем уж было собрался отдать Творцу душу («… не булимия ли часом у этого самого Криэйтора? Ест да ест нас», — мелькнуло у Фили), кто-то сгреб его в охапку и куда-то понес.
Так, значит, вот он каков — рай! А этот, бородатый в очках, кто — бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий — примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание — вот и все анестетики…» — доносилось из коридора.) Нестрашный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ныхжелудочках, где душоночка прячется, — а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, — есть. Запах сандала — пожалуйста. Марионетки, опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем как люди, движутся — ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы — у каждого, точней, ее типа — секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», — и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую — после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты — и нет тебя. Так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть — и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» — прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз — правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» — будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! — улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? — Все великие сутры Востока знаешь, как начинаются? Сейчас», — перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», — а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их и отправился осматривать рай.
Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол — исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте — случай убедиться в том не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой собачий язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он — дворянин! — знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось), — и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богиньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…
Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви» — прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф — наподобие того, к которому прикладывался некогда Пал Петрович, — ну а Филе дал заварных пряников с вишней — по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя — наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней — Филя навострил уши — говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые», ну а таких, как дворничиха, сдадут в утиль, на мыло.
Нетленка шестая, в виде чертилы
[Простые люди]
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Лизавета Федоровна, еще секунду назад крепко сжимавшая поручень, вдруг обмякает, безвольно опускает руку и затравленно оглядывается: собственно, как по нотам — да и чего хотела-то? Та же предсказуемость скучных поз, те же унылые сочетания грязно-черного и темно-коричневого, тот же пар из крикливых ротовых отверстий с нелечеными зубами да все та же ее, Лизаветы Федоровны, уязвимость. Каждый вечер, возвращаясь с работки, она протискивается в неудобную дверь автобуса (маршрутка, не говоря уж о машине, — для неэкономных «белых»), и думает, увертываясь от локтей: вот толкни ее — да что толкни! дунь, — и тут же она рассыплется, превратившись из каменной бабы в горстку белого песка — того самого, увиденного во сне лет двадцать назад: не достать, не потрогать, не забыть никогда: и вообще — ничего, нигде, ни с кем, и нечего о том! Не до лирики — неделю как обчистили: аккуратный разрез на сумке, сразу и не заметишь: профи, профи, ловкость рук, достойная восхищения — и не почувствовала ведь, и ухом не повела, мать их… В полиции долго уговаривали не заводить дело, предлагая написать «ввиду потери» — Лизавета Федоровна и махнула рукой: все одно — не найдут, все одно — деньги не вернешь, но у кого вот занять, чтоб дотянуть до получки, неизвестно. Хотя, думает она, грех жаловаться: соль есть, и лук в чулке, и полмешка картошки в чулане, чая да сахара немного — с голоду-то поди не опухнут. На карточки только вот… то ли дело с «единым», а теперь вот на поездки треклятые тратиться: государство не проведешь, государство бдит, го-су-дарст-во…
Полуулыбка дамы, покупающей в переходе метро нежные темно-сиреневые ирисы, застает Лизавету Федоровну врасплох — она даже останавливается на миг, чтобы рассмотреть получше ее уютное ярко-оранжевое пальто, блестящие, в тон, сапоги на высоченных каблуках да замшевую сумку от каких-то там кутюр: «Неужто кто-то счастлив? Неужто можно счастливым быть? Можно вот так — просто — покупать цветы, улыбаться?» — а у Лизаветы Федоровны в глазах рябь, а Лизавете Федоровне мерещится уж ленинградская тетка, утопающая известно где в ирисах… Помахивая перед носом племяшки цветами, мертвая тетка садится на излюбленного конька-гробунка: «По улице… Ходить только по центру по улице-то! Только по центру улицы ходить!! Ни к дому какому, ни к парадному какому чужому не ходи — сожрут… Простые люди… Не принято о том… Блокада, дорога жизни… А соседочку-то мою, Валеньку, съели… Уволокли… По центру ходить, по центру улицы, посередке по одной только! Ни к какому парадному чужому не ходи, упаси боже — к подвалу…». Да помогите же, помогите! — кричит дама с ирисами. — Ей плохо!..
Выйдя кое-как на поверхность, Лизавета Федоровна — глаза вниз — ежится и привычно направляется к остановке: по сторонам смотрит лишь для того, чтоб увернуться от возможного столкновения с суетливыми «согражданами», которые, того и гляди, собьют. А скользко: не хватает только переломаться — с работы выгонят, Черти́ла вещи пропьет, квартиру спалит… «Самую крепость — в самую мякоть» — впрочем, стихов этих Лизавета Федоровна не знает и никогда не узнает: какие стихи, когда встаешь в пять утра пять дней в неделю, с одной уборки скачешь на другую, с другой — на третью, а дома — и сказать никому нельзя, что творится! Нет у нее про́дыха, нет и быть не может.
В автобусе Лизавета Федоровна встает в относительно безопасное (людьё) место и, прижавшись лбом к замерзшему стеклу, застывает — через минуту на подтаявшем узоре вырисовывается прозрачный кругляш-колобок. В детстве, помнится, они с братом (белые шапки с помпонами, красные одинаковые шарфы и варежки, расплющенные носы) прикладывали к окну трамвая пятикопеечные монетки, а потом долго на них дышали… Вот и сейчас: акварель Деда Мороза плачет, можно долго разглядывать дома, улицы, прохожих… Где теперь ее брат? Ба-аальшой человек, говорят, ищи-свищи!
«Граждане пассажиры, выход через заднюю дверь…» — неприятный тенорок. Так было и вчера, и позавчера, и три дня назад, когда двадцатиминутная дорога оборачивалась часовой. Снегопад — красивое буржуйское словечко — простому человеку ни к чему. Лизавета Федоровна еще плотнее прижимается лбом к стеклу и зажмуривается: Лизавета Федоровна не понимает, почему они все так хотят замуж («А он?» — «А что — он? Молчит… Тянет…» — «Ну а ты?»): ах, если б только можно было «развернуть» чертово колесо, откатить! Уж она точно не стала б портить паспорт да лежать в уроддоме с разрывами, а потом, двадцать лет спустя, обивать пороги больниц — да еще каких больниц!
— Черти́ла, а что… что именно тебе говорят-то? — спросила она как-то сына, разговаривающего с голосами, а, услыхав ответ, надолго заперлась в ванной. Надо просто заткнуть уши, уши, уши, только и всего: «В магазин пошла — тыщу взяла, так и не купила ниче толком…» — «Дак еще ж коммуналка вся подорожает!» — «Правдаштоль?» — «Совсем задушили, сволочи!» — «Их бы на пенсию нашу! Месяцок… На шесть тыщ-то…» — «Тугодумка проклятая: обдумалась, как обгадилась!» — «А по ящику говорят, уровень жизни подымается» — «Не уровень жизни, а уровень жопы! Жопа у кого-то торчком торчит, выше головы! Они ж там все пидарасы, ага!» — «Ты прям знаешь, что пидарасы!» — «Не пидарасы, а сексменьшинства! Геи…» — «Ну да, епт, чисто голубки…» — «Ты б, голубчик, заткнулся, пока я тебе в морду не дал» — «Чего сразу в морду-то?» — «Ванчо!» — «У них мозги в жопе, га-га-га!» — «Я бы этих всех к стенке…» — «Господа, а как же социальные программы? Развитие инфраструктуры? Интернетизация? Да ведь гражданская война могла б начаться, кабы не през…» — «Ты откуда, чмо в шляпе? Ты, может, сам пидар?» — «Что вы себе позволяете? Я женат, у меня двое детей! И вообще, надо быть толерантными…» — «Глянь-ка, Вань…» — «Че? Рантными? Ты че в натуре выражаешься, мудило? Быстро извинился!» — «Да я, собственно…» — «Я те щас, на х. й, такую рантность покажу, закачаешься! Ща за яйца подвешу — и все!» — «Коля, слышь, хороший, успокойся, а, Колечка? Не кипятись!» — «Рот, дура, не разевай, усвоила?» — «Ну прости, прости…» — «Е. ать тебе не перее. ать, чтоб молчала!» — «Люди, мужчины! Господа-товарищи! Да что ж это такое! Угомоните их, здесь женщины и дети! Почему они должны все это слушать?» — «А хули, дети пусть привыкают! Мы люди простые, че думаем — то говорим, да, Колян?» — «Во! А то ишь: рантность: бей жидов, спасай Россию!» — «Га-га-га!» — «Мама, роди меня обратно!» — «Товарищ водитель, когда поедем?» — «Последнего товарища дерьмократы знаешь когда прибили?» — «Граждане, соблюдайте в салоне правила поведения согласно инструкции: инструкция висит у кабины водителя!» — «Какой, на х. й, инструкции, когда тут одни жиды и пидарасы? Русских мужиков нормальных ваще не осталось, мля буду! Одни эти… говноеды… из телевизора!» — «Да чего ты к нему прицепился? Ну какой он пидар? Вообще на хохла похож» — «И то правда: и акцент хохляцкий… Ну-ка, скажи на своей собачьей муве…» — «Сало, небось, ломтями хавает!» — «Вот я ж и говорю: одни пидары да хохлы… Понаехали тут! Москва не резиновая!» — «Уважаемые пассажиры! Просьба соблюдать спокойствие! Отправка транспортного средства по техническим причинам задерживается» — «О! Час до этого Кукуева херова едем, тут и ангел чертом станет!» — «И не говори… Ребят, а давайте споем!» — «Чего споем-то?» — «Тсс, тихо! Темная ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…».
Лизавета Федоровна не спит около двух лет: с тех самых пор, покуда в Черти́ле не проснулись дремавшие до того гены. Сама, конечно, виновата — все боялась чего-то, все думала: «Авось образуется, парню отец нужен». Так все и разрушилось в чаду пьяном, к тому же печень: существительное — то, что существует? — «вдова» долго жгло слух… А теперь — что? Теперь, только-только сумерки, и глаза уж слипаются, руки тяжелеют, ноги затекают, а голова так и норовит спрыгнуть на грудь. Часто Лизавета Федоровна выходит из полузабытья только на своей — одним лишь чертом не забытой — остановке: благо, та конечная, не проспишь.
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане, чиркает спичкой: неожиданно ее точеный рот кривит странная улыбка — впрочем, всего какие-то доли секунд. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь, кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую и, наконец, сломя голову, нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым, запахом перегара, да ждать Черти́лу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… Доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее — ишь, чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не жрет же, не жрет ничегошеньки!.. Иди-иди, да иди же, не стой истуканом, ну!.. Оказавшись как-то по делу на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!» — она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное — тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек — парочка сворачивала в переулок к клубу без вывески, — Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке, и заторопилась: ей ли гулять, в самом деле, чего это она вздумала! Черти́ла, чего доброго, еще квартиру спалит… Если еще не… На улице только остаться не хватало — мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто — любовь? Странно… А все лучше, чем с водкой… Да лучше б Черти́ла голубым — как их там называют? — уродился, прости господи! Да хоть с коровой… Только б не пил! Она б поняла: она вообще с детства понятливая.
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, что во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне — не докричаться, стучать — не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» — кто б мог подумать? — цок-цок-перецок! — стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? — а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе — цок-цок! — «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» — перецок… А там и первенец — дня не прожил: «Родить и то не можешь!» — в живот, в живот. Через год — девочка, глазки ясные, солнышко: врачи залечили. Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку — вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» — кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка — цок-перецок! — красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» — Черти́ла наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю тысячу под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги — солить?» — и в живот, в живот. У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно — так красно́, что, кажется, онемечь Черти́лу, устрани досадную помеху — и все тут же утроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест — выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В жопу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну — локти кусать будешь!»
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Черти́ле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, понты. Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно. Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
Нетленка седьмая, с лепестком розы
[Londonбайки]
«О майн готт, как удобно быть нормальным — без рефлексий и претензий на что-то большее!» — думает миссис Лидчелл, глядя в окошко да наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский — прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!
На поиски англицкого свадебного платья ушло ни много ни мало пять часов. Вернулась Линда без-рук-без-ног, а купили-то всего одну юбочку китайского производства — блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» — спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло — блузку, топ и пиджак: все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено — белой. Что дальше?»
«Линда!» — этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», — миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его — и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина — больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.
Однако жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина — родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть воттка?» — сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.
…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», — и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.
Так бывает: подчас чтоб быть (во сто крат хуже — жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, — а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на мам у (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… — только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками — не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, — оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.
«Linda! — Уильям просыпается от шума ее мыслей и выходит в коридор. — What happened?!»
Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако-с мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та — да, собственно, нет никакой «выучки». Она вспоминает англицкую свадебную церемонию — такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек — друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.
Итак, на берегу канала уютной деревушки, название которой Линда не помнит, устраивают пикник. «Сколько лет зданию?» — кивает Линда на, как ей кажется, за́мок. «Четыреста, миссис Лидчелл. Здесь, кроме ресторана, еще паб и отель». В зале за большим овальным столом, заставленным цветами и свечами, Линда ощущает себя на какие-то доли секунд маленькой девочкой, играющей во взрослую тетю, но лишь на доли секунд — именно тогда и выбегает на канал, чтобы покормить птиц, с криками слетающихся к хлебным крошкам, и вот уж владельцы проплывающих пароходиков машут руками, приветствуя ее — неужто опять ее, думает она? — свадьбу.
«Ближе к полуночи гости разъехались, — запишет позже Линда, — а мы остались ночевать в отеле. Слава богу, засыпаю я пока быстро. Когда настигает меня бессонница — это конец. Свадьба обошлась ему где-то в девяносто тысяч: лучше б поехали в Италию…».
Уильям же Лидчелл, экс-владелец двух жен, сбежавших от него аккурат через два года каждая, заснул счастливым: наконец-то он встретил «женщину своей мечты» — так ему, во всяком случае, казалось.
Дом большой, холодный. На первом этаже столовая, кухня, кладовка, ванная и пр., и пр. На втором — спальни, кабинет, гостиная. Линда находит англичан, как ни забавно, тупыми: «Как можно босиком ходить по каменному полу, а потом, в шестьдесят, ездить из-за этого в суперсовременной инвалидной коляске? Неужели нельзя сделать полы теплыми?» — она надевает три пары шерстяных носков и меховые тапки.
«Что вам еще не нравится, миссис Лидчелл?» — она, так и не поняв, кто ее спрашивает, выстреливает: «Придурки, полные придурки! У них так много славных натуральных продуктов, а ведь жрут какую-то гадость, химию непонятного цвета! Потом — диабет, ожирение…» — «Вы любите Уильяма, миссис Лидчелл?» — «Да, я перечитываю иногда сонеты», — она идет в сад: о, там прыгают белки, там растут розы… Линда ухаживает за цветами — это нравится ей гораздо больше, чем ходить по каменному полу или поглощать безумную яичницу с беконом, приготовленную Уильямом: завтракает Линда вот уж лет десять как только мюсли с йогуртом, а от бекона ее всегда подташнивает. Уильям кипятится; Уильям кидает сковородку, чудом не задевая Линду, в стену, и «лишние калории» равнодушно растекаются по кафельной плитке цвета неба, проглядывающего из тюремного окошка. Линда сначала плачет, а потом привыкает: ей нужно продержаться еще некоторое время — гражданство можно получить лишь через два года. Линда должна помочь дочери, бо́льшую часть суммы за обучение которой заплатил не кто иной как мистер Уильям Лидчелл: «Твоя Инга будет учиться только в хорошем месте!» — но Линда шкурой чует: западня. Она хочет жить одна — да вот беда: не на что жить одной, полвека скоро — и все бесприданница! Впрочем, Уильям не вызывает у нее отвращения, хотя «местами» этот человек и психопатичен. Однако секс делает свое дело, привязывая их друг к другу куда более сильно, чем хотелось бы.
После того, как она и девочка с глазками-бусинками остались одни, Линде снова пришлось работать. Но кому она, в сущности, нужна была со своим красным «кульковским» дипломом («Хореограф — это звучит гордо!») и киндером? Ставки во Дворце (хм) культуры едва хватало на то, чтобы не загнуться от авитаминоза, и более-менее прилично одеться (насколько, конечно, можно было прилично одеться в 80-е, покупая свитера в магазине «Советский трикотаж» и заказывая костюмы в Доме быта). К маме же, на качественные брега Балтики, Линда уже не могла: «… замуж за русского — да как ты можешь — они заняли нашу землю — ты сошла у ума — назад не возвращайся — они-и-и…». И все-таки Линда вела в ДК несколько групп бальных танцев (девочки от семи до пятнадцати, танцующие друг с другом по причине тотального отсутствия мальчиков), а по окончании занятий все чаще замечала осанистого бородатого персонажа, поджидавшего дочь… и не только: в один из таких вечеров они и вышли на улицу втроем. Потом это вошло в привычку, подло подставившуюся, как всегда, «замене счастию». Впрочем, Линде показался интересным этот, начинающий седеть, человек. Привлекло лишь то, что он оказался журналистом — хоть провинциальная, но все же газета: тогда печатному слову верили больше, чем собственному, сейчас смешно, олэй!..
Игорь Павлович — так он представился — оказался как нельзя более кстати: редкий разведенный экземпляр. Дочь он видел два раза в неделю, встречая с бальных танцев. Обессилевшая от неустроенности, Линда разрешила ему поцеловать себя, а потом переехала из кишки-коммуналки в огромную «сталинку», где высота потолков и тяжесть стен давили на нее все семь лет: тогда, собственно, мигрени и начались.
«Линда!..» — Уильям, конечно, не Шекспир, но кроме бекона любит и искусство. Так, в один из солнечных осенних дней, когда «тупые англичане ходят в майках и с голыми ногами», они втроем едут в театр на «Горнило» Миллера. Однако уже в первом акте Линде становится скучно и она, оставляя в зале дочь и Уильяма, решает побродить по городу: пипл, как ей пока кажется, все-таки интереснее пьесы. И что же она видит, сворачивая из улочки в улочку? Молодых людей с девицами самых разных пород и оттенков, переходящих из бара в бар, где, по новому закону, уже не курят, а только пьют и танцуют да стараются друг друга перекричать, так как в десять вечера всё битком, все — впритирку, и духота от скопления тел жуткая. А вот, скажем, барышня с черным лаком на каблуках: белые носки приспущены (дурацкая мода!), сверху — полное декольте… Шум, гам, слева «ай лав ю», справа — «факин-факин», во всех вариантах; мужчины ведут себя как мальчишки…
«Вам интересно это, миссис Лидчелл?» — «А? А-а?..» — не слышит она, снова не понимая, кто задает вопрос, и уже подходит к театру, с облегчением думая о том, что уик-энд завершается, а дочери завтра в колледж. Инга учится модному и перспективному — дизайну и рекламе на TV; быть может, хоть ей удастся… Линда осекается: Линда запрещает себе загадывать.
А Инге двадцать два, и понимает она слишком многое для того, чтобы в ее глазках-бусинках не поселилась грусть. Иногда ей кажется, будто она старше Линды — но это лишь кажется.
Когда секс превращается в супружеские обязанности, пиши-пропало. Так и пропало у Линды, хотя развод с провинциальным журналистом и заставил себя ждать лет семь. Пожалуй, главным толчком для сего события послужила банальная автобусная давка: когда икарус тряхануло, Линду прижало вдруг к некоему вьюноше. «От него шел такой жар, что я вся до косточек за минуту согрелась, без преувеличения, — а ведь было минус двадцать! И не хотелось двигаться: только чувствовать это тепло!» — не скажет она никому, никогда: незачем.
Но вечного тепла не бывает — ложась ночью в постель, Линда вдруг совершенно отчетливо понимает, что давно не испытывает ко второму мужу не только любви (а, может, никогда не испытывала?), но даже простой привязанности, позволяющей хоть как-то («Кааак?..» — шипят на нее буковки со страницы) скрашивать пресные дни, разграфленные на колонки «надо», «можно» и «нет»; дни, безжалостно раздавленные провинциальной скукой; дни, когда на улице ни одного трезвого.
Линда скучает по Балтике — Линда прожила у моря двадцать лет.
Она открывает для себя Октавио Паса («Преодолеть временность своего существования человек может лишь одним способом — с головою уйдя в стихию времени. Победа над временем — в слиянии с ним»), и вообще много чего открывает: развод хорош уже тем, что на какое-то время отпускает человека к самому себе. Итак, Линда решает «никогда больше не портить паспорт» и спустя полгода знакомится с Т., чем-то напомнившим ей вьюношу, за секунду согревшим ее своим жаром в автобусе. Их связь продолжается несколько месяцев, «а больше и не надо» — от смены персонажей… Так пройдет почти десять лет — и Инга вырастет, и «хрущоба» — разменянная «сталинка» — станет совсем, совсем мала, и Линда ужаснется: одной не выбраться. Но не только из-за этого, на самом деле, разместит она свою банальную анкету на сайте знакомств: всему виной окажется опять-таки пресловутая жажда чуда. Ну да, обыкновенного чуда — взаимности. Чуда, которого Линде так и не довелось испытать несмотря на всех м&м, и даже, как казалось, «последнего» — высокого брюнета-ресторатора, влюбившегося в нее с первого же, как теперь говорят, секса, и почти насильно (противостоять такому напору Линда не сумела) перетянувшего ее в столицу Империи.
Мегаполис не вызвал, впрочем, ни восторга, ни отторжения: город как город — она много где пожила… Наконец-то, правда, Линда позволила себе не работать и тратила время, как хотела — во всяком случае, так продолжалось до тех самых пор, пока ресторатор не измучил ее ревностью, и однажды (о, тихие зимние вечера!) так не ударил в приступе ничем не оправданной ярости, что Линда быстренько собрала вещички, да и поплыла к своему корыту — рыбкой, рыбкой: там и залегла лицом к стенке — устала.
Потом, уже в Лондоне, прикидывая, в какой стране безопаснее провести остаток дней, она пройдет сквозь все башни, купола и шпили этого сумасшедшего города — и дождь омоет тротуары, и дымчато-серые облака будут лететь и клубиться ежесекундно, а, может, даже быстрее, и сквозь безумную клубящуюся стихию проглянет, наконец, луна — и невозможным окажется отвести взгляд от этого магического движения… Тогда и исчезнут вопросы: «Маленький паучок сплел за ночь прозрачную сеточку между боковым зеркалом и дверцей нашего пежо. И когда мы ехали, ни ветер, ни дождь, ни скорость не могли разорвать эту тоненькую паутинку!..»
Тсс.
Когда чувствуешь мир содранной кожей, понимаешь, что пора эту чертову кожу наращивать. Линда же грустит и скучает по Империи; Линда чувствует, что деградирует, потому как уже даже не ходит ногами, что приводит к онемению ступней… и языка тоже. «Я не могу все время передвигаться на машине! — кричит она человеку, которого, как ей казалось, она действительно полюбила. — Не могу вставать раньше девяти! Не могу каждый день есть ресторанную пищу! Мне хочется иногда просто побыть одной, со своими мыслями! Не могу смотреть эти американские фильмы! Не могу…». Но Уильям не слышит: он считает, будто Линда не ценит его отношения и лишь потакает своим капризам. Линда пишет, пишет, пишет в свою маленькую книжечку — и та разбухает от ее слез: «Сегодня опять ревела. Решили съездить в шоп быстро, а я забыла плащ. Когда стояли у кассы и я сказала Уильяму, что не могу платить, потому что кредитка осталась в кармане, он страшно психанул, а потом со злостью бросил пакеты в багажник и всю обратную дорогу злился — типичный Скорпион! Жутко обидно, ведь все вспышки злобы из-за ерунды. Глупо, пошло… а я реву. Надо бы перетерпеть два года — может, гражданство дадут, может, смогу сама что-то заработать… может, даже помочь кому-то… Однако я “одна” здесь, наверное, даже больше, чем в Империи… Зачем — я — здесь? Сначала казалось, будто это тихая, смирная такая любовь, но она пряталась под маской страсти, а страсти быстро утихают — и утомляют. Неужели я здесь из-за денег? Из-за этих проклятых подлых денег?! В новостях ничего об Империи нет — вот и живу, как грибок. Вокруг пока все зеленое, а у нас там, видно, осень золотая…». Уильям не понимает, чем недовольна Линда, ведь он делает все, от чего были бы в восторге многие дамы. Многие, но не его бывшие супруги — и не Линда. Не за этим летела она сюда, совсем не за этим!
«Чем вы недовольны, миссис Лидчелл?» — миссис Лидчелл отмахивается от навязчивого голоса и вдруг произносит смиренно, что совсем на нее не похоже — кажется даже, будто она слегка меняется в лице, а взор ее окончательно гаснет: «Летит себе птица-Земля, летит — за хвост не поймаешь… Вчера вот ездили на кладбище к его отцу — тоже Уильяму. Жаль, что даже отдаленно тот не Шекспир. Поменяли цветы… У всех — одинаковые серые плиты из камня — только надписи и даты разные… Какими бы дорогами мы ни шли, как бы ни блуждали извилистыми тропками, конец у всех один. Любовь, говорите? Да люди просто не хотят возвращаться по вечерам в пустые дома — вот и мучаются вдвоем. Брак нужен лишь для того, чтобы вместе растить детей — так удобнее и лучше для них: ма-ма и па-па — такая вот “идиллия”, которая распадается вдруг на кусочки… Любовь, говорите? Это все-таки, наверное, болезнь. Я не смогла бы уже жить в любви: сильные чувства разрушительны… Без любви тоже нелегко, но не так мучительно, если оба это осознают. У нас очень неправильно мечтают о любви и браке, а потом разочаровываются — и все, все летит кувырком! Вот старые люди не выбирали — кольцевались для потомства, в чем и видели смысл… Моим спасением могут стать только внуки: без них я просто не удержусь на поверхности… Ну а брак — лишь удовлетворение эгоизма, жажда наслаждений, и часто — без чувств. Не знаю, видели ли вы “Скорбное бесчувствие”? У меня, кстати, в саду два бутона распускаются — наверное, последние… посмотрите-ка!» — «Но Линда, это же не ты! Линда, очнись!» — кричат буковки со страницы в последний раз. — «Это я, — улыбается миссис Лидчелл и, наклоняясь к розовым бутонам, мурлычет: — Ну разве они не чудесны, Уильям?..»
Нетленка восьмая: этюд
[Училка]
Этюд — музыкальная пьеса, предназначенная для совершенствования навыков игры на каком-либо инструменте. Этот жанр не пользуется симпатиями учащихся детских музыкальных школ (ДМШ); особенно достается этюдам Крамера, Клементи и Черни.
Школка бледная и музыкальная, пусть так и не говорят. Кира яркая — и потому диссонирует. Кира видит киндеров с портфелями, нотными папками, мамками и няньками, ведомых приблизиться (т а к не пишут! — плевать, как пишут!) к чистому и светлому, а еще — к несказанному, синему, нежному. «Шизариум!» — Кира раздевает глазами входную-выходную дверь, докуривает, входит. Со стен учебного заведения на нее снисходительно поглядывают прикидывающиеся портретами великие; особенно проницательным кажется ей взгляд П. И. Ч. Она не выдерживает, отворачивается: в ушах — соло гобоя (Четвертая симфония? Шестая?): «Я все помню, я все забыла!» Кира лезет в карман за словом, где на скомканной бумажке: «Мирра Самойловна, кабинет 45». Кира стряхивает с красной шапочки снег, поднимается на второй, стучится… дерни за веревочку, детка, — я тебя съем! Трам-та-ра-рам.
Она на ковре цвета бывшего в употреблении знамени: знамя истерто ровно по центру. Мирра Самойловна — музыкальная мышь, индийский божок в несчастливой семье Дэ-эМ—Ша, надзиратель трех букв аббревиатурки, — изучает ее слева направо, сверху вниз, а потом справа налево и снизу вверх. Скоро сказка сказывается, остальное — вечность: Кира боится состариться до истечения срока годности, Мирра Самойловна же живо фланирует по кабинетику. На ней приличный костюм, купленный по случаю «занедорого», еще довольно крепкий; у Мирры Самойловны яркий искусственный окрас, Мирре Самойловне семьдесят. Голосок у нее скрипучий, ручонки сухоньки-махоньки, с пигментацией — того и гляди, ключи из острых коготков выпадут.
Мирра Самойловна давно профнепригодна: дэ-ректор может только учить, сама уже не играет, однако ноты помнит наизусть — все семь. У Мирры Самойловны просторная норка с кровяными креслами и стульями, видавшим виды черным роялем, на котором дыбятся бюст Бетховена да букетик гвоздик в пыльном брежневском хрустале. Мирра Самойловна прожила жизнь правильно и тем горда: окончила музучилище (конса казалась излишеством) да заимела разъединственную запись в трудовой фиге. Мирра Самойловна сходила замуж, но, не стерпев мускулинных замашек супруга, тут же и вышла, в одно лицо вырастив сына Ираклия, отъехавшего не так давно в Тель-Авив, да посадив дерево в небольшом парке перед Дэ-эМ-Ша к юбилею себя-любимой зим десять назад.
Придирчиво рассмотрев новенькую и признав ее относительно благонадежной, хотя и не без «привета» (джинсы с бахромой и проч., в семидесятые б на порог не пустила!), Мирра Самойловна изучает трудовую фигу Киры, где ржет-корежится далеко не одна запись (в восьмидесятые причислили б к «летунам»). «Двенадцать учеников у тебя. Уместишь расписание в три дня — умещай, но никаких уходов раньше времени, — скрипит телега. — Если кто болел, отдавай часы потом. Журнал, индивидуальные планы — у ВалентинДмитны. В тридцатом кабинете: во-он, прямо иди… Разряд у тебя десятый. Двенадцатый — если пять лет отработаешь. А школа у нас хорошая, с традициями. Увидишь!»
О традициях хорошей школы Кира узнает чуть позже; пока же она тащит себя за шкирку к кабинету завуча. ВалентинДмитна встречает Киру спиной, склоненной над инструментом с приставкой в виде ученика. ВалентинДмитна показывает, как правильно бацать «Клоунов» Кабалевского: верх совершенства, бла-блаженство гармоний, полет юной души, не отягощенной прошлым, — вот якобы-с и оно! Ля, си, до-диез — ля, си, до-бекар — ля, си, до-диез, си, ля, си, до-бекар… Ощущение невыразимой — так бывает — тоски, неистребимой со времен того самого ада, когда ее с помощью черного ящика лишили так называемого полноценного детства, пронзает Киру: да и согреет ли ее что-то теперь? Забудет ли она холод клавиш и скучный запах «Школы» Николаева? Кира имеет в виду учебное пособие, до-ре-ми-до-ре-до: «Только музыканты… музыку мою поймут…».
«Вот так, деточка, поняла? Вот так! А на эту нотку сделаем акцентик. Стаккато в левой постоянно. Ля-ми в басу — третьим-первым, ми-ми — пятым-первым пальчиками, ля-ми — третьим-первым, ми-ми — пятым-первым пальчи… Ты ведь помнишь, что такое стаккато? Третий-первый — пятый первый, третий-первый — пятый первый… Быстрее, ну, давай же, клоуны ведь!» Кира смотрит в затылок Валентин-Дмитне. Через полминуты та оборачивается и сладко оскаливается: «Вы — Кира Игоревна?». Кира кивает. Кира слушает «Клоунов». Кира слышит, как скрипит бумага дневника под сильным нажимом пера ВалентинДмитны — у Киры по спине мурашки, как лет сто назад на сольфеджио у мадам Павловой, любовно ставящей жирные двойки и витиеватую, никогда-не-подделаешь-подпись; едва ли Кира мечтает быть училкой. Поздняк метаться… Валентин-Дмитна выпроваживает ученика: «Кира, — можно без отчества? — так вот, в вашем классе, Кира, двенадцать учеников. То, что вас взяли на работу в середине года, конечно, повлияет на учебный процесс — дети должны к вам привыкнуть, понять требования… До вас они находились под крылом ВерСеменны — по состоянию здоровья она ушла из школы. Правда, — Валентин-Дмитна обнажает щучьи зубки, — на самом деле из-за конфликта с Миррой. Так что будьте аккуратны, не опаздывайте. А главное, — ВалентинДмитна без подъездов переходит на «ты» и дотрагивается острым коготком до Кириного плеча, — главное, деточка, вовремя сдавай плату за обучение и журнал заполняй, как положено. Все остальное не так важно. Ключ от класса у тети Аси, внизу — третий кабинет — твой. Вот телефоны учеников — пусть за расписанием приходят. И помни: плату за обучение заранее!»
Кира спускается на первый этаж. Гардеробщица глуховата, на гардеробщице голубой халат, на голубом халате — вместо пояса — связка ключей. «Ась? Тридцать третий?» — «Третий, третий» — «Да вот он, тридцать третий, а вы новенькой будете?» — «Буду. Третий нужен» — «Тридцать трети-ий, на-ка…» — «Да третий, третий, ну третий же!» — «Так бы и сразу… а то… да вот он… пожалуйста… чего шумишь…».
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Хулигангел, или Далеко и Навсегда. Нетленки, тленки и монопье предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
3
Литостъ — мучительное состояние, порожденное видом собственного, внезапно обнаруженного убожества (Кундера, «Книга смеха и забвения»: прим. Хулигангела).