Освобождение Агаты (сборник)

Наталья Веселова, 2018

В книгу Натальи Веселовой, члена Российского Межрегионального союза писателей, действительного члена Академии Русской словесности и изящных искусств им. Г.Р. Державина, вошли избранные повести разных лет. Жанр своих произведений автор описывает как психологический роман с элементами триллера.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Освобождение Агаты (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Н.А. Веселова, 2018

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018

* * *

Дом, где я умер

В поте — пишущий, в поте — пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь, над кудрями пляшущий,

Дуновение вдохновения!

М. Цветаева

Сочинитель сочинял,

А в углу сундук стоял.

Сочинитель не видал,

Спотыкнулся и упал.

Л. Толстой (?) Фольклор (?)

Глава 1

Свидетель крещения Руси

Сознание возвращалось урывками. Ему будто бы позволяли глянуть на свет Божий из наглухо зашторенной незнакомой комнаты поочередно через разные дырки в бесцветной шершавой гардине. Место, где ткань расползлась от ветхости и обнадеживающе просвечивала серым, вдруг само наплывало на его испуганные глаза — и тогда можно было на мгновение почти четко увидеть застывшую картинку, сначала похожую на неудачную случайную фотографию. Но сразу становилось ясно, что это никакая не фотография, а некрасиво застывший кадр любительского фильма, — и его запускали вновь безо всяких просьб до поры до времени молчаливого зрительного зала. Так мелькнули стертые за полтора века до опасной гладкости ступени родного дома — только не внизу, под привычно шагавшими ногами в серых кроссовках, а прямо перед глазами, будто лестница, на секунду вообразив себя стеной, по чьей-то чудовищной воле поднялась вертикально. По ступеням почему-то бойко топали вверх, вместо обутых ног, заскорузло окровавленные руки — его собственные, потому что серебряный перстень-печатка с упрямо вставшим на дыбы черненым Пегасом ритмично мелькал на левом безымянном пальце. Когда руки благополучно, хотя и с мучительными перерывами, добрались до пункта назначения, а именно — обитой вагонкой двери, гардина вдруг без предупреждения бесшумно поехала вбок. Наплыло другое рваное отверстие, в котором оказалось сперва плоское и бледное, но быстро ожившее и выпучившее блеклые глаза хорошо знакомое лицо доброй соседки-старушенции, немедленно захлопавшее беззубым рыбьим ртом. Хотя кино крутили явно немое, с нелепыми подпрыгиваньями героев, он отчетливо услышал старушкин парадоксально оперный голос, сразу густо запевший, будто начало трагической арии: «Василь Саныч… Господи… Что ж это…» — но тут опять вступила в дело рваная штора, пыльно бухнувшаяся между ними, как театральный занавес в конце четвертого акта трагедии, и он вновь оказался в душном плену не то одиночной камеры, не то… Самого себя! Один смутный толчок крови в голову — и он осознал, что заперт всего лишь в собственном теле, и уж два-то окна наружу у него совершенно точно имеются! Поэт открыл глаза и увидел традиционный белый потолок.

«Больница», — бесстрастно и бессловесно, каким-то гораздо более быстрым и доходчивым способом констатировал кто-то извне. И Поэт в то же мгновение расколдовался. Повезло все-таки, подумалось ему: ведь, когда полз по ступенькам вверх, то ускользающим, как детские санки с горки, сознанием понимал, что сил дотянуться до звонка двери на первом этаже уже не хватит. Бесконечно длинные минуты преодолевая до тех пор и вовсе ни разу по-настоящему не замеченную куцую лесенку, успел смириться с тем, что это — смерть. Знал, что и ползет-то чудом, потому что голова, скорей всего, проломлена, и там уже осколки костей, наверное, смешались с его еще теплой кровью — ведь били-то отморозки, кажется, монтировкой. Не больно вовсе: вошел в свой родной питерский подъезд, за всю жизнь единственный, и даже дверь, не глядя, кому-то за собой придержал по привычке; потом — мгновенный яркий всполох не в глазах, а где-то внутри, во тьме черепа, — и все. Очнулся лицом в побитые метлахские плитки, свернувшаяся кровь стянула кожу, запаяла глаза. Кое-как разодрал их, с корнем вырывая присохшие ресницы, и — воспоминание в воспоминании, как желток в яйце: в детстве болел гнойным коньюктвитом, и вот точно так же по утрам нельзя было раскрыть намертво, как створки ракушки на заливе, склеенные веки… Что умрет, не сомневался, поэтому, когда полз, если и думал о чем, так об одном: достал, значит, все-таки, кого-то из них стихами своими, в самую точку попал — не снесли; не зря погибал, с честью… И, кстати, в тридцать семь, как по профессии положено.

Но ничего — выходит, еще поборемся? Залатали, значит, доктора череп-то пробитый? Поэт дерзнул немного повернуть голову на подушке, и предположения сразу с поспешной готовностью подтвердились: он увидел изящную бездействующую капельницу и металлическое изножье казенной кровати. Поскольку нигде пока не заболело, он деликатно поерзал на ложе, смутно предчувствуя угрожающе-ржавый скрип древней, как кольчуга витязя, панцирной сетки, и уже представил себе, что вот сейчас она бурно заколышется под ним, будто резиновый матрац, испустивший дух прямо на глади морской, — тоже одно из страшных детских воспоминаний, восходящих аж к самому Артеку, — но ничего подобного не случилось. Больничная койка оказалась спокойной, прямой, в меру мягкой и гораздо более удобной, чем их с Валей по нынешним миллениумным временам уже антикварная, вся в жестких ямах, супружеская кровать, на которой в свое время родители его и зачали в самую первую свою брачную ночь… Валя! Поэт непроизвольно схватился за голову обеими руками, мимоходом обнаружив, что голова плотно забинтована, — но это, как нечто само собой разумеющееся, проплыло сбоку вполне проснувшегося сознания, а главным стало внезапное острое воспоминание о семье. Валя и Доля (семь лет назад он сдуру не воспротивился затейливому желанию жены назвать новорожденную дочку испанским именем Долорес в честь героини какого-то не замеченного им, но важного в ее жизни телесериала) сейчас, должно быть, сидят, игнорируемые бело-зеленым персоналом, в длинном негостеприимном коридоре — потому что девочку, разумеется, не с кем оставить в трудный час. Он отчетливо представил, как Валя, всегда молчаливая в минуты волнения, неудержимо трепещет всем своим гибким осиновым телом, а человеческого в ней осталось — только два огромных, светло-карих и мокрых, как аквариумные рыбки, глаза, словно бы без лица, а на тонких дрожащих ниточках. Был бы не поэт, а художник-импрессионист, — «портрет жены художника» он бы написал именно так, пикассисто. Только таким он внутренне видел подлинный образ жены, иначе он свою Валю в ее отсутствие и представить не мог.

Нет, голова все-таки побаливала. Вернее, в ней ощущалось что-то похожее на ленивое перекатывание тяжелых железных шаров, поэтому подымался Поэт со всеми необходимыми предосторожностями. На полпути заметил прямо над собой в прямом смысле палочку-выручалочку, то есть, надежную перекладину, специально предназначенную, чтобы ослабленному больному удобно было хвататься при вставании. Он и схватился, привычно подтянулся, вновь испытав дежа-вю (ну да, конечно, ничего страшного: турник в школьном спортзале), только тогда огляделся как следует — и ошеломленно присвистнул.

Вместо ожидаемой облезлой мужской восьми-шестнадцатиместной палаты с облупленными зелеными стенами, увечными тумбочками, голыми, как лишенные ресниц глаза, окнами, и небритыми мужиками в дешевых спортивных костюмах, он увидел уютный одноместный номер вовсе не последнего разряда гостиницы. То, что это все-таки не гостиница, а больница, можно было понять только по вполне дружелюбной, знакомой уже капельнице и огромной чистой медицинской кровати, назвать которую неприятным казематным словом «койка» не поворачивался даже тот невидимый, но очень внятный язык, расположенный не во рту, а в сознании. Сквозь полупрозрачные успокаивающе зеленые занавески мягко тек рассеянный дневной свет. Пол перед кроватью застилал зеленый же, но темный, пригласительно мягкий коврик, два пустых кресла коричневой кожи выглядели так заманчиво, что хотелось немедленно опробовать их своим непривычным к буржуазной роскоши седалищем. «Вот именно — буржуазной! — обидчиво пронеслось у него. — Буржуйская палата, вот что. Как для куркуля какого-нибудь… И как только меня сюда угораздило? Что за дела такие?». Но думал он не более минуты, и решение пришло быстрое и исчерпывающее, в одном слове: покупают. Когда узнали, что недобили, откупились от Вали — сунули в какую-нибудь платную клинику, чтоб задобрить наперед, рот ему заткнуть… Не дождутся, вражья сила… У него уже и сейчас там где-то, на задворках мысли, бурлят, ищут выхода еще не оперившиеся строчки… Гляди, Р-россия на… та-та… ублюдков… Тут где-то крутятся — и очень подходят — лизоблюды, но тогда ублюдки уже автоматически превращаются в верблюдов каких-то, а это явно не вяжется… Может, пусть будут лизоблюдки — в смысле, бабы? Их сейчас и в политике, и в бизнесе тем более, развелось, как мух в солдатском сортире… Так, ладно, об этом подумаем позже, когда голова станет пояснее, может, и верблюды подойдут. А пока — срочно вызвать Валю и сказать ей, чтобы немедленно прекращала этот цирк с отдельной палатой, кто бы ей ни посулил златые горы! — и везла бы его домой поскорее, там уж и сам как-нибудь долечится. Поэты — настоящие, имеется в виду — не продаются и не покупаются. Знала десять лет назад, за кого выходит. Предупреждал.

Он кое-как выбрался из-под легкого, соблазнительного, как девушка, одеяла, свесил голые ноги в мятом густом меху, подивился их тощей жалкости и, экономя силы и дыхание, все еще боясь каких-нибудь болезненных неожиданностей, в несколько приемов сполз ступнями на ковер, обуви не обнаружил, вовсе этим обстоятельством не смутился — и заковылял к туманному зеркалу в раме, как у музейной картины: надо же было проверить, какой общий ущерб понес он вчера вечером в старинном гулком подъезде.

Ущерб оказался катастрофическим. Сначала Поэт себя как бы и вовсе не узнал — показалось, что из зеркала глядит его безжалостная карикатура, которую и с натяжкой дружеским шаржем не назовешь. Лицо одутловато-отечное, будто пил неделю и не закусывал, под глазами дряблые сизые мешки, как под клювом голодного пеликана, все лицо, казалось, сначала расширилось, а потом размякло и потекло, подалось вниз… Вновь облившись варом ложной памяти, он понял, на кого убийственно похож: это же отец в конце своего шестого десятка, закруглить который достойным юбилеем ему так и не пришлось! А выглядел он этак плачевно не где-нибудь, а в дешевом, холодном и жестком, кумачом обтянутом гробу. Собственно, себя Поэт теперь узнал именно по этому семейному сходству…

Все выходило гораздо сложнее, чем сперва подсказал врожденный оптимизм. И, строго говоря, маячила не оперная, а всамделишная трагедия. Сердце неприятно, по-бабьи затрепетало, словно целиком превратившись в Валю. Ведь получалось, что, раз на лице отразились такие разрушительные изменения, значит, травма оказалась отнюдь не пустяковой, и не со вчерашнего вечера валялся он тут в расслаблении. А болел долго и нешуточно, месяц — самое малое, подвергся за время беспамятства не одной сложной, в святая святых — драгоценный мозг его — вторгшейся операции, неизвестно кем оплаченной и в какие пожизненные долги его, бесчувственного, ввергнувшей… Скорей инстинктом, чем догадкой и намерением, Поэт перенесся к высокому, зеленью подернутому окну. Никакой зелени, кроме шторной, ему не полагалось сегодня: когда в свой подъезд последний раз входил, с удовольствием, помнится, бодро стопал с серых кроссовок первый долгожданный снежок. Теперь снег должен был уже густо лежать, свалявшимся покрывальцем… Да, там и в самом деле снег валил за окном: в широкой щели между занавесками на фоне какого-то слепого коричневого здания косо неслись, вовсю завихряясь и играючи, крупные новогодние снежинки. Действительно — выходило, что прошло около месяца. «Не так страшно, не так страшно, бывало с людьми и похуже, надо радоваться, что этим кончилось», — наскоро проведя этот нехитрый сеанс аутотренинга, Поэт натужно улыбнулся Судьбе и отодвинул послушную штору.

Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.

Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («A-а что это мы кричим? A-а теперь кричать уже не надо. A-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, — а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.

Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:

— Ну, и что у нас здесь происходит?

Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек:

— Вот видите, не только проснулся, но уже ходит вовсю и буянит, еле унять смогли.

— Ладно, идите, сам разберусь, — и доктор сразу же был оставлен с больным тет-а-тет.

Первым делом он взял совсем сомлевшего после истерики Поэта жесткими холодными ладонями за щеки и деловито оттянул ему большими пальцами нижние веки. Заглянул под них странно выпуклыми бесцветными глазами с таким вниманием, будто там заключалась вся тайна жизни и смерти.

— Чего орали-то? — в его темно-голубой от сплошных крученых вен руке возник сияющий молоточек, тотчас заходивший вправо-влево. — Сюда смотрим. Теперь сюда. Еще раз. Так, — молоточек исчез, остались только гипнотизирующие непрозрачные глаза с обильными сливочными белками. — Жалуетесь на что? Болит где-нибудь, спрашиваю?

Поэт промычал отрицательно, что абсолютно соответствовало истине.

— Действительность полностью осознаете?

Пациент печально гукнул в положительном смысле, но на этот раз доктору показалось мало:

— Так не пойдет. Имя-отчество свое не забыли? Дату рождения? Профессию?

— Стрижев… Василий Александрович… — голос свой он на сей раз узнал и сразу этим отрадным обстоятельством ободрился. — Года — девятьсот шестьдесят четвертого… Восьмого октября… Поэт я… — («Может, больше и не спросит, тогда про котельную не придется»).

— Все точно. Только — одна тысяча, — пришел непонятный ответ.

— А? — тоскливо переспросил Поэт.

Одна тысяча девятьсот… и так далее. А то ишь — еще один свидетель крещения Руси объявился, — буркнул доктор безо всякой улыбки, и пациент не решился угодливо хмыкнуть на предполагаемую шутку, а вместо этого торопливо кивнул.

— Обстоятельства, при которых травму получили, помните? — уже мягче спросил врач.

— И рад бы забыть, — как мог мужественно, усмехнулся больной, поддавшись на более участливый тон. — Кровищи было… Глаза еле открыл… Думал, мозги наружу… Полз — уж ни на что не надеялся… — голос все-таки предательски дрогнул.

— Ну, ну, ну, — врач успокоительно похлопал Поэта по руке. — Мозги на своем месте остались. И работают нормально, как видите. Хуже было б, если б вы ничего не помнили. С амнезией ведь никогда не знаешь, чего ждать, а вы молодцом — после такого ударища-то! Швы, конечно, наложили — да это ж не смертельно. Теперь главное для вас лежать и отдыхать, о плохом не думать. Телевизора пока, извините, не могу позволить. Книг-газет — тоже. Спать, в основном, будете, уколы поделаем. С сотрясением мозга не шутят, даже когда так благополучно все выглядит.

«Ага, сейчас, сотрясение мозга… Провалялся бы я с ним полгода без памяти, как же… Заливаешь, Гиппократ лупоглазый, тяжелого пациента расстраивать не хочешь… Благополучно — не фига ж себе так врать… Ну да ладно, тебе по штату положено», — подумал, легко ухмыльнувшись, Поэт.

— И вставать не рвитесь, — продолжал Лупоглазый. — Только когда за большое приспичит — это на судно нелегко делать, согласен. А малое пока — в «утку». Спасибо скажите, что мужик, памперсов не надо. Кнопка тут вот у вас, нажмете — подадут. Ну, и все остальное, само собой…

— А… жена… когда… Можно?.. — робко вклинился в поток вольной докторской речи обманываемый пациент.

Врач глянул на часы:

— Теперь завтра. Домой я ее отправил, спать. Измучилась она тут у вас дежурить. Потерпите, все равно вечер уже.

Поэт прикрыл глаза, соглашаясь, — устал он, хотелось спать, а не задавать вопросы этому уверенному в своем превосходстве над ним (и в данный момент времени его, определенно, имеющему — вот что печально) двужильному мужичку. Подумал, гнездясь поуютнее, что завтра все и разъяснится наилучшим образом: Валя соврать не сумеет, даже если враги Отечества спросят у нее в лесной чаще дорогу на Москву, так что сразу выложит как миленькая — и что там за ушиб такой странный, с которым полгода бревном лежат в полном изумлении, да и про палату эту буржуинскую, кстати… Жену он давно не любил и не уважал, но умом понимал, что никакая другая с ним на свете не ужилась бы.

…В конце лета девяносто первого на площади за Казанским Собором, где с незапамятных времен исправно и незаметно функционировало троллейбусное кольцо семнадцатого маршрута, проходил еще один возбужденный митинг, отличавшийся от многих предыдущих тем, что именно на этом никому не грозили: очумевшие люди просто радовались и братались. «Победа!» — это слово реяло над толпой, как одно огромное знамя, затмевая мелкие триколоры местного значения, бойко плескавшиеся тут и там. В той странной толпе не крали кошельков, не лапали зазевавшихся бабёх и не употребляли ядреных тюркских заимствований. На пике своей обычно страшной пассионарности, народ в тот день выглядел вполне достойно и великодушно — впрочем, пассионарность победителя, получившего здесь, в Питере, победу абсолютно даром, и капли крови за нее не отдав, вероятно, коренным образом отличалась от таковой московской, оплаченной там молодой горячей кровью… А тут обошлось. Глухо говорили о какой-то танковой колонне, призванной раздавить все живое, но «остановленной» — кем и как? — под Гатчиной, с удовольствием вспоминали о двух бивуачных ночах у баррикад — с пламенными стихами, крепким кофе, бодрящими песнями, общемировым братством — и пугающе белым «Мерседесом», пожертвованным революционным краснопиджичником в одну из игрушечных баррикад. Все это здесь, в родном его городе, выглядело не более чем бездарной театральной постановкой, грустно размышлял молодой еще Поэт, протискиваясь к ступенькам, игравшим роль положенной любому спектаклю сцены. Но, во всяком случае, «держать и не пущать» его больше не удастся — это он понимал очень ясно, и в дополнение к мощному колоколу общей Победы звучал в нем еще и маленький частный колокольчик торжествующе-уверенного тона…

Позади осталось приключившееся за восемь лет до того скандальное исключение из комсомола в Университете, повлекшее немедленное изгнание уже и из самой почтенной и многообещающей aima mater, что мгновенно перекрыло ему все дальнейшие дороги, кроме той, которую сразу предложил обрадованный отец.

Тот с самого начала не одобрял странные причуды сына-подростка, но до поры до времени сквозь черные от машинного масла трудовые пальцы смотрел на то, что тот кропает стишата в опрятный тайный блокнот. Думал — перебесится; не по подворотням шляется, где «три семерки» сызмальства хлещут, а по кружкам каким-то мудреным, — и то хорошо. А Васька его взял, да и подал, никого не спросясь, после школы документы в университет на филологический — туда, где лишь никчемным малеванным девкам-белоручкам место. Вынул было родитель армейский ремень с бронзовой пряжечкой, чтоб по старой памяти мозги заблажившему чаду вправить через зад, да тот вдруг проявил дотоле не виданный норов: руку отцовскую перехватить посмел и глазами зазыркал.

— Ты вот что, батя, — сказал неожиданным баском. — Ты ремень свой по назначению с сегодняшнего дня используй. Не то, не ровен час, и против тебя повернется…

Отец окинул нерешительным взглядом коренастую, крепко сшитую фигуру юноши, безошибочно определил, что силы неравны — и плюнул:

— Ладно, мне-то что. Я как лучше хотел, чтоб разом, чтоб ты зазря не мучился. Теперь жизнь сама тебе зубенки повышибет — ишь, ощерился. Но только учти, студент гребаный: на шее у нас с матерью тебе сидеть не дам… — дух перевел и закончил просто: — Эх, ты, сын, называется… Матери на одни лекарства ползарплаты моей уходит, да еще продукты на рынке покупай… Рак — это, Вась, не насморк… Пенсия-то ее инвалидная — так, смехота одна… Думал, школу закончишь — на завод наш тебя устрою, кормильцем станешь, защитником… А ты… Иди с глаз, смотреть противно…

— Бать, а, бать… — застыдился новоиспеченный филолог. — Я — это… Что ж я — не понимаю, что ли? Я работать пойду… ночами… Деньги — все до копеечки… Тут ты не сомневайся… Просто учиться мне надо — мечта есть одна. Силу я в себе чувствую…

— Силу чувствуешь — так па-хать надо! — внушительно сказал отец.

— Да не ту… То есть, да, и пахать — тоже…. Да только больше та сила, о которой говорю… Значительней, что ли… Как объяснить тебе — не знаю. В общем, поэт я, батя. Вышло так уже. И тут никто мне помешать не сумеет.

— Как Рождественский? — недоверчиво и напряженно спросил «батя».

Вздохнул Василий:

— Ну, хотя бы… Примерно…

— Тогда дурак ты, и никто больше, — подведен был быстрый итог. — Ну что ж, полетай, сокол, полетай, что делать. Пока не сверзишься…

Сверзился он ровно через полгода, аккурат после зимней сессии, обеспечившей ему было повышенную стипендию, — да так, что и опомниться не успел. И всего-то стихотворение его, умеренно обличительное, опубликовали в студенческой стенгазете: уломал Сашку-редактора, задурил ему мозги передовым соображением, что, дескать, генсек Андропов взял курс на разоблачение разожравшихся при покойном бескровном правителе сатрапов, и вот-вот полетят они вверх тормашками из своих уютных, красным плюшем завешенных кабинетов. Обтянув животы пиджаками,/Говорите обиняками,/Гнездышки теплые свили,/Властью тупость прикрыли,/Освоились вы на беду,/Дудите в свою дуду,/Гениев признать не хотите,/Что ж, попробуйте, поэта раздавите!

На бюро комсомола Сашка, попавший под расправу первым, будто настоящий, а не стенгазетный редактор, каялся, разоружался и отмежевывался прямо по учебнику истории ВКП(б) образца тридцать восьмого года. А белый, как высокая «бабетта» деканши, Василий стоял молча, перекосив рот в презрительной, как ему казалось, и испуганной, как виделось всем остальным, усмешке. И, когда очередь дошла до него — а кого это, студент Стрижев, имели вы в виду, когда писали про тупость власти? — он скупым и верным движением расстегнул верхнюю пуговицу парадного пиджака, добротно пошитого на швейном объединении «Рассвет». Не торопясь, вынул бордовые корочки, хотел швырнуть, но в последний момент почувствовал — несолидно — и тихо положил билет на край стола.

— Вас, — ответил твердо и сдержанно (тут и голос его, не по летам значительный, поспособствовал), и тотчас с небывалым наслаждением услышал в прозрачной тишине яркое девичье: «Ах!».

Повернулся и вышел, сам не понимая, что педантично разыгрывает сколь героическую, столь и заезженную мизансцену. Когда спохватился, запоздало осознав, что все происходило непосредственно с ним и именно по-настоящему, было, конечно, поздно… Родители торжествовали открыто, даже мать сумела победно улыбнуться из своей шаткой ремиссии, откуда обычно в мир здоровых и счастливых головы не поворачивала. Но он опять их огорчил до невозможности: на батин родной электромеханический учеником идти отказался, а вместо этого поступил на трехмесячные курсы машинистов газовой котельной, где ни комсомольского билета, ни политической лояльности не спрашивали — да, собственно, в те годы там и то, и другое могло встретиться разве что случайно. Он оказался в своей среде — среде гонимых и униженных поэтов, музыкантов и художников. Большинство из них уже впечатляюще получило от власти по мордасам, но такого дивного подвига, как претерпевший муку Василий, не сподобился совершить никто. Ну, писали стихи, заведомо ни в один вменяемый журнал не пригодные, — разве что клуба самоубийц; ну, картины там мазали с вполне узнаваемыми свинскими харями — так ведь что позволено Глазунову, то у серой команды не проскочит; ну, обличали суровой песней душителей свободы в узком кругу доверенных лиц, из которых одно вдруг по непонятной никому причине прямо из круга бежало в Большой дом; но чтоб вот так — красными корочками — да прямо в поганую рожу председателя райкома комсомола (молодая легенда, понятное дело, выйдя в свет, вздохнула полной грудью и зажила новой, вполне самостоятельной жизнью)… Словом, Поэт постепенно обретал уверенную известность в нижних кругах творческого ада.

И вот, все это осталось позади, взволнованно думал он в августе девяносто первого, энергично проталкиваясь к ступенькам Казанского и на ходу бесплатно раздавая из продуктовой сумки многочисленным желающим свой первый, на кровные изданный, поэтический сборник «Сердце свободы». На сцену пускали всех. Дождавшись, пока пропищится вдохновенный очкарик с мятыми листочками в руках, Поэт ловко оттеснил его плечом и, подняв руку ладонью вперед, громовым голосом начал: Христиане и фашисты/Сионисты и бомжи/Комсомольцы и артисты/Оказалися во лжи… — слова его предсказуемо потонули в шквале аплодисментов; переждав этот краткий приступ, он продолжил, зная, что вот сейчас подбавит перцу: Шовинизм, нацизм, фашизм/Лезут на поверхность/Их словесный онанизм/Опорочил честность… — в передних, сплошь мужских рядах послышалось короткое одобрительное ржанье, сразу заглушенное бешеными хлопками… Он давно уже научился чувствовать и держать аудиторию, давая ей время где надо — задуматься, где надо — хохотнуть… Сегодня, определенно, был его день… Нет, не его — поправился мысленно — всей России.

И потому он совсем не удивился, спускаясь с каменной «трибуны», когда у нижней ступеньки оказалась застенчивая девушка с двумя толстыми светло-русыми косами и огромными, на грани красоты и шаржа, золотистыми глазищами в густой шерстке не длинных и не черных, но пушистых ресниц. Девушка смущенно улыбалась и трепетала так, что хотелось взять ее за локти обеими руками и попридержать, чтоб из нее что-нибудь не посыпалось. Тонкие розовые пальцы сжимали уже изрядно помятое «Сердце свободы», голосок очаровательно срывался:

— А можно мне… Можно ваш… автограф…

Он знал, что краснеет от удовольствия, и потому сразу же придал себе суровый вид, задиристо мотнув головой, чтоб красиво метнулась на лбу его темная, под Пастернака, прядь. Намеренно помедлив, взял ее изрядно обгрызенную авторучку, открыл книгу:

— Зовут вас как? Валя? Ну, вот… — И стремительно черкнул: «Вале — от Поэта».

Они расписались все на той же высокой волне новых всеобщих чаяний, не успевшей еще с шумом разбиться о скалистый берег неотвратимой Истории, как всегда, предпочитавшей собственные проторенные пути. Никакой особенной любви к Вале Поэт с самого начала не испытывал, вполне отдавая себе в этом строгий мужской отчет. Он даже не был ею — ни романтически, ни физиологически — увлечен. Но девушка подарила ему уникальную, единственную в жизни возможность через призму Валиного немного сумасшедшего взгляда увидеть себя именно таким, каким мечтал всегда. Мечтал — и не смел, потому что естественные сомнения в исключительности своего таланта все-таки кишели в его своевольном подсознании, как личинки паразитов в анализах уличного подростка. Валя уничтожила их с самого начала — по-женски решительно и беспощадно:

— Вася, чем человек гениальнее, тем свойственней ему скромность и самокритичность. В этом ты полностью прав, так дальше и живи, милый, — по самому высокому счету. А уж мне со стороны видней, какой ты на самом деле… — тут ее необычайные глаза теплели и увлажнялись, сияя некой внутренней лукавинкой, ясно давая понять без слов, какой именно.

И надо полагать, убеждал себя смущенно-радостный Поэт, она имела полное профессиональное право на свое мнение, потому что, выпускница института Культуры, работала библиотекарем в школе и, стало быть, в стихах, уж наверное, хорошо разбиралась.

— Кормильца из меня не получится, — счел он нужным внушительно предупредить невесту перед свадьбой. — Предназначение мое — иное. Я — поэт, и путь мне предстоит не обывательский, сама понимаешь. Тернистый, скорей всего, путь… Я почему это сейчас, заранее, говорю? Просто, чтобы ты никогда потом не попрекнула меня бедностью, неустроенностью, неожиданностями, может быть, какими-то с моей стороны… — это последнее он специально ввернул — к тому, что фанатичной верности от него ожидать не стоило: не было еще такого в истории мировой литературы, чтобы поэт раз и навсегда оказался привязанным к одной юбке. — Словом, не по розам пойдем. Так что подумай еще раз, не торопись… Судьба жены моряка раем показаться может! Но, если ты готова к трудностям и встаешь на этот путь с открытыми глазами…

Ее глаза были уже заранее широко открыты, почти разинуты, как и нежный бледный ротик, и Валя изо всех сил кивала на каждое его слово:

— Господи, Вася… Тебе и говорить мне всего этого не нужно!

Отцу (мамы к тому времени давно уже не стало) молодая сноха тоже пришлась по душе, только смотрел он с другой, неожиданной для сына стороны:

— Главное, не намазанная она. В смысле — лицо всякой дрянью не красит.

— Уж и главное… — усомнился Поэт, раньше и вовсе этим вопросом не задававшийся.

Но отец был уверен:

— А как же! Которая мажется, та себя, как на продажу, выставляет, даже если о том и не думает. И покупатель всегда найдется — вопрос только времени. А которая не мажется, та для мужа живет, ей другого не надо. Я вот своей, — (имелась в виду не почившая супруга, а новая отцова пассия, к которой он стыдливо, но целеустремленно бегал уже два года), — так и сказал еще в самом начале: увижу, что рожа размалевана, — возьму мазилку и враз тебе на голову вылью.

Он прожил еще четыре года, успел даже потешно повозиться с внучкой Долюшкой, и скоропостижно умер от обширного инфаркта — как выяснилось на вскрытии, от третьего, что удивило искренне горевавшего Поэта несказанно: к врачам отец никогда ни за чем не обращался, а из лекарств после смерти жены признавал лишь салол от живота, аспирин от головы и валидол от сердца… Ни тем, ни другим, ни третьим не увлекался, таблетки годами сохли и желтели в кухонной аптечке вместе с зеленкой и серым от времени бинтом…

А жить становилось все невыносимей. Сиротских зарплат библиотекаря и оператора котельной на пропитание семьи из трех человек не хватало уже просто категорически. Короткое время держались продажей надежного советского золота, оставшегося от двух покойных матушек; по полгода жили трудным подножным кормом, благо летний сарайчик на шести сотках в дальнем, за лесами-за болотами, садоводстве, Валя давно унаследовала от матери (отца не помнила); одевались в обноски троих покойных родителей, отчего долго походили на призраков победившего социализма, — но о подобных пустяках и вовсе совестились задумываться…

И все-таки он издал за это время шесть небольших книжиц — за свой счет, конечно: после того, как волна, так обнадеживающе вынесшая его когда-то на твердый берег надежды, схлынула, оставив на том берегу лишь грязную пену, сор да дохлых медуз, поэзия надолго перестала интересовать оголодавших и быстро дичающих бывших читателей. Чтобы издать свои, он продавал чужие — ценные книги из библиотеки Валиных предков — в прямом смысле воровал их оттуда во время родственных визитов, потому что квартирой тещи давно завладели хищные старшие сестры. Он посещал сразу два самоуверенных ЛИТО, где иногда издавали тощенькие коллективные сборники на спонсорские подачки. Мечтая о битком набитых слушателями залах, где молодежь с горящими глазами гроздьями висит на балконах, бурливо толпится в проходах и сажает низкорослых юношей на плечи в распахнутых дверях, он выступал теперь перед дюжиной шепчущихся крашеных старух в каких-то сомнительных собраниях, перед пылавшими открытой ненавистью полуярками-школьниками, насильственно сгоняемыми Валей в актовый зал на уроки внеклассного чтения, перед такими же, как он, неиздаваемыми поэтами и, что еще мерзей, заносчивыми, разодетыми в пух и прах поэтессами, слушавшими его лишь потому, что сами ждали очереди выступить…

Он классически попал из огня да в полымя, в чем убедился очень скоро, как и в том, что в новых политических условиях можно спокойно читать публике старые клеймящие различные неправды стихи вперемешку с только что написанными — и они звучат в новейшее время точно так же убедительно и уместно, как и в предыдущей проклятой формации. Куклы бездарей болтливых,/В политику играющих, — надрывался Поэт, тряся фирменной прядью, на поэтических собраниях, где разрешалось курить, отчего отрешенные слушатели выглядели сквозь дым, как кикиморы среди болотных испарений, — Бюрократов тьму сонливых/От нас оберегающих…/Веку ядерных аварий,/Веку сумасшедших,/ Обнаглевших хитрых тварей,/К власти путь нашедших… — но обидно много поэтов получило возможность невозбранно высказываться в таком же духе, и его одинокий пророческий голос тонул в квакающем болоте…

Дома жилось не лучше. Валя надоела ему необратимо. (Застенчиво грезя о бурных связях с экстатически твердящими «Ты пророк! Я тебя недостойна!» поклонницами, он изменил ей за все время только один раз, с возрастной поэтической дамой, имевшей слишком поздно рассмотренный завитой парик на коротко стриженной седой голове — а больше ни одна не захотела.) Дочку Долю Поэт любил, разумеется, — но несколько отвлеченно, потому что инстинктивно ждал и искал в ребенке продолжателя и выразителя своих пошатнувшихся чаяний, но было сомнительно, что девочка однажды в должный час подхватит родительское знамя: не для слабых девичьих рук его тяжелое древко, смутно чувствовал ощутимо разочарованный отец. Он, конечно, безотказно водил дочь в недалекий детский садик, покупал ей мороженое на сэкономленные копейки, атавистически волновался, когда она вдруг заболела старинной и оттого страшной скарлатиной, от которой умерла в детстве сестра его смутно помнившейся бабушки; впрочем, когда выяснилось, что современная скарлатина совсем не опасна, сразу успокоился. И, в конце концов, он легко мог представить себе такую же кипучую жизнь — но без дочери Долорес… Нелюбимая же Валя была необходима — и это Поэт безжалостно осознавал. Пусть он презирал ее за то, что под многозначительной тихостью и чистотой юности, поманившей его когда-то обещанием свежего и сильного обожания, оказалась обыкновенная безликая никчемность. Пусть ему претило в ней ее жалкое самоуничижение, отсутствие любого самостоятельного смысла, пустота, которую он когда-то мечтал наполнить — собой. Пусть наполнить не удалось, потому что наполнять было нечего, слишком уж скудельным оказался сей сосуд… Но, пока она была у него, была вместе с девочкой Долечкой, он знал, что не сдастся. Не сдастся хотя бы ради той огромной и грозной надежды, которая когда-то столкнула их — случайные листики, мотаемые вихрем Истории, у Казанского собора в прохладный августовский денек…

И поэтому, когда наутро Лупоглазый, неубедительно растягивая губы в скупой песьей улыбке, вошел в мешковатой бирюзовой форме и на затылок сдвинутой шапочке к нему в палату, Поэт обрадовался: улыбка явно предназначалась кому-то, кто уже догонял доктора, — а в коридоре робко постукивали женские каблуки…

— Вот и супруга ваша, — бодро доложил врач, не поздоровавшись. — Раньше обхода пришла, оцените… — Обернувшись, он хрипловато бросил назад: — Только недолго на первый раз, хорошо? — и отстранился, давая дорогу.

На миг притиснув врача к стенке, в палату почти ворвалась высокая длинноволосая женщина в темно-синем платье до колен и с короткими бусами из ровных серых жемчужин.

— Вася… — срывающимся голосом прошептала она, прежде чем броситься к постели. — Слава Богу… — и подавила рыдание.

Женщина эта была ему абсолютна незнакома. Поэт мог поклясться, что никогда раньше ее не видел.

Глава 2

Old MacDonald Had a Farm[1]

Частных учителей приглашают к двум видам учеников: более или менее способным, но нуждающимся в твердой руке для поддержания на спокойном пятерочном уровне, и тем, которым пожизненно вызывают «скорую помощь», как инвалидам детства, подверженным постоянным смертельно опасным приступам. В этой категории встречается немало потенциальных гениев, у которых одна половина мозга, отвечающая за техническую или же гуманитарную сторону человеческой жизни, словно обесточена, как половина квартиры, когда в электропакетнике один из в норме торчащих вверх рычажков с тугим щелчком падает — и это означает, что пробки вылетели. На одной половине дома как ни в чем ни бывало болбочет у сына телевизор и подвывает у хлопочущей мамы посудомойка на кухне, — а на другой в сумрачном папином кабинете навечно погас экран компьютера с только что вдохновенно начертанной, но еще не сохраненной формулой нового топлива для межпланетных кораблей… Другими словами, если человек по-русски читает по слогам, а английский алфавит в выпускном классе видится ему не более ясным, чем арабская вязь, то нет никакой гарантии, что на первом курсе физтеха он не изобретет машину времени; а если его математические познания трагически оборвались на так и не освоенном квадратном корне, то общество вовсе не ограждено в будущем от двухтомного продолжения «Евгения Онегина»… Впрочем, существует и третий, аварийный вариант. Это отягощенный родительскими грехами всех видов ребенок, который лет двадцать назад специальной медико-педагогической комиссией был бы навеки причислен к беззаботному племени дебилов и после окончания условной школы, дипломатично называемой «вспомогательная», обречен до смерти клеить белые коробочки (что, в общем-то было бы по отношению к нему и справедливей и гуманней, тем более, что и коробочки государству тоже нужны). Но восторжествовавшая в девяностых агрессивная демократия решительно воспротивилась такому тоталитарному произволу, и начала требовать на упомянутом заключении, кроме подписей врачей и педагогов, еще и подпись родителей — ну, а чтобы поставить таковую, они и сами должны сначала рехнуться. Ведь если ребенок не мычит, а разговаривает, пусть даже параллельно и пережевывая одному ему известную вкуснятину, и самостоятельно находит туалет, где ухитряется спустить за собой воду, то ни один в своем уме родитель не вычеркнет его собственной рукой из списка небезнадежных. Оставит хоть один шанс на почти человеческое (ведь и в поведении официально здоровых людей часто приходится на что-то закрывать глаза), очень напоминающее полноценное будущее. Вот и ходят к нему до глубокой ночи, сменяя друг друга на посту, как бойцы Кремлевской роты у Вечного огня, жадные репетиторы уже по всем предметам, кроме разве что физкультуры. Все они прекрасно знают, что ученик их, в принципе, необучаем, да и речь-то идет не о том: не обучить, а вытянуть на желанную тройку, — и хорошо, если родители тому не препятствуют…

Но ведь нет же! Была, например, у Полины девочка, словно сошедшая с полотна придворного мастера девятнадцатого века, — и одевала ее мама соответственно, в розовые шелка с кружевами, а в конфетные ушки вдевала бриллианты… Все у нее было — и сверкающие золотом локоны до копчика, и тонкая кунья бровь, и будто искусно выведенные эмалью нечеловечески синие глаза в аккуратных стрелках ресниц… — не было только мозгов. Если девочку сажали — она сидела, пока не падала, если ставили перед ней тарелку — отрешенно ела, а унитазом пользовалась по условному рефлексу, точно так же, как ее собственная британская кошка, раз и навсегда приученная к лотку. Четыре раза в неделю в течение получаса Полина водила ее безответной рукой, все время норовившей выронить авторучку, по тетрадным клеточкам, произнося вслух заданные на дом простые английские предложения, а на вторую половину урока запускала диск с несколькими английскими песенками — и можно было спокойно расслабиться за чашкой кофе, равнодушно наблюдая, как в гладких непроницаемых глазах ученицы исподволь нарастает некая тупая озадаченность. «Моя знакомая по фитнесу тоже пригласила к своей дочке репетитора! — горячилась после урока ее моложавая мать с пластмассовым от бесконечных подтяжек лицом. — Занимается с ней всего полгода, а девочка уже стрекочет по-английски, как сорока, — не остановишь. А вы, Полина Леонидовна, у нас третий сезон, а у Заиньки все еще тройки в четверти!». Если бы Полина была по-настоящему честным человеком, то следовало бы твердо ответить, глядя в глаза этой старой, прошедшей огонь и воду и мечтающей о медных трубах суке, что нельзя в конце пятого десятка зачинать детей от кого попало в пробирках, да выращивать их потом в своей истощенной абортами бесплодной утробе в компании двух-трех засохших трупиков предусмотрительно редуцированных сестренок. «А коли родила да кормишь, — гаркнуть под конец так, чтобы у той в лице мелькнула осмысленность, — то ты не англичанок-математичек ей, дура, нанимай — дефектологов! Потому что она у тебя по-русски знает меньше слов, чем людоедка-Эллочка!». И швырнуть бы что-нибудь шумное, да дверью грохнуть… Ага, и четверть месячного заработка долой. «У каждого свои способности… — понижает голос до бархатности Полина.

— У кого-то к языкам, как у той девочки. А у кого-то… — бросает выразительный взгляд в открытую дверь, за которой неподвижно, как кукла Мальвина, сидит на диване среди десятка вышитых подушечек Заинька, — способности запрятаны глубже… И лежат где-то в другой области… Но, поскольку школу закончить все-таки надо…».

Через пять минут в Заинькином дворе Полина с привычным и все чаще оправдывающемся этой зимой страхом поворачивает ключ зажигания в едва живой отцовской «шестерке». Машина болезненно вздрагивает всем своим чуть теплым телом и удивленно вскрикивает, как женщина, наступившая на осу. А магический ключ, будто бор в огромном пульпитном зубе, вызывает у нее длинную ознобную дрожь и каскад надрывных стонов… В общем, на следующий урок Полина бежит пешком, опасно оскальзываясь на обледенелых дорожках и уже бесчувственными пальцами без перчатки прижимая к щеке холодный, как пистолет Макарова, мобильник: «Да, да, опять сдохла… Нет, вообще не схватывается… А хрен ее знает, жужжит, как навозная муха, и все… Да как я вам ее пригоню — на себе принесу, что ли…».

На последнем уроке ее напоят, накормят и обогреют — хотя никакой пользы она и там никому не принесет. То есть, добросовестно сделает домашнее задание за Петю — именно так зовут уже не маленького, но всегда испуганного казашонка. Глаза мальчика природа словно срисовала из эпического произведения, созданного на мультипликационной студии Казахской ССР, — именно такими там гордо смотрели национальные кони: вроде бы и традиционно раскосыми, но в то же время дикими и громадными. Его мать, сорокапятилетняя белокожая, скуластая, светло-рыжая сибирячка под два метра ростом, давно разведясь со случайным плюгавым азиатским отцом своего ребенка, растила его с помощью старшего сына — ни разу не показавшегося при Полине владельца одного из крупных успешных телеканалов. Помощь оказывалась исключительно материальная, уродливо щедрая, немало озадачивавшая и саму принимающую сторону. По необъятной, как родные просторы, квартире, отделанной малахитом и уставленной мраморными амурами, по наборному паркету, среди мебельного рококо и технических чудес, бродила, как снежный человек по Забайкалью, огромная женщина в серых валенках на босу ногу, в теплой ночной рубашке нежно-голубого цвета и с блестящими, будто ромашкой крашенными, но на самом деле нетронутыми волосами, раскиданными без унизительного участия расчески поверх оренбургского платка, покрывающего круглые мощные плечи. Не имея вообще никакого образования, эта женщина была так умна, что Полина со своими двумя высшими гуманитарными перед ней неизменно терялась. Возможно, этой сибирячке с пронзительным взглядом отсутствующие университеты вполне заменила исключительно счастливая наследственность: деда Анны Георгиевны раскулачивали не как всех, а дважды. Первый раз почти законно, в черноземной полосе России, где отобрали племенное стадо и несколько гектаров плодоносных садов и пашен, а второй — в сибирской тайге, через три года после того, как оставили с беременной женой и пятью детьми прямо на шпалах Транссиба — просто выгрузили из товарного вагона, в чем были, в девственный снег под кедрами и, весело гуднув, отправились дальше… Обучением бедного Пети ни работодательница, ни репетитор особенно не заморачивались, без слов договорившись о его полной бесперспективности, — им было просто интересно друг с другом. После урока и до полной темноты они часто просиживали на кухне за обширным столом из диковинной пестрой яшмы, раздвинув локтями грязные золотые вилки и севрского фарфора тарелки с засохшими объедками, и философствовали, прихлебывая травяной чай с деликатесным домашним растегаем. Обе, каждая на свой лад, дивились на сидящее напротив диво дивное: одна — на оживший в центре Петербурга идеальный, будто только что из поэмы, некрасовский типаж, а другая — на впервые подпущенного на близкое расстояние дотоле неведомого зверька под названием самка русского интеллигента. И две далекие друг от друга, как Петербург и Сибирь, женщины удовлетворенно убеждались всякий раз, что во всех мнениях вполне меж собою сходятся, хотя и разными путями добираются до одной и той же неистребимой сути вещей…

Был у Полины и третий ученик, и четвертый, и пятый… Легка жизнь домашнего учителя! Доход в полтора раза больше чем у школьного, а нагрузки и нервотрепки меньше раза в три, причем, ответственности практически никакой. Зато никакой и пенсии — так ведь до нее еще неизвестно, в наших условиях доживешь ли… На этот заманчивый путь встала Полина Леонидовна невзначай: когда очень болел перед смертью ее старый папа, представитель редкой, как белый воробей, популяции отцов-одиночек, брошенных ветреными женами, она должна была разорваться между ним и бескорыстно любимой работой в средней английской школе. Но оказалось невозможным совместить ее с бесконечными дневными поездками с папой по уникальным специалистам и труднодоступным, как гора Эльбрус, процедурам, призванным лишь продлить ему мучительное существование, с редкими анализами, которые нужно было многократно лично отвозить в далекую, чуть ли не подпольную лабораторию… Но, главное — не хотелось поступаться последним общением с родным человеком, иначе обреченным вечно сидеть под колючим пледом в одиночестве, в высокой и темной, как готический собор, квартире среди пыльных портьер, под арочными сводами заплесневевшего потолка… Сидеть и думать о том, что жизнь, вроде бы, и не начиналась (все думал — вот выращу дочку, образование ей дам, тогда уж и для себя…), а уже неумолимо заваливается за низкий горизонт, как похожее на подгнившую хурму в ледяном мху морозилки зимнее питерское солнце тихо скатывается куда-то за край заставленного аптечными склянками старинного широкого подоконника…

Тогда Полина и бросила изнурительную школу, перейдя на торную и надежную стезю частного репетиторства: думала, временно, но оказалось, навсегда. Когда, отплакав положенное по отцу, она вознамерилась вернуться на былую работу, то, уж собрав нехитрый пакет документов, вдруг призадумалась: ей остро вспомнился резкий, как кинжальный удар, грохот будильника, врывающийся в половине седьмого утра в ее только-только укрепившийся и повернувший на интересное сон, смазанные лица подростков, традиционно видящих в учителе подлежащего изничтожению врага, дружный, крепко споенный педагогический коллектив, где даже физруками работают две одинаковые блондинки в ярко-фиолетовых костюмах, пыльный ворох ненужных в мире абсолютно никому, но обязательных для заполнения бумаг, стопки идиотических методичек, свое собственное очень точное школьное погонялово «Коряга»… И решила не особенно торопиться с возвращением блудной дочери.

Полине исполнилось тридцать два, она была стандартно некрасива, искусственно дефлорирована под местным наркозом, чтобы не позориться на медосмотрах (зато уши сохранила девственными, убоявшись кровавой процедуры прокалывания), избыточно для женщины умна, более или менее равнодушна к нарядам и косметике (хотя одевалась нарочито элегантно), и наркотически зависима от художественной литературы. Ученики обидно прозвали англичанку Полину Леонидовну Корягой с полным основанием: весь склад ее сухого угловатого тела, общий ритм скупых движений, грубые и жесткие, полумужские черты бледного лица, обрамленного гладкими пепельными волосами с ранней проседью, — все это сразу приводило на ум одиноко торчащую из болота высохшую ветвь погибшего дерева. Когда Полина была и сама собой отчего-нибудь недовольна (а к собственной персоне относилась интеллигентски-взыскательно), она мысленно обругивала себя именно этим нехорошим словом: «Ну, Коряга ленивая, ты так и намерена жить среди любимой болотной тины? На ремонт подвигнуться не желаешь?». И подвиглась, и погода прожила, как кот на гноище, и в результате осталась на сверкающем паркете слегка ошарашенная: неужели это вот все — для нее одной?

В незапамятные времена сюда в качестве подселенцев подсунули ее тогда еще ненадолго женатых родителей. Во второй, большей комнате жили две старушки-близняшки, родившиеся там же в последней, уже не очень благополучной четверти девятнадцатого века. Квартира изначально была, как они всю жизнь помнили, шестикомнатной и принадлежала их строгому мундирному отцу, путейскому инженеру. Там все обстояло основательно, как и полагается в порядочных домах: имелись две расторопные горничные, душевная няня в кокошнике и в рюмочку затянутая гувернантка — а так же целых два целомудренно незаметных, но размером с жилую комнату санузла в разных концах квартиры: один, в белоснежном сияющем мраморе, — господский, другой, с замечательными медными рычажками и кранами — для капризной городской прислуги. Последнее обстоятельство и позволило озабоченному квартирным уплотнением гегемону запросто, как ножницами, раскроить бывшее родовое гнездо на две неравные части: одна, с выходом на черную лестницу, сохранив четыре комнаты и медные рычажки, так и жила свой долгий век коммунальной; другой достались две, плюс беломраморные удобства, и она со временем возвратилась в благородное семейство отдельных квартир. Когда, почти через сто лет после общего дня рождения, сестры-близнецы, прожившие всю жизнь нераздельно, будто были не простыми, а сиамскими, умерли в один пусть не день, но месяц, их комната, отошедшая Жакту, подлежала коммунальному заселению вновь. И вот тут Полинин родитель, покинутый муж и ответственный отец, отбросил присущую ему всегда кротость и непредсказуемо взбунтовался. Выяснилось дотоле неизвестное обстоятельство: он и его ребенок, оказывается, — разнополые! И им законодательно разрешается претендовать на освободившуюся площадь! А Полинин папа, как оказалось, ответственный не только отец, но и работник! В общем, комнату они получили в наследство от покойных инженерских дочерей вместе с антикварной мебелью, бронзовой настольной лампой, изображавшей лесную деву с очаровашкой-олененком у ног, и хитро обнаруженным девочкой-резвушкой тайником под обоями. Из тайника, правда, достали не шкатулку с бриллиантами, а всего лишь связку коричневых от времени скучных писем, писанных неизвестно кем неизвестно для кого и не содержавших ровно ничего ни таинственного, ни романтического, — так что оставалось только удивляться тому, что их так основательно припрятали. В перестройку квартиру предусмотрительно приватизировали, а после смерти отца никому не нужная, одинокая домашняя учительница Полина Леонидовна осталась бродить по теплым гулким комнатам, постукивать неброско налаченными ноготками по бело-синим изразцам случайно за целый хлопотливый век не пострадавшего четырехметрового камина и удивляться непрактичной расточительности мировой судьбины. Она знала, что некоторые из ее бывших школьных учеников, коренных петербуржцев, живут в историческом центре с мамой, папой и двумя братиками в узких, как трамваи, комнатах и не мечтают о лучшей доле; что иные и вовсе стоически ездят в престижную гимназию из окраинных пятиэтажек, тесно и жестоко заселенных никому не ведомой питерской беднотой; прекрасно понимала, что вопреки всякой справедливости единолично владеет своими светлыми высокими палатами, не снившимися во время оно и боярскому терему… Здесь бы звучать золотому детскому смеху, сбивчиво топотать коротеньким неумелым ножкам… И зачем ей эта кухня размером с бальный зал, если не готовить здесь завтрак, обед и ужин для большой дружной семьи, а лишь разогревать в микроволновке унылые синтетические котлеты? Ей даже завещать это недвижимое богатство, за которое нашлись бы желающие и отравить, и зарезать, — некому, некому, некому… Впрочем, завещаешь — и действительно зарежут…

Однажды осенью позвонило агентство по подбору домашнего персонала, где давно невостребованно пылилась на всякий случай заполненная Полиной анкета. Предлагались регулярные уроки английского у девочки семи лет и, пару секунд незаметно поколебавшись, Полина решила заткнуть ею внезапную финансовую дыру, зиявшую на месте без предупреждения отданного в дорогое закрытое заведение ученика.

Дверь открыл пожилой бородатый дядечка в женской шерстяной кофте а ля академик Сахаров, а из-под его крендельного локтя с недоверчивым любопытством глядел сквозь каштановую челку диковатый, как у Маугли, круглый, редкого орехового цвета глаз. Приличность любого работодателя определялась, в числе других, маловажных факторов, и одним наиболее веским: поят или не поят чаем-кофе, и что к напитку предлагают. Бывали семьи, где на просьбу о невинном стакане воды, чтоб запить таблетку от головной боли, давали полчашки, которую разрешалось быстро выпить на кухне под пристальным взглядом хозяйки, — и создавалось полное впечатление, будто мамаша ученика боится, что учительница эту чашку украдет. В других домах насильственно кормили полным обедом из первого, второго и третьего, кланяясь, умоляя не побрезговать, и обидчиво поджимая губы, если англичанка была сыта. Наиболее нормальными местами считались у Полины те, где попросту приносили к рабочему столу добрую кружку кофе со сливками и могли пожертвовать несколькими хрустящими печенюшками. Бородатый «Сахаров» оказался как раз из таких, назвался Константином Павловичем и Леночкиным дедушкой, а с учительницей пожелал предварительно конфиденциально побеседовать. Это было, в общем, неплохо — по крайней мере, появилась возможность узнать, чего же именно хотят от нее в этом доме: твердой тройки в году или высшего балла на вступительных в Кембридж.

Константин Павлович долго и занудливо-профессионально готовил кофе, говорил поставленным преподавательским баритоном (да и являлся профессором какого-то технического, в расчет Полиной не принятого института), а историю рассказал малоприятную и легкой наживы не сулящую. Его давно не любимый, последовательно поправший одно за другим все отцовские чаяния сын лет восемь назад случайно перепихнулся (так и сказал, даже Полининой внушительной камеи под кружевным воротничком стерильно белой блузки не постеснялся) с юной наркоманкой, дочкой маргинальных родителей, и думать об этом, естественно, позабыл на следующее же утро. И напрасно, потому что наркоманка, пребывая в ином, не каждому доступном мире видений, о своей беременности догадалась только, когда у нее начались преждевременные роды. Но, родив ребенка, она неожиданно встала на трудный путь исправления, ощутила дотоле неизвестную ей ответственность и даже предпринимала какие-то неубедительные действия, со стороны напоминавшие воспитательный процесс, — а именно, дав ребенку имя, определила его в круглосуточный ясли-садик и целых семь лет не забывала брать оттуда на выходные. Но три месяца назад была убита в бытовой драке пьяным сожителем. Никого из живых безработных родственников упавшая на Землю по недосмотру девочка Лена не заинтересовала, зато неравнодушная директриса интерната сумела разыскать ее биологического отца. Разысканный отец, непонятно чего устрашившийся, бросился за помощью к собственному, уже лет пять не навещаемому. Захотел было Константин Павлович от всей этой неприятной истории загодя отмежеваться, но дрогнуло мягкое стариковское сердце: представился какой-то там солнечный лучик в недрах одинокой темной квартиры, загроможденной вековыми накоплениями мебели, и еще что-то столь же сентиментальное, вроде лесного ручейка в дремучей чаще. Закончилось тем, что уже отданную в школу-интернат внучку Леночку теперь на выходные забирает он сам, да еще берет ее домой в среду, выходной свой день, когда у него нет в институте лекций… Девочка, конечно, запущенная («Дичок такой, понимаете?» — благодушно улыбнулся разомлевший дед), но он задался целью бережно ее выправить и вернуть в мир хороших людей полноценным членом общества, для чего первым делом остриг ей волосы, а вторым — пригласил репетитора по английскому.

…У старика Макдональда была ферма, на которой он развел кучу живности. Имелись у него куры, то здесь, то там издававшие почему-то воробьиное «чик-чик» вместо законного кудахтанья; утки его, тоже повсеместно, перешли почему-то на лягушачье кваканье, а уж свиньи изъяснялись и вовсе невразумительным «хоньк-хоньк»; только коровы невозмутимо тянули свое интернациональное «му-у» — в общем, весело, должно быть, жилось шотландскому старикану.

— Неправильно, неправильно! — горячо настаивала Леночка, чуть ли не со слезами на глазах. — Утка говорит «кря-кря»! А свинка — «хрю-хрю»! Нам Наталья Ильинишна говорила! — то была, вероятно, ее маленькая истина последней инстанции, за которую заставлял цепляться дремучий инстинкт самосохранения.

— Она рассказывала о русских свинках и уточках, — терпеливо разъясняла Полина в тысячный раз. — Английские кричат по-другому…

Она вновь нажимала кнопку музыкального центра.

— Old Macdonald had a farm, — несся бодрый бесполый голос, — Еа-еа-уо-о… And on his farm he had some chicks… Ea-ea-yo-o… With a «chick-chick» here… And a «chick-chick» there… Here «chick», there «chick», everywhere «chick-chick»[2]

Про Макдональда Леночка вполне понимала: это была такая замечательная, совсем не похожая на интернатскую, столовая, где в больших цветных коробках, кроме булки с котлетой и картонного кармашка с вкусным жареным картофелем, лежала еще и маленькая симпатичная игрушечка. И котлета была даже очень ничего себе, с густой желтой подливкой и зелеными листиками. Она тоже имела свой персональный картонный домик. Все эти звери нужны Макдональду, чтобы делать из них котлеты, — понятно, что зверей у него было много: вон, сколько людей в столовой, и все едят котлеты… В «Макдональдс» Леночку водил дедушка Костя два раза в неделю — в среду и субботу, поэтому, когда кончалась среда, она сразу же начинала ждать субботу, а когда кончалась суббота, то сразу же начинала ждать среду. У нее теперь было, чего ждать. Другие дети — те, что поглупее — ждали своих мам. Мамы к ним никогда не приходили, а они все равно ждали. Леночка была умнее их и давно поняла, что мама к ней больше не придет, и ждать ее — просто глупо. А вот дедушка Костя — тот приходил, значит, его и нужно было ждать. В результате, другие ждали напрасно, а Леночка — нет. Вот какая умная была девочка Лена. Поэтому и песенку про старого (наверное, такого же, как дедушка) Макдональда она слушала с удовольствием, хотя звери в ней и разговаривала неправильно. Правда, это все, что ей было в песенке понятно. Там вообще все слова были неправильные. То есть, когда Полина Леонидовна объясняла, то Леночка сразу понимала — не дурочка же. Но, когда учительница уходила, Леночка быстро все забывала, и на следующем уроке уже совсем ничего не помнила. Полина Леонидовна пыталась включать и какие-то другие песенки, но те были совсем неинтересные, потому что в них ничего не говорилось про столовую дедушки Макдональда. Когда вдруг звучала не та мелодия, Леночке сразу хотелось плакать и кричать — слезы так и брызгали:

— Я хочу «Макдональдс»! — рыдала она, нетерпеливо подпрыгивая вместе со стулом. — Там про игрушки!

И Полина Леонидовна сама начинала напевать:

— Old Macdonald had a farm… Еа-еа-уо-о… And on his farm he had some pigs[3]

Лена узнавала последнее слово и с восторгом кричала:

— Хоньк! Хоньк! — и хлопала в ладоши…

Она от рождения страдала дебильностью. Полина не очень разбиралась в дефектологии и не знала — легкой, средней или тяжелой степени. Во всяком случае, в голове ребенка словно присутствовала огромная засасывающая дыра, прямым сообщением с пустотой. В памяти девочки не удерживалось ничего, кроме того, что периодически застревало там благодаря условным и безусловным рефлексам. Говорила она примерно так, как это свойственно щебетливым четырехлетним детям, только, в отличие от них, никогда не являла шквального любопытства по отношению к окружавшим ее невероятным предметам и явлениям, ни разу не задала хрестоматийного детского вопроса «Почему?». Ее ничто в этой жизни не удивляло, а все радости сводились только к гастрономическим: дедушка Костя и Полина Леонидовна, каждый со своей стороны, олицетворяли собой жирные котлеты в прелой булке из знаменитого ресторана быстрого смертоносного питания. Один ее туда водил, другая — учила воспевать… Тут она достигала нерушимого потолка своего абстрактного мышления и, строго говоря, Полине давно пора было набраться храбрости и отказаться от странных, словно в тумане протекавших уроков… И больше никогда не увидеть Константина Павловича в вязаной растянутой кофте — благодушного дедушки… Ему все равно очень скоро пришлось бы осознать происходящее в полной мере: пока на уроках письма в школе-интернате дети, с Леночкой в числе других, еще только пыхтели, выставив напряженные язычки, над косыми палочками в прописях, не так бросалась в глаза общая отсталость внучки, которой заведомо не предстояло легко управляться ни с буквами, ни с цифрами. Про английский язык и вовсе не приходилось заикаться, потому что под словом «язык» Лена понимала только тот розовый кусочек, увы, несъедобной колбаски, что мокро болтался у нее во рту. Английский — это был чей-то чужой язычок, и до него она не имела ровно никакого дела… Все это дедушке Косте предстояло объяснить на пальцах, потому что для него, рассеянного ученого из старых советских комедий, разницы в четырех — и четырнадцатилетних девочках, собственно, не было никакой: то и другое обозначалось словом «дети», чье дело — «играть в куклы» и «хорошо учиться», а задумайся он невзначай о нюансах того и другого — и, пожалуй, встал бы в тупик…

Да, бесповоротно уйти и больше не сидеть с ним до ранней ночи на кухне, когда Леночка давно смотрела на цветастых подушках свой очередной макдональдсовый сон. Не слушать его бесхитростные в извечном мужском желании произвести впечатление на слабую женщину рассказы о героической флотской юности. Не учить его правильно варить кальмара, чтобы он не оставался после трехчасового кипячения загадочно жестким. Не прощаться потом в темноте у машины сначала под влажным листопадом, а потом под теплой кружевной вьюгой. Не ходить в воскресенье после урока с ним и Леночкой на горку, не ловить ее внизу, горячую, визжащую и хохочущую, потерявшую в пути свою ледянку и оттого съехавшую на животе. Не слышать, как она бежит внутри квартиры на дверной звонок, заливисто крича: «И-э, и-э, ё-оо!». Не отругиваться на катке от чьей-то строгой бабушки, значительно выговаривающей Полине у бортика: «Следить надо за своим ребенком, мамаша, чтобы он других детей не толкал!». Не представлять себе по ночам, лежа под темными сводами недоступного потолка, что вот возьмут они как-нибудь — и заживут втроем счастливо, не хуже других, — и Леночка либо внезапно выздоровеет, либо постепенно выправится, не по науке, так по любви… Вот и отвечала с самой искренней улыбкой Полина Леонидовна Константину Павловичу звенящей морозом ночью в его дворе у медленно прогревающейся «шестерки»:

— Нет, особых способностей к языкам я у Лены пока не замечаю. Значит, они лежат в какой-то другой, пока неизвестной области. Но, поскольку школу закончить все-таки нужно…

Он робко похлопывал учительницу по руке, радуясь, что она без перчатки, и вовсе не догадываясь о том, что перчатка была удалена злостно и преднамеренно — именно ради вот этого мимолетного прикосновения:

— Но ведь вы же поможете? Тогда на будущий год мы подумаем о том, чтобы перевести Лену в нормальную школу, может быть, гимназию или там лицей…

«Мы, — упоенно шептала в машине Полина, несясь домой через пустынный промороженный город и замирая в преддверье грядущей среды точно так же, как и ее ученица. — Господи, неужели у меня с кем-то намечается «мы»? Или это я фантазирую, а он просто оговорился?».

Кроме регулярных, как месячные, по расписанию шедших уроков, случались иногда у Полины и внезапные прибыльные халтурки разового свойства, позволявшие нешуточно себя побаловать покупкой ранее недоступного художественного альбома или даже недалекой заграничной поездкой, осиянной не менее чем четырьмя обусловленными договором звездами. Так подвернулись солнечной ветреной весной почти конспиративные переводы. Два вечера подряд в тихом чужом кабинетике без окон она переводила одну за другой старинные, выносу из дома, ввиду уникальности, не подлежавшие почтовые открытки, присланные из Эдинбурга в Советский Союз тридцатых годов на имя давно почившей бабушки заказчицы — никогда не разоблаченной западной разведчицы, как надеялась внучка, задавшаяся целью вычислить среди бледно-коричневых завитушек некий секретный, никем не расшифрованный код. «Милая Ninon! — быстро писала Полина, уже вполне освоившаяся со всем этим буквенным рококо. — На прошлой неделе у нас произошло очень печальное событие. Умер старый папин сеттер Тото, которого все мы так любили..». Похоже, даже цензура НКВД не признала в несчастном скончавшемся псе засекреченного резидента, — что позволило прабабушке тихо дожить до спокойной голубиной старости, думала Полина, досадливо морщась на беспечно-звонкий голос хозяйкиной гостьи, ясно доносившейся вместе с бряканьем чайной посуды сквозь полуоткрытую дверь. Вдруг одно слово заставило ее вздрогнуть и прислушаться.

«…дебилка! — ударило по беспомощным, неловко подставившимся ушам. — Я ему говорю — ты глаза разуй, братишка, это же овощ у тебя растет! Я только глянула — и ахнула: она же мычит просто, едва разговаривает: «И-э-ё, — твердит, — и-э-ё…». А он-то, дурак: дети, дети… Какие, блин, дети могли быть у наркоманки! Да и вообще от кого этот ребенок — большой вопрос. Мать ее, небось, и сама не знала, а братец мой… Старше меня на пятнадцать лет, а и сам, как дитё, ей-богу… И, главное, слушай, училку ей нанял, языку обучать… Поглядела бы я ей в ее бесстыжие глаза: ведь она-то не может не видеть, что перед ней за вундеркинд! Так ведь нет — таскается, мошенница, и деньги из него сосет. Да, впрочем, этим, нынешним, все равно, лишь бы денежки капали… Он как сказал, сколько ей платит, — я чуть на пол не села. Что значит — мужик… Любая бы женщина ее давно пинками под зад выгнала. А этот знай себе умиляется: в гимназию, говорит, на будущий год запишу… внученьку… тьфу… Ну, короче, мозги ему пришлось вправлять не по-детски: ты, говорю, опомнись, сердешный! Девчонку эту дефективную оставь в покое и забудь, она все равно конченная, у меня на такие дела глаз наметанный: сама двоих без мужика подняла. А аферистку твою английскую в шею гони… Да, спасибо, полчашечки… Вот эти особенно вкусные, я их в Финке надыбала… Ну, в общем, весь вечер перед ним выступала, целую лекцию прочла, он только глазами лупал. Но ничего, вроде, в разум возвращается… А, здравствуйте… Может, чаю с нами выпьете? Налей ей, Нин… Вот вы мне… как вас по имени-отчеству… как специалист по языку, объясните…».

— Вы меня простите, Константин Павлович… — тихо сказала Полина вечером в телефонную трубку. — Но мне, наверное, больше не надо к вам приходить…

Наутро она поехала в интернат.

…Уже через год, мелькнувший, как двадцать пятый кадр, оглядываться на себя прежнюю стало стыдно. Даже удивительной казалась в квадрат, нет, в куб возведенная никчемность былого существования в собственном рукотворном оазисе, где серьезно помешать налаженной жизни Полины могла разве что полномасштабная ядерная война. В оазисе, не знавшем, что такое бессонная ночь. Где случайный рев будильника звучал канонадой — настолько был редким и странным. Где не существовало ни привязанностей, ни навечно сопряженного с ними холодного глубинного страха. Где круг обязанностей мог считаться условным и легко, безболезненно разрывался. Где не требовали жертв, не взыскивали долгов, не брали обещаний. В оазисе, который предсказуемо оказался миражом и растаял, не снеся приближения любви.

У Леночки тоже был свой ревниво оберегаемый оазис — с неправильно хрюкающими свинками и квакающими утками. «Куак! — заливалась, подпрыгивая и хлопая в ладоши, в просторной солнечной комнате уже большая девочка Лена. — Хоньк, хоньк!» — это означало, что пора идти в дурно пахнущий горелым жиром зал с пластмассовыми столами и есть из теплых картонных коробок взопревшие, как дебелая тетка, круглые булки с безвкусными коричневыми плюхами внутри, не имевшими ровно никакого отношения к холеным копытным и пернатым старика Макдональда.

Полина отправляла приемную дочку на французский берег Средиземного моря, в развивающий центр для отстающих детей, где их учили не люди, а дельфины, — и через три месяца получила назад человекообразного дельфиненка, утратившего и те немногие навыки людского общения, что имел, зато уверенно переходящего на ультразвук. Полгода ушло на устранение последствий галльского лечения. В продвинутом санатории на родной земле девочке вернули способность справлять естественные нужды не в воде, как она приноровилась на Средиземноморье, перенеся новый обычай и в питерскую ванную, а в сухом благоустроенном туалете. В платной «выравнивающей» школе Лена в течение полугода рисовала жирными цветными мелками разновеликие кривые палочки, долго плясавшие в ее альбомах будто бы странные ритуальные пляски, — и однажды удалось добиться уверенной победы: изобразить на линованной бумаге что-то вроде поваленного бурей зеленого забора, что позволило перейти на освоение колеса… Колесо изобретали восемь изнурительных месяцев, оно упрямо не желало замыкаться, являя собой то состриженные пуделиные завитки, то новогодние гирлянды, — но вот однажды получился уверенный огурец. Еще год к нему пририсовывали справа палочку, пытаясь внушить, что это — а, а, а! — а палочка все летала где-то вокруг, упрямо не желая приклеиваться к огурчику, зато, когда приклеилась, произошло небольшое чудо переходного периода: сразу четыре палочки всего за два месяца улеглись должным образом, явив собой красивую десятисантиметровую «м».

— «М» и «А» вместе будет «ма-а», — втолковывали наперерыв Полина и логопед-дефектолог, тряся перед озадаченной девочкой двумя ее собственноручными изображениями указанных букв. — Повтори: ма-а!

— Му-у! — обиженно мычала двенадцатилетняя ученица. — Так коровка говорит на ферме у Макдональда — му-у!

Но настал день, навсегда с тех пор обозначенный красным в Полинином календаре, когда кусок рисовального мелка в напряженном, измазанным зеленым жирком кулачке Лены, без ошибки вывел на листе ватмана четыре огромные кривые буквы: МАМА — и, главное, девочка точно знала, что именно они означают. Они означали Полину.

Полину, уже несколько лет встававшую в шесть часов утра, но ложившуюся не раньше часа ночи. Полину, увеличившую количество частных учеников вдвое и бравшую на ночь переводы. Полину, открывшую недавно на паях с соседкой, бухгалтером по профессии, многопрофильное агентство иностранных языков «Полиглот» — свое второе, отнюдь не дефективное детище… Полину, с тех пор вообще не знавшую, когда спит и ест, потому что и то, и другое проскакивало мимоходом, как нечто необходимое, но досадное, мешающее делу. Полину, одержимо рулящую в старом «Фольксвагене» по всеядному Питеру, «Фольксвагене», утроба которого давно устрашающе воняла тухлыми яйцами, ибо аккумулятор подвергся биологическому распаду и требовал адекватной замены, до чего у хозяйки банально не доходили руки…

Но Полина еще не знала об этом в знаменательный зимний вечер, когда машина, вздохнув и надуто замолчав прямо под железнодорожном мостом, в узкой горловине улицы, заткнутой недвижимой, глухо урчащей автомобильной пробкой, при всех попытках запустить ее вновь только обреченно сипела, будто выпила на холоде пива и посадила голосовые связки. Кончилось тем, что два дюжих водителя заблокированных ее невезучим авто джипов со зверскими мордами, не сдерживая так и першего из обоих непобедимого, как рвота, туалетного мата, почти на руках отнесли ее похожую на больного ребенка машинку к обочине. Автовладелица привычно отвинтила и выволокла теплый вонючий аккумулятор, питая надежду зарядить его быстрым током дома, вернуть в родное гнездышко и вновь погнать автомобиль по колючей поземке. Она донесла в клеенчатой сумке аккумулятор до недалекой автобусной остановки и принялась ждать.

По сравнению с компаньонами по ожиданию, Полина находилась в самом невыигрышном положении: легко, по-водительски одетая в тонкую замшевую куртенку и коротенькие, без меха, ботиночки, она сразу начала серьезно замерзать. Приятно из окна теплой персональной машины с превосходством смотреть на подпрыгивающих от мороза в застегнутых до глаз пуховиках безлошадных граждан, тоскливо, с одним и тем же стадным выражением лиц, тянущих шеи в сторону предполагаемого явления избавительного автобуса. И как страшно оказаться среди них — легко одетой, но не так легко избавляемой от холода, как они! Весь ужас Полининого положения в те минуты заключался в том, что ни одна из то и дело подъезжавших к остановке и торопливо глотавших порцию груза маршруток ей не подходила: годился единственный номер государственного автобуса, что шел, мудрено петляя среди переулков, почти прямо до подъезда ее дома. Маршрутка того же номера делала кольцо примерно в километре от цели, и тащиться этот километр по гололеду, полураздетой, без головного убора, транспортируя на себе бездыханный восьмикилограммовый прибор… Представить себе этот героический путь было решительно невозможно. Сжавшись, словно городская синица на пустой кормушке, стояла Полина под стеклянным козырьком обледенелой будки, завистливо наблюдая, как тепло одетые сограждане один за другим запрыгивают в гостеприимные двери маршруток. Но довольно скоро выяснилось, что плачевное положение ее разделяют еще двое несчастных, ожидающих, по ее вычислениям, тот же самый легендарный автобус. Она невольно пригляделась к товарищам по несчастью.

Одним из них оказалась вполне здоровая, только бледная девочка, на вид первоклассница, бедненько одетая в китайскую немаркого цвета курточку и разбитые, явно купленные года два назад «на вырост» сапожки с излохматившимися шнурками. Наметанный женский глаз сразу остановился на нерабочей молнии одного из них: когда та сломалась, ее просто накрепко зашили суровой ниткой, и теперь, обуваясь-разуваясь, ребенку приходилось каждый раз шнуровать-расшнуровывать один ботинок. Полина поймала себя на мысли, что предпочла бы, чтобы и ее Лена была одета так же непритязательно, но зато училась бы в простой районной школе, как, наверное, и это дитя каменных джунглей.

— Повернись спиной к ветру, Долли, — вдруг басовито сказал девочке ее отец.

«В честь Лолиты[4], что ли, они ее назвали?» — удивилась Полина, приглядываясь теперь уже к невысокому, но кряжистому мужчине.

Он носил добротные, доперестроечного пошива брюки, давно бесформенные, утратившие и цвет, и стрелки, синюю куртку с заклепками — красу и гордость молодежи восьмидесятых годов, и мятую кроличью ушанку, севшую от старости так, что теперь налезала она только на макушку его крупной упрямой головы. Словом, от Гумберта[5] в нем вовсе ничего не было.

— Опять не наш! — в озябшем девчоночьем голосе уже откровенно звучали слезы. — Ну, папа!

— А что папа может сделать? — раздраженно отозвался тот. — Я что тебе — автобусный парк?

— Давай на маршрутке поедем! — отчетливо сглотнула слезы девочка. — У меня ноги уже совсем деревянные!

— Потерпи. Я же денег не печатаю. Я их горбом своим зарабатываю. Откуда у трудящегося человека деньги на маршрутку? Я что — вор? Или публичная девка? — раскатистый бас ее папы явно призывал неравнодушных слушателей. — О, вон еще одна! У этих-то денег куры не клюют! — он с ненавистью проводил взглядом дамочку в нутрии, почти на ходу вскочившую в отъезжавший микроавтобус. — Легкие деньги легко и тратятся…

Полина с неприязнью отвела взгляд, но ответы один другого язвительней так и крутились на языке. Борец, тоже, выискался, за социальную справедливость… А ребенка собственного насмерть заморозить готов… Но она тотчас же устыдилась своих жестоких мыслей: а вдруг он тоже — отец-одиночка, как и ее папа? Ведь и тот почти всю жизнь проходил в единственном, трижды вопреки логике перелицованном пальто и экономил даже на спичках… Полина вновь, уже с сочувствием скользнула взглядом по мужчине, но встретилась с двумя острыми буравчиками недоверчивых глаз. Попутчик, вероятно, посчитал ее бойцом своего стана — ведь она, в конце концов, тоже игнорировала маршрутки! Взгляд его просил поддержки — гордо, непримиримо — но просил. Полина неуверенно улыбнулась.

— Вот-вот! — ободрился мужчина. — Видишь, Долорес, мы не одни с тобой честные люди. Эта тетенька тоже не садится в маршрутки! И одета еще легче, чем мы: посмотри, какая у нее курточка тоненькая, а теплую, наверное, не на что купить… Загнали людей, дерьмократы хреновы… Мы-то за них в девяносто первом… А они… Маршруток коммерческих развели, порядочному человеку нормальных автобусов не хватает… Бур-ржу и… Одних прогнали, другие пришли…

«Нет, все-таки в честь Ибаррури[6]…» — мимоходом проскочило у Полины…

— Папа, а почему от них не отнимут немножко денег, чтобы и мы могли на маршрутках ездить? — спросила сквозь слезы уже полноценно плачущая девочка. — Я не могу больше… Мне холодно… Уже столько маршруток проехало — мы бы давно дома были…

— Чубайсам скажи спасибо, — отрезал отец, но сразу успокоительно похлопал дочку по плечу: — Но ты не горюй: отнимем! Вот подкопим сил — и отнимем! И не только на маршрутку хватит — шоколад будешь на завтрак пить. Хочешь горячего шоколаду? Ну, вот и будешь пить… Подожди немного: скоро русский человек примкнет штыки, и тогда…

— И тогда на эти штыки поднимут вашу девочку! И мою! — неожиданно для себя крикнула Полина сквозь морозный дым. — Чему вы ребенка учите?! Обалдели совсем?

— Я — обалдел? — громовым голосом рявкнул мужчина. — А вы не обалдели — заступаться за них, когда на морозе по их милости почти голая стоите, а автобуса все нет?! Вас обобрали и унизили — а вы всё против того, чтобы пустить толстосумам кровь? Всё ручки ваши интеллигентские испачкать боитесь?!

— Я… — трясясь от гнева, Полина даже не сразу собралась с мыслями… — Вон, вон моя машина на той стороне стоит… Мне просто аккумулятор надо зарядить, от маршрутки долго идти, вот и жду… А одета легко, потому что привыкла в машине ездить… Так что можете уже пырять меня штыком… Пожалуйста, начинайте…

— И начнем, не волнуйтесь! Не долго вам жировать осталось!

— Перед ее лицом грозно закачался палец в штопаной шерстяной перчатке: — А с бабами — с первыми разберемся. Потому что вы-то уж точно не хребтиной свои машины заработали, а известно чем…

— А вы — чем? — опомнившись, пошла в атаку начальница агентства «Полиглот». — Чем вы нё заработали своей дочке на теплую обувь? А себе — на штаны из этого, а не прошлого века? Какие трудовые подвиги совершаете? Или инвалидность скосила? На баррикадах ранения получили? Свободу отстаивали?

— У меня — другой долг перед Родиной. С такими, как вы, мне не о чем разговаривать, — вдруг остыл обличитель, с презрением отворачиваясь.

— И какой же?! Нет уж, оскорбили меня — так будьте любезны объяснить! — не смогла вовремя остановиться Полина.

Он смерил ее с ног до головы одним из тех взглядов, которые предназначены, чтобы испепелять на месте не хуже светового излучения, начисто сжигающего города. Но, так как собеседница не превратилась ни в кучку пепла, ни в соляной столб, он снисходительно ответил ей — по слогам, как слабоумной:

— Я — по-эт. Слышали про таких? Нет? Вот и у-би-рай-тесь.

Глава 3

Полет над бездной

Он кричал, не останавливаясь. Выл, как располосованный поездом, но еще не сдохший пес. Он чем-то напоминал со стороны внезапно потерявшего зрение человека, пытающегося сорвать с беспомощных глаз отсутствующую черную повязку, нацепленную, словно перед расстрелом. Он крепко зажмуривался и тряс перевязанной головой так, что казалось, она вот-вот оторвется, в надежде открыть глаза — и увидеть все — прежнее… Хотя какое — прежнее? Он этого не знал, смутно представляя себе родную кровать в собственном бедном, но желанном доме, где упорно пытался проснуться. Сон? Да, да, сон — очень глубокий, может быть, пьяный, такой, который так просто не прервешь. Кошмарный сон о том, что он накрепко привязан ремнями к больничной кровати, так что даже не может дотянуться и удариться головой о спинку, — а вот если бы это получилось, то он бы сразу проснулся. Сон, в котором есть еще и дополнительные черные ямы, куда он каждый раз проваливается после издевательских уколов, предназначенных, чтобы не выпустить, удержать его в этом страшном мире… Он никого не желал видеть, никого не слушал. Любое человеческое лицо, иногда начинавшее маячить перед ним, становилось объектом сначала единственной навязчивой мольбы — «Выпустите меня отсюда!!!» — а потом, без перехода — ненависти, потому что желание его исполнять никто не торопился. Люди вообще не понимали, о чем идет речь, и заученно-елейно, будто разговаривая с младенцем или придурком, обещали, что его «выпишут сразу, как только он выздоровеет». Но больница была для него так, частность. Он хотел достать пропуск из этого уродливого Зазеркалья, вырвать его откуда-то то ли из воздуха, то ли из темных недр собственной гулкой головы… А иногда, в просветах между черными ямами, он лежал в изнеможении и уже не пытался биться, а до боли думал, искал брешь в той бездне, над которой летел в ночи и тумане, как заблудившийся самолет с отказавшими навигационными приборами. Заговор? Похищение? Смутно припоминался какой-то завлекательный — французский? — роман о том, как несчастного ослепшего ученого выкрали — с какой целью? — забыл! — и поместили в неизвестный дом с садом, уверяя, что привезли в те места, где он вырос. Но, бродя по дому и гуляя по саду, он постепенно понял, что находится совсем в другом месте: воздух, что ли, пах не так или ветер дул не оттуда… Нет, это он сейчас придумал, а в той книге было — вернее, не оказалось на нужном месте — дерево… Апельсиновое… Абрикосовое… Когда бедняга об этом сказал, дерево на следующий день появилось… Ему пытались внушить, что он вчера ошибся и искал не там, но он-то знал доподлинно, что его обманывают, и дерево специально посадили, «по заказу»… Шаг за шагом, сражаясь за свое достоинство и из последних сил думая в полной темноте, жестко ограниченный во всех средствах борьбы, среди хитрых и безжалостных врагов, герой постепенно по кусочкам складывал чудовищный паззл отвратительной интриги против него[7]… Вот и ему надо теперь взять себя в руки и вычислить тех, кто… Бред. Кому он нужен. Даже если предположить, что пронял кого-нибудь стихами до печенок, то просто и надежно шлепнули бы — и без досадной промашки, кстати. А устраивать вокруг него такой дорогостоящий спектакль… Который никогда не окупится: что с него, нищего, взять? Предположить, что это… правда? Нет, невозможно… Хотя бы потому, что он все помнит — досконально. А этот Лупоглазый начал было заливать ему баки, что он, дескать, перевернулся в собственной машине, вылетел в канаву и долго выползал оттуда в темноте с разбитой головой… Какая машина, он и водить-то никогда не умел! И учиться бы ни за что не стал — из принципа: народ в стране миллионами мрет, а он, честный трудяга, как бизнесмен какой-нибудь, начнет на авто рассекать… Вот бы позор! И случилось все, якобы, только пару дней назад. Да зима тогда была, зима, что они ему впаривают, за окном же лето!!! И потом — тетка эта, которую ему подсовывают в качестве жены… Он ей так и выдал в то утро, когда она тут перед ним комедию ломала: «Вы в зеркало-то себя видели?! Кто вообще на вас мог жениться?! Я что — на извращенца похож?! Мою жену зовут — Валя! Ва-ля, поняли? Приведите мне мо-ю же-ну!!!». Сама костистая, как мужик, морда грубая, волосья жесткие, духами прет, как от последней… Он бы даже в помрачении ума на такую не залез!

Не сходились концы с концами — это было очевидно. Значит, все-таки заговор. Пусть пока не понятно, кто и зачем, — выяснить! Не пищать здесь, как слепой кутенок, вынутый из-под сучьего брюха, а думать и бороться. Перехитрить их, притвориться, что верит их дурацким россказням, усыпить бдительность — и сбежать. Главное, вырваться отсюда, а там видно будет. Да ведь его же ищут, наверное! Конечно, ищут, пока он заперт тут в клинике! Если это вообще клиника… Валя с ног сбилась, в милицию заявила, на работе его хватились… Из ЛИТО телефон обрывают — он ведь без вести пропал, шутка ли! Увидеть людей, которые не в заговоре, просто прохожих попросить о помощи… Телефон найти, позвонить… Но для этого надо, чтобы развязали и не кололи… Кстати, кстати… Колют ведь — так наверное, у него галлюцинации? На иглу посадили? Как минувшие времена диссидентов в советских психушках, так и его теперь дерьмократы превратят в покорное растение… О, нет, только не это!.. Он опять горестно взвыл, предчувствуя неотвратимое низвержение в пропасть ужаса, как в Мальстрем. Стоп, стоп, стоп. Раз он соображает, значит, это еще не конец. Собрать всю волю… Остаться человеком… Поэтом, гражданином — как это он забыл… Ага, вот и медсестра. Слава Богу, молодая и не из тех огромных страхолюдин, которые тогда повалили и душили… Правда, лицо какое-то непроницаемое… В любом случае, говорить спокойно, чтоб увидела, что не буйный, тогда доложит по начальству… Так, улыбнуться… Как слушателям — самой располагающей улыбкой…

— Сестрица… — хрипло сказал больной, ужасно гримасничая, так что девушка в высоком крахмальном колпаке едва не отпрянула. — Мне — это… Легче гораздо. В общем, понял все, осознал, раскаиваюсь… Ну, и так далее… Биться, короче, не буду больше. Можно, вы мне хотя бы одну руку отвяжете? И трубку принесете — у вас ведь здесь есть, да? Конечно, есть, ведь клиника такая продвинутая… Мне позвонить надо. Домой… Очень вас прошу…

Он ни на что не надеялся — просто бросал пробный шар наудачу. Она, откажет, разумеется, но, может быть, по тону удастся что-нибудь определить. Степень опасности, что ли…

— Конечно, — на матрешечном личике сверкнула быстрая и ослепительная, как магниевая вспышка, улыбка. — Тут ваш собственный айфон есть, он не пострадал нисколько, мы его только отключили, чтобы вас никто звонками не беспокоил. Одну минуточку… — и медсестра исчезла из поля зрения, оставив озадаченного пациента слушать всегда приятное мужскому уху цоканье тонких каблучков.

Сзади прозвучала как бы короткая музыкальная фраза, за ней послышалось спокойное гуление медсестры, увенчавшееся загадочными словами: «Ага, ну вот… И батарея почти полная…» — и каблуки вновь вернулись на исходную позицию, у запястья связанного что-то щелкнуло, правая рука обрела легкость — и тотчас в ладонь ладно легло нечто плоское и прямоугольное. Поэт недоуменно поднес руку к лицу, глянул: его пальцы сжимали невиданный пластиковый прибор серебристо-белого цвета, почти всю поверхность которого занимал гладкий темный экран, как у выключенного телевизора, только не выпуклый, а ровный. Рука непроизвольно стиснула непонятную штуковину крепче — и экран вдруг вспыхнул ярким, неестественным светом, как на пульте незаконно посещенной любопытным грибником аварийно покинутой хозяевами летающей тарелки… Перед тем, как изо всех сил отшвырнуть испускавший тугие волны опасности неведомый предмет, Поэт еще успел увидеть в прямоугольнике света знакомое ненавистное лицо — улыбающуюся рожу мнимой жены…

— Сволочи!!! — завыл он протяжным, как у Шаляпина, басом, извиваясь и силясь разорвать свои мягкие, но несокрушимые путы. — Все вы тут заодно!!! Сдохните, гады, со своими фокусами!!! А-а-а!!!

Раздался негромкий звон, каблуки испуганно метнулись к двери, из коридора сразу же донесся взволнованный щебет:

— Думала, опомнился, а он айфон за штуку баксов — хрясь — и об стенку!.. И теперь, ревет, как мамонт, слышишь?! Ага, сама иди — у него одна рука отстегнута! Петра Игнатьича звать надо…

А Лупоглазый был уж тут как тут: еще дошатывал Поэт остатки крика и слюны, размазывал временно свободной рукой щипучие, как уксус, слезы — а тот уж сидел в благоразумном отдалении, сцепив и свесив меж колен свои страшные, как у злого гнома, узловатой сетью жил повитые руки, звучал его серьезный, с гнусной хрипотцой голос:

— Ну, что ж, уважаемый. Сон вас, как я вижу, не лечит. Переходим на шокотерапию.

Обернулся на дверь, бросил, не повышая голоса:

— Заносим.

Поэт ощутил мгновенный прострел под ложечкой, потому что ему смутно представилось, что заносить можно только труп. Но ничего подобного. Двое дюжих медбратьев в нежно-голубой форме уже затаскивали в палату что-то плоское, блестящее и черное, похожее на полированную столешницу журнального столика. «Спокойно, — велел себе Поэт после секундного замешательства.

— Спокойно. Ничего особенного. Это обычный ультрасовременный телевизор для новых русских. Его можно, как картину, на стенку повесить». Даже чуть-чуть интересно стало: вот выпал же случай посмотреть, как это чудо техники работает, — а так ведь заказано было! Дома они с Валей нарадоваться не могли на родительскую тучную, не сдвигаемую с места, покрытую плешивой соответственно возрасту гипюровой салфеткой «Радугу» первого поколения: пашет и пашет себе уже четверть века, и ничего ей не делается… Между тем телевизор был споро пристроен высоко на стену, где, как оказалось, давно уж имелся специальный кронштейн, — прямо напротив страдальческого ложа приговоренного.

Лупоглазый небрежно махнул назад зажатым в руке продолговатым пластмассовым брусочком (Поэт успел приказать себе не пугаться, потому что вовремя вспомнил про существование хитроумных пультов, включающих в богатых домах технику на расстоянии), и огромный экран с тугим электронным чмоком вспыхнул, будто вмиг распахнулось гигантское окно в параллельную реальность. Врач обернулся, а Поэт невольно зажмурился.

— Надо же, как кстати! — услышал он бодрый голос Лупоглазого. — Гляньте-ка — узнаете… товарища?

Опасливо вглядевшись в экран, Поэт нахмурился на беззвучно хлопавшее там губами большое желтое лицо и потрясенно прошептал:

— Узнаю, конечно… п-президента… Но что это с ним, а? Не запил же он, как предыдущий… Или чего — болеет, да? Рак, что ли? — тут ему было, с чем сравнивать: мама ведь вот именно так, на глазах, потухала. — Блин, за полгода будто на десять лет постарел…

— На тринадцать, — сухо уточнил доктор. — А это вам как?

Экран как раз слепо перемигнул, и пошли странные кадры нешуточной бомбежки мирного южного городка — или, скорей, минометного обстрела, потому что по вечернему небу наискось неслись частые электрически белые плевки, похожие на залпы «катюши». Без перехода были показаны залитые явно не северным солнцем руины, среди которых кое-где укромно лежали целомудренно покрытые трупы — и безмолвно кричали в камеру, грозили яркому небу опухшие от слез светловолосые женщины…

— Чечня? — догадался Поэт и сразу же, нутром испугавшись, отрывисто прошептал: — А почему это ба… в смысле, женщины… Русские они, что ли?!!

— Да. И украинки, — мрачно сказал Лупоглазый, снова небрежно махнул рукой — и экран погас.

Настала нехорошая тишина — и сразу начала сгущаться, как сумерки. Единственной действующей рукой Поэт непроизвольно сгребал тонкое одеяло и медленно тянул его вверх, к ритмично заработавшему кадыку: он давился ужасом, осязаемым и чудовищным, будто недовольный жизнью в утробе глист, пробивающий себе дорогу вверх, к свету. В ушах застрекотало — даже почудилось, что где-то за стеной заело чью-то бойкую речь по радио, и, что совсем уж удивительно, в ослабевших, как ноги от страха, мозгах успела сбивчиво мелькнуть идиотская мысль: ну, не машина же это времени, в конце-то концов…

Это было единственное, что в самом скором времени подтвердилось. Когда через полчаса грамотно заколотый не до бесчувствия, а лишь до тупого равнодушия пациент, освобожденный от гуманных медицинских пут, смирно и плоско лежал под ровно расстеленным по нему одеялом, Лупоглазый сидел уже не на безопасном расстоянии, а доверительно, как одноклассник на постели больного друга, пристроился у него в ногах. Он говорил — хрипловато и необидно усмешливо — а больной слушал и не возражал, без интереса следя за жирными солнечными зайцами, лениво прыгавшими по потолку.

— Будем считать, наш следственный эксперимент подтверждает результаты, хм, оперативного расследования… По крайней мере, мы знаем, с чем имеем дело, а это уже кое-что. Могу вам доложить, уважаемый, что драгоценная ваша, хм, голова пострадала дважды. Причем, позавчера — это уже второй раз, так-то. А первый — тринадцать лет назад, когда кто-то вас действительно легонько стукнул по макушке монтировкой, после чего оставил на вас, хм, только трусы — даже обувь с носками унес, не побрезговал. Легонько — это потому, что если б посильней, — вас бы тогда же, хм, и похоронили. А вы — ничего, молодцом: до первой квартиры в бельэтаже по лестнице доползли, в дверь там снизу стучали, лежа. Соседи нашли вас, узнали и за женой вашей — первой, имеется в виду — сбегали. Нашли мы ее. Собственно, это все именно она сейчас по нашей просьбе и рассказала… Как же вы это с ними так, в эдакий-то гадюшник, хм… Ладно. Ну, в общем, в больничке неделю провалялись, да и дело с концом. Все с вами прекрасно обстояло — одно только не так: обстоятельства нападения у вас намертво, хм, выпали, так сказать. Но вам это не мешало, потому, если б что и помнили, — сами бы забыть пожелали. А так — тишь да гладь, и голова не болела. Через год жену с дочкой вы без лишних сантиментов, хм, бросили, женились вторично и…

— Доктор… вы ее… видели? — заплетаясь, впервые перебил Поэт. — Я бы на такой… и под наркозом не женился…

— Под наркозом — возможно, — кротко согласился врач. — А наяву люди чего только не делают. Короче, начали вы с новой женой жизнь с чистого листа… Бизнес у нее там какой-то хилый был — с языками, хм, что-то связано, я не очень понял, да не в том дело… Запряглись вы вместе и в гору потянули. Су-пруги — это значит «запряженные совместно кони», слышали про такое? Нет? А у меня вот дочь на лингвиста учится… Словом, агентство какое-то у вас там процветает. Денег нажили. Накупили всего, ясное дело. По миру покатались. Идеальной, хм, слыли парой…

Больной было протестующее забулькал, но врач скорчил быструю мягкую гримаску:

— Точно вам говорю. Там, внизу, не только она сидит и плачет, но и друзья ваши какие-то толкутся, судят-рядят… Дальше что? Жили не хуже других, даже интеллигентно, ведь она же у вас, хм, иняз закончила. Ну, а на днях ехали вы с ней с дачи на «мерине» своем — и подрезал вас на трассе какой-то придурок. Собственно, я это вам говорил уже, да вы вдруг реветь начали, как кабан недостреленный. Я-то сперва сразу и не въехал, что с вами, — вы ведь поначалу так, хм, осмысленно говорили… Как ползли, рассказывали, про руки в крови… Дату рождения назвали… Я так порадовался, что про нынешнюю-то дату и не спросил! Показалось, что и так все ясно… Да, так о чем бишь я? Словом, ничего необычного. Вы на скорости сто тридцать — на встречку и в кювет. Тут бы вам, хм, и крышка — да в канаве кусты росли, густые. «Мерс» ваш так в них и запутался, как подводная мина, хм, в водорослях. Жене ничего не сделалось — только подушкой безопасности нос ей подбило. Ну, а ваш ремень почему-то отстегнулся, и вас сначала головой хорошо мотнуло, а потом и вовсе, хм, из машины выкинуло. Ну, порезало трошки, некритично… Пока она сообразила, что да как, да на помощь вам полезла сквозь ветки эти все — так вы уж, хм, и сами по откосу канавы вовсю ползли. Ну, а там и народ, хм, набежал. Такие вот дела.

Обхватив себя руками, Лупоглазый немножко покачался взад-вперед, словно у него болел живот, эластично покрутил мягкими выпученными губами… Пациент молчал, совершенно раздавленный.

— Ну, и какой тут вывод можно сделать? — сам себя спросил врач и сам же ответил: — Да очевидный. Ваша ретроградная амнезия сопровождается полной дезориентацией во времени. Второй удар включил вам память о первом. И полностью вырубил все, что было после. Вы проснулись памятью там — в декабре две тысячи первого. А телом — сегодня. Знаете, какой нынче год?

Но не это интересовало сейчас несчастного больного. Не это вдруг пронзило ему его бедную, слишком много испытавшую голову.

— А… стихи… — беспомощно пролепетал он. — Мои стихи — они как же… Доктор, я ведь — Поэт…

…Это же целая река боли. Нет, море. Или даже океан…

Никакие таблетки ее не притупляли. Это глупости, что таблетки могут обезболить душу. Они способны только сломить в человеке сопротивление. Погрузить в мутную воду, где нельзя дышать и страдания только сильнее. Он однажды видел такое на кладбище, когда с еще живым отцом навещал уже мертвую мать. Неподалеку шли многолюдные похороны, вой стоял до небес, причем, даже мужики, не стесняясь, плакали. На гроб он старался, раз глянув, больше не смотреть, потому что тот показался ему странно коротким, а про то, что за этим стояло, думать было совсем невмоготу. Так вот, одна женщина, которую жадно вели под руки две других, — единственная из всех не плакала, а молча шаталась. Ему сразу стало понятно, что именно это — мать. Ее накачали лекарствами так, что она едва ли могла что-то видеть и понимать, но то, что ее боль была не менее, а более мучительна, чем у других, криком кричащих (теток, наверное, каких-нибудь или бабушек), — бросалось в глаза. Теперь он про ту женщину все время вспоминал, теперь он и был — ею.

Поэт давно уже понял, что противиться бесполезно, что правда Лупоглазого — вот она, перед ним: чужая жестковолосая женщина, похожая и лицом, и жестами на болотную корягу. По неправильному ее, подпухшему лицу было понятно, что где-то за кадром она часто и помногу плачет — но что ему было до того! Это не у нее пропало из жизни почти тринадцать невозвратимых лет! «Вася… пожалуйста… Поверь мне… Все еще вернется… Обещаю тебе… Обещаю…» — иногда тихо говорила она и тянулась к нему своими длинными сухими губами. Поэт отдергивался с настоящим омерзением: поймала его, приволокла — что ж, тут он ей пока помешать не может. Но уж целовать — это извините. Он вздрагивал, когда она норовила к нему прикоснуться, чтобы по-хозяйски что-то на нем поправить, таблеток из чистых наманикюренных пальцев брать не мог — брезговал. Попросил, чтобы приносила в упаковке, и сам на свою ладонь выдавливал, под пристальным взглядом ее — глотал. Упорно звал на «вы»: «Я вас не помню, понимаете — не помню! Говорите, что хотите, но вы для меня — посторонняя!». Еще девица какая-то жирафовидная мелькала где-то на заднем плане — все хихикала, как придурошная. Слава Богу, хоть в дочери ему вместо Доли никто ее не навязывал. Коряга сама ее обеими руками за дверь выпихивала, как только та к нему в комнату совалась. Как же больно, как же больно ему было… Из комнаты своей выходить отказался, еду туда же требовал, только в уборную выходил — и то почти рычал по дороге от бессилья: не мой это дом, не мой! Мебель кругом стояла добротная, кричаще господская, западная какая-то, не для русского человека, аскета и трудяги по сути своей. И все предметы кругом предназначены были для того, чтобы владельца своего развратить, отучить от труда, избавить от малейшего неудобства… В унитазе вода — и та без всяких человеческих вмешательств сливалась раз в три минуты, когда крышка откинута была, — надо ж до такого свинства дойти! В коридор выходил — там свет сам собой зажигался, приятный такой, матовый… Да за кого ж они его принимают?!

Однажды, когда ни Коряги, ни дочери ее чокнутой дома не было, Поэт решился выбраться из своей комнаты и побрел на экскурсию: надо ж было посмотреть, куда заточили. Обратно к себе еле добрался — так расстроился: да что ж за скоты в этой квартире живут! Он вспомнил, как, на сутки предварительно замочив в ванной два комплекта белья, их большой и дочкин маленький, Валя несколько часов стирала их хозяйственным мылом в горячей воде своими давно загрубевшими от работы, до багровости распаренными руками с вросшим обручальным кольцом — и пена брызгала ей в маленькое кроткое лицо, а она тщилась согнать ее, смешно дуя вверх из-под нижней губы… Потом кипятила с хлоркой, полоскала, отжимала, развешивала… Падала чуть не замертво после работы такой, и так — два раза в месяц! А в этой мерзкой квартире с четырехметровыми потолками урчала и переливалась огнями, как новогодняя елка, толстая глянцевая машина, без напряжения ворочавшая в круглом окошке, наверное, полцентнера диковинного белья. Не белоснежного, как издавна, еще его матерью, и до нее — всеми бабками заведено было, а темно-синего, в красных маках! На кухне такая же машина, но поменьше, с тревожным гулом мыла посуду — уж это-то может нормальная женщина сама делать?! Плита была не похожа на плиту (каток какой-то полированный, дотронуться страшно!), раковина на раковину, чайник на чайник… Небольшой блестящий прибор с окошком и решеткой внутри при попытке открыть его, больно укусил Поэта за палец. Холодильник оказался ростом под потолок, серебристо-серым, как ракета с ядерной боеголовкой, чудищем, беспорядочно набитым до отказа разноцветной, заведомо несъедобной снедью, в количестве, достаточном для стратегических запасов небольшой страны! Ему что — хотят сказать, что какой-нибудь месяц назад он считал все это своим и нормальным? А теперь ему оставалось только «вспомнить», и тогда все «вернется»? Вернется — вот это? Да что они все — спятили?! Вдруг ему вспомнился их с Валей рокочущий, словно самолетная турбина, и подпрыгивающий от рвения кругленький, облупленный, похожий на голубоватое вареное яичко, «Мир», который никогда заполнялся и до половины… Но после редких семейных праздников там всегда стояли пол-литровые баночки с недоеденными салатами — так радостно, бывало, наутро положить себе хорошую ложку «шубы», как бы полузаконно продлевая вчерашнее застолье… И что — ничего этого больше никогда не будет? Ни-ког-да?

Павший было на взволновавшийся под ним благородно кремовый кожаный диван, Поэт встрепенулся, будто проснувшийся воробей. А почему, собственно, никогда? Голова проясняется, значит, пора принять таблетки, — а если он их не примет? Не вернет себя в ставшую привычной физическую заторможенность? Он здесь что — пленник? Почему он сидит, как идиот, на диване и терзается мнимыми потерями? Он же мужик, в конце концов, — почему он позволил так себя опустить? Да валить отсюда надо, пока Коряга с девкой своей чокнутой не вернулась и не заперла его тут навсегда! Поэт вскочил, сразу ощутив всеми порами невесть откуда нахлынувшую решимость: ну, конечно! Все же элементарно! Если дверь не заперта снаружи, он просто — вернется. Вернется туда, и они начнут сначала… А это все — забудет… Да оно и забыто уж! Дочка, наверное, подросла, совсем барышня стала (смутно предположился стеснительный угловатый подросток с худыми нескладными конечностями)…

Длинный, как поезд, шкаф-купе с одеждой тянулся от края до края коридора. Поэт с силой отодвинул одну дверь и попал на Корягину половину: там было тесно от ее нарядов, будто в трамвае в час пик. Стерва. Народ русский голодает, а она в шмотках потонула… Он зверски толкнул дверь обратно, взялся за другую, потащил в противоположную сторону… Кстати подвернулось воспоминание о том, как лет пять назад они решились на покупку нарядного платья для Вали. Он и сам тогда принял предстоящее важное семейное событие близко к сердцу, несколько часов ходил с женой по Троицкому рынку, волновался, советовал… Ему хотелось, чтоб непременно розовое, сверху узкое, снизу широкое, как у мамы было когда-то. А Валя и ему угодить стремилась, но, в то же время хотела, чтоб и самой нравилось: обидно же — раз в жизни собралась что-то новое купить, а не чужое донашивать, и вот будет не по своему, а по мужнину вкусу… У нее даже слезы в глазах стояли, а он сердился: «Ты для кого стараешься? Кому хочешь нравиться? Мужу или себе самой? А может, посторонним?». Так и не нашли подходящего платья, чтоб обоим понравилось, а вместо этого купили ему дорогой свитер: Валя вовремя вспомнила, что на грядущем поэтическом вечере выступать Поэту не в чем, обтрепался вконец, вовсе на Эзопа-раба[8] похож стал; скромность скромностью, но нельзя же совсем уж оборванцем выглядеть, люди не поймут — а ей-то куда наряжаться, если честно? Так что подождет, не рассыплется… Тогда ему вполне справедливым показалось, а теперь как бы и жалко ее стало…

Дверь мягко отъехала в другую сторону, и опешившему Поэту предстал словно магазин мужской одежды. Костюмов висело! Всех цветов и на все сезоны! Одних замшевых пиджаков штук пять на первый взгляд — а уж рубашек! Коробок с ботинками — не сосчитать… Обомлел Поэт: это вот что — он себе сам все накупил? В тряпичника его превратили, как развратную бабу?! Гордо выпрямился и понял: не было такого. Не могло быть. Он — другой. Пусть он еще не понимает, что тут за подстава, но такого не потерпит. Ничего, сейчас разберется: пустяки остались, только до дома доехать… С деньгами проблем не было: прямо у входа на тумбочке валялся фиолетовый комок мятых пяти хаток, как мусор, — а ведь это же целое состояние! Ничего, он не вор: до копейки этой вернет, когда все обустроится, а сейчас вроде как одалживает. Одежду специально взял самую скромную: серые брюки, свитер в ромбик, как всегда носил, и ботинки черные.

Когда оказался перед дверью, сердце на миг захолонуло, будто перед нырком: вдруг изнутри не отпирается, тюрьма ему тут меж делом устроена? Тогда плохи дела, ломать придется, а дверь-то железная… Но ничего, обошлось благополучно: недолго поупрямившись и зловеще пощелкав, толстая металлическая дверь тяжело подалась наружу…

Еще не окрепшие после болезни ноги несли его по улице поначалу не очень ровно, но с каждым шагом набирались похвальной уверенности. Теперь, когда страшные декорации были убраны из поля зрения, казалось, что ничего необычного не произошло: он просто несколько лет отсутствовал в родном городе. Возможно, отмотал десятку как узник совести, или заколачивал нелегкую деньгу на дальнем прииске, а может, пел собственные песни у геологического костра (последнее было совсем уж маловероятно, потому что, одно время вознамерившись слегка изменить свой творческий профиль и переквалифицироваться в более понятного и близкого народу барда, он взялся было учиться гитаре, но потерпел неожиданное и унизительное фиаско). Город оказался вполне узнаваемым, и это радовало всерьез: не надругались над ним в его отсутствие, не возвели непристойных башен в историческом центре, не пустили маршировать по улицам обмундированных янки с тяжелой челюстью… И, по обыкновению недоступные для него, но, как и теперь он был искренне уверен, готовые раскинуться под любым куркулем из иномарки, русские женщины сияли повсюду своей спокойной, не увядающей и в старости красотой.

В метро, однако, Поэт чуть не заблудился, запутавшись среди внезапного обилия новых станций, но, выйдя, наконец, на своей, с детства привычной и ничуть не пострадавшей, удачно подбросился по прямой на маршрутке; там только с десяток метров пройти оставалось. Он упруго прошагал их, дыша чуть глубже и чаще обычного: все-таки вдруг Валя ему не обрадуется? Вдруг… замуж за кого-нибудь вышла? Да нет, ерунда… Быть такого не может, кумиры так легко с пьедесталов не падают — это революция нужна, какая Валечке не под силу. Да и кто, строго говоря, на нее польстится… Ну, поплачет немного — это уж само собой… Вполне законно, можно позволить. А он и объяснять ничего не станет — просто придет к себе домой. Да и квартира-то его собственная, он там родился, вырос и всю жизнь прожил — какие тут нужны объяснения? Подбадривая себя всеми этими не лишенными оснований и вполне здравыми рассуждениями, Поэт подошел вплотную к родному подъезду.

И увидел, что парадная дверь, мутно блеснувшая на него двумя оскольчатыми верхними оконцами, будто треснувшими очками, заколочена крест-накрест парой занозистых досок. В полном недоумении, чувствуя шершавую пустоту внутри, он задрал голову, отступив на шаг: ряды пыльных, темных, кое-где разбитых окон, лишенных занавесок, кошачьих голов и гераней, слепо пялились на шумную солнечную улицу.

В этом доме давно уже никто не жил.

Глава 4

Долина доля

Ко всему привыкли обитатели аварийного дома за городской окраиной, округло называемого властями «неблагоустроенным жильем». Здесь в середине второй декады двадцать первого века жили настоящие питерские ссыльные, и многие из них именно так себя и называли. Выводить их в расход, вроде бы, пока стеснялись, но и возиться с ними мегаполису-фавориту, официально называемому «городом для обеспеченных людей», было недосуг, потому что они не годились для использования даже в качестве обслуги… Сюда на вполне законных основаниях были по суду выселены из благополучных домов те несчастные, взыскивать с которых достигшие астрономических цифр долги по квартплате было делом безнадежным, а суммы тех самых долгов, порой сопоставимые со стоимостью скромного космического корабля, уж конечно, значительно превышали рыночную цену их бедных запущенных квартир, ныне по всей справедливости отошедших кредиторам… Естественно, что контингент жильцов состоял в подавляющем большинстве из людей вполне асоциальных, на свободе резвившихся временно и по недоразумению. Даже опытная районная полиция обходила это гиблое место стороной и в относительно мирных, без большой крови, разборках местного населения никак не участвовала, традиционно приезжая только «на трупы», а это и так происходило впечатляюще регулярно. В основном, отверженные, конечно, околевали сами, чаще всего поутру, когда кто-нибудь попросту не просыпался после ночной тусовки с банкетом. Никто не видел в этом ничего особенного, дело считалось настолько привычным, что ровно никак не меняло жизненного уклада на сей раз оставшихся в живых друзей и родных покойного. Несколько больше волновали общество происходившие реже смертоубийства, всегда осуществлявшиеся одним из двух наиболее надежных способов: либо резали «как барана», либо закалывали «как свинью». Впрочем, в качестве экзотики, изредка били по голове чем-нибудь тяжелым. На памяти Доли пока использовали один раз чугунный утюг, а другой — банку консервов «килька в томатном соусе». Дети тоже умирали своей смертью — от двух же основных болезней под названием: «чего-то съел» или «где-то прохватило». Врачи сюда и сами не ходили — дом не числился ни за одним участком детской поликлиники — и «скорые» никто не вызывал, имея на то железное основание: «Да чего они могут-то!». Зато уж кто выживал…

Случалось, что сюда попадали и люди прямо противоположного типа — в основном, одинокие женщины с детьми, надорвавшиеся в жизни и заведомо неспособные ей противостоять. Такие, как Долина мама. После того, как еще там, на старом месте, папа ушел от нее к другой женщине, она ни разу не плакала — а только слушала и вздрагивала. Доля знала: мама слушает лифт, инстинктивно ожидая, что он чудесным образом привезет обратно их маленького, виноватого папу с круглой колючей головой. Лифт у них имелся особый, каких ни у кого из Долиных подружек в домах уже давно не было. Он не спеша ходил вверх-вниз по забранной частой стальной сеткой шахте, сам был уютно деревянный, полированный, умел дружелюбно скрипеть и приветливо постукивать смазными колесиками. Две его узкие, снабженные сильными злыми пружинами дверцы способны были чувствительно поддать под зад замешкавшемуся на входе пассажиру, а на каждом этаже имелась собственная решетчатая, с витыми чугунными узорами, громко лязгавшая дверь. Одним из любимых развлечений маленькой Доли было забраться на верхний седьмой этаж, вызвать лифт и прижаться лицом к решетке. Неповоротливое железное чудище медленно всплывало снизу, из глубокой шахты, предшествуемое черными штырями и выступами таинственного назначения — будто поднимали на тросах из океана древнее затонувшее судно. Доля наизусть знала всю нехитрую мелодию, состоявшую из музыкальных щелчков и гуда разной тональности, которую их лифт напевал, продвигаясь от первого этажа к последнему, и всегда можно было с точностью определить, какой этаж он проезжает, где высаживает беспечных ездоков… Знала теперь простую музыку надежды и мама — но только до пятого этажа. Пока лифт не миновал их площадку, Валя напряженно молчала, и руки ее, неизменно занятые каким-нибудь важным делом, обязательно замирали, будто тоже слушали. Если железная дверь грохотала на их этаже… Нет, вспоминать то мучительное выражение маминых глаз и рук Доле и теперь было невмоготу. Зато, если лифт проезжал мимо, лицо мамы в ту же секунду будто потухало, а руки безошибочно возобновляли привычный труд с прерванного движения…

Потом Долорес узнала, что при разводе родители заключили между собой определенный, весьма справедливый договор. Поскольку отец полностью осознавал свою вину перед покинутой женой, а на особые алименты от него ей рассчитывать не приходилось, то он, желая компенсировать как материальные, так, отчасти, и моральные убытки, выписался с их площади. Предполагалось, что в самом ближайшем будущем бывшая супруга приватизирует жилплощадь и таким образом станет полноправной и единоличной владелицей недешевой частной собственности — хорошей двухкомнатной квартиры в центре города, стоимость которой далеко превысит любую сумму, которую она могла бы получить от беглого мужа в качестве алиментов. Но Доля была тогда лишь восьмилетней девочкой, и думать по-настоящему еще не умела, а мать ее ни дня своей жизни до развода с мужем не жила своей головой. Сначала каждый шаг ее планировали старшие разумные родственницы, а потом непрактичный, но талантливый, обожаемый ею муж. Правда, нищета в их доме и при нем жила на законном основании, будто тоже прописанная в квартире и не подлежащая выселению, — но являлась предметом кастовой гордости, ибо, как известно, честные люди богатыми не бывают, особенно если один из них — поэт. Такому и вовсе стыдно. Доля так и отвечала подружкам, когда они удивлялись ее скромному жилью и застиранному гардеробу: «Зато у меня папа — поэт!» — и далеко высовывала свой симпатичный, как у всякой здоровой девочки, язык.

Вскоре после папиного ухода маму уволили с одной работы, потом с другой, потому что везде сокращались некие «штаты», но Доля не понимала, почему это драматическое сокращение так влияет на жизнь их маленькой семьи. Ведь если они так уменьшаются, то почему все так мечтают туда попасть? «Свалил в Штаты», — с завистью говорили у них в классе про одного без вести пропавшего мальчика. Там уж и жить, наверное, скоро станет негде! Розовые квитанции, называвшиеся «за квартиру» (так никогда и не приватизированную), мама даже не пыталась оплачивать, и Доля слышала, как однажды она говорила знакомой в «их» считавшимся чуть ли не личным магазинчике, что если платить за все остальное, на что и так приходится отрывать от еды — свет-газ-телефон, то «ничего не сделают». Она хорошо помнила толстую плотную стопку тех квитанций — и утро, когда мать трясущимися руками заталкивала их в сумку, лепеча про какой-то «суд». На этот счет маленькая Доля была совершенно спокойна: никакой суд маме абсолютно не страшен, потому что уж кто-кто, а ее мама никаких преступлений совершить не могла. Так оно и вышло. Та пачка квитанций исчезла навсегда — но летом они не поехали на дачу в садоводство, а до конца каникул просидели в пыльном городе, шафрановом от дыма горевших торфяников и вездесущего света злого желтого карлика. Но Доля даже радовалась, что мама продала проклятую дачу: очень уж сомнительным счастьем было проводить драгоценные летние дни на узенькой полоске их участка, где только едва заметная тропинка была свободна от ненавистных грядок с мелкими гнилыми овощами, над которыми приходилось убиваться в любую погоду, а потом давиться в городе хрусткими «домашними заготовками», регулярно вызывавшими жестокий понос. А купание в кишащем насекомыми и кишечнополостными пожарном водоеме и вовсе составляло один из навязчивых кошмаров Долиною детства… Радоваться она перестала лет через семь, когда, чтобы заставить исчезнуть новую, еще более плотную и жирную розовую пачку, продать было уже категорически нечего. Давно переставшая прислушиваться к звукам лифта — да и кончились они после установки нового, бесшумного и безликого — мама изо всех сил мотала головой, когда ее почти взрослая дочь предлагала все-таки прибегнуть в крайних обстоятельствах к помощи бывшего мужа: «Он — поэт, — со значением говорила она. — Откуда у него деньги? Только расстраивать зря…». Доля понимающе кивала, аккуратно, как любимую куклу, укладывая на дно своего старенького чемодана сверток с шестью тонюсенькими книгами. «Дочери — когда вырастет. Автор», — стояло на титульном листе каждой из них. Доля выучила их наизусть еще до того, как выросла, но только об этом никто ничего не знал…

В «неблагоустроенным жильем» им парадоксально повезло: в их новой квартире только одна, крайняя комната в конце длинного и темного, как тоннель подземки, коридора оказалась занятой большой пьяной семьей. Доля даже не знала точно, сколько их там, лохматых привидений обоего пола, потому что на коммунальную кухню они с мамой никогда не выходили, готовили на плитке в комнате, где имелся как специально для этого предназначенный закуток. Опасливо бегали только в уборную, предварительно убедившись, что путь свободен, — впрочем, предосторожности, вероятно, были напрасны: алкоголики попались небуйные, а их безвозрастные женщины даже суетливо подтирали утром в коридоре за пахуче нагадившими в ночи домочадцами. Зато в остальных трех комнатах жила ссыльная аристократия: двое дряхлых брошенных детьми пенсионеров в пестрых лохмотьях, обманутая черным риэлтером многодетная мать, хронически судившаяся с новыми хозяевами своей уютной квартирки, и она, большая совершеннолетняя Доля, незадачливая мать-одиночка на шее у старой больной матери.

Сынок ее, пятимесячный Дима, рожденный от огромной, но не оправдавшейся любви, рос слабеньким, водянистым и большеголовым, не ведающим, что такое памперсы. Это только ради него бабушка смогла изменить, наконец, своей интеллигентной книжной профессии, не приносившей в дом и трети необходимой для жизни суммы, и переучилась на кассира супермаркета, где и трудилась теперь на полторы ставки, чтобы покупать внуку настоящие лекарства, когда его вдруг «где-то прохватит», или отвезти в больницу, если случится ему «чего-то съесть»…

Только что в квартире было тихо и светло, как, наверное, где-нибудь в далеком сосновом бору с конфетного фантика, — и вдруг словно началась бомбежка. Дверь их сонной комнаты затряслась от града ударов, будто пришли кого-то арестовывать, и молодая мама бросилась открывать: она знала, что если не сделать это немедленно, то Лешка просто разбежится — и опять вынесет дверь вместе с косяками, а ей в сотый раз придется тратиться на бутылку «Охты», чтобы умелец с первого этажа восстановил подобие порядка. Доля едва успела отскочить назад, чтобы распахнувшаяся дверь ее не зашибла, и в комнату ворвался красивый, как из рекламного ролика, добрый молодец в русых кудрях и с огненно-синими сверкающими глазами, за которые два с половиной года назад и был Долей смертельно полюблен. Теперь она смотрела на него с обычным рабским страхом человечьей самки, которая знает, что сейчас ее будут бить, это неизбежно, и помощи ждать неоткуда. Он замахнулся с порога — и женщина инстинктивно отпрянула, зацепив пирамиду ветхих картонных коробок, так толком за многие месяцы новой жизни и не разобранных. С глухим бумажным стуком коробки повалились на драный линолеум, а Доля неуклюже плюхнулась сверху. Лешка, собиравшийся, по обыкновению, засветить ей прямо в недавно подживший глаз, — чтоб не пялилась на него наглыми буркалами, вниз смотрела, как бабе положено, — не успел вовремя переменить траекторию удара, отчего кулак его со всей силы врезался в капитальную стену — да так больно! Так унизительно!

— Ах, вот ты как… — удивленно пискнул он, разглядывая до мяса пробитые костяшки, где сквозь черную грязь красиво проступили ярко-алые капли. — А я-то с тобой по-доброму хотел… Ну, теперь пеняй на себя, мразь…

Он угрожающе развернулся к застывшей от ужаса Доле, но она вдруг с визгом проворно отползла по осыпающейся горе коробок в сторону и вскочила на ноги. Лешка хотел рвануть ее за волосы и так, держа одной рукой, другой отделать уже не по-детски, но подлая баба опять увернулась и бросилась наутек. Правда, догнать ее ничего не стоило: достал ногой, пнув со всех сил под коленки, она сразу грохнулась, как мешок с травой, — и уж тут-то он больше измываться над собой не позволил! Враз показал, кто тут главный, а то забывать стала — белую из себя корчит, пушистую… Не хотел ногами, не зверь же, — так ведь нет, заставила, гнида! В общем, отпинал по-взрослому, жаль только, рожу она руками закрывала — по-хорошему, давно бы пора на затылок своротить… На крики-то все равно никто не прибежит! Остановился вовремя, чтоб до срока не вырубилась, иначе какой с нее навар!

— Ну, чего? — спросил, отдышавшись. — Хватит или еще добавить?

— Леша… — прорыдала, грузно откинувшись к стене, женщина.

— За что ты со мной так?..

— Было б за что — вообще бы убил, — резонно ответил он. — Бабло, сука, гони, если второй серии не хочешь.

Алексей был абсолютно трезв, и деньги ему требовались не на водку. Умный парень, он давно решил для себя, что в существо гораздо более гнусное, чем человекообразная обезьяна, никогда не превратится. Этими тварями, людей никаким боком не напоминающими, и так кишел весь их микрорайон. И сделали их такими они, родимые: водка-матушка и наркота-гостьюшка. Ни к той, ни к другой он вовек не притронется, потому что ты только начни: сам не заметишь, как все вокруг здесь понравится, и уходить не захочется. Ни за грош сгинешь: под разборку не угодишь — так сам к тридцати от цирроза загнешься, как родаки загнулись. А он хотел — вырваться. Жить в чистой хазе, жрать от пуза — да с разбором, не абы что, девок топтать таких, как в журналах, — и чтоб за честь почитали. Нетипичный был парень Леха Бойцов — сам это знал и гордился. Но, пока здесь перебивался, хавка-то ведь тоже нужна была, не то с голоду распухнешь! Да и шмотки тоже — не бомжом же ходить, как местное население. С криминалом Леха не вязался из принципа: тут раз-два и в колонии — оно ему надо? Но не идти же было ишачить за копейки: работа человека не хуже водки к земле гнет! Да и на что она сдалась, когда на той же площадке собственная, можно сказать, баба — самая у них в квартале богатая: мать ее кассиршей чуть не полштуки баксов в месяц выбивает. И у воды — да не напиться? Тем более, не он — так другие возьмут: те вообще до копья заберут, а он с ней всегда по-божески. Следит, чтоб щенку ее на хавчик оставалось: все ж свое семя, не чужое…

— Чего, не слышала? Бабки давай по-быстрому, — почти миролюбиво повторил он, видя, что Долька только носом на полу шмыгает да сопли размазывает, а подыматься не думает. — Шевели копытами-то, а то помогу…

— Леша… — прошептала сквозь всхлипы опухшая растрепанная женщина… — Ну, нет у меня больше, ну, честное слово… Ну, вот ей-богу… Ты тогда последнее забрал, даже Димке аспирину купить было не на что… Мне мать теперь наличных не дает, знает, что отберешь все равно… Сама на работе у себя по карточке еду покупает… Ну, не могу я, Леш, больше. Оставь ты нас, а?

Доля сильно оперлась обеими руками о детскую кроватку, где, совсем не потревоженный с рождения привычными звуками, раскинувшись, спал крошечный лысый мальчик, и только тогда сумела подняться на дрожащие ноги.

— Та-ак… — обиделся Леха и пробормотал, отвернувшись: — Во-от, значит, как… Оста-авь, значит… Как спиногрызов рожать не спросясь — так это нормально было, любо-овь, блин… А как богачке бедному человеку на хлеб подать — так это «оста-авь»… Хоро-ошенькое дельце, нечего сказать… Ну, спасибо тебе, милая, ува-ажила…

И вдруг молниеносным рысьим движением он одним коротким броском с пол-оборота достиг ее, сгреб сзади за волосы и швырнул на колени, пригибая головой книзу.

— Н-на, н-на, н-на! — быстро намотав на ладонь ее перетянутый резинкой трепаный «конский хвост», он несколько раз со всей силы впечатал Долю лицом в деревянные прутья кроватки. — Будешь еще быковать у меня, сволочь?! Будешь?! Будешь?! Будешь?!

Только теперь, когда кроватка хлипкой дешевой конструкции стала подпрыгивать от страшных толчков и раздался истошный крик матери, Дима проснулся, засучил ножками и начал жалобно, как заигранный котом мышонок, попискивать.

— Бери… — Доля уже неловко вытягивала из тесного кармана джинсов несколько горячих сторублевок. — Это все, что есть… Мама Димке на лекарство оставила, от запора. Плохо по-большому без клизмы ходит… Давно уже… Думала, вылечу… Всё, иди. Мне кормить его надо, — скороговоркой прошептала она.

— Ничего, меньше срет — меньше стирки, так что спасибо скажи, — отпустив женщину, Леха быстро пересчитал бумажки: — Это чего — всё, что ли?!! Ты чего — издеваешься?!!

Но Доля успела вынуть своего нудящего уже на низкой ноте мальца из его клетки и теперь стояла, прижимая ребенка к плечу и глядя на оскорбленного сожителя прямо и устало:

— Больше — нету, — раздельно произнесла она, и теперь он ясно понял, что это правда, точно так же, как до того знал, что баба врет.

Да и в любом случае через пацанчика он ее все равно бить не стал бы: тут силы не рассчитаешь — да и дух из него вон. Потеря, конечно, невелика — все равно на свете не заживется, а у него, Лехи, вся жизнь сразу вверх тормашками из-за какой-то сотняги. Если и зажилила — да пусть подавится. Потом вдвое возьмем…

— Ну, смотри у меня, — желая последнее слово оставить за собой, чтоб не испепеляла тут его взглядом («Ну, зенки-то ее мы завтра разъясним — ишь, зыркает!», — сразу пришло придавшее бодрости решение), Леха поднес к ее лицу еще саднивший кулак с тремя горками запекшейся крови. — Если узнаю…

Не найдя в голове подходящего окончания фразы, он грозно всхрапнул и широким шагом двинулся к выходу.

— A-а кто мой сладкий? A-а кто такой мокренький? A-а кто хочет кушать? A-а кому мамочка сейчас согреет молочка? — как ни в чем не бывало, перейдя на радостное подвывание, заговорила Доля — ребенок ее сразу успокоился и тоже, в свою очередь, удовлетворенно загулил.

Предстояло легкое промежуточное кормление, когда не требовалось варить жидкую кашку и натирать быстро коричневеющее на воздухе яблочко (покупать все это в готовом виде было слишком дорого), поэтому Доля только чуть-чуть подогрела на плитке в теплой воде заранее заготовленную бутылочку со смесью. Свое-то молоко пропало у нее ровно два месяца назад, когда пришедший из армии Леша в первый же день без всякого повода ударил ее, мать своего трехмесячного ребенка, с размаху по лицу. Тогда он еще ладонью бил, по-настоящему мутузить сразу не решился — но ей и это показалось ужасным, ведь до того дня ее в жизни никто и пальцем не тронул! Знала бы она…

Полулежа на руках у матери, Дима быстро высосал из бутылочки положенную порцию, забавно, как котенок на солнышке, жмурясь от удовольствия, — и сразу вновь начал задремывать, потому что до скандала своих родителей успел проспать совсем недолго, и теперь, сытый и переодетый в сухое, хотел добрать законное время сна. Доля уложила его под легкое одеяльце, оставив ручки свободными, и некоторое время, опустив недвижные ладони на поднятые перильца, молча смотрела на спящего сына. Со стороны могло показаться, что молодая мать с умилением наблюдает, как спит трогательное дитя, но никто не видел, что глаза ее постепенно наполняются тяжелыми обжигающими слезами.

Еще совсем недавно семнадцатилетней русской настолько, насколько это вообще возможно, девушке по имени Долорес в глубине души казалось, что произошло досадное недоразумение. В ее миловидную русокудрую голову не помещалось осознание простого и бесповоротного факта: их замечательной просторной квартиры в старинном доме с вполне симпатичными архитектурными излишествами более не существует. То есть, дом стоит на своем месте, и все так же тих и светел широкий ухоженный двор, а в комнате по-прежнему распахнута балконная дверь, ведущая в царство маминых розовых и лиловых петуний, но все это неведомым образом переместилось в некую недоступную реальность, проникнуть в которую теперь можно только способом викторианской Алисы. Доле почему-то казалось, что их переселили сюда временно, словно упрятали в долговую яму до лучших, изобильных времен. Чтобы эти времена наступили, нужно одно из двух: либо выздороветь, как в недалеком детстве от тяжелой скарлатины, дозволившей одним глазом глянуть туда, за смутно желанную грань, — либо попросту проснуться. Поэтому в первый год новой жизни она даже вещи свои особенно не распаковывала: доставала требуемое из чемодана или коробки, а потом интуитивно прятала обратно, чтобы меньше хлопот оказалось при обратном переезде. Новое место засасывало Долю постепенно, дав ей даже возможность машинально закончить прежнюю, вполне благополучную школу, которой за одиннадцать лет она ни разу не изменила, и которая отнюдь не собиралась никак ущемлять свою верную ученицу. Девочке поначалу и в голову не могла прийти кощунственная мысль, что ее любимая мама, воспринимавшаяся поначалу исключительно как жертва посторонней жестокости, на самом деле — попросту безмозглое и бесхребетное существо, из тех, что словно от рождения предназначены в мальчиков и девочек для битья, никогда не идущего им на пользу. Эту тонконогую женщину с дрожащим голосом и широко расставленными тупыми желтоватыми глазами очень легко было бы гнать в куче таких же безликих особей на какой-нибудь массовый убой — и она не взбунтовалась бы по дороге пусть напрасным, но благородным бунтом, не повернулась бы, вскинув подбородок, лицом к палачам, а покорно опустилась бы на колени, ожидая пули онемевшим затылком. Ее и гнали, не ожидая никакого сопротивления, — и автоматом стращать не надо было, сама трусила рысцой… Доля теперь особенно ее не жалела: пусть не строго фильтровавшим «базар» умом, но чутким всепонимающим нутром она ощущала, что не может никакая вменяемая мать, не будучи скрюченным инвалидом, не скатившись в невозвратимую асоциальность, — взять и на ровном месте лишить своего единственного ребенка будущего, позволить выбросить из родного дома в криминальные бараки, не то что не попытавшись его защитить, но даже ни разу толком не возмутившись. «Что делать, дочка… Что делать… Беззащитные мы с тобой…» — только это Доля от нее и слышала — похоже, и вины никакой мать за собой не знала. И как только папа мог на такой жениться, недоумевала девушка. Наверное, не до того ему было — поэт, все-таки, другого мира человек: есть жена какая-то, не мешает — и слава Богу. Собственно, это не совсем ее, Долины, мысли были. Вернее, ее, но глубоко запрятанные: в сердце у нее, наверное, тоже имелась одна нераспакованная коробка — широко открыть ее Доля никогда бы не посмела и словно тайком залезала внутрь стеснительной ладонью, каждый раз вытягивая что-то не запрещенное напрямую, но все равно несколько противозаконное.

В то незабываемое утро Доля так и не успела испугаться: они словно вышли из стены на площадке первого этажа, эти больше похожие на оживших мертвецов, чем на людей, существа с лунно-голубыми нечеловеческими лицами в бледных отсветах скупого питерского рассвета, и молча заступили ей дорогу к выходу. Не сделав ни одного резкого движения, страшные тени стали бесшумно наступать на замершую девушку — с трех сторон, неумолимо тесня ее к бездверному проему, ведущему в полностью разрушенную квартиру. Она не попятилась, потому что сзади было еще страшнее, — и отрешенно наблюдала нездешнего вида пантомиму, как не въехавший в тему театрал. Вдруг на лестнице дробно протопотало, и бессловесный жанр нарушился появлением вполне себе реалистичного героя:

— Так, мужики, слюну подтерли и свалили. Тут вам не здесь, — звучно приказал юный широкоплечий блондин, спрыгивая с последних ступенек.

— Да ладно, Леха, мы ж не знали… — покладисто согласилась одна из теней. — Думали — ничья… Застолбить хотели…

Не удостоив призрака ответом, парень молча обхватил твердой теплой рукой Долино хрупкое, как кроличья лапа, запястье и мигом вывел ее на улицу, будто сквозь стену.

— Во шустрила, а? Успел уже… — послышался сзади ничуть не осуждающий и не агрессивный голос.

— Но пасаран[9]. Тебя ведь Долорес зовут? — дружелюбно спросил парень. — Меня — Алексеем.

На улице уже совсем рассвело, и Доля поразилась, насколько же он красив: если отмыть хоть наполовину, то просто как с картины Васнецова сошел.

— Провожу тебя до остановки, — не предложил, а сообщил ей добрый молодец. — А то ты у нас тут новая, правил не знаешь, пропадешь по дурости, а жалко — не кикимора.

По дороге выяснилось правило номер один: девушка здесь сама по себе не ходит. Она либо чья-то, либо общая. Причем, если ее «объездили» гуртом, вот как сейчас собирались, то она так навсегда и останется, всякий, кому припрет, имеет право пользоваться, себе единолично никто уже не возьмет — побрезгует, да и не по закону это. Поэтому любой новой или просто вошедшей в возраст девушке, с какой стороны ни взгляни — а выгодней с самого начала к одному кому-нибудь прибиться, тогда другие не тронут, — если правильного выберет, конечно. Тут ей и почет, и защита, и все такое прочее… Ну, а правило номер два гласило: если уж девушка к одному пошла, то за покровительство она у него вроде как в рабстве: без его слова и шагу не делает. Которая общая — та своей волей живет, зато каждый, кто пожелает, в любое время ее, где хошь, заваливает, а заартачится — могут и глаза выколоть или даже похуже чего. Но он, Леха, не дурак, нет. Он к таким бабам и близко не подходит, ему своя нужна, да не простая, а с перспективой. На Долорес он сразу глаз положил: понял, что не пропащая, и с лица ничего, и талия, как у балерины… Мечты своей не скрывает: отсюда валить надо, или карачун настанет. Потому не пьет, не ширяется, с шалавами не водится, чтоб здоровье не погубить до срока. Сейчас ему восемнадцать стукнуло, так что осенью в армию загребут — это уж не отвертишься. А через год вернется и с ней вдвоем, если она согласна, конечно, отсюда двинет. Оба на работу устроятся, распишутся, студию чистую снимут, жить будут трезво и деньги откладывать. На взнос накопят — ипотеку возьмут дешевую, какие молодым семьям дают. А Долорес, пока он лямку армейскую тянет, пусть времени даром не теряет, а в колледж поступит какой-нибудь, где за год профессию хлебную дают, чтобы специальность была, — не посуду же мыть. Ну, а он, когда вернется, — руки-ноги, слава Богу, на месте, котелок варит — не пропадут…

— А мама… — пролепетала Долорес, почти ослепленная сияющей перспективой жизни. — Как я ее брошу, такую беспомощную…

Лазоревые глаза хищно сузились в ответ:

— Вот тем вот… — чуть мотнул Леха пшеничной головой назад.

— Которых ты только что видела… Это она, мать твоя, интеллигентка… с брошкой… тебя им под ноги кинула. Если она дороже — не настаиваю. Что ждет тебя — второй раз повторять не стану. Выбирай, короче. Если меня выберешь — так я прямо напротив вас живу. Но долго ждать не буду, учти, — он круто развернулся и зашагал в разгоравшийся день.

…Доля тяжело отошла от Диминой кроватки, на ходу сдирая резинку с жирных посекшихся волос. Собиралась поставить чайник и развести теплой воды в тазу, чтобы вымыть давно чесавшуюся голову, кое-как обтереть нездоровое потное тело… Она обманула и разрушила все до одной Лешкины такие ясные и совсем не фантастические надежды, когда ослушалась его четкого приказа и не пошла на аборт после проводов любимого в армию. Доля и сама не знала, почему, — просто очень уж страшным казалось само слово: это серединное «о» глядело черной дырой, из которой нет возврата, и при одной мысли о ней внутри все костенело. В результате, встретила мужика из армии вместо глазастой тростиночки, которую помнил и желал, толстая грудастая тетка с заплывшим лицом, в запахнутом на животе сальном халате… Позади нее слышался словно кошачий мяв — это надрывался их общий хилый ребенок, не имевший никакого законного места в так тщательно спланированном Лехой будущем. Он не вынес этого зрелища… «Ты во что превратилась, дрянь?» — спросил с горечью и, не дождавшись ответа, отвесил Доле пару тяжеловесных оплеух…

В дверь интеллигентно постучали — это, наверное, опять пришла пожаловаться на судьбу совсем потерявшая ориентацию в пространстве и времени недавно овдовевшая соседка, которую можно было принять за хорошо загримированную и талантливо наряженную актрису, играющую в пьесе из жизни профессиональных нищих. Недавно у нее произошло несчастье, нешуточно покачнувшее ее и без того нетвердый разум: похоронить однажды утром не проснувшегося мужа ей было не на что, поэтому его непринужденно («Вот здесь и здесь, где галочки, распишитесь») забрали в какой-то институт на опыты. Как и Долина мама, старушка, похожая на собственную, никак не желавшую махнуть косой смерть, тоже ничему в жизни не сопротивлялась… Дверь можно было открывать, не спросив: когда так стучат, — не прибьют, проверено.

На пороге стоял, дико озираясь, опрятный мужчина с лобастой стриженой головой и гладким знакомым лицом. Доля только на секунду в недоумении сдвинула брови, но что-то уже бестолково ахало изнутри, узнав его, раньше, чем она сама: то был ее родной, ни на день не забытый отец.

Глава 5

Домой

Изнутри не донеслось никакого традиционного вопроса, ответить на который он заранее решил своим полным именем-отчеством. Дверь бесшумно открылась внутрь, и Поэту сразу стало ясно, что вежливый, но явно выживший из ума Божий одуванчик в колыхавшихся лохмотьях, только что попавшийся в начале коридора, указал ему, конечно же, не на ту комнату. В пыльной струе света перед ним стояла грузная замызганная баба, обсыпанная поверху неровными прядями волос, как гнилым прошлогодним сеном. Слишком тесная оранжевая майка, украшенная на животе огромным мокрым пятном, плотно обтягивала две мощные расплющенные груди и многослойные складки жира, лезшего спереди и по бокам из чуть не лопавшихся джинсов, как упущенная квашня из кадушки. В широком, как бы подпухшем, безбровом лице тонул посередке маленький хрящеватый носик. Интересно, хоть эта вменяемая, или во все подряд комнаты придется стучаться?

— Папа? — тускло сказала бабища. — Как ты нас здесь нашел?

По всему телу у него будто прошел мгновенный колючий озноб, а в следующую минуту в лице посторонней неопрятной женщины словно что-то проступило изнутри. Так бывало в раннем отрочестве, когда, мальчишески основательно увлекаясь фотографией, он запирался в темной ванной и сосредоточенно священнодействовал над плоскими прямоугольными емкостями; в те годы он особенно любил тот таинственный момент — от слова не «тайна», но «таинство» — когда на глянцево-белой фотобумаге, погруженной в проявитель, вдруг начинали, как из ниоткуда, проступать сначала неузнаваемые, но быстро ярчавшие образы. Так что-то неуловимо знакомое проявилось вдруг в выпуклом рисунке ее нечистого лба, в тигрином разрезе усталых розоватых глаз, в неповторимом узоре объемных жилок на белой отекшей кисти, принявшей тоже вполне узнаваемую, уютную позу на ручке дощатой облупленной двери… Загипнотизированный очередным дежа-вю, он сомнамбулически шагнул в комнату и прислонился к стене.

— Кто адрес-то дал? — хмуро спросила Долорес. — Мы никому не оставляли.

Поэт встряхнулся:

— Ах, адрес… адрес… Это аптекарша… Там, напротив вашего… нашего… дома… Мама все-таки дала его ей… Сказала — на всякий случай, мало ли… Я, понимаешь… Пришел — а там капремонт. Подумал — как же вас теперь искать? И вдруг меня как стукнуло! Как стукнуло! — осмелев, он посмотрел на дочь уже с некоторой гордостью: вот, мол, оцени мою находчивость. — Напротив-то, напротив-то — ап-те-ка! А аптеки — они, знаешь что? Давно еще, когда я с твоей мамой… хе-хе… не был знаком, мне одна девушка сказала… одноклассница: давай встретимся с тобой на определенном месте через полвека. А я ей: как же мы можем место выбрать, если через полвека все, наверное, так изменится, что мы и города-то не узнаем! А она: мы в аптеке встретимся — они никогда не исчезают… Понимаешь? Нет, ты понимаешь? — он заискивающе ловил Долин ускользающий взгляд. — Ловко, да? Вот и наша аптека никуда не делась, и даже тетка там осталась та же самая. Она меня узнала и сама подозвала — не я ее. И говорит — если вы, мол, своих ищете, то мне Валентина Петровна адресок оставила, хе-хе… Ну… — он решился осторожно дотронуться до одной из пухлых рук, скрещенных теперь Долей на груди. — Ну, покажись, покажись, какая ты стала… Совсем взрослая… А что такая… крупная?.. Кушаешь, наверно, хорошо, да? А раньше-то не уговорить было, хе-хе… — он смутно понадеялся доброй шуткой разрядить обстановку.

Быстрым гневным движением Долорес отбросила его руку и с очевидной гадливостью отступила.

— Да уж куда лучше! — зло крикнула она. — Как ты думаешь, что здесь едят в основном?! Макароны! Маргарин! Булку! Бомжпакеты и консервы вонючие! А если еще ребенка растить!..

Только тут растерянно озиравшийся Поэт наткнулся взглядом на завешенную светлой пеленкой решетчатую кроватку:

— Так это что — у меня внук, что ли, растет… — пробормотал он еле слышно.

— Не у тебя внук, а у мамы! — с ненавистью процедила Долорес.

— Ишь, пришел, дедуля, гостинцев, поди, принес…

— Гостинцев? — опешил он и тут же спохватился: — Да, да, да! Вот, вот, держи, держи… Я потом еще… — и, выхватив из кармана брюк давешний пестрый денежный клубок, он стал заталкивать его куда-то меж ее по-прежнему жестко переплетенных рук.

Доля молча сунула деньги куда-то назад, и образовалась смущающая пауза. Поэт кашлянул:

— Я, знаешь… У меня несчастье… Память, понимаешь, потерял… Только тебя помню и маму… И что стихи писал… А дальше — как ластиком… Вот, видишь ли, беда какая… — и поскольку неузнаваемая дочь его все так же неподвижно стояла в блеклых лучах, как большая опасная бегемотиха, он решил, что человеку всегда легче говорить о себе самом, чем слушать про чужие невзгоды, и бодро посыпал вопросами: — А вас что сюда — на маневренный фонд? Давно поселили? Что обещают-то? Ремонт ведь они там еще и не начинали, сам видел!

Поэт оказался прав — лицо Долорес дернулось и вспыхнуло, будто получило пощечину:

— Не на маневренный, а в неблагоустроенный, — отчетливо произнесла она. — Два с лишним года тому. Навсегда. За неуплату. Сначала, чтоб первый раз расплатиться, мать дачу продала. Квартиру она так и не приватизировала, потому что едва ли даже понимала, что это такое. А я соплюхой была — какой с меня спрос. Она твердила, как помешанная: «Что они нам сделают?» В следующий раз продавать было нечего, и мать в суд уже не ходила — думала, отстанут. Но они не отстали, а прислали судебных исполнителей, опечатывать… А что у нас было опечатывать, догадайся с трех попыток — разве что кровать вашу антикварную, в которой даже клопы давно передохли от старости. Еще год промурыжили — мать и пальцем не пошевелила, только бормотала в полной убежденности: «Что им с нас взять, сама подумай!». Но прекрасно взяли — пришли с постановлением, месяц сроку дали, — тут Долорес тяжело усмехнулась, — добрые люди… Но мать и этот месяц проворковала, как голубица: «Они, не посмеют, вот увидишь…» — и главное, кажется, сама в этом была уверена, так что когда вышвыривать нас пришли, даже удивилась: «Мы же люди! — кричит.

— Это негуманно!» — Доля грубо, по-мужицки — по-настоящему — сплюнула на пол: — Тьфу. Ах, если бы я чуть повзрослее была! Но, когда очухалась, поздно уж было, саму чуть в интернат не сдали, да заморачиваться поленились: до восемнадцати мне всего ничего оставалось, дольше бумажки оформлять… Вот и кукуем тут. Тут и сдохнем, по всей видимости… Да, так чего ты там о несчастье каком-то своем говорил? Память, говоришь, отшибло? — уже откровенно ухмыльнулась она. — Везет же… сволочам! Вот бы мне так, а?

— Как ты смеешь! — оскорбился Поэт, чувствуя, что губы непроизвольно кривятся. — Ты девчонка еще! Что ты понимаешь в жизни? Ишь, распустилась здесь! Я тебе не парнишка с дискотеки! Я, между прочим…

Долорес вздрогнула и задохнулась:

— С дис-ко-теки? — по слогам выдохнула она, белея на глазах. — Да ты… ты… Ах, ты…

Сделав два быстрых широких шага, она оказалась у двери и рывком распахнула ее:

— А ну — вон, — на Поэта глянули два темных звериных глаза. — Вон, или… Мало не покажется, клянусь, — добавила она низким хищным голосом.

Не в его правилах было ненаходчиво оставлять за кем-то последнее слово:

— Пожалеешь! — рявкнул он самым грозным из своих внушительных голосов. — Это тебе зачтется!

Но, непочтительно ускоренный не по-девичьи сильным пинком, он уже летел в темноту и вонь ужасного коммунального коридора, будто мелкий воришка, с которым побрезговали возиться по закону. До близкого выхода успев убедить себя в том, что сам только что оскорбленно хлопнул дверью перед носом отвязной хамки, он шустро поскакал вниз по замусоренной лестнице, рыча сквозь стиснутые зубы: «A-а, мар-рамои… Ну, подождите, упр-рава найдется…».

Все вмиг встало на свои места, в голове аж слепило от яркого света. Какая, к черту, дочь? Вот эта вот жирная грязная жаба с вонючими подмышками — его дочь?! Ха, ха, ха — нашли идиота! Он что — родную дочку Долю не помнит? Совсем они, что ли, рехнулись?! Теперь он отчетливо понимал, что вокруг него составлен хитроумный, многоступенчатый заговор, в котором все люди, которых он видел после пробуждения, — задорого нанятые артисты. И медики хреновы, и жена эта липовая, и псевдодочка, и даже аптекаршу похожую в окошко посадили… А телевизор был никакой не телевизор, а видик обычный, где ему показали специально для него снятый фильм — и то быстро, чтоб подозрения не успели зародиться… Дом его снаружи специально заколотили, жильцам денег дали или припугнули… Зачем? Ну, то дело десятое… Звенья этой гнилой цепочки он потом переберет, сейчас главное, что он целое ухватил… Поэт размашисто шагал по незнакомому, пугающе пустынному, заваленному пестрым мусором кварталу — и вдруг совсем рядом с собой увидел каждым изгибом знакомый силуэт. Пожилая, высохшая до полного подобия эрмитажной мумии женщина с клочковатыми седыми волосами, небрежно прихваченными старушечьим пластмассовым гребнем, сутуло брела по противоположной стороне узкого переулка, опустив голову, глядя строго себе под ноги и таща в каждой руке по белому продуктовому пакету. «Валя!» — прострелило ему сердце мгновенное знание, он рванулся было в ее сторону — но сразу же себя и окоротил: что он, спятил, что ли?! Эта — тоже подставная, разве не ясно? Загримировали бабу и пустили навстречу ему по улице, чтоб он прямо в капкан угодил… Ну, ничего-ничего… Мы еще попырхаемся… Главное, в дом попасть, а там увидим, кто кого… Я… та-та… и разрушу границы!/ О вещах, не подвластных уму,/ Закружили слова, словно птицы,/ И надел я бродяги суму… Возвращаются! Милые, родные мои! Ну, теперь им меня не взять… Если вы со мной… Поэт остановился на полушаге и с размаху закрыл лицо руками… Нет — умылся живой водой, только этого никто не понял. Вот и магазин, как по заказу — подходящий… Но деньги-то все отдал, дурак… Ан, нет, все да не все — сдачу с метро и маршруток в другой карман сунул!

Он бойко толкнул стеклянную дверь, шагнул к близкому прилавку:

— Мне — фомку. Да поувесистей, если можно…

* * *

Еще подходя к двери, Полина уже знала, что мужа ее дома нет. Более того, она даже знала, что его там больше не будет. И еще более — всегда знала, что это когда-нибудь случится. Знала с того самого дня почти четырнадцатилетней давности, когда, разъяренная пронзительным холодом, собственным хроническим и неизлечимым горем по имени Лена, а также ясной классовой ненавистью, с размаху сунула ему в слепую руку в штопано-рваной перчатке свою визитную карточку. Ткнула, как нож под ребра:

— А, инженер человеческих душ… — злобно просипела сквозь белый колкий пар. — Так поинтересуйтесь как-нибудь на досуге… Индюк надутый… Что происходит в этой жизни с нами, презренными не-поэтами… Я вам много чего расскажу… Удивитесь!

По нерушимому закону жанра автобус подкатил именно в эту секунду, и, от ярости не замечая веса мертвого аккумулятора, Полина торжественно взошла в салон, как в личную карету, не оборачиваясь на презрительно передернувшего плечами маргинала в покрытой инеем и натянутой на уши облезлой шапке. Ждал, оказывается, мерзавец, совсем другой автобус — тот, что и правда вполне заменялся маршруткой! Ей и в голову не приходило, что им предстоит еще в этой жизни встретиться, поэтому, когда дней через десять в офис пожаловал неказистый крутолобый мужичонка в бесформенном пиджаке, с лохматыми манжетами, предательски торчавшими из нищенски-коротковатых рукавов, и жалкой, словно детской, пуговичкой над удавкой-галстуком, то, мельком глянув, она приняла его за очередного гордого обладателя какого-нибудь невостребованного языка, ищущего подачки на бедность, вроде разового перевода с сербохорватского. Только по взгляду и опознала: у щенка-подростка такой бывает, когда решится он впервые залаять басом и пор-рвать к чер-ртям стер-рвеца-р-ротвейлера из соседнего подъезда.

— Р-разобр-раться р-решил, — изо всех сил сгущая голос и напирая на «р», сообщил он ей, не здороваясь. — Опр-ределить для себя, что кр-ругом пр-роисходит. Да и вам, навер-рное, невр-редно будет…

Они стояли друг напротив друга в узком, освещенном мертвенным «дневным» светом коридоре, причем, оба оказались одинакового роста: она была из довольно высоких женщин, а он — из не ростом гордящихся мужчин. Очевидно, этот забавный Поэт каким-то образом привык к женщинам маленьким, вынужденно смотрящим на мужчин снизу вверх, вследствие чего постоянно опускающих глаза под тяжестью мужескаго авторитета. Смотреть глаза в глаза женщине, совершенно не настроенной склонять смущенные взоры долу, он не умел и оттого по-мальчишески застеснялся, сам на себя за это осерчал, и вышло еще хуже и глупее: покраснел не только лицом, но даже ушами и просвечивающим скальпом, так что оставалось только рвануться угловатым плечом вперед, зажмуриться и выскочить вон, набычившись и сжимая тугие потные кулаки… Полина могла расхохотаться и позволить ему это сделать. Но внезапно из недр ее души — или утробы — поднялась мутная и горячая волна жалости, нежности, бережности, еще каких-то сложных, неведомых ранее чувств, включая сюда и собственную незащищенность перед его беспомощностью… Она непроизвольно опустила руку ему на рукав, в котором ясно прощупывались твердые напряженные мускулы:

— Пойдемте с вами ко мне в кабинет, кофейку выпьем, да? — сказала она глухим и мягким голосом, дотоле ей самой неизвестным. — Как у вас тогда на остановке — нормально обошлось? — И мягко, лучисто улыбнулась: — Я была почти уверена, что вы придете…

И, произнося это, она уже ни на миг в своих словах не сомневалась.

Можно ли разрушить чужой брак, если точно знаешь, что он губит и душит еще не конченного человека? Двенадцать лет Полина убеждала себя, что не только можно, но и необходимо, а в их случае — даже жизненно важно. Потому что все смутные годы, прожитые ее мужем до нее и не с ней, просто отвалились от него, как сухая грязь с лакированных ботинок. Не раз и не два Василий говорил ей, что прежнюю свою жизнь видит теперь черно-белой, как на старых выцветших фотокарточках, с которых смотрят полузнакомые, совершенно лишние в мире лица. Непроходимо тупая, чуть что — сразу начинавшая дрожать, как первоклашка перед прививкой, желтоглазая женщина; непонятный ребенок, словно бы не от него… Какие-то мрачные комнаты, серая, до дыр протертая мебель, унылые с рождения до смерти лица, пыльные портьеры в дверных проемах — везде тени, тени… Иногда та жизнь возвращалась к нему во сне, и тогда он мрачно говорил поутру, целуя ее, что побывал на том свете… Он показывал шесть черно-белых же, как и всё с того света, хилых, будто увечных книжек и сам удивлялся над ними: «Господи, неужели эту ахинею я написал? Кажется, что я болел и бредил, да? Нет? Ну, тогда у меня только одно извинение: я еще не знал тебя…». Жизнь стала легкой и многоцветной, как набор Лениных акварельных красок, неожиданно заменивших ей в четырнадцать лет и по-прежнему не освоенные буквы, и скотоферму; летали по ней теперь вдоль и поперек упитанные самолеты, проносившие их словно над искусным макетом пестрой планеты, где даже водные глубины были радиально обозначены каждая своим цветом — от густо фиолетового до бледно-бирюзового, делая море похожим на смятую детскую юлу… Такой красивой может быть только та Земля, на которую смотришь вдвоем.

Двенадцать лет они так на нее смотрели.

А теперь выяснилось, что именно это и был его сон. А явь, которая только и нужна человеку, потому что она и есть единственное настоящее, его явь оказалась там, среди бурых теней, печальных лиц, чужих фотокарточек. И стоило кому-то оттуда позвать ее мужа, как уже их жизнь осыпалась с него, как истлевшая плоть с пожелтевших костей. И никакое отчаянье не могло вернуть его Полине, молившей на коленях: «Ну, узнай же меня, узнай! Ведь это я, я, твоя Полина!» — и слышавшей в ответ: «Женщина, поймите, я вас не помню. Вы для меня — посторонняя!».

Она оставила мужа одного не более чем на три часа: больше не требовалось, чтобы отвезти и оформить Лену в очередной загородный центр «реабилитации людей с ограниченными возможностями» (а точнее — законного ограбления их истерзанных родственников), где девушку на этот раз должны были за два месяца обучить изготавливать и раскрашивать деревянные бусы. Домой она мчалась, как «скорая помощь» к месту стихийного бедствия, жестоко ругая себя за то, что проявила преступное легкомыслие, не потрудившись врезать в дверь дополнительный замок, не открывающийся изнутри. Но разве можно было предусмотреть заранее, что собственного мужа придется когда-нибудь запирать в доме! Сердце остановилось, когда Полина поняла, что дверь попросту захлопнута.

— Вася! — давясь слезами, крикнула она еще из прихожей и, конечно, услышала только ровный гул кондиционера.

— Вот и все, — громко произнесла Полина, сразу испугавшись своего голоса.

Это, конечно, было не так: могли еще предстоять унизительные звонки в полицию и собственные путаные объяснения в ответ на снисходительный вопрос обленившегося дежурного: «Ну, а от нас-то вы чего хотите?»; бессчетные бессонные ночи с кувалдами в висках, грубым песком под веками и мгновенными слепыми бросками к окну на каждый звук заехавшей в спящий двор машины; телефонное сочувствие друзей, когда так и слышится за кадром чей-то торжествующий голос — не ей, а кому-то третьему, подло кивающему: «С самого начала было ясно, что этот брак добром не кончится…».

Так что Полина погорячилась. И, кроме того, она очень хорошо знала, где нужно искать пропажу в первую очередь.

Точного адреса она не помнила, но уверенность в своей правоте вела ее не хуже, чем древний инстинкт и недоступный никому из людей нюх ведет по следу хитрой дичи сквозь трясины и чащи обезумевшего от азарта, остро, вкусно и влажно пахнущего псиной курцхаара. Тринадцать лет назад она однажды втайне от жениха сюда съездила — просто чтобы вполне уяснить себе и потрогать, если получится, ту жертву, которую ему предстояло принести ради нее. Она нашла тогда обветшалый дом, бывший доходный, то есть, собственность купца не менее второй гильдии, изъятую в пользу победившего пролетариата. В гулком просторном чреве поначалу пятиэтажного, но потом уродливо надстроенного еще двумя этажами дома примерно два столетия, незаметно сменяя друг друга, жили самые разные люди. И в их числе — бледная восьмилетняя девочка без косы и веснушек со своей никчемной, боящейся даже испугаться матерью. Полина их ничем не обделила: любовь, в отличие от бедности, под той крышей никогда не жила, а на бедность им была подана целая семидесятиметровая квартира, уж сколько-нибудь да стоившая…

Удачно припарковав безотказную «мазду» в самом начале улицы, Полина дальше решила идти пешком, надеясь узнать нужный дом с первого взгляда. Мимо, обдав густым бензиновым духом, по асфальтовым барханам вразвалку проковылял желтый микроавтобус маршрутки — и остановился далеко впереди, выгружая кого-то. Она рассеянно вгляделась — и бросилась бегом, жестоко прокляв на ходу давно покойного кутюрье, подарившего миру женские туфли на шпильках. До боли в позвоночнике знакомая фигура, сверкнув бордовыми ромбами свитера, введенными в обиход еще в эпоху юности доктора Чехова, коротко метнулась вдоль улицы, свернула к одному из подъездов — и вдруг разяще занесла руку, стиснувшую словно бы недлинное узкое копье… Подоспев, Полина услышала короткий треск, серию быстрых ударов, и прямо под ноги ей с тяжелым звоном упала ловкая блестящая фомка — а Василий мощно налег плечом на только что варварски взломанную им парадную дверь явно пустого дома, предназначенного скорей под снос, чем на капремонт. Она едва успела вцепиться мужу в локоть:

— Вася, опомнись! Там нет никого и быть не может… — начала Полина, но в этот миг дверь с хрустом подалась внутрь, и целая волна черно-грязной пыли ударила ей в открытый рот.

Болезненный приступ сухого кашля сразу согнул женщину пополам, а муж, легко, как куклу, отпихнувший ее все тем же локтем, исчез в черном проеме, откуда веяло прахом и тленом конченой жизни. Все еще не откашлявшись, Полина рванулась за ним, ожидая прямого попадания в полную темноту. Но в подъезде оказался солнечный полумрак, как в трюме выброшенного на необитаемый остров разбитого корабля. Пыльные ленты бледно-желтого света наискось тянулись из больших и малых щелей, прошивали мрак со всех сторон, и, словно пинг-понговый шарик, округло скакал в звонкой тишине звук ее шагов по метлахским плиткам… А Поэт бежал по лестнице вверх, не оборачиваясь, ни слова не отвечая жене… Крича и кашляя, она устремилась за ним:

— Постой!.. Просто послушай… — спортсменка из нее получалась неважная, и уже на третьем этаже Полина начала всерьез задыхаться. — Все давно закончилось!.. Ушло… Нельзя ничего вернуть… Жизнь изменилась! И тебе придется учиться жить заново!.. Да просто выслушай же ты меня!!!

Он впервые остановился — двумя пролетами выше; тоже тяжело дыша, перегнулся через перила и хамски-визгливо крикнул:

— Отстаньте от меня, поняли?! Оставьте меня в покое! Стерва! Уродка! Интриганка! Что вам еще от меня надо?! Отпустите же меня домой, наконец!

Судорожно втянув горячий воздух, Полина подтянулась рукой за чугунный скелет перил и снова бросилась в погоню:

— Вася, там нет ничего… — надрывалась она сквозь кашель… — И дома скоро не будет! Но у нас есть свой! А жизнь всегда можно начать сначала!

Поэт уже бился в другую, начавшую было шумно артачиться, но быстро покоренную дверь на площадке пятого этажа — тощую, простецкую, черного коленкора, в причудливых созвездиях мелких заклепок. Полина как раз вскарабкалась следом и обхватила мужа сзади обеими руками:

— Очнись… — со свистом и хрипом вылетало из нее. — Все еще можно… исправить…

Он стряхнул ее резким движением, как вцепившуюся в рукав кошку:

— Конечно, можно! Для того я и вернулся! — обеими руками с силой толкнув хлипкую дверку, сразу оторвавшуюся и бесшумно ахнувшую куда-то вниз, Поэт широко шагнул внутрь.

Оставшись на пороге, Полина глянула вслед. Никакой квартиры перед ней не было. Не было вообще ничего — никаких перекрытий и стен. Прямо под ногами у нее зиял отвесный обрыв над пестрой веселой бездной.

Эпилог

Белые ночи в их доме никак не ощущались. Они словно брезговали заглядывать в этот квартал, где ничто по определению не могло сохранить белизну, даже детские простынки. В большой, захламленной, как дачный чердак, комнате стояла сонная тишина: едва слышно дышала за шкафом Долина мать, изредка причмокивал пустышкой молочный младенец.

Разбросав по плечам вымытые сегодня в тазу и хорошенько расчесанные светлые пушистые волосы, Доля тайком пересчитывала под лампой мятые фиолетовые бумажки, полученные днем от отца. Довольная улыбка едва касалась ее обычно горько сложенных губ: она насчитала двенадцать пятисоток, и теперь решила добровольно относить Лешке через день по одной, что означало для нее не быть битой целых долгих двадцать пять дней. Все эти дни деньги, что дает мама, можно будет целиком тратить на Димку, а дальше и загадывать не стоит! Хотя, судя по всему, Леха уберется отсюда навсегда еще раньше, а другие ее не тронут: матери с детьми здесь за женщин не считаются… Оглянувшись на завешенную детскую кроватку и на перегородивший комнату неколебимый ждановский шкаф, монстром смотревшийся в полумраке, Доля осторожно засунула руку глубоко в одну из вновь взгроможденных одна на другую коробок и, стараясь не шуршать, вытащила потрепанную общую тетрадку. Примостившись у столика, тесно уставленного немытыми бутылочками, заваленного вперемешку обломками погремушек, полувыдавленными блистерами таблеток и вывернутыми из рваного нутра косметички мутными треснувшими коробочками, она аккуратно раздвинула все это локтями в сторону и откинула клеенчатую обложку. «Стихи Долорес Стрижевой» — стояло на первой странице. Тетрадь была уже исписана очень четким острым почерком примерно на три четверти, и, бережно перевернув последний заполненный лист, женщина разгладила ладонью линованную бумагу. Пошарив, не глядя, по столу, извлекла из сердца легкой домашней свалки полупустую прозрачную авторучку и, лишь несколько секунд напряженно подумав, стала быстро и ровно писать:

…А еще расскажу, как пыталась уйти

От Тебя — и почти преуспела.

Про полуденный сон, про иные пути,

И как быстро дошла — до предела

По дорогам опасным, лихим, непрямым,

Без надежды на освобожденье, —

И еще каково это — утром немым

Причаститься себе в осужденье.

Расскажу, как лгала Тебе больше других,

Как измен сотворила немало,

А потом, обмирая в застенках глухих,

Я просила, чтоб верил, и знала,

Что беда — не беда, если будешь со мной,

Не для духа мытарство — для тела,

А слова «наслажденье», «ослаба», «покой»

Неумелая парка напела.

Расскажу — и пусть будет страшней и больней:

Ведь однажды — затихнет.

И снова Донесется в мой мир оскорбленных теней

Дальний отзвук вселенского Слова…

P.S.

Сознание возвращалось урывками…

7 августа 2014 г.

Букино — Москва.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Освобождение Агаты (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

У старика Макдональда была ферма (англ.). Здесь и далее — прим. автора.

2

У старика Макдональда была ферма,/Иэ-иэ-ё!/А на ферме были цыплята./Здесь «пи-пи», там «пи-пи» — везде «пи-пи»… (пер. с английского). Это старинная шотландская песенка, которую можно петь бесконечно, каждый раз в один и тот же куплет подставляя название нового животного и заменяя междометие, означающее производимые звуки; не все звуки животных трактуются в английском языке так же, как в русском: напр., свинья «говорит» «хоньк-хоньк», утка — «квак-квак» и т. п.

3

У старика Макдональда была ферма,/ Иэ-иэ-ё!/А на ферме были свинки… (пер. с английского).

4

Героиня одноименного романа В. Набокова.

5

Герой того же романа.

6

Долорес Ибаррури (1895–1989), Председатель Коммунистической партии Испании.

7

П. Буало и Т. Насержак, «Лица в тени».

8

Эзоп (620–564 гг. до Р.Х.) — легендарный древнегреческий поэт-баснописец, рожденный в рабстве; автор большинства басен, переработанных впоследствии Федром (лат.), Барбием (греч.), Авианом (лат.), Жаном де Лафонтеном (фр.) и И.А. Крыловым (русск.).

9

«jNopasarân!» — Они не пройдут (испанск.); политический лозунг, выражающий твердое намерение защищать свою позицию; антифашистский лозунг во время гражданской войны в Испании (1936–1939).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я