1. Книги
  2. Современная зарубежная литература
  3. Мэрилин Робинсон

Дыхание озера

Мэрилин Робинсон (1980)
Обложка книги

Рут. Высокая и угловатая, она держится незаметно — в отличие от хорошенькой младшей сестренки Люсиль, хохотушки и модницы. Рано осиротев, девочки живут в провинциальном городишке горного штата, и за ними приглядывает целая череда престарелых родственниц, пока в доме не появляется взбалмошная и эксцентричная Сильви, сестра их покойной матери. Две сестры по-разному оценивают странные тетины привычки: Люсиль с трудом их принимает, зато Рут обретает в Сильви родную душу. Прозрачная, лирическая и медитативная проза Робинсон, удостоенная многих престижных литературных наград, погружает читателя в сон наяву, открывающий новые горизонты и степени свободы.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Дыхание озера» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Джеймсу, Джозефу, Джоди и Джоэлу

Marilynne Robinson

HOUSEKEEPING

Copyright © Marilynne Robinson, 1980

All rights reserved

Настоящее издание выходит с разрешения

Trident Media Group, LLC и The Van Lear Agency

Перевод с английского Павла Смирнова

© П. А. Смирнов, перевод, 2024

© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024

Издательство Иностранка®

Глава 1

Меня зовут Рут. Вместе с младшей сестрой Люсиль я выросла на попечении бабушки, миссис Сильвии Фостер, а когда она умерла — ее золовок, мисс Лили и Ноны Фостер, а после их бегства — ее дочери, миссис Сильви Фишер. Со всеми этими поколениями старших мы жили в одном и том же доме, который построил для бабушки ее муж, Эдмунд Фостер, работник железной дороги, покинувший этот мир еще до моего появления. Именно благодаря ему мы осели в этом непримечательном месте. Дед вырос на Среднем Западе в полуподвале с окнами ровно на уровне земли и ровно на уровне глаз, поэтому при взгляде снаружи дом выглядел обычным холмиком, больше напоминая могилу, чем жилище человека, а при взгляде изнутри идеальная плоскость местности ограничивала вид настолько, что линия горизонта, казалось, окружала лишь этот убогий домишко и ничего больше. Поэтому мой дед начал читать любые книги о путешествиях, до которых только мог добраться, — дневники экспедиций в горы Африки, в Альпы, Анды, Гималайи, Скалистые горы. Он купил коробку с красками и скопировал из журнала литографию с японского рисунка Фудзиямы. Он нарисовал еще множество гор, ни одну из которых было невозможно узнать, если они вообще существовали в реальности. Все они напоминали гладкие конусы или курганы, расположенные поодиночке, группами или целыми скоплениями, зеленого, бурого или белого цвета в зависимости от времени года, но неизменно со снежной шапкой, имеющей розовый, белый или золотистый оттенок в зависимости от времени суток. На одной большой картине дед поместил на передний план гору, очертаниями напоминающую колокол, и покрыл ее тщательно прорисованными деревьями, каждое из которых поднималось из земли строго под прямым углом, точно ворсинки на сложенном куске бархата. На каждом дереве росли яркие плоды, а в ветвях гнездились пестрые птицы, и каждый плод, каждая птица располагались строго перпендикулярно линии земли. Звери неестественной величины, пятнистые и полосатые, бежали со всех ног в гору в правой части и неспешно спускались в левой. Я так и не смогла решить, в чем заключалась суть этой картины — в невежестве художника или в его фантазии.

Однажды весной мой дед покинул свое подземное жилище, пришел на железнодорожную станцию и сел на поезд, идущий в западном направлении. Он сказал кассиру, что хочет поехать в горы, и тот отправил деда сюда. Вероятно, это не было злой шуткой, да и вообще шуткой, потому что здесь и правда есть горы, бесчисленные горы, а где нет гор, там есть холмы. Место, на котором стоит сам город, относительно ровное: когда‑то здесь было дно озера. Похоже, в какой‑то момент все вокруг изменилось в размерах, оставив немало сбивающих с толку различий: например, между горами, как они, должно быть, выглядели раньше и как выглядят сейчас, или между озером, каким оно было когда‑то, и озером в его нынешнем виде. Иногда по весне старое озеро возвращалось. Можно было открыть дверь погреба и увидеть, что за ней маслянистыми подошвами кверху плавают сапоги и стучатся о порог доски и ведра, а лестница скрывается из виду после второй ступеньки. Земля набухала, почва превращалась в грязь, а потом в жидкий ил, и трава стояла по самые кончики в ледяной воде. Наш дом был построен на краю города на небольшом пригорке, поэтому мы редко наблюдали более чем лужицу в подвале, по поверхности которой сновали редкие насекомые, напоминающие скелетики. В саду образовывался узкий пруд, в котором прозрачная, словно воздух, вода покрывала траву, почерневшие листья и опавшие ветки; вокруг все было усеяно теми же пожухлыми листьями, мокрой травой и обломанными ветками, а в поверхности пруда смутно, словно отражение в глазах, можно было разглядеть облака, небо, деревья и наши лица и замерзшие руки.

Когда пробил его час, дед работал на железной дороге. Кажется, его устроил туда приятель-кондуктор, обладавший необыкновенным влиянием. Поначалу должность была не самая хорошая. Дед служил обходчиком или, возможно, стрелочником. Во всяком случае, он уходил на работу с закатом и бродил по путям с лампой до рассвета. Но он был исполнительным и трудолюбивым, поэтому повышение было неизбежно. Прошло не более десяти лет, и он стал руководить погрузкой и разгрузкой скота и прочих вещей, а еще через шесть лет дослужился до помощника начальника станции. На этом посту он провел два года, пока на обратном пути из командировки в Спокан его земной путь и профессиональная карьера не оборвались в зрелищном крушении поезда.

Хотя об этом случае писали в газетах аж в Денвере и Сент-Поле, крушение, строго говоря, нельзя назвать зрелищным, потому что никто не видел, как оно произошло. Несчастье случилось посреди безлунной ночи. Черный, гладкий, изящный локомотив под названием «Метеор» протащил состав уже больше половины пути через мост, когда паровоз вдруг нырнул в озеро, а за ним и весь остальной состав соскользнул в воду, как горностай спрыгивает с камня. Выжили только носильщик и официант, стоявшие у поручней позади служебного вагона и обсуждавшие личные дела (они приходились друг другу дальней родней), но их никак нельзя назвать свидетелями, потому что тьма стояла непроглядная, а они находились в самом конце состава и смотрели назад.

К озеру пришли люди с фонарями. Бо́льшая часть осталась на берегу, где позже развели костер. Но некоторые из парней и мужчин помоложе, кто был выше ростом, влезли на мост с веревками и фонарями. Двое или трое обмазались темной смазкой и обмотались веревками, а остальные спустили их в воду на том месте, где, по словам носильщика и официанта, исчез поезд. Отмерив по секундомеру две минуты, веревки вытянули, и ныряльщики на негнущихся ногах поднялись по устоям моста, где их отвязали и завернули в одеяла. Вода была убийственно холодная.

До самого рассвета ныряльщики спускались с моста, а потом поднимались — или их поднимали — обратно. Чемодан, подушка сиденья и лист салата — вот и все, что им удалось выловить. Некоторые ныряльщики вспоминали, что приходилось расталкивать обломки, опускаясь в воду, но эти обломки, должно быть, снова уходили на дно или их уносило в темноту. К тому времени, когда надежда найти пассажиров угасла, доставать было уже нечего. Никаких следов, кроме трех предметов, из которых один был скоропортящимся. Появились предположения, что поезд съехал с моста вовсе не там. Люди задавались вопросом, как состав двигался в воде: ушел ли он на дно камнем, несмотря на скорость, или скользил дальше, как угорь, несмотря на массу? Если он сошел с рельсов на этом месте, то, возможно, остановился сотней футов далее. Или мог опрокинуться, или соскользнуть на глубину, достигнув дна, потому что сваи моста были забиты вдоль гребня затопленных холмов, с одной стороны образующего склон широкой долины (милях в двадцати к северу шла еще одна цепочка холмов, часть которых выглядывала над водой), а на другой стороне круто уходящего на глубину. Судя по всему, эти холмы когда‑то были берегом другого озера и состояли из мягкого камня, который вода со временем подточила, и после обрушения образовался отвесный обрыв. Если поезд сорвался с южной стороны (именно так в один голос твердили носильщик и официант, но к тому времени им уже мало кто верил) и скользнул по дну или перевернулся раз-другой, он мог укатиться дальше и на куда бо́льшую глубину.

Спустя какое‑то время некоторые из молодых ребят, пришедших к мосту, начали прыгать в воду, сперва осторожно, а потом почти с энтузиазмом, сопровождая прыжки криками страха. Когда взошло солнце, облака впитали свет, словно губка — пятно. Похолодало. Солнце поднялось выше, и небо приобрело яркий оловянный цвет. Поверхность озера оставалась неподвижной. Когда ноги мальчишек касались воды, раздавался негромкий хруст. Прозрачные осколки льда покачивались на волнах в месте падения, а когда вода успокаивалась, поблескивали, будто разбитое зеркало. Один из мальчишек отплыл от моста футов на сорок, а потом нырнул в глубину старого озера и, касаясь рукой отвесного обрыва, поплыл вниз вдоль глухой и неподвижной каменной стены, помогая себе ногами. Но мысль о том, где он ныряет, вдруг напугала его, и он устремился обратно на воздух, по пути задев что‑то ногой. Он снова нырнул поглубже и нащупал идеально ровную поверхность, параллельную дну, но, как казалось пловцу, футов на семь или восемь выше него. Окно. Поезд упал набок. Во второй раз добраться туда ему не удалось — вода выталкивала наверх. Он сказал только, что эта ровная поверхность была единственной не покрытой водорослями и не окруженной завесой ила. Этот парень слыл искусным лжецом — одинокий мальчик с безграничной жаждой одобрения. Его рассказу не поверили, но и враньем не сочли.

Пока он плыл обратно к мосту, дожидался подъема и рассказывал мужчинам, где он побывал, вода стала плотной и непрозрачной, будто остывающий воск. Она еле колыхалась там, где всплывал ныряльщик, а на месте потревоженного льда тут же образовывалась свежая черная пленка, напоминающая стекло. Наконец все ныряльщики вернулись. К вечеру озеро замерзло окончательно.

Катастрофа оставила в Фингербоуне трех новых вдов: мою бабушку и жен двух престарелых братьев, владевших галантерейной лавкой. Эти две старушки прожили в Фингербоуне лет по тридцать, а то и больше, но решили уехать. Одна переселилась к замужней дочери в Северную Дакоту, а другая отправилась разыскивать друзей или родню в Сьюикли, что в Пенсильвании, откуда ее увезли невестой. Обе утверждали, что больше не могут жить рядом с озером. По их словам, они чуяли его в дуновениях ветра и ощущали вкус в питьевой воде и не могли больше выносить ни запаха, ни вкуса, ни вида озера. Они даже не дождались поминальной службы и церемонии открытия памятного камня, когда десятки скорбящих и зевак под предводительством троих представителей железнодорожной компании вышли на мост, по такому случаю оборудованный перилами, и сбросили на лед венки.

И впрямь, в Фингербоуне всегда чувствуется присутствие озера, его глубина и темные, лишенные воздуха воды под поверхностью. Когда по весне пашут землю, каждая борозда издает одинаковый резкий водянистый запах. Даже ветер пахнет водой, и от всех насосов, ручьев и канав пахнет такой же водой без единой примеси других веществ. В основании всего лежит старое озеро — глухое, безымянное, черное. Есть еще собственно Фингербоун — озеро, известное по картам и фотографиям, насыщенное светом и дающее жизнь водорослям и бесчисленным рыбам; в него можно заглянуть в тени причала и увидеть каменистое дно почти так же отчетливо, как видишь землю, глядя себе под ноги. А над ним — озеро, поднимающееся весной, отчего трава темнеет и становится грубой, как тростник. А еще выше — вода, купающаяся в солнечном свете, резком, словно дыхание зверя, в окружении гор.

Моя бабушка даже и не думала уезжать. Она прожила в Фингербоуне всю жизнь. И хотя она никогда об этом не говорила и, несомненно, редко задумывалась, она была женщиной религиозной. То есть для нее жизнь являлась дорогой, по которой идет человек, — довольно несложной дорогой по открытой местности, где пункт назначения известен с самого начала и стоит на заранее отмеренном расстоянии среди бела дня, будто обычный дом, в котором человека приветствуют уважаемые люди и проводят его в комнату, где дожидается всё, что он в жизни терял или на что не находил времени. Бабушка смирилась с мыслью о том, что когда‑нибудь снова встретится с мужем и они будут жить вместе без забот о деньгах и в более мягком климате. Она надеялась, что дед каким‑то образом обретет бо́льшую твердость характера и здравомыслие. При жизни даже с возрастом эти черты к нему так и не пришли, а к идее преображения бабушка относилась с недоверием. Самым горьким в смерти мужа, коль скоро у нее имелись свой дом и пенсия, а дети почти выросли, было ощущение своего рода дезертирства, хотя и не вполне неожиданного. Сколько раз она просыпалась по утрам и не находила мужа рядом! Иногда он целыми днями ходил по дому, напевая что‑нибудь себе под нос тоненьким голоском, а с женой и собственными детьми разговаривал так, как очень учтивый человек стал бы разговаривать с незнакомцами. Теперь дед исчез окончательно. Бабушка надеялась, что, когда они воссоединятся, он изменится, значительно изменится, но не особо стремилась поскорее встретиться с мужем. Размышляя подобным образом, она приняла свое положение и стала вдовой столь же прилежной, какой была женой.

После смерти отца девочки не отходили от нее ни на шаг, смотрели за всем, что она делала, следовали за ней по всему дому, путались под ногами. Молли той зимой было шестнадцать, Хелен, моей матери, исполнилось пятнадцать, а Сильви — тринадцать. Когда их мать садилась чинить одежду, они усаживались вокруг на полу, стараясь устроиться поуютнее, прислонив голову к ее коленям или креслу, неугомонные, как все дети. Они теребили края половика, мяли подол материнской юбки, иногда мутузили друг друга, неспешно беседовали о школе или перебирали бесчисленные мелкие жалобы и обиды, возникавшие между ними. Через какое‑то время сестры включали радио и начинали расчесывать волосы Сильви — каштановые, густые, длиной до пояса. Старшие девочки наловчились делать ей высокие прически с локонами на висках и затылке. Сильви сидела, скрестив ноги, и читала журналы. Когда ей хотелось спать, она отправлялась в свою комнату вздремнуть, и к тому времени, когда она спускалась к ужину, ее пышная прическа приходила в полнейший беспорядок. Ничто не могло пробудить в ней тщеславия.

Когда наступало время ужина, девочки шли за матерью на кухню, накрывали на стол, снимали крышки с кастрюль. А потом рассаживались вокруг стола и все вместе ели: Молли и Хелен — с утонченным изяществом, Сильви — размазывая молоко по подбородку. Даже там, в ярко освещенной кухне, где за белыми занавесками не было видно темноты, мать чувствовала, как дочери наклоняются в ее сторону, заглядывая в лицо и следя за руками.

С раннего детства дети никогда так не льнули к ней, и никогда с тех пор она не ощущала так отчетливо запах их волос, мягкость кожи, их благоговение, их резкость. Это наполняло ее странной радостью — такой же, какую она ощущала, когда какая‑нибудь из дочек еще грудным младенцем, сосредоточив взгляд на лице матери, тянулась к груди, к волосам, к губам, страстно желая их коснуться, наесться хоть ненадолго и уснуть.

Мать владела множеством способов окружить дочерей коконом заботы. Она знала тысячу песен. Она пекла нежнейший хлеб и варила терпкий джем, а дождливыми днями делала печенье и яблочный мусс. Летом она держала в вазе на пианино огромные ароматные розы, а когда цветы увядали и лепестки опадали, она складывала их в высокую китайскую вазу вместе с гвоздикой, тимьяном и палочками корицы. Ее дети спали на накрахмаленных простынях под стегаными одеялами, а по утрам занавески наполнялись светом, словно паруса — ветром. Конечно, дочери постоянно обнимали ее и гладили, будто она только что вернулась после долгого отсутствия. Но не из боязни, что она вдруг исчезнет, как и отец, а потому, что его внезапное исчезновение заставило их обратить внимание на мать.

Прожив некоторое время в браке, бабушка пришла к выводу, что любовь наполовину состоит из страстного желания, которое ничуть не слабеет от обладания предметом страсти. Однажды, когда у Фостеров еще не было детей, Эдмунд нашел на берегу карманные часы. Корпус и стекло были целы, но механизм почти полностью съела ржавчина. Он открыл часы и вынул содержимое, а на место циферблата вставил круглую бумажку, на которой нарисовал двух морских коньков. Он подарил часы жене в виде кулона на цепочке, но она почти не носила этот подарок, потому что цепочка оказалась слишком короткой и было неудобно рассматривать коньков, а Сильвия боялась повредить часы, если носить их на поясе или в кармане. Наверное, с неделю она таскала подарок в руке, куда бы ни пошла, даже на другую сторону комнаты, и не потому, что вещицу смастерил Эдмунд или она была не такой яркой и нелепой, как его обычные картины, а потому что сами морские коньки были игриво изогнуты, словно фигурки на старинном гербе, и украшены кусочками крылышек насекомых. Именно коньков ей хотелось увидеть всякий раз, стоило отвести взгляд в сторону, и даже всякий раз, когда она уже смотрела на них. Это желание не отступало, пока что‑нибудь — ссора или визит гостей — не отвлекало ее внимание. Точно так же и дочери после гибели Эдмунда касались матери, смотрели на нее и следовали за ней повсюду.

Иногда по ночам они плакали тем тихим и слабым плачем, который не пробуждал даже их самих. Звук прекращался, едва Сильвия начинала подниматься по лестнице, как бы мягко она ни ступала, и, дойдя до девичьих спален, она заставала дочерей тихо спящими, а причина их плача беззвучно пряталась в темноте, словно сверчок. Одного прихода матери было достаточно, чтобы пугливое создание замолчало.

Годы между гибелью мужа и уходом старшей дочери из дома в действительности были временем почти идеальной безмятежности. Мой дедушка иногда говорил о разочаровании. С его уходом семья оказалась отрезана от любой тревожной возможности успеха, признания, роста. Им незачем было заглядывать в будущее, не о чем жалеть. В переменчивом мире их жизни распускались, точно нитка с веретена, — время завтрака, время ужина, время сирени, время яблок. Если рай означал этот мир, очищенный от несчастий и тревог, если бессмертие означало сохранение этой жизни в равновесии и постоянстве и если этот очищенный мир и эта неизменная жизнь означали мир и жизнь, идущие своим чередом, нет ничего удивительного в том, что пять безмятежных, однообразных лет убаюкали мою бабушку, заставив забыть о том, о чем забывать не следовало. Еще за полгода до отъезда Молли совершенно изменилась. Она стала откровенно религиозной, разучивала гимны на пианино и засыпала миссионерские общества толстыми письмами, в которых рассказывала о своем недавнем обращении к вере и к которым прилагала копии двух длинных стихотворений, посвященных одно — Воскресению Христа, а другое — шествию легионов Христовых по свету. Я видела эти стихи. Во втором очень тепло говорится о язычниках, а особенно тепло — о миссионерах: «…К ним ангелы небесные сойдут, / Чтоб камень отвалить от двери гроба».

За полгода Молли договорилась отправиться с миссией в Китай. А пока Молли сотрясала воздух гимнами, моя будущая мать Хелен сидела в саду и тихо и серьезно беседовала с неким Реджинальдом Стоуном, нашим с сестрой предполагаемым отцом. (Я совсем его не помню. Видела только на фотографиях, сделанных в день второй свадьбы. Это был бледный человек с прилизанными черными волосами. Судя по всему, темный костюм был ему привычен. Стоун явно не считал себя основным персонажем обеих фотографий. На одной он смотрит на мою мать, беседующую с Сильви, которая стоит спиной к камере. На другой — поправляет тулью шляпы, а моя бабушка, Хелен и Сильви стоят в ряд около него и смотрят в камеру.) Шесть месяцев спустя после отъезда Молли в Сан-Франциско, а оттуда — на Восток Хелен стала домохозяйкой и отправилась в Сиэтл к этому Стоуну, за которого, судя по всему, вышла замуж в Неваде. Моя бабушка, по словам Сильви, была оскорблена этим бегством и свадьбой в другом штате и написала Хелен, что не будет считать ее замужней женщиной, пока та не выйдет замуж снова на глазах у матери. Хелен с мужем приехали поездом с полным чемоданом свадебных нарядов, коробкой букетов и шампанским, уложенным на сухой лед. У меня нет причин воображать, будто мать и отец когда‑либо процветали, поэтому остается предположить, что им пришлось изрядно потрудиться, чтобы успокоить чувства моей бабушки. И все же, по словам Сильви, молодые не пробыли в Фингербоуне и суток. Однако отношения с семьей, должно быть, немного наладились, потому что через несколько недель Сильви, в новых туфлях, шляпке и пальто, с лучшими перчатками своей матери, сумочкой и саквояжем отправилась поездом в Сиэтл навестить замужнюю сестру. У Сильви осталась фотография, где она стоит в дверях вагона, стройная, юная и приличная, и машет на прощание рукой. Насколько я знаю, Сильви возвращалась домой лишь однажды, чтобы в бабушкином саду занять то же место, где до нее стояла Хелен, и выйти замуж за человека по фамилии Фишер. Похоже, фотограф при этом не присутствовал.

Так и вышло, что в один год все три молчаливые дочери разъехались, и дом моей бабушки опустел. Должно быть, она решила, что причиной молчания дочерей являются обычаи и привычки здешней жизни, почти избавившие их от необходимости говорить. Сильви всегда пила кофе с двумя кусочками сахара, Хелен любила поджаристые тосты, а Молли никогда не мазала хлеб маслом. Это было известно. Молли меняла постельное белье, Сильви чистила овощи, Хелен мыла посуду. Так было заведено. Периодически Молли осматривала комнату Сильви в поисках невозвращенных библиотечных книг. Хелен время от времени пекла печенье. Сильви приносила в дом цветы. Идеальное молчание воцарилось в их доме сразу после гибели отца. Это событие потрясло саму основу их жизни. Время, пространство и солнечный свет отдавались волнами боли, пока боль не ушла и время, пространство и свет не успокоились вновь, неизменные и ничем не тревожимые. Катастрофа скрылась из виду, как сам поезд, и даже если спокойствие после нее и не стало более глубоким, со стороны выглядело именно так. И бесценная обыденность восстанавливалась так же легко и просто, как отражение в воде.

В один из дней бабушка во вдовьем черном платье выносила корзину с простынями, чтобы развесить их сушиться на весеннем солнце, исполняя привычный ритуал, служивший для нее актом веры. Скорее всего, еще лежал плотный талый снег, дюйма два или три, но местами проглядывала голая земля и солнце уже лучилось теплом, если только его не уносил ветер, и, скорее всего, бабушка нагибалась, еле дыша в тугом корсете, чтобы поднять мокрую простыню за края, и, скорее всего, в тот момент, когда она прикрепляла к веревкам сушилки три угла простыни, ткань начинала пузыриться и биться в руках, трепетать и наливаться светом, и биение этой ткани было таким радостным и сильным, что казалось, будто в полотнище пляшет некий дух. «Ох уж этот ветер!» — говаривала бабушка, потому что он прижимал полы пальто к ногами и трепал пряди волос. Ветер дул с озера и нес сладковатый запах снега и будоражащий аромат талой воды, напоминая о маленьких редких цветах на длинных стеблях, которые они с Эдмундом собирали по нескольку часов, хотя уже на следующий день тем суждено было засохнуть. Иногда Эдмунд брал с собой ведра и совок, выкапывал цветы с корнями и землей и приносил к дому, чтобы высадить, но они все равно погибали. Цветы попадались редко и росли на муравейниках, медвежьем помете и плоти погибших животных. Они с Эдмундом ползали за цветами, пока не взмокали от пота. Им досаждали слепни, ветер холодил кожу. В местах, где снег сходил, можно было наткнуться на останки дикобраза: вот зубы, вот хвост. Ветер нес кисловатый запах старого снега, смерти, сосновой смолы и полевых цветов.

Через месяц эти цветы распустятся. Через месяц уснувшая было жизнь и замершее гниение возобновятся. Через месяц она перестанет скорбеть, ибо в это время года ей всегда казалось, что она никогда и не была замужем за молчаливым методистом[1] Эдмундом, надевавшим галстук и подтяжки даже отправляясь за полевыми цветами, помнившим лишь места, где те росли год от года, и окунавшим носовой платок в лужу, чтобы обернуть им стебли, и подставлявший локоть, чтобы помочь жене преодолеть крутой или каменистый участок, с безмолвной и равнодушной вежливостью, которая не вызывала у нее отвращения, потому что на самом деле она и не хотела чувствовать себя замужем ни за кем. Иногда она представляла себе довольно смуглого человека с диким лицом, разрисованным неровными полосками, со впалым животом, с чреслами, обмотанными шкурой, с косточками в проколотых ушах, с глиняными побрякушками, когтями, клыками, костями, перьями, жилами и кусками шкур, украшающими руки, талию, горло и щиколотки. Человека, всем своим телом показывающего, что он способен тревожить куда сильнее, чем сама смерть, чьими знаками он украшен. Эдмунд был похож на него. Чуть-чуть. Приход весны пробуждал в нем глубокое, загадочное беспокойство и заставлял забывать о жене. Он мог подобрать скорлупу яйца, крыло птицы, кость животного, пепельно-серый обломок осиного гнезда. Он изучал каждый предмет с глубочайшим вниманием, а потом совал его в карман, где держал перочинный нож и мелкие деньги. Он разглядывал находки так, будто умел читать по ним, и прятал в карман, словно мог ими владеть. Вот смерть в моей руке, вот погибель в нагрудном кармане, где я держу очки для чтения. В такое время он забывал о жене точно так же, как забывал о своих подтяжках, о методизме, но все равно именно тогда бабушка любила его сильнее всего, как душу совершенно одинокую, как и она сама.

Итак, ветер, трепавший простыни, возвещал ей о воскрешении обыденности. Скоро взойдет скунсова капуста, и сад наполнится сидровым запахом, и девушки начнут стирать, крахмалить и гладить платья из хлопчатобумажной ткани. И каждый вечер будет приносить знакомую странность, и сверчки будут петь всю ночь напролет под окнами и в каждом уголке черной глуши, простирающейся от Фингербоуна во все стороны. И она ощутит острое одиночество, какое ощущала каждый долгий вечер с тех пор, как была ребенком. Это одиночество заставляло стрелки часов ползти невыносимо медленно и шумно и превращало голоса людей в отголоски, разносящиеся над водой. Старухи, которых Сильвии доводилось знать, — сначала ее бабушка, а потом мать — по вечерам раскачивались в кресле на крыльце и пели печальные песни, ни с кем не желая разговаривать.

И вот, чтобы найти утешение, моя бабушка не размышляла о неблагодарности своих детей или детей вообще. Она много раз замечала, что лица ее дочерей неизменно нежны, серьезны, задумчивы и неподвижны, когда она глядит на них, — точно так же, как бывало в раннем детстве девочек. Точно так же, как бывало и теперь, когда они спали. Если в комнате находился кто‑нибудь из друзей, ее дочери внимательно смотрели ему или ей в лицо, поддразнивали, утешали или болтали, и любая из них могла распознать мельчайшие изменения выражения или тона и ответить на них. Даже Сильви, если ей этого хотелось. Но им не приходило в голову подстраивать слова и манеры под настроение матери, и ей не хотелось, чтобы они так поступали. Более того, нередко ее подстегивало или, наоборот, сдерживало желание сохранить в них это бесчувствие. Таким образом, она казалась властной женщиной не только из‑за высокого роста и крупного угловатого лица, не только в силу воспитания, но и потому, что это соответствовало ее цели: быть такой, какой она казалась, чтобы ее дети никогда не испытывали тревоги или удивления, и принять все повадки и облик матери семейства, отделяющие ее жизнь от жизней детей, чтобы никогда не нарушать их покой. Она любила дочерей безгранично и в равной степени, ее власть над их образом жизни была великодушной и абсолютной. Бабушка хранила неизменность, как солнечный свет, и ту же незаметность, лишь бы иметь возможность наблюдать за спокойной задумчивостью лиц девочек. Вот как это выглядело в жизни. Однажды летним вечером она вышла в огород. Земля на грядках была легкая и мягкая, как зола, желтела светлая глина, а деревья и травы наливались соком, по обыкновению зеленели и наполняли воздух успокаивающим шелестом. Над светлой землей и яркими деревьями синело вечернее небо. Опустившись на колени над грядкой, бабушка слышала, как стучат мальвы о стену сарая. Чувствовала, как быстрый, пахнущий водой ветер колышет волоски на затылке, и видела, как наполняются ветром деревья, и слышала, как их стволы поскрипывают, словно мачты. Погрузив ладонь в землю под картофельным кустом, она осторожно нащупала в сухом переплетении корней молодые картофелины, гладкие, как яйцо. Сложив их в фартук, она в задумчивости вернулась в дом. Подумать только, что я видела! Земля, и небо, и огород — не такие, как всегда. И она видела лица своих дочерей не такими, как всегда, и не такими, как у других людей, и сидела тихо, отстраненно и настороженно, чтобы не спугнуть эту необычность. Она никогда не учила дочерей быть добрыми к ней.

Семь с половиной лет прошло между отъездом Хелен из Фингербоуна и ее возвращением. А когда она наконец вернулась, это случилось воскресным утром, когда она точно знала, что ее матери не будет дома, и задержалась она ровно на то время, которое потребовалось, чтобы усадить нас с Люсиль на скамейку под навесом на крыльце, вручив коробку крекеров из муки грубого помола, чтобы мы не ссорились и сидели смирно.

Вероятно из чувства деликатности, бабушка никогда не расспрашивала нас о жизни с матерью. Вероятно, она была нелюбопытна. Вероятно, ее так оскорбила скрытность Хелен, что даже теперь бабушка отказывалась ее замечать. Вероятно, она не хотела с чужих слов узнавать то, что Хелен не захотела сообщить ей сама.

Если бы бабушка спросила у меня, я могла бы рассказать, что жили мы в двух комнатах на верхнем этаже высокого серого здания, так что все окна — а их было пять, плюс дверь с пятью рядами маленьких окошек — выходили на узкую белую веранду, самую верхнюю в огромной этажерке из белых лестниц и веранд, неподвижной и запутанной, точно замерзший водный поток на склоне утеса, зернистый и серовато-белесый, как засохшая соль. С этой веранды мы рассматривали широкие рубероидные крыши, жмущиеся вплотную друг к другу и накрывающие унылыми шатрами несметные запасы ящиков с товарами, груды помидоров, репы и курятины, сваленных в кучи крабов и тушек семги и танцевальную площадку с музыкальным автоматом, который еще до завтрака начинал играть «Воробей в кронах деревьев» и «Доброй ночи, Айрин»[2]. Но из всего этого с высоты нашего жилища мы могли наблюдать только крыши. На ограждениях нашей веранды рядками сидели чайки, выглядывая, чем бы поживиться.

Поскольку все окна располагались в ряд, в наших комнатах было светло как днем возле двери и становилось темнее, если уйти вглубь. В задней стене главной комнаты имелась дверь, ведущая в застеленный ковром коридор, которую никогда не открывали. Более того, она была перегорожена огромным зеленым диваном, настолько тяжелым и бесформенным, что казалось, будто его вытащили из воды. Два воскового цвета кресла были расставлены по краям, образуя вместе с диваном полукруг, удобный для беседы. На стене простирали крылья в полете две половинки керамических уток. Что касается остального пространства, то еще здесь были круглый ломберный столик, покрытый клетчатой клеенкой, холодильник, бледно-голубой сервант, небольшой столик с газовой плиткой и раковина с клеенчатым фартуком под ней. Хелен пропускала через наши пояса бельевую веревку и привязывала ее к дверной ручке, и это придавало нам смелости заглядывать за край веранды даже при сильном ветре.

В гости к нам ходила только Бернис, жившая под нами. У нее были лавандового цвета губы и оранжевые волосы, а выгнутые дугой брови тянулись одной коричневой линией, которая из‑за вечного соперничества между опытом и дрожащими руками иногда заканчивалась где‑нибудь возле уха. Бернис была уже старуха, но умудрялась выглядеть как молодая женщина, пораженная тяжелой болезнью. Она могла часами стоять у нас в дверях, ссутулив спину и сложив руки на круглом животе, и рассказывать всякие сплетни вполголоса, поскольку считала, что нам с Люсиль их слышать не стоит. При этом глаза ее всегда были широко раскрыты от удивления, и время от времени она со смехом хватала мою мать за руку своими лавандовыми ногтями. Хелен же просто стояла, прислонившись к косяку, улыбалась в пол и накручивала волосы на палец.

Бернис любила нас. У нее не было другой семьи, кроме мужа Чарли, который сидел у них на веранде, сложив руки на коленях и вывалив пузо. Кожа у него была покрыта пятнами, словно колбаса на срезе, а на висках и запястьях пульсировали толстые вены. Он был скуп на слоги, будто берег дыхание. Всякий раз, когда мы спускались по лестнице, Чарли наклонялся нам вслед и говорил: «Привет!» Бернис любила приносить нам заварной крем, покрытый толстой желтой пленкой и купающийся в жидкости, напоминающей слезы. Хелен торговала косметикой в аптеке, и Бернис приглядывала за нами, пока мать была на работе, хоть и сама трудилась ночи напролет кассиром на стоянке для дальнобойщиков. Бернис приглядывала за нами, стараясь спать достаточно чутко, чтобы проснуться при первых звуках потасовки, ломающейся мебели или пищевого отравления. Эта схема работала, однако иногда Бернис просыпалась в неясной тревоге, взбегала к нам прямо в ночной сорочке и без бровей и барабанила руками в окна, когда мы сидели и спокойно ужинали вместе с мамой. Эти нарушения сна вызывали тревогу, поскольку соседка сама себя накручивала. Но она любила нас ради нашей матери.

Бернис взяла недельный отпуск на работе, чтобы одолжить нам машину для поездки в Фингербоун. Узнав от Хелен, что ее мать жива, Бернис начала уговаривать ее съездить ненадолго домой, и Хелен, к великому удовлетворению соседки, наконец поддалась на уговоры. Поездка оказалась судьбоносной. Хелен везла нас через горы, пустыню и снова через горы, и, наконец, к озеру, пересекла мост к городу, свернула налево на светофоре на Сикамор-стрит и проехала шесть кварталов прямо. Мама поставила наши чемоданы на закрытой веранде с кошкой и почтенно выглядевшей стиральной машиной и велела нам сидеть тихо и ждать. Потом она вернулась в машину и поехала на север, почти до Тайлера, где нырнула на «форде» Бернис с вершины скалы Уискер-Рок прямо в черные глубины озера.

Ее искали. На сотню миль вокруг разлетелась весть о розыске молодой женщины в машине, которая, по моим словам, была синей, а по мнению Люсиль — зеленой. Какие‑то мальчишки, рыбачившие и не знавшие о поисках, видели, как мама сидит, скрестив ноги, на крыше машины, увязшей на лугу между дорогой и обрывом. По их словам, она смотрела на озеро и ела дикую землянику, которая в тот год была необычайно крупной и обильной. Хелен вежливо попросила ребят помочь вытолкнуть машину из грязи, и они даже подложили под колеса свои одеяла и куртки, чтобы высвободить «форд» из плена. Когда он снова оказался на дороге, мама поблагодарила мальчиков, отдала им кошелек, опустила задние стекла, завела машину, вывернула руль до упора вправо и, виляя, понеслась через луг, пока не вылетела с края утеса.

Бабушка несколько дней просидела в своей спальне. Ей принесли из гостиной кресло и скамеечку для ног и поставили у окна, выходящего в сад; там она и сидела. Еду ей доставляли прямо в комнату. Бабушка почти не шевелилась. Она все слышала. Во всяком случае, если не конкретные слова и разговоры, то долетавшие из кухни голоса людей, учтивого и церемонного общества друзей и скорбящих, которые обосновались в ее доме, чтобы приглядывать за порядком. Бабушкины подруги были очень старыми, они обожали пирожные и карточные игры. По двое или по трое они вызывались присматривать за нами, пока остальные раскладывали карты за столом. С нами гуляли нервные суровые старички, они показывали нам испанские монеты, часы, миниатюрные перочинные ножики со множеством лезвий, которые помогали в любой сложной ситуации, а главная забота старичков состояла в том, чтобы мы всегда были рядом и не угодили случайно под какую‑нибудь машину. Крошечная старушка по имени Этти с кожей цвета бледной поганки настолько страдала от провалов в памяти, что не могла даже делать ставки в карточной игре и сидела в одиночестве на веранде, улыбаясь себе под нос. Как‑то раз она взяла меня за руку и рассказала, что в Сан-Франциско, еще до пожара, она жила недалеко от собора, а в доме напротив обитала католичка, державшая на балконе огромного попугая. Когда звонили колокола, соседка выходила на балкон, накинув на голову платок, и молилась, а попугай молился вместе с ней, и голоса женщины и птицы сливались среди шума и звона. Спустя какое‑то время католичка заболела или, во всяком случае, перестала выходить на балкон, но попугай по‑прежнему сидел там и свистел, молился и пушил хвост всякий раз, когда слышал перезвон колоколов. Пожар уничтожил церковь вместе с колоколами и, несомненно, заодно с попугаем, а возможно, и с той католичкой. Этти повела рукой, словно отмахиваясь от этой мысли, и притворилась, что уснула.

Пять лет бабушка очень хорошо заботилась о нас с Люсиль. Она обихаживала нас, словно заново проживая во сне долгий день. Хотя она казалась погруженной в свои мысли и словно грезящей, она осознавала неотложность насущных дел. Бабушкино внимание все время обострялось и в то же время рассеивалось осознанием того, что ее настоящее теперь в прошлом и его последствия уже наступили. Должно быть, ей казалось, что она вернулась прожить этот день заново, поскольку забыла что‑то сделать. Она чистила обувь, заплетала нам косы, жарила курицу, перестилала постельное белье и вдруг с испугом вспоминала, что ее дочери каким‑то образом исчезли, все до единой. Как же так вышло? Откуда ей знать? И она снова чистила обувь, заплетала косы и перестилала белье, словно повторение обычных действий помогало вернуть жизнь в привычное русло, или найти трещину, изъян в ее безмятежно упорядоченном и обыденном существовании, или обнаружить хоть малейший намек на то, что три ее девочки способны исчезнуть так же бесследно, как когда‑то их отец. Поэтому, думаю, когда бабушка выглядела расстроенной или рассеянной, на самом деле она осознавала слишком многое, не отделяя важное от неважного, и это осознание не давало ей покоя, поскольку именно в обстановке, которую она считала привычной, и произошла эта катастрофа.

А еще, должно быть, бабушке казалось, что в ее распоряжении для самых неотложных случаев остались лишь самые хрупкие и наименее подходящие инструменты. Она рассказывала нам, как однажды ей приснилось, что из самолета выпал ребенок и она пыталась поймать его фартуком, а в другой раз старалась выловить ребенка из колодца с помощью ситечка. К нам с Люсиль она относилась с мелочной заботой и почти без доверия, словно ее подношения в виде мелких монет и шоколадного печенья могли удержать нас, наши души, здесь, на ее кухне, хотя бабушка и понимала, что это не так. Она рассказывала нам, что ее мать знала женщину, которая, выглянув вечером в окно, часто видела призраки детей, плачущих у дороги. Эти дети, черные, как ночное небо, и совершенно голые, приплясывающие от холода и утирающие слезы руками, отчаянно страдая от голода, представлялись этой женщине реальными и занимали бо́льшую часть ее мыслей. Она выставляла на улицу суп, который съедали собаки, и одеяла, которые к утру намокали, нетронутые. Призраки детей по‑прежнему сосали пальцы и хватались за бока, но женщине казалось, что она каким‑то образом их умилостивила, потому что их становилось больше и они появлялись все чаще. Когда ее сестра упомянула, что соседи считают странным выставлять каждый вечер ужин для собак, она вполне резонно ответила, что любой, кто увидел бы этих несчастных детей, поступил бы точно так же. Иногда мне казалось, что и бабушка видела наши черные души, пляшущие в безлунном холоде, и угощала нас яблочным пирогом в знак благих намерений и отчаяния.

И она старела. Бабушка была не из тех женщин, которые предаются излишествам, и поэтому ее старение поразило всех. Да, она сохраняла прямую спину, живость и ясность ума, когда большинство ее подруг уже трясли головой, или неразборчиво мямлили, или не вставали с кресел-каталок и кроватей. Но в последние годы бабушка начала сморщиваться и усыхать. Рот выдвинулся вперед, а лоб отполз назад; голова сияла розовой с пятнышками кожей, на которой сохранилась лишь легкая дымка волос вокруг темечка, будто напоминая о произошедших изменениях. Бабушка выглядела так, словно ореол человечности потихоньку угасал, превращая ее в обезьяну. Брови стали курчавиться, а на нижней губе и подбородке появились грубые седые волоски. Когда бабушка надевала старое платье, на животе оно висело мешком, а подол волочился по полу. Шляпки теперь сваливались ей на глаза. Иногда она прикладывала ладонь ко рту и смеялась, зажмурившись и трясясь всем телом. В моих первых воспоминаниях бабушка уже была в летах. Помню, как я сидела под гладильной доской, прикрепленной на шарнирах к стене кухни, пока бабушка гладила занавески из гостиной, напевая себе под нос «Робина Адэра». Одна за другой опускались вокруг меня ароматные накрахмаленные белые завесы, и мне казалось, будто я нахожусь в укрытии или заточении, и я наблюдала за колыханиями шнура, рассматривала большие черные бабушкины туфли, ее икры в рыже-бурых чулках, совершенно лишенные мускулов и походящие на две голые толстые кости. Уже тогда она была старой.

Поскольку у бабушки был небольшой доход, а дом принадлежал ей полностью, она всегда с некоторым удовлетворением думала о времени, когда ее простая личная судьба пересечется с великими общественными процессами законодательства и финансов. То есть о времени своей смерти. Все ее устоявшиеся привычки, обычаи и достояние, ежемесячные чеки из банка, дом, в котором она жила с тех пор, как вошла в него невестой, окружающий двор с трех сторон заросший сад, в котором с каждым годом ее вдовства на землю опадали все более мелкие и червивые яблоки, абрикосы и сливы, — все это вдруг стало непостоянным, способным принимать новые формы. И все это должно было перейти к нам с Люсиль.

«Сады продайте, — говаривала бабушка с важным и мудрым видом. — Но дом оставьте. Пока следите за собственным здоровьем и сохраняете крышу над головой, вы в полной безопасности. Бог даст…» Бабушка любила заводить такие разговоры. И в эти моменты ее взгляд блуждал по вещам, которые она бездумно накопила и хранила по привычке, с такой радостью, будто она пришла забрать их.

Со временем должны были приехать ее золовки Нона и Лили, чтобы приглядывать за нами. Лили и Нона были на двенадцать и десять лет моложе бабушки, и она, несмотря на преклонный возраст, продолжала считать их довольно молодыми. Они остались почти без гроша в кармане, и экономия на плате за съем жилья, не говоря уже о преимуществах смены тесного гостиничного номера в полуподвальном этаже на просторный дом, окруженный пионами и розовыми кустами, служили незамужним дедовым сестрам достаточным мотивом, чтобы оставаться здесь до нашего совершеннолетия.

О книге

Автор: Мэрилин Робинсон

Входит в серию: Гербарий

Жанры и теги: Современная зарубежная литература, Young adult

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Дыхание озера» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Приверженец методизма, одного из течений протестантской церкви. — Здесь и далее примеч. пер.

2

Популярные фолк-песни.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я