Боги молчат. Записки советского военного корреспондента

Михаил Соловьев (Голубовский), 1953

Михаил Соловьев (Голубовский; Ставрополье, 1908 – США, 1979), по его собственным словам, писатель с «пестрой биографией», послужившей основой для биографии Марка Сурова, героя романа «Когда боги молчат» (1953), «от детства потрясенного революцией человека», но затем в ней разочаровавшегося. В России роман полностью публикуется впервые. Вторая часть книги содержит написаннные в эмиграции воспоминания автора о его деятельности военного корреспондента, об обстановке в Красной Армии в конце 1930-х гг., Финской войне и начале Великой Отечественной войны. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Боги молчат. Записки советского военного корреспондента предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Когда боги молчат

Часть первая

Межевание

I. Поскребыш

Говорили когда-то, что сорок лет — бабий век, да много ли в этом правды? Слов нет, бывает и по пословице этой, но и иначе бывает, и об одном таком иначном случае мы тут расскажем. В ставропольской степной глухомани, где мужичья жена уже годов с тридцати к старушеству притулялась — платком чернее ночи по самые очи куталась, непримятую грудь старалась незаметной сделать, глядела этакой Варварой великомученицей — так вот, в этой землеробной крайне, тетка Вера, жена Сурова Тимофея, народила сына. И дело, конечно, не в том, что народила (тогда мужичьи жены щедрыми на это были, не пустоцветили) и не следовало бы наш сказ с этого починать, но тут одно обстоятельство вмешивается: возраст. Тетке Вере за пятьдесят годов перевалило и по всем тогдашним понятиям была она в сроке жизни, что не любовным утехам, а помыслам о спасении души отведен.

Опять могут сказать — ну, что за невидаль? Кто ж не знает, что одно дерево летом плодоносит, а другое — глубокой осени дожидается, и придется нам признать: верно! Есть добрые деревья, что по глубокой осени плоды дают, но бывают ли такие, чтоб и летом, и осенью, и в заморозки? Тетка же Вера, если сравнение с добрым деревом продолжать, как раз из таких была — по весне своей начала суровский род приумножать, с тем и в заморозки вступила, и вот, давно молодость позади оставив, затяжелела она, по счету в девятнадцатый раз, и принесла сына, вызвав средь людей пересуды и спор: от Бога то, или от нечистой силы, что баба такого запредельного возраста всё еще детородит?

Подобный спор для того времени простителен — люди без сил потусторонних не обходились — но нашему просвещенному веку он невместен, так как ясно и понятно, что не в тайных силах была причина, а в самой тетке Вере, а еще больше в Тимофее, муже ее богоданном. Был это человек неторопливый, малословный и чрезвычайно бородатый, как всё одно природа, отформовав тяжелое тело, избыток сил в бороду ему вогнала. Починалась она с головы, пшеничными валками, ветром взъерошенными, поверх ушей и щек ложилась, рот на вовсе закрывала, а там и по груди размётывалась. Подстать бороде был и весь Тимофей. Глаза серые, усмешливые. Нос тупой из бородищи, словно птенец голый из гнезда, глядит. Плечи широченного прямого разворота. Ступал легко, размашисто, хоть людям и казалось — где он ногу в чоботе с широким голенищем поставил, земля там прогнулась, а если он, скажем, плечом шевелил, то кому-другому на ум падало, что толкни он тем плечом угол хаты, быть ей без угла.

Богатырского корня был Тимофей Суров, а могутность, как все знают, не в одной лишь лютой работе, а и в утехе-радости исхода просит, и ничего, следовательно, не было удивительного в том, что впав уже в возраст, оставался он жадным до жениной ласки и искал ее с таким напором, что не приведи Господь. В который раз тетка Вера, затяжелев, надеялась, что поскребыша Господь шлет; в который раз знаменитейшая бабка намертво заговаривала от еще-каких детей; но и молитвы, и бабкины заговоры отступали перед Тимофеевой силой, и по прошествии некоторого положенного времени, тетка Вера опять чуяла: новый о себе заявляет, места на земле просит. Узнав о том от жены, Тимофей, бывало, дня три-четыре головой мотал, как тот бугай, не насовсем обухом оглушенный, но потом утешение находил в мысли, что не от его греховности такое происходит, а по Божьей воле. На выкидыш уповали, а появлялось новое дитя, принимали с любовью и лаской — как всё одно только его и не хватало.

Так, любовно, и девятнадцатого приняли. Тетка Вера, стыду поддавшись и насмешек страшась, носила его почти что неприметно — знаки неотвратимого под широкими юбками хоронила и стан себе рушником стягивала до полной невозможности дышать. На людях она показывалась редко, а в своей семье, известно, мать примечают мало — ласку и заботу от нее принимают, это да, а чтоб новое в ней заметить, это нет. Доходила она до срока, а только Тимофей, да еще невестка Варвара, сына Семена жена, знали, что суровский корень новым ростком к свету рвется.

По календарю уже была осень, шел сентябрь, но лето в тот год выпало затяжное, непомерно жаркое и пыльное. Всё еще надеясь на выкидыш, тетка Вера тяжелой работой себя изматывала — мешки с мукой с места на место без нужды переставляла, задок старой, вышедшей из дела брички рывком от земли отрывала, камни тяжеленные из одного ненужного места в другое ненужное место почала носить, да за этой костоломной работой и настигло ее. Выпустила она из рук камень, глаза болью переполнились, но не вскрикнула, не простонала, а молчком, как-то боком двигаясь, до сарая дошла и к двери притулилась. Стояла, словно всё еще не веря, сама к себе прислушиваясь и губы быстро-быстро языком смачивала — а губы вдруг затвердели, потрескались и тяжелой кровью набрякли — потом охнула, сжала руками живот и так, согнувшись, в сарай вошла. Тут чистую, заранее припасенную полстинку на ворох соломы кинула, холстинные пеленки из торбы вынула, кадку с водой придвинула и только потом на полстинку легла, рушник, что стан ей стягивал, распустила, и затихла.

Трое из суровских сынов в кузне, что к сараю одной стенкой приткнулась, новые колеса шинами обтягивали и так как дело это не мужичье, то мы должны разъяснить, что суровская семья не совсем хлеборобческой была: земли своей она не имела, а ремесленичала — это за главное шло. Поглядеть на тех троих Суровых, что в кузне тогда были, мало мужичьего в них заметишь. Старший, Яков, имел руки мосластые, закоптелые и чрезвычайно ловкие. Бородой зарос, повадками старался на отца походить, когда того не было — надевал его многократно пропаленный кожаный передник, на младших братьев строго покрикивал, в работе, опять же отцу подражая, присапливал. Сергей — тот совсем другим был, Митька еще больше другим, а за ними много прочих Суровых, и каждый на свой лад, каждый своими повадками отмеченный. Будь их всех поменьше, можно было бы пытаться о всех них рассказать, а то ведь столько их, что одно перечисление имен сколько места займет, а раскрытие характеров, а в душевные миры проникновение — да на это ведь всей книги не хватило бы и потому — несправедливость неизбежная — многим Суровым у нас самое малое место отведено будет.

Как случилось, что суровский род от земли оторвался, мы в другой раз осветим, сейчас же наша думка тетке Вере отдана и тому изначальному подвигу материнства, который она в одиночестве совершала, потому как Тимофея и Варвары дома не было, а кого-другого она на помощь звать не смела. Перезваниваясь в кузне молотками, сыновья не сразу услышали, что рядом в сарае дитя криком заходится, но потом, уловив крик, они, удивленные и даже напуганные, к матери гуртом ввалились — Яков с клещами, а за ним Сергей с Митькой. Тетка Вера уже не лежала, а сидела на полстине, пряча под собой следы происшедшего, но самый главный след на разостланном рушнике лежал, ногами дрыгал, орал и она старалась и не могла его запеленать — даже такое простое дело было ей в ту минуту непосильным. Увидев мать с новоявленным младенцем, Митька от неожиданности и смущения крякнул, Сергей за ус себя дернул, а Яков клещи выронил, закопченную пятерню в бороду погрузил и, причудливо смешивая русские и украинские слова, как все в тех местах делают, громко проголосил:

«Да где вы его взяли, мамо? Да вы ж уже стара, мамо! Да на биса нам сдалась ще одна дитына!»

Младенец, против которого голосил Яков, не пищал, как полагается человеку его возраста, а издавал ровную густую ноту, и это было так смешно, что пятнадцатилетний Митька прыснул в кулак и сказал:

«Его в церкву дьяконом визьмут. Подумаешь, який басистый!»

Сказал и покраснел, — краснел он постоянно, ненавидел себя за это и думал, что не может быть для человека большего несчастья, чем вот так, беспричинно, краснеть.

Тетка Вера с опаской на сыновей поглядывала, знала — осуждают! Хотела примирить их с тем, что случилось.

«От Бога всё», — сказала тихо. — «По Его святой воле».

Якову помолчать бы, да куда там!

«Мне, мамо, скоро тридцать годов сполнится, и я знаю, як диты роблятся. Бог Богом, да и вы сшутковали», — сердито произнес он.

Мать хотела сказать, что не она, а отец во всем виноват, да как такое скажешь детям! Сергей, третий сын, если сверху считать, оторвал руку от своих каштановых усов — он в свободное время нежил их, лелеял — и, жалеючи мать, сказал Якову:

«И чего ты, Яшка, к матери пристал? Хочешь всё знать, так у батьки спроси, он тебе по священному писанию ответит».

Мать благодарно взглянула на Сергея, любимым сыном он у нее считался и с него, как Тимофей определял, материна порода пошла, хоть если и был кто по-особенному на Тимофея похож, так это Сергей. Глаза у него получились маловатые, но веселые и всё примечающие, скулы раздались в стороны, обличьем круглый, телом сбитень — покрой такого бородой и получится Тимофей в молодости. Но покрыться бородой Сергей не хотел, на усах остановился, и вполне согласен был, что не отцовой он, а материной породы. Мягкий характером, добрый парубок, плохой словесности избегал и за ласковость его братья телком звали, а сельские молодайки по причине той же его ласковости на него заглядывались.

«Ты, Серега, сам у батьки спытай», — огрызнулся Яков в сторону брата. — «Спроси, безусым будешь. Он твои усы с корнем выколупнет».

Тетка Вера еще ниже над новорожденным склонилась, не любила она, когда дети неуважительно меж собой говорят, но не клонись она долу, а прямо на сынов взгляни, увидела бы, что они много ласковее, чем слова их. Стояли они над матерью, расстраивались, а сами ее жалели, любили, помочь хотели. Яков руку протянул, матери волосы на голове огладил, а волосы мокрыми от пота были, и это страшным ему показалось. Лицо тетки Веры вроде вовсе непривычным для них стало. Мать в своем возрасте моложавость сохраняла и румянцем то и дело покрывалась, а при румянце конопушки обильные, к вискам погуще, мало приметными становились, теперь же она сидела перед ними с носом обострившимся, с губами бледными и с конопушками, прямо в глаза им лезущими. Митька на корточки присел, но Яков пнул его носком сапога, заставляя отодвинуться.

«Ползи, а то раздавлю», — сказал он ему сердито, а сам опустился на его место и, не глядя на мать, начал младенца пеленать. Делать этого он не умел, но направляющая рука матери помогала, и ему удалось ноги новорожденного в подходящую позицию привести и руки ему скрутить, чего тот вовсе не одобрял и басовито заливался криком.

Тимофей в тот день ходил на хутор молотилку на ход поставить, и когда всё это происходило, он назад возвращался, шагая прямиком через степь. Можно было бы выйти к дороге и подсесть к кому-нибудь на бричку, доехать, но любил он вот так, в одиночестве, степь шагами мерить, сам на ту степь похожий — молчаливый, крепкий, целинный. Скажи ему, однако, что он на степь похожий — засмеется, не поймет, а скажи, что он к тому же еще и влюбленный в степь, вовсе засмеется, не поверит. Что любить в этой плоской и вовсе даже невыразительной земле? Спасибо кочевники когда-то курганы понасыпали, а то и вовсе глазу не на чем было бы запнуться, такая это ровная земля. Сказать о степи Тимофей мало что мог, не был он богат словами, и думами он к ней не приковывался — что о ней думать, когда вот она, перед глазами? — но степь он чувствовал и хорошо понимал. По тому, как дышет земля и какой крепости полынный дух, мог он сказать, сеять озимые, или лучше под яровые землю оставить. Сетку трещин в сухой земле читать мог. Если они меж собой редко смыкаются, не истомилась земля от зноя, если друг друга часто пересекают, быть зиме снежной, если же на снежинки похожи — центр, а от него снопиками расходятся — жди в будущем году беды — суховеи налетят от Каспия.

Шел Тимофей, всё вокруг примечал. Стрепета при его приближении белыми молниями в небо били. Нежный перепев травинок слуха достигал — сухой перепев, вроде как бы со звоном, значит, лето не кончилось. Вдалеке заяц белым задком знать о себе дал. Тушканчик непуганый бесстрашно из-за кочки глядел. Вся неброская степная краса перед Тимофеем раскрывалась, радость в нем будила, заставляла голову приподнимать, а над головой небо — такое же бескрайнее, как и степь.

Вдалеке из земли игла высунулась, поначалу совсем малюсенькая, но чем ближе он подходил, тем яснее она в крест превращалась, потом купол церковный из-под нее вылез, а там и колокольня. Вышел он к тому месту, с которого пологий скат починается, и всё село ему открылось — большое степное село. Стали видны обе церкви — одна пониже, а другая, что крест иглой в степь высовывала, повыше — улицы и проулки стали видны, домов неровные ряды, сады, пылью посеребренные, и ставки, в которых в жаркое время, не вода, а жидкая грязь сохраняется на радость гусям да поросятам визгливым.

Удивительными были ставропольские села в предреволюционную пору. По величине они больше на городки походили, по пять-шесть тысяч живых душ насчитывали, но всем укладом своей жизни принадлежали не городской, а землеробной России. Что особого удивления достойно, так это то, что вся их жизнь была соткана из немыслимой смеси, которая нигде в других местах и возникнуть-то не могла бы. Одна лишь помесь языков и наречий чего стоила! Некоторые селяки по-русски или, как там говорили, по-москальски гуторили, другие по-украински или, опять-таки, по-хохлацки балакали. Одни на кубанскую распевность напирали, другие на волжское оканье, а третьи по-воронежски пришептывали, а из-за всего этого совсем даже не просто сказать, какой язык люди тех мест имели и лучше всего признать, что был, а то и поныне есть, особый ставропольский язык, многие другие языки и наречия смешавший и сохранивший в прямо-таки поразительно-неправильной форме. Да и не в одном лишь языке, а во всем укладе жизни — в нравах, обычаях, постройках — во всем ставропольское смешение выявлялось. У одних, тех, что больше к москальским нравам клонились, сыновья выделялись сразу после женитьбы, а у других — у хохлов — семьи разрастались до почти что несусветных размеров и выделить сына почиталось стыдным делом. Или, к примеру, дома-хаты. В чем ставропольцы жили — в хатах или в домах — никогда установлено не было. Одни свое жилье хатой именовали, а другие — домом. Постройки были разные, друг на друга мало похожие. Одни подальше от людей, в глубину двора, прятались, а другие, напротив, в улицу въезжали. На одних были крыши соломенные, на других — камышевые, на третьих — черепица, а на четвертых — мечта всеобщая — железные крыши, суриком покрашенные. Можно, конечно, попробовать сказать, что какие из кирпича, те дома, а если из домодельного самана, то это хаты, но тут опять затруднение: у многих, как у Суровых, дом из самана, а на фундаменте кирпичном — куда его отнесешь?

Самое простое было бы немыслимую ставропольскую смесь вовсе не приметить и повествование ею не обременять, да будет ли оно в таком случае к жизни близким? Смесь эта трудно выразима, это верно, но отмахнись мы от нее, особость тех мест и тех людей сразу утеряем и разумному пониманию истории препону воздвигнем. Ведь не случайно же возникла она, на причины история прямо указывает. Во времена далекие в эти места запорожцев на поселение гнали, разгульную донскую голытьбу к земле тут приковывали, освобождение крестьян от крепостного права выправляли переселением воронежских и курских мужиков на степной простор, и что ж удивительного, что всё смешалось и как-бы особая нация произошла. Не великоросы, не малоросы, а что-то посередке. Не городские не деревенские, а сельские или хуторские. Не крестьяне, а хлеборобы, или, в крайнем случае, мужики. Не казаки, а на коренных и иногородних неведомым путем поделились.

Одним словом, ставропольская нация.

Да и земля этой нации на все другие русские земли была мало похожа. Одно дело степь, а другое — какая степь? Широкая само собой, но ведь и даровитая, щедрая, да только безводием до такой меры изморенная, что даровитость и щедрость не могла людям по-настоящему явить. По весне выедет хлебороб в степь — тогда больше на яровые налегали — шестерик коней в букарь заложит и как проведет борозду из края в край, так дух захватывает — такая она длинная. Земля под лемехами нутро свое откроет, кажется, что само плодородие из каждой борозды в небо глядит. Зеленя пойдут буйные, сочные — стопудовый урожай жди. А потом жара наступает, землю опаливает. Хорошо еще если суховеи не придут, пудов по сорок с десятины соберешь, а подуют они, понесут раскаленные пески — нечего убирать, сгорело. Удобрениями можно землю ту усиливать, да ведь тогда из всех удобрений только навоз или гной, как тут его называли, известен был, а к нему у степняков прямо-таки чудное отношение сложилось.

«Як це можно, щоб Божий хлиб на гною рос!», — скажет бывало хлебороб. — «Може яки там кацапы-москали по гною сиють, так они в лаптях ходють, и Бог у них чи есть, чи нема».

С чистой земли люди хотели чистый хлеб получать, ну, а если недород, а то и вовсе неуродило, так то по Божьей воле.

Тимофей пересек площадь, постоял с мужиками у волостного правления, пошел дальше и у церкви повстречал хуторянина, которому уже давно обещал починить косилку. Но потолковать им не пришлось, так как из церкви вышел отец Никодим — дороднейший и благообразнейший из всех сельских священников, бытовавших тогда на Руси — и хуторянин оборвал разговор с Тимофеем. Рысцой-рысцой, побежал он к духовной особе; на бегу помахивал кнутом, как бы самого себя по заду стегал, подгоняючи. Чуть не ударившись головой в объемистое чрево отца Никодима, хуторянин застыл в ожидании благословения.

«Ты, чадо мое духовное, нынче третий или четвертый раз под благословение сигаешь», — строго сказал священник.

«Так я ж, батюшка, с хутора. От нас до твоего святого благословения черта лысого доберешься», — проговорил хуторянин тонким, въедливым голосом.

Отец Никодим опростал руку из широкого рукава малинового подрясника, взмахнул ею сверху-вниз, справа-налево, и со стороны казалось, что он пнул хуторянина в лоб, дал щелчка под подбородок, а потом наотмашь хлестнул по одной и другой щеке. Пока о. Никодим благословлял усердного богомольца, Тимофей успел с площади ускользнуть, не дал отцу Никодиму, как до этого, подловить его и привести к той части церковной ограды, где одна секция выпала из кирпичного гнезда и требует от Тимофея приложения рук. Работа не то, чтоб большая, для церкви и большее сделаешь, но все-таки дня три она возьмет, а летом день неделю кормит. Посмеиваясь в бороду, очень довольный тем, что отец Никодим промашку дал, Тимофей скоро был у своего двора и первым делом в кузню заглянул. Кликнув Якова, он указал ему на обтянутое шиной колесо — на ободе проступали подпалины.

«Коваль из тебя, як из гусака иноходец», — строго сказал он. — «Мало я тебя учил шины натягивать без перекала?»

Яков молчал: отец прав. Чертовы подпалины были незаметными, пока колесо на наковальне обрабатывали в железо, а остыло, и все грехи наружу вылезли.

«Где мать?», — спросил отец, и было видно, что он уже отошел, забыл о колесе.

«В сарае», — ответил Яков. — «Ждет вас, батя, прямо не дождется».

Тимофей посмотрел на старшего сына, уловил в его прищуренных глазах смешок, хотел тут же вспылить, но вдруг взволновался и шагнул во двор, прямо к сараю повернул. Яков вернулся в кузню. По кузнечному делу он был за главного, отцу только в умении уступал, и когда хаяли его работу, сердился.

«Батько, як тот неезженный жеребчик, в сарай скакнув», — сказал он братьям, в такой смутной форме высказывая обиду на отца.

Сергей поставил кувалду у наковальни, вытер пот с лица.

«Я всё думаю, як то бувает? Бачили, яка чиста дитына? Рази можно, чтоб така чиста дитына на свит нарождалась?», — спросил он.

«Ты думать думай, а за кувалду держись», — строго сказал Яков, орудуя клещами в горне. — «Пока мы пришли, тетка Вера его облизала, потому и чистый он. Она мабуть усих нас облизывала».

Митька покраснел, представив, как мать и его облизывала.

Тимофей вошел в сарай и опустился на корточки возле жены.

«Вот и слава Богу, вот и хорошо», — сказал он. — «Да чего ж ты плачешь? Радоваться надо! Сын, значит? По голосу сразу угадаешь».

Говорил, а сам расплывался в улыбке. Оказалось, что под могучей бородой есть рот, а во рту белоснежные, нетронутые ни табаком, ни болезнями, ни зубодранием зубы, и всё это может вдруг обнаруживаться, стоит только человеку улыбнуться. Ему хотелось сказать жене что-нибудь особенное, значительное.

«Церковную ограду я завтра же начну чинить. Нужно будет две штанги отковать», — сказал он.

Тетка Вера тихонько плакала, на благочестивое побуждение мужа не откликнулась, а свое сказала:

«Дети осуждают. Старые мы, а я рожаю. Молилась святому Марку, не помогло».

«Это не их щенячье дело, судить нас», — строго сказал Тимофей. Ему было жалко жену. Не зная, чем остановить ее слезы, он погладил ее по голове и хоть не вполне уместно, но очень нежно произнес:

«Дура ты, тетка Вера, да и всё тут».

Помолчал, прошелся из конца в конец сарая, зачем-то переставил вилы, попробовал на ощупь старый хомут, без дела висевший на колышке — кожа высохла, потрескалась — сказал:

«Сколько раз приказывал Митьке смазать хомут. Вот, возьму батог… А как звать его будем, поскребыша-то?»

«И не знаю, поскребыш ли», — жалобилась тетка Вера. — «Уже о трех думали, что поскребыши. Неуемный ты, Тимоша, сладу с тобой нет».

«Старая песня». Тимофей опять широко улыбнулся, сверкнув зубами. «Вот что, тетка Вера, раз ты молилась святому Марку, а он определил молитву без внимания оставить, то пусть так оно и будет — Марком ему быть».

«По святцам батюшка нарекает, какое имя в святцах, такое и назначит», — шелестела тетка Вера.

«Я ж сказал, что церковную ограду починю. Отец Никодим его девой Марией наречет, если за ограду». Тимофей помогал тетке Вере подняться на ноги, старался не глядеть на мокрое и кровавое, что под нею обнаружилось.

Семен с женой ко двору вернулись, и Варвара, узнав о происшедшем от тех, что в кузне были, заголосила и в сарай прибежала, Тимофея оттуда выпроводила, воды принесла и всё, что полагается в таких случаях, сделала, а потом в доме колыску к потолку привесила, ту самую, в которой все Суровы поочередно качались. Сыновья смотрели через щель в стене кузни, когда мать с отцом вселяли в хату нового Сурова. Тетка Вера прошла через двор, за нею Варвара шла, прижимая к себе басовитого младенца, а Тимофей шагал позади. Он накручивал бороду на квадратную ладонь, потом отпускал ее, потом опять крутил и при этом прямо-таки невиданно улыбался. Но сыновья, конечно, не знали, что улыбался он потому, что в этот момент женой любовался. Только что родила, а посмотри — красавица, да и только. Высокая, стройная, в талии опять по-осиному тонкая и на лицо румянец вот-вот вернется. Греховодник был Тимофей в мыслях своих, а всё от того, что сила в нем пенилась.

Отец Никодим без спора нарек младенца Марком и, чтобы сделать всё ясным, мы тут скажем, что больше детей у Тимофея и тетки Веры не было, на девятнадцатом как ножом обрезало.

Суровская хата стояла в глубине двора, выставив на улицу узкую сторону с двумя подслеповатыми окошками, а всеми другими окнами во двор глядела. Была она старой, но крепко обжитой и очень вместительной. От времени немного покосилась, потолок вроде провис, в землю вросла, но стояла неколебимо, словно решив держаться до скончания веков. По примеру других хат в тех местах, суровская на две части делилась — чистая половина хатой называлась, а та, в которой печь необъятная — хатыной. Вместительная хата, а все-таки приходилось ей растягиваться, чтобы всей суровской семье место дать. От сеней клетушка была приделана, отец с матерью в ней обитали. Со двора к хате льнула пристройка для Семена с женой и их сыном Петькой.

С появлением Марка, семья Тимофея временно определилась. Из девятнадцати, десять сыновей и дочь через родовые неудачи и детские болезни в жизнь вошли. Прибавить к этому счету нужно Варвару, жену Семена, и сына их Петьку, и тогда можно подвести временный итог: пятнадцать душ жило в то время в суровской хате, не так и много. Ведь если бы Суровы во всем были подобны другим селякам, то семья их должна была бы уже разветвиться на много стволов, растущих из одного корня. Люди в ставропольских местах рано брачную жизнь начинали, и у ставропольского архиерея существенным доходом были сборы и подарки за выдачу разрешений на браки до достижения законного возраста; тут же, в суровской семье, сыновья в открытый разрыв с обычаями и нравами вступили. Яков был женат, да померла жена при преждевременных родах и с тех пор он наотрез отказывался жениться, вдовство предпочитал. Семен женился, счастливо жил с Варварой, но дальше первенца Петьки дело у них не двигалось, из-за чего тетка Вера должна была добавочный стыд на себя принять, так как два меньших сына, Петьке дядьками доводясь, моложе племянника оказались. Сергею пора жениться — не женится, Корнею и даже Митьке уже надо было бы о женитьбе подумывать, а у них и мыслей таких нет.

«Какие-то чудные у нас хлопцы, Тимоша», — часто говаривала тетка Вера. — «Яшка сколько там пожил с женой, а померла, его не заставишь жениться. А самому скоро тридцать будет, перестарок. К солдаткам потайно бегает. Сергей и вовсе не хоронится, к Наташке, при живом-то муже, сердцем притулился. Только Семка живет, как надо, да однодетные они, опять беда».

Тимофей сам не понимал, почему такое происходит с сыновьями, и отмалчивался. Время от времени в нем шевелилось подозрение, что его семье настоящего весу в селе не дают. Нужный он человек, но все-таки не хозяин, и его сыны не будут хозяевами, может, даже в город подадутся. Какой уважающий себя хлебороб выдаст дочь в такую нестойкую семью? Может быть, всё это и не так, но как проверишь, когда сыновья, как скаженные, от женитьбы отмахиваются, в этом деле отца вовсе не слушаются.

Не зная, что сказать жене, Тимофей начинал сердиться, бурчал в бороду:

«Вот, возьму кнут и переженю этих сукиных сынов».

Нельзя, однако, сказать, что суровские парубки вовсе о женитьбе не думали. Думали они, но выходило непотребное, и всё меж ними самими. Заглядится, скажем, Сергей на какую-то там дивчину и скажет:

«Жениться, что ли!»

Другие братья, как те коршуны голодные, только того и ждут. Яков поглядит на дивчину и скажет: «рябая вроде». Семен поглядит: «по глазам видно, что дура». Корней на гулянке полапает и новость принесет: «пот у нее дюже вонючий». Митька и тот, при всем его малолетстве, за старшими тянется. Сбегает, поглядит на невесту и является: «да она ж хромая. У ее одна нога короче другой». А там и самая мелюзга лезет. Гришка придет и, подученный Яковом, скажет, что на ногах у девки по шесть пальцев. Тарас и Филька скажут: «дюже храплива. За три двора слышно, як во сне храпит». После этого Сергей сам поглядит на дивчину и, действительно, вроде не то. Красивая, веселая, не одному парубку голову вскружившая, а он никак не может гипноз братьевых оценок преодолеть: вроде неровные ноги, и рябинки вроде приметнее стали, и смеется вроде дураковато, и, может, шестипалая, и, может, храпливая.

Так и держали братья друг друга, все женитебные планы гуртом рушили, но, конечно, не крепкими то были планы, иначе кто мог бы их порушить?

А во всем другом семья была славная — работящая и дружная — и Марку просто повезло, что он в нее попал. Не вполне похожа на другие семьи, да ему что до этого? Непохожесть не только он, а даже отец уразуметь и объяснить не мог бы, хотя с него-то она и брала начало. Тимофей в селе был своим человеком, родился в нем, и отец родился в нем, и дед, по слухам, жил тут с молодости, а в то же самое время был он другого жизненного пути, и хоть путь свой не сам выбирал, а обстоятельства его вели, но от этого ничего не меняется. Не таким он был, как другие селяки, это Тимофей ясно сознавал. Учено рассуждая, можно было бы сказать, что Тимофеева жизнь складывалась под влиянием капиталистического развития в России, и хоть это, может быть, и верно, но сам Тимофей на себя не по ученому смотрел, а по-простому, житейскому. О капиталистическом развитии в России он мало чего знал, а думал, что не было ему в молодости талана, и от того он из справного хлебороба стал тем, что есть. От отца перешло к нему налаженное хозяйство. Женился он, тетка Вера приносила ему детей, а Господь Бог посылал неурожайные годы, и пришлось ему землю по кускам продать и в город на заработки пойти. Отдав старших сыновей в батраки, оставив тетку Веру с меньшими, он сам много годов подряд в Воронеже кочегаром на железной дороге был, в село на лето наезжаючи. Деньги копил, надеясь землю откупить, себе во всем и всегда отказывал, жене скупо отмеривал, и вполне возможно, что откупил бы, да тут, в девятьсот шестом году, драка рабочих с полицией произошла и за участие в ней, нарушителя законов отправили по месту жительства в родное село. Тимофей города не любил, а город Тимофея переработал и вернул селу совсем не таким, каким взял. Скоро он прослыл великим умельцем. Мог он заставить испорченную косилку опять косу гнать. Пускал молотилку на ход. Бричку на новые оси ставил. Коней подковывал. Даже умел чоботы с широкими ставропольскими голенищами стачать. Ремеслу он и сыновей учил, и стали они на мужичьих детей мало похожи, в тайне от отца в сторону города поглядывали. Хлебороб теперь пахал сложным букарем, конную сеялку вводил, хлеб не каменным катком, а молотилкой обмолачивал, и должен он был прибегать к помощи золотых рук Тимофея и его сынов. Известно, сколь люто жаден мужик на уплату, но дела Тимофеевы шли вовсе не плохо, и не было ему резона землю откупить и в хлеборобство погрузиться.

Так оно и вышло, что ко всей прочей ставропольской смеси Тимофей и ему подобные еще одну черту прибавили: хлеборобческой природы люди, а не хлеборобы. Не посторонние селу, нет, но и не совсем свои. Живут тут, а от первейшего и почетнейшего — хлеборобческого — дела отошли. Нет, открыто никто не мог оспорить, что в селе Тимофей Суров у себя дома, а что касается самого Тимофея, то он, хоть и чувствовал двойственность своего положения, не страдал от нее так уж сильно, но что думают о нем прикрыто? Не смотрят ли на него как-нибудь обидно, вот что хотел бы он знать. Обиду он не стерпел бы, знал, что не заслуживает ее. Не сам выбирал свою жизнь, жизнь выбрала его. Не хлебопашествует, так ведь ему иная сноровка дана, и умельческий труд не хуже, а лучше кормит, чем хлеборобство. Стал Тимофей мастеровым, сыновей мастеровыми сделал, но сам себя сознавал принадлежащим селу — сельские радости ему дороже городских были.

Скажут — какие там радости, горе одно, да ведь неправда это! Сельскую жизнь, известно, со стороны не разглядишь; не погрузившись в нее — не познаешь. Хлеборобы работали тогда горячо, себя не жалеючи и только на себя надеючись. И жили горячо, а вовсе не так, как во многих книгах тоскливо описывается. Ставрополье свадьбами своими славилось — шумные, озорные и опасные были свадебные игрища. Когда по улице ехал свадебный поезд, люди по дворам разбегались — сомнут. Десятка три тачанок в таком поезде, кони бешенством распаленные, кучера с рушниками через плечо друг перед дружкой лихостью похваляются, а жених или невеста сидят в тачанке счастливые и изо всех сил стараются не выпасть на бешеном скаку — произойди такое, и свадьбу на похороны перестраивай. Опять-таки и похороны были приметными. Покойника на плечах по всему селу носили, прогулку ему устраивали. У дворов родичей останавливались, гроб на табуретки ставили, и дьякон громогласно читал молитву, а хор пел с положенной грустью. После церковного отпевания и предания усопшего земле на поминки шли, а они иной раз два-три дня тянулись, и до того усердными были, что люди забывали, по какой-такой святой причине они собрались и начинали веселые песни петь, а то и добрые драки учинять. Если уж на то пошло, то и о драках кое-что может быть сказано. Мужичьи драки чаще всего добродушными были, хоть шуму они производили — не дай Бог! Редко какая из них примирением не кончалась, и примирение, можно сказать, самой главной частью драки было. Возникали драки так себе, без особых причин, главное потому, что в людях удаль была, силу свою они хотели показать и не очень остерегались побить кого-другого или же себя под чужие кулаки подставить. Случайные драки возникали часто, попадали драчуны в холодную и выходили оттуда примирившимися и друг к другу любовью пылающими. До следующей драки. Были, однако, не только случайные схватки, а и организованные битвы, узаконенные стародавним обычаем. В каждый праздник они происходили на мосту через пруд. Сначала детвора с двух сторон на мост вступала, друг друга кулаками молотила. Потом парубки шли, за ними женачи, за женачами бородачи, а там и деды лихость свою показывали. Толпа людей криками да улюлюканьем жар схваток на мосту поддерживала, и до самого позднего полудня побоища гремели. Марку довелось в них участвовать, свою долю оплеух получить и потом победами перед всеми похваляться.

Это была та жизнь, которую Тимофей знал и любил. Крепкая, устойчивая; легко такую не встряхнешь. И вовсе она, жизнь-то эта, не отвечала тем невежественным городским понятиям, которые издавна укоренились и через печатное слово силу достоверности приобрели. Меж городских людей, хлеборобческой судьбы не знавших и не зная — не любивших, модно было говорить, что сельская жизнь одной лишь медвежьей дикости полна, а того, что в ней есть много мягкого и ласкового, люди эти не видели, не видя — не признавали. Тогда сын отца с матерью уважительно на вы, называл. Прохожий сворачивал в сторону, чтобы сказать работающему: «Бог в помощь!» Осиротевшие дети сельским сходом под опеку отдавались, и опекун крестом себя связывал, обещая доглядеть сирот, как своих детей. Нищие в пароконных бричках ездили, побираючись. Путнику не нужно было думать, где ему поужинать и переночевать — в каждой хате он желанный гость. Даже цыган-конокрадов бивали милосердно — не до смерти, а так — для порядка и поучения.

Конечно, были и отступления от этого — и до смертоубийства доходило, и жестокие люди встречались — но мы ведь говорим не об исключениях, а правило вот в чем выражено: люди к доброму тянулись, себя уважали и другим в уважении не отказывали.

Семья Тимофея, хоть многим чем она и непохожа была на другие селяцкие семьи, все-таки этой, а не городской жизни принадлежала. У сыновей бывали мысли о городе, но от века установившаяся слитность крестьянской семьи держала их при отце с матерью. Заметнее в них, чем в других, их собственная воля была, но она в спор с признанной властью отца и любовью к матери не вступала. Отца побаивались не только потому, что отец, а еще и потому, что хороший отец и мастер первейший. Сыновья свято верили, что нет на свете такого ремесленного дела, которое было бы отцу не под силу. Мать в почете у сыновей была, но о любви к ней ни ей самой, ни промежду собой не говорили. Такое слово, как любовь, трудно людьми произносилось. Впрочем, не так-то и трудно, когда о коне, например, а то о корове речь шла. Селяк без всякого труда мог сказать, что коня он любит, добрый конь, корову уважает, добрая корова, а спроси его — жену-то он любит? — обязательно застыдится и скажет: «К чему ее любить? Я ее соблюдаю». Люди трудно меж собой этим словом, любовь, обменивались, да ведь может оно и не так уж потребно там, где настоящая любовь живет. Тетку Веру в семье любили, на селе уважали, что ж об этом говорить? По заведенному порядку, дети ее на вы называли, но это когда говорили: «вы, мамо», а если хотели теткой Верой назвать, то тут на ты переходили. Отец кривился от вольности, с какой дети с матерью разговаривают, не любил, что они ее теткой Верой кличут, но терпел, сам грешен был. Это он прозвал ее теткой Верой, а за ним и сыновья стали так величать.

Короче говоря, не хваля признаем: хорошая семья Марку попалась, и рос он в ней, как опара на дрожжах. В положенное время справным хлопчиком стал — остроглазым, быстроногим и всегда всякими вопросами заполненным. От отца у него глаза были серые, скулы раздвинутые, нос тупой, а от матери — примета вечная — конопушки на лице и в том же порядке, что у тетки Веры: к вискам погуще. Из-за них его конопатым называли, а то еще меченым поскребышем.

Пришел девятьсот четырнадцатый год, и пятерых Суровых позвали на войну. Утром одного дня Марк проснулся, хотел, как всегда до этого, обрадоваться, что опять день пришел, но что-то мешало его радости. Он с младшими братьями на деревянной кровати спал, а кровать была такой широкой, крепчайше построенной самим Тимофеем, что мать им четверым поперек стелила и места вполне хватало. Солнце всходило, в окно заглядывало; птицы перекликались; через открытую дверь волна свежего, сенного, воздуха вплывала — а порадоваться Марк не мог, и ему казалось, что у них в хате стало совсем по-новому и вроде даже страшновато. Хотел он мать покликать, да Иван — его место рядом было — толкнул его в бок, зашептал:

«Наши на войну пошли, а ты спишь, конопатый».

К вечеру ушедшие вернулись. Сыновья остались во дворе, а отец вошел в хату и чужим, непривычным голосом сказал матери:

«Ну, гордись, тетка Вера. Товар твой первого сорта, забрили всех пятерых».

Мать приложила рушник к глазам, голову в плечи вжала, затряслась в слезах, а Марк с собой боролся, чтоб вслед за матерью в слезы не ударится — у него тетки Веры легкость к слезам была. Чувствуя, что ему с собой не справиться, он всхлипнул и мимо отца в сенцы шмыгнул, а оттуда во двор. Тут старшие братья кучкой стояли — в расшитых праздничных рубахах, в лаковых сапогах с голенищами в гармошку — и Марк сказал им басом, стараясь отцу подражать:

«Баба без слез не может. Плачет тетка Вера».

Сказал, и сам заплакал.

Наступила ночь, когда старая хата в последний раз привечала всю семью. Завтра пятеро новобранцев уйдут германца бить. Мать спозаранку уложила меньших детей спать, чтоб не мешали, дочку Таньку отправила за холстинную занавеску в хатыне, где у той ночное место было. Потом она в сенцах на глиняном полу толстый слой сена и соломы накидала, четырем уходящим постель приготовила, а пятого, Семена, к жене за перегородку услала. Марк решил было не спать, братьев охранять. Ему с его места на кровати были видны сенцы, постель, приготовленная для братьев. Из хатыны мать выносила теплый хлеб с запеченными в нем яйцами, разрезала куски сала — готовила сыновьям харчи на дорогу. Новобранцы разошлись, у каждого было с кем попрощаться, в хате только дети малые, да мать с отцом. Незаметно Марк заснул, не слышал, как братья домой вернулись, спать уложились, и снился ему дракон, точно такой, как в церкви на иконе. Побежал дракон на него, дым и огонь из пасти; страшно ему было, а убежать нет сил: ноги к земле приросли. От страха он и проснулся. В сенцах тень маячила, мать там неподвижно стояла, и это смутное видение страх перед драконом вытеснило и жалостью Марка потрясло. Не знал он по его малолетству, что много-много матерей вот так над сынами в последнюю ночь стоит, да не о многих с ласковой жалостью в книгах рассказано, нет, он этого не знал, его жалость к матери его собственной была. Чувствовал он, как предательская теплая влага вверх в нем идет, хотел, как отец, обратиться к матери басом, но вдруг тонюсенький писк из него вышел и, услышав свой писк, Марк в плач ударился.

Мать пошла к нему. Опережая ее, Корней на ноги подхватился, взял Марка на руки и рядом с собой положил. Последнее, что видел Марк, засыпая, были холщевые сумки на ослоне у стены. Их было пять, и они смутно белели, поставленные в ряд.

Прошел год. Старая хата Суровых была теперь тихой, хмурой, в себе затаившейся, и только редкие письма с фронта возвращали ей оживление. Они по обычаю начинались с поклонов всем родичам и знакомым, поклоны шли долго — никого забыть нельзя — и только в самом конце сообщалось, что сам писавший жив, здоров и немцев успешно бьет. Письма тогда получали по выклику, а не так, как теперь. По праздничным дням народ из церкви к волостному правлению шел, и писарь выкликивал. Тимофей сам на выклик ходил, и когда получалось ему письмо, он домой спешил, всех домашних за стол усаживал и, пристроив очки к глазам, по складам читал. Дети бойчее его были в грамоте, но никому доверить чтения Тимофей не мог. Начнет он бывало читать, а тетка Вера сразу в слезы, и он то и дело шутливо покрикивает, глядя на нее поверх очков:

«Чего плачешь, дурна? Я ж еще поклоны читаю, а ты уже плачешь!»

Прочитывали до конца, и если было в письме что-нибудь о других солдатах — из соседних или дальних дворов — отец посылал детей с вестью об этом. Потом приходили солдатские отцы и матери письмо слушать и Тимофей до того дочитывался, что наизусть мог его повторить.

Корней не писал. Грамотей он был никудышный, и позже сам признавался, что ему было легче лишний раз сходить в атаку на немецкие траншеи, чем написать письмо. Но долго ли, коротко ли, а и от него пришла весть. Кроме поклонов от белого лица и до сырой земли, было написано, что в госпитале он, ранен. За храбрость произведен в унтер-офицеры и награжден георгиевским крестом. Мать слезами обливалась, сын-то может быть умирает, а отец резонно считал, что ранен не шибко, иначе не написал бы, а главное то, что награжден и повышение получил. Это давало Тимофею причину для гордости перед другими — понапрасну он гордиться не любил, а по делу, по заслуге, очень даже гордым мог быть.

Однажды пришла уже настоящая беда. Тимофея позвали в волостное правление и писарь по казенной бумаге объявил ему, что сын его, Яков, погиб за веру, царя и отечество. А дальше всё пошло по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Через короткое время опять тот же писарь прочитал отцу такую же казенную бумагу. На этот раз в ней говорилось о Сереге — погиб где-то на Карпатах ласковый Серега. И третий раз беда постучалась. Письмо от Семена пришло: в бою отличился, оторвало руку, но награжден крестом.

Билась в слезах тетка Вера, тучей ходил отец, голосила Варвара, жена Семенова. Недавно похороны в доме были — умер их единственный сын Петька — а тут и страшная весть, что муж безруким остался.

Долго ждали приезда Семена, да так в тот раз и не дождались. Выписавшись из госпиталя, затерялся он, не хотел стать обузой для отца.

Война грохотала далеко, но отзвуки ее достигали степей. Всё больше панихид служили в обеих церквах о погибших на поле брани, новых солдат отправляло село на фронт. Потом стали приходить вести о всероссийской смуте, о восстаниях. Повсюду заговорили о революции.

II. Революция

Дворы в селе были обнесены высокими стенами из дикого пластинчатого камня — он неподалеку в холмах гнездился, да оттуда мужиками для хозяйских потреб и вынимался. Стену из этого никчемного материала соорудить, прямо-таки геркулесовский труд. Иной раз мужик года три около такой чертовой стены потогонил, всё время, оставшееся от неотложных хозяйских дел, в нее вкладывал, а спроси мы, зачем ему та стена в два человечьих роста, удивится. У других такие, а он что, хуже!

Село к неторопливой, вразвалку, жизни тянулось. Хлебороб простоты чаял, каменной стеной от всего мира отгораживался, к городу спиной поворачивался. Привезут, бывало, соль из города — белая, молотая, лучше не надо и на пятак три, а то и все пять фунтов, но упрямый селяк лизнет этот городской продукт и покрутит головой: не та мол соль, не дюже соленая и вроде совсем даже безвкусная. Запрягает он коней, отправляется чумаковать за семьдесят верст к реке Манычу, где соль вековыми пластами осела, ковыряет там пласты, грузит на бричку и домой, медленно поспешая, едет. Дома соль обухом топора дробит, в ступке колотит, камни отделяет, через решето просеивает. Поработает так человек недели две или три, и солью себя на весь год обеспечит. Зернистой, темной, с горчинкой. Или, опять-таки к примеру, самовар. Эта тульская штуковина главным украшением, почитай что, в каждой хате была, в девичье приданое обязательным украшением входила, а пользовались ею редко. Городским чаем по большим праздникам баловались, а так всё больше к калмыцкому склонялись, а ему не самовар, а чугун в печи нужен. В калмыцком чае, как известно, чай мало приметен, а всё больше вишневый лист и вишневая ветка, и если их хорошенько в молоке разварить, курдючного жиру пустить, солью сдобрить, а поверху коровьего масла для разводов дать, то получится как-раз то питье, какое доброму хлеборобу соответствует. Выпьет человек три, а то, скажем, пять или шесть стаканов такого чая, да еще с хлебом, густо присоленным темной и горьковатой манычской солью, отяжелеет и, расстегнув пуговицу на штанах, умиротворенно скажет:

«Ну, слава Богу, почаёвничали».

Устойчивая, неторопливая селяцкая жизнь, книжникам непонятная, собственными соками питалась, и хоть многое из того, что город продвигал, хлеборобческий народ принимал, но мог он при нужде и без всего этого обойтись. Что же касается всяких перемен, то к ним мужичье сословие склонности не имело, с подозрением относилось, и поэтому ничего удивительного нет в том, что степной край заметно отставал от событий, происходивших тогда в России, и даже довольно удачно не заметил февральскую революцию. Наезжали всякие агитирующие и разъясняющие люди, селяки их слушали, а сами меж собой поговаривали:

«Нехай они там в городе колобродят, там же голытьба бесштанная, а нам спешить — перед Богом грешить».

Ждали, глядели, ничего не меняли, а тут сыновья-фронтовики начали домой возвращаться.

Зима в тот год где-то придержалась, и осень была затяжной и непомерно слякотной. Однажды Марк сидел на каменной стене, что суровский двор от улицы отмежевывала. Небо состояло из лохматых белесых туч, грозилось снегопадом, да всё никак не могло растрястись, а ему нужен был снег, и немедленно. Со стены он нет-нет, да на новые санки поглядывал — под стеной во дворе они были, а веревочку от них он в руке держал. Смастерил санки отец, брат Гришка раскрасил их чернилами, но как тут покатаешься, когда зима всё еще на кулачках с осенью бьется, и осень не отступает! Марк уже хотел было в хату идти — уроки учить — да тут бричка из-за угла вывернула, и он остался. Таких бричек он не видывал — высококолесная, в зеленое выкрашенная, а в упряжи кони диковинные. Свои степные кони — поджарые, сухоногие, низкорослые, а тут — огромные, кургузые и совсем безхвостые, что Марку было вовсе удивительным. В бричке два солдата, подвернули они коней к суровским воротам, один соскочил на землю и замахнулся на Марка кнутом.

«Вот я тебя батогом по тому месту, виткиль ноги растут», — сказал он, скаля белозубый рот.

Марк от неожиданности довольно громко носом хлюпнул, в солдате, замахнувшемся на него, Корнея признал, а в другом — Митьку. Кубарем скатился он со стены, в хату кинулся с вестью. Мать горшок выронила, тут же в слезы ударилась. Корней с Митькой вводили во двор коней с бричкой, а их с флангов тетка Вера атаковала. Бросалась она от одного сына к другому, висла на них, плакала, а отец, стоя рядом, буркливо говорил, что осень мол, а тут она бабскими слезами сырость увеличивает, но сам радостью светился. Из всех щелей другие Суровы повылезли. Гришка и Филька теперь кузнечным делом занимались, а Тарас всё больше у сапожного верстака орудовал, и Иван к нему в помощники прибился. Корней, с отцом трижды обнявшись, младших братьев в ряд поставил, прошелся перед ними, как взводный командир, остался смотром доволен и каждого поочередно обнял, а потом Татьяну облапил, но не удержался, за косу дернул и сказал:

«Ты, Танька, совсем барышней становишься».

Таня от непривычного слова покраснела, собралась было заплакать, да взглянув на братьев сдержалась — засмеют за слезы, не поймут, что не от слова городского и вроде обидного она плачет, а от радости, что братьев видит.

Для Марка наступили хлопотливые времена. Начать с того, что Корней и Митька привезли с собой не только винтовки, но и пулемет. Вещи с подводы разобрали другие фронтовики, что вместе с ними приехали, коней и бричку куда-то угнали, а пулемет поставили в сарае, и Корней приказал младшим братьям стеречь его. От Гришки приказ перешел к Филиппу, от него к Тарасу, от Тараса к Ивану, а от того к Марку. Но как можно и пулемет стеречь, и ничего из рассказов братьев не пропустить? Бежал Марк в сарай, рукавом рубахи смахивал с сизой стали осеннюю влагу, а потом возвращался в хату, в которой братья вели бесконечный рассказ о войне. Корней в первый же день по приезде всё насчет революции разъяснил, и из его слов выходило, что революция по всей России уже произошла и только в их селе ее не было, а что такое революция, так это проще простого: царя по шапке, всё отменяется, воевать больше не нужно, и Россия отменяется, а будет для всех народов земли одинаковый порядок и мировая революция.

Марк прямо-таки непомерно гордился братьями, и казалось ему, что нет и не может быть храбрее, умнее и красивее солдат, чем Митька, а особенно Корней. До призыва Корней был высоковатым, худощавым парнем; славился лихостью чрезмерной и опасной отчаянностью в уличных драках, что, между прочим, и служило причиной тому, что отец бивал его смертным боем, как ни одного другого сына не бивал. Теперь же Корней вернулся с фронта в ослепительном блеске: унтер-офицер, дважды георгиевский кавалер, трижды ранен и в полковой ревком выбран солдатами, каковой ревком и дал приказ по домам разбегаться, фронт бросать. Сидел Корней, в парадный мундир обрядившись — парадное обмундирование ревком солдатам раздал, чего ему пропадать? — картинка, да и только! Воротник мундира желтый, погоны с золотой буквой К — великого князя Константина полк — шпоры на сапогах и штаны с кантом. В таком живописном виде человек особый вес приобретает, и даже отец, на что уж он Корнея знал, первое слово ему за столом уступал и заслушивался его рассказом.

А Митька скромнее, проще был. Парадного мундира у него не было — по дороге они его с Корнеем пропили — и был он в простой солдатской одежде. Сидел так, словно и не покидал на целых четыре года этой хаты, краснел, как и раньше краснел, и отец подозревал, что краску на его лицо Корней своей похвальбой нагоняет. Но брату Митька не мешал, а всё больше на младших детей глядел и на мать, которая печь Варваре с Таней поручила, а сама стояла у двери, слушала и то и дело рушник к глазам прикладывала.

Тимофей долго в ту ночь не спал, не брал сон и тетку Веру.

«Тимоша, а как же без царя? Он же помазанник Божий», — сказала она мужу, неоднократно повздыхав и молитвы все прошептав.

«Вот я о том и говорю», — сердито произнес Тимофей и неодобрительно хмыкнул. И хоть он ничего точного не сказал, тетка Вера поняла — тревожится.

Что царь отстранен от власти, хлеборобный народ знал, но всерьез это отстранение не принимал. Отстранили городские одного царя, будет другой, цари всегда меняются, но чтоб вовсе без царя — такого не бывало, Корней же говорит — долой царя, и вообще всё отменяется, и даже России не будет, а замест всего мировая революция. Этого не только тетка Вера, но даже Тимофей поначалу уразуметь не мог, хоть и не хотел признаться в том жене.

Скоро и однорукий Семен пришел — он два года в самой Москве жил. Тяжелой была с ним встреча. Увидев левый рукав его шинели, заткнутый за пояс, Варвара плачем зашлась. Дети с ужасом смотрели на рукав, в котором не было руки, жались по углам, боясь к брату подойти. Но мать не плакала. Обняла сына, который со смертью Якова старшим теперь был, и почти весело сказала ему:

«Ничего, Семушка, это ничего, что нет руки. Привыкнут. Проживешь и с одной рукой. Господь знает, кому что дать и от кого что взять».

Действительно, вскоре все привыкли и перестали замечать пустой Семенов рукав, а первой с ним свыклась Варвара.

Хата Суровых стала местом собраний фронтовиков. Никто не знал, что надо делать, как революцию произвести. Кричали до хрипоты, ругались, но к решению не приходили. Что земля должна принадлежать крестьянам, это все понимали, но к чему это, когда земля и без того у хлеборобов, помещиков нет, богатых мужиков немного, и они, вроде, и не против, чтоб землю переделить. Самая большая трудность была в том, что власти, которую можно было бы по-революционному сменить, не находилось. Волостной старшина есть, писарь имеется, урядник сохранился, но у этой старой власти нет желания сопротивляться революции, а из-за этого фронтовики не знали, что им делать, чтоб революцию углубить. А тут еще старый Суров им хода не давал, благо в его хате их сборища происходили. Кричат фронтовики, что сменить нужно власть, а Тимофей спрашивает их — какая же новая власть-то будет? Те отвечают, что вовсе без власти жить можно, а Тимофей начнет перечислять: три десятка сирот на общественном попечении, топку для школ привозить нужно, учителей кормить, больницу Ивана Лукича поддерживать. Кто всем этим будет заниматься, если власть отменится?

Семен однажды поехал в город, вернулся через неделю. Зима уже тогда наступила, но в тот год она была к людям доброй, вьюгами да трескучими морозами не разила. Дня через два после того, как Семен вернулся, в селе все-таки произошла революция, и начало ей было дано в суровском дворе, а самыми видными ее участниками поначалу были дети — видными потому, что они на стенке, словно галчата, сидели, за происходящим во дворе наблюдая.

Двор был полон людьми. Фронтовики явились с винтовками и в солдатских шинелях. Корней щеголял в своем парадном мундире, но погоны снял. Шинель он не надел в рукава, а на плечи накинул, хоть это и не вовсе ловко было. Подходили мужики с ближних и дальних улиц. Люди дымили самосадом, кричали, как всё одно самое главное в революции друг друга перекричать. У всех на языке революция, но все-таки никто толком не знал, как надо поступать. Мужики с надеждой смотрели на фронтовиков — они всё это начали — но вряд ли и тем было ведомо, что делать. Неумение делать переворот, фронтовики скрывали за многозначительными выкриками и намеками, из которых можно было заключить, что им всё известно, всё они могут, и нет для них более знакомого дела, чем революцию совершать.

Но надо было, наконец, что-то предпринимать. Выкатили на середину двора старую бричку. На нее однорукий Семен поднялся. Он рассказал о событиях в городе. Читал прокламацию городского совета каких-то там депутатов. В прокламации говорилось, что надо брать власть в свои руки. Но как ее брать? Власть — штука невещественная, ее и пощупать-то нельзя. Как взять ту власть, за какое место взять и чем взять? Если бы кто-нибудь сопротивлялся, тогда другое дело, а тут даже никакой захудалой контры не находится, и оттого революция как-то не получается.

После Семена, говорили фронтовики. Самые запальчивые требовали, чтобы революция была похожа на настоящую революцию, а не на черт-те что, а для этого надо немедленно кого-нибудь расстрелять. Худой фронтовик, отравленный на фронте газами, поднялся на бричку. Он говорил, что ликвидировать надо вредный класс. А так как вредный класс это церковный староста Гаврило, отказавшийся отпускать фронтовикам в долг самогонку, которую он гнать великий мастер, то надо Гаврилу изгнать из села, або расстрелять. Богатых мужиков не трогать, но обложить налогом. Солдат исходил в крике:

«Братва! За что кровь проливали? Пока мы на хронте страждали, они дома сидели, и Гаврила им самогонку гнал. Революция должна всех к едреной матери уравнять. И пусть они, гады, по три ведра самогонки-первача ставят для революционных хронтовиков».

Когда нашумелись, накричались до хрипоты, старики заговорили. Человек с апостольской бородой — узкой и длинной — долго мялся на бричке, прежде чем начать речь. Зажиточный хлебороб Фролов. Пришел в суровский двор с двумя сыновьями-фронтовиками революцию делать. Не сомневался, что переворот нужен, хотел помогать ему. Расправив бороду, зычным голосом обратился к народу:

«Всё от Бога и свобода от Него. По Божескому надо поступать, никого не обижать, чтоб каждому, значит, его место было отведено. Оно по три ведра самогонки поставить вполне возможно, я сам с превеликим удовольствием поставлю, но только в революции не это главное».

Старику не дали сказать, что же главное в революции. Услышав, что он согласен поставить самогонку, воспламененные фронтовики стащили его с брички и начали качать. Бросали высоко, ловили на руки и опять бросали. Разлеталась апостольская борода, при каждом взлете старик крестил побледневшее лицо, а фронтовики кричали:

«Качай его, братва! Мы завсегда знали, что сознательный он старик, революционный старик!»

Вместе с фронтовиками кричали и дети на стене — радостное возбуждение, созданное во дворе речью Фролова, передалось и им. Не скоро они угомонились бы, да их внимание отвлекло появление всадника. Он слез с коня у ворот, накинул поводья на колышек и вошел во двор.

«Это к Корнею», — пояснил Марк. — «Они вместе воевали. Тыщу германцев убили, а може больше».

В семье Суровых человека, приехавшего тогда ко двору, знали, и так как он в нашей повести время от времени будет появляться, то тут мы о нем сразу и расскажем. Был он из соседнего села, что в тридцати верстах находится. Фронт сдружил его с Корнеем. Служили они в одном полку, вместе отличились в бою, в один день получили унтер-офицерские нашивки и георгиевские кресты. Вместе и домой вернулись, когда стал распадаться фронт и везде заговорили о революции, а когда вернулись, он стал часто наезжать к Корнею.

Панас Родионов был из батраков. В том хлебородном краю, о котором мы рассказываем, помещиков, не в пример прочим русским землям, было мало — край новый, без них зачинался, без них и жил — но сколько-то их все-таки развелось. Помещичье сословие больше вокруг губернского города гнездилось, однако же, кое-где в самой степной глухомани усадьбы возникли. Такая усадьба в Панасовом селе была, помещика Налимова имение. Помещик был так себе, средней руки, больше не богачеством, а гонором славился, однако же, хоть и средней руки, а хозяйство имел обширное — постоянных батраков десятка два, а то и три держал. Меж них и Панас до войны обретался.

Вот этот-то Панас Родионов и слез с коня у двора Суровых, когда в нем зачиналась революция. Поздоровавшись со всеми, поговорив с Корнеем, он поднялся на бричку и, путаясь в словах, сообщил, что в его селе фронтовики уже создали ревком и взяли власть. Его послали объединиться.

Выслушали люди нескладную речь Панаса и сразу поняли, как надо делать революцию: создать самый революционный комитет, который и будет властью. Быстро, без особых споров, выбрали председателем однорукого Семена. Труднее оказалось выбрать командира красной гвардии. В нее решили объединиться фронтовики для защиты новой власти, хотя они еще и не знали, от кого ее надо защищать. Фронтовики хотели командиром Корнея.

«Он на хронте отличился», — кричали они. — «Два Егория за всякую хреновину не дали бы! Он за трудовой народ раненый!»

«Так то ж он раненый за царя!», — отбивались нефронтовики. «Куда его выбирать командиром, когда он буйный, на него удержу нету!».

«Корнея», — ревели солдаты.

«Долой!», — не тише кричали другие.

На стене шла потасовка. Дети разбились на две враждующие партии — одна за Корнея, другая против. Трепали друг друга, сбрасывали со стены. Марк сражался с рыжим соседским парнишкой: Марк, конечно, за Корнея, а рыжий — против.

Шум детей мешал людям во дворе и Корней, позаимствовав у кого-то кнут, подбежал к стенке.

«Замолчите вы, горобцы!»

Кнут больно стегал по спинам и ногам детей, и драка меж них затихла. Марк потирал руку, на которой кнут оставил больной след.

«Я за тебя, а ты дерешься!», — сказал он басом в спину брата.

Фронтовики победили, Корней был выбран командиром. Тимофей поднялся на бричку и дал обещание, что он присмотрит за сыном.

«Не сомневайтесь!», — сказал он. — «В случае, если Корней будет что-нибудь непотребное творить, я ему, сукиному сыну, голову оторву!».

Все смеялись. И Корней смеялся, но всё же с опаской посматривал на отца. С ним шутки плохи, кулак у него знаменитый.

Шумной, крикливой и свистящей ватагой бежали по улице дети, а за ними тянулась процессия. Впереди тачанка, пулемет на ней. Лошадьми правил фронтовик. Серая солдатская шапка набекрень. У пулемета, положив ладонь на зеленоватую сталь, сидел парадно выряженный Корней, красногвардейский командир. Чеканили шаг фронтовики. За солдатами валили толпой остальные участники революции. Из домов выбегали люди, присоединялись. Какая-то древняя старушка, завидев толпы народа, начала креститься и поспешать за остальными. Старые ноги не слушались и старушка, всхлипывая и сморкаясь, просила людей:

«Подождите, Бога ради, не поспею я за вами!»

«А куда ты торопишься, бабуся?», — спрашивали ее.

«На площадь. Революцию, говорят, привезли. От царя-батюшки».

Люди смеялись и проходили мимо. До чего ж несознательная старушка!

Процессия вышла к сельской площади. Шли возбужденные, громко перекрикивались.

Шли устанавливать советскую власть.

Волостной старшина — высокий, сухопарый старик — уже давно ждал, что кто-нибудь освободит его от власти. С тех пор, как в городе всё изменилось и старые порядки рухнули, он не знал, что ему делать с этой самой властью и тяготился своим положением. Встречая фронтовиков на улице, он говаривал им:

«Что же вы, братцы? Везде, почитай, солдаты власть взяли, а вы только девок щупаете, да самогонку пьете».

«Подожди, дед!», — отвечали ему. — «Революцию делать, это тебе не вареники есть. Надо всё обсудить, приготовить, и только тогда дать тебе по шапке».

«Вот-вот, по шапке!», — радовался старшина неведомо чему. — «А то ношу ключ от волостного правления, а зачем он мне теперь?»

Старшина был предупрежден, что в селе происходит революция и по этому случаю принарядился и приколол к кожуху красный бант. Послал за урядником, огромным рыжим силачом. С тех пор, как полицейское начальство в уезде исчезло и перестало присылать жалованье, урядник решил, что его обязанности кончились, повесил на стене в своем доме казенную шашку и мундир и занялся делами хозяйства. Когда прибежал посыльный, он так и явился к старосте в мужичьей свитке. Староста замахал на него руками:

«Что ты, что ты! Тут революция происходит, а ты безо всякого торжества пришел. Одевай мундир и шашку, власть сдавать будем».

Урядник хотел вступить в спор, но староста оборвал его:

«Не спорь, слушать не желаю! Надо, чтоб торжественно было. Всё ж таки новая власть. Свисток не забудь».

На колокольне ударили в колокола. С паперти спускался отец Никодим в полном облачении, а за ним церковный хор. Слабый голос дородного отца Никодима тонул в могучем реве хора, которым издавна славилась церковь. Слава та была особого рода, о ней в двух словах не скажешь. Повелось как-то так, что в хор принимались только самые густоголосые, басистые, а тенорам или там всяким альтам хода не давалось, их из хора попросту сживали. Мужики, что в хоре пели, вроде как бы круговую оборону вели. Регент, человек тщедушный и большой семьей обремененный, уже давно капитулировал, на одних басах церковное благолепие старался блюсти. Певцы сами и пополнение себе подбирали. Приходит какой-нибудь из них и говорит другим:

«Павка Грунев с хутора дюже добрый голос имеет. Крикнул, стервец, на жеребую кобылу, так та со страху до времени ожеребилась».

По прошествии короткого времени Павка Грунев в церковном хоре, а по селу люди восторженно говорят меж собой:

«Ну и голос же у сучьего сына! Як рявкнул в Отче Наш, так отец Никодим прямо заплакал. В ризницу ушел и там сказал, что не может обедню служить, когда львы в церкви рыкают».

По случаю революции хор против регента окончательно взбунтовался.

«Раз свобода, так для всех», — сказали басы регенту. — «Свободно теперь петь будем, и ты не тыкай нам в пуза камертоном. Вполне можем тебя голосом с ног сшибить, вишь, какой ты хлипкий!»

Регент махнул на всё рукой и предоставил исход Божьей воле.

Пели в хоре люди всё больше в летах и с добрыми животами. Они гурьбой валили позади отца Никодима, оставив регента позади, и изрыгали такую волну густого, дробящего звука, что все участники процессии с почтением обнажили головы. Певцы шли, широко раставляя ноги, в коленях их не сгибали. Даже звонарь прекратил было заливистый перезвон колоколов и, перегнувшись с колокольни, что-то кричал и грозил хору кулаком. Басы в ответ взяли еще одной нотой выше. Звонарь ударил сразу во все колокола. Хор потонул в беспорядочном звоне, но басы решили лечь костьми, а не уступить. Их лица стали бурачно-красного цвета, рты перекосились и изобразили из себя полунаклонившееся «О». Загудел хор со страшенной силой, но вдруг сорвался. Среди хористов начался спор.

«Ты ж нижнюю до должен держать, а тебя черт к верхнему до тянет», — кричали хористы на Куприянова, одного из самых главных и самых сокрушительных басов.

«На биса мини твое нижне до, воно у меня в горле, як малое лягуша в море-окияне», — кричал в ответ Куприянов.

Тем временем отец Никодим окроплял святой водой фронтовиков и народ. Подойдя к тачанке, на которой коленопреклоненно стоял Корней, он покропил его, подумал, и покропил пулемет. После этого процессия двинулась к волостному правлению. Хор опять гремел, но не так, что б очень уж свободно: теперь впереди басов помахивал рукой регент.

С высокого крыльца сошли люди. Старшина с огромным ключом от волостного правления. За ним рыжий урядник в полной форме — при шашке и свистке. Рыжие усы нафабрены, торчат в стороны прямыми стрелами, как в самое лучшее урядницкое время. Сзади волостной писарь, несколько сторожей складов, куда свозилось казенное зерно, и замыкал шествие доктор. Старшина собрал всех, кто получал жалованье от волости, решив, что они-то и есть власть, которую теперь люди хотят сменить.

Тачанка остановилась, остановились фронтовики, а за ними и все остальные. Корней сбросил с плеча шинель, поставил ногу на пулемет и обратился к старой власти:

«Так что, граждане, старая власть смещается и отменяется, а вводится новая, которая, значит, народная и народом выбранная. Ежели вы будете там какую контру строить, то мы вас зараз к ногтю».

Корней не был рожден оратором.

«И чего ты выдумляешь, Корней», — торопливо сказал староста. — «Ну, чего мы будем контру делать? Бери тую власть, ну ее кошке под хвост! Вот тебе ключ, держи!»

Но принимать власть и все ее знаки должен ревком. Семен с членами ревкома вышел вперед. Подрагивая плечом без руки, он принял из рук старосты ключ. Все крикнули ура, громче всех сам староста.

Потом вперед выступил урядник. Он снял портупею с шашкой, начал разоблачаться. Остался в длинных полосатых кальсонах и в холстинной исподней рубахе. Переступал с ноги на ногу — босой и какой-то уж очень нелепый. Женщины отворачивались от огромного детины, отвернувшись, начинали кричать:

«Что же он делает, паскудник! Да он, может, и подштанники снимет и нагишем тут стоять будет!»

«Бабы, молчать!», — начальственно крикнул урядник. — «Должен я казенную имуществу новой власти сдать? А подштанники на мне свои, не казенные».

Выпучив глаза и натужившись до красноты, урядник крикнул через головы людей:

«Клавка, давай одёжу!».

Ответом послужил разрастающийся вокруг смех. Переступая с ноги на ногу, урядник сказал:

«Вот ведь, зараза! Сказал ей, чтоб несла одёжу, а ее нет».

Округлив глаза, он опять закричал:

«Клавка, убью! Давай штаны».

«Да здесь я, чего орешь?», — раздался женский голос совсем рядом с тачанкой.

Молодая разбитная бабенка, жена урядника, уже давно пробиралась к мужу, но попала в гущу фронтовиков, а те тискали ее, мешали передать узелок с вещами. Отбиваясь от них, она, наконец, добралась до тачанки, и урядник начал одеваться, а одевшись, схватил жену за руку и потянул в сторону.

«Стой!», — приказал Корней. — «Ты есть вроде как бы воинский чин, тебя надо разжаловать. Правильно, товарищи?», — обратился он к толпе.

«Правильно! Разжаловать его к хрену!», — миролюбиво откликнулась толпа.

Урядник неохотно, но всё же вернулся. Корней вынул шашку из ножен. Ему доводилось слышать о воинском разжаловании, и он хотел соблюсти правило.

«Стой смирно, я тебя буду разжаловать!», — приказал он.

«Чхал я на твое разжалованье!», — сказал урядник. «Мало я тебя в холодной, сволочь, держал», — добавил он, но Корней на его слова внимания не обратил.

«Товарищи, как принято в нашей доблестной армии, мы разжалуем этого сукина сына урядника в простые мужики. Быть ему, гаду, бессрочно мужиком без права повышения по службе», — крикнул Корней.

После этого он старался сломать клинок шашки, но он был из плотной, плохо гнущейся стали, не ломался. Корней покраснел от напряжения, но не ломалась шашка, да и всё тут. Другие пробовали, сам урядник пробовал — не сломалась.

Наступила очередь писаря. Он положил на подножку тачанки толстую книгу:

«В первой части пишутся входящие, во второй — исходящие!», — сказал он фальцетом.

Начались выборы писаря. Нового писаря из фронтовиков рекомендовал какой-то хуторянин.

«Всенепременно, граждане, выберем его», — говорил он. — «Рост у него прямо писарский, никудышный рост, вроде как бы для мужика стыдный. К тому же, граждане-товарищи, говорит он нудно и все непонятные слова у него наперечет. Как заговорит, так сразу муторно на душе становится».

Выбрали. Новый писарь из фронтовиков произнес с тачанки речь. Понять было можно только то, что он неграмотный, но, несмотря на это, готов быть писарем. Выборы тут же отменили и вернули прежнего.

«А что я должен сдавать?», — спросил доктор, маленький толстяк, которого очень уважали в селе.

«Товарищи, как быть с доктором Иваном Лукичем?», — спросил Семен. — «Оставим его, а то кто ж людей будет лечить?»

«Это как, то есть, оставим?», — вмешался фронтовик, отравленный газами. — «Раз старому режиму служил, долой его! Он, гад ползучий, к старому приверженный, я знаю. Пришел я к нему, а он посмотрел, пощупал и говорит: излечить тебя нельзя, раз ты газами отравленный, но жить будешь, только берегись болезней всяких. Как, то есть, излечить нельзя? Раз наша власть, так мы и вылечиваться желаем. Долой буржуйского доктора! Выберем в доктора Юрку Курова, он на хронте санитаром был и всю науку превзошел».

«Юрку доктором!», — дружно взревели фронтовики.

«Не надо Юрку! Он только своих фронтовых дружков лечить будет, а нас — в шею!», — кричали не-фронтовики.

Юрка Куров, высокий красивый солдат, уже был на тачанке.

«Это вы совсем даже зря толкуете, что одних только фронтовиков», — сказал он, рисуясь. — «Мы всех можем лечить, у кого организма осечку дает. Если выберете меня, буду стараться для народа. Клизму там или втирание от всех болезней — всегда с моим удовольствием».

Путь к докторскому званию Юрке неожиданно преградили женщины. Они не вмешивались, пока сменяли других представителей власти, но словно взбесились, когда дело коснулось доктора, и подняли крик на всё село. Молодая вдова с дальней улицы особенно старалась.

«Не надо нам вашего Юрку!», — кричала она. — «Он — охальник. Как я перед ним голой буду, ежели по болезни надо, чтоб доктор меня всю обглядел и облапал?».

«Ишь, чертова баба!», — кричал Юрка с тачанки. — «Как перед буржуазией, так она разоблачится за мое удовольствие, а перед трудовым народом не хочет».

Бородатый мужик со смешливыми глазами, лысый и курносый, подался вперед и крикнул:

«Чего ты на нее лаешься? Приходь к ней вечером, так она разоблачится так скоро, что ты глазом моргнуть не поспеешь».

Лицо вдовы пошло красными пятнами, кинулась она к обидчику, пыталась схватить его за бороду, до визга подняла голос:

«Перед тобой, старый кобель, раздевалась я? Говори, раздевалась?»

«Отстань, баба, отстань от греха!», — пятился мужик, защищая руками бороду. Но тут вплелся еще один голос. Жена мужика, подшутившего над вдовой, поняла происшествие по-своему.

«Ах ты, паскудник старый!», — кричала она, надвигаясь нa мужика с другой стороны. — «Люди добрые, посмотрите, вдовам ходит!»

Она ринулась на мужа, но тот торопливо юркнул в толпу.

«Пустите меня!», — кричала баба. — «Пустите, я ему бороду выдеру, кобелю непутевому».

Ее не пускали, и тогда она повернулась к вдове.

«А ты, паскудница», — кричала она, — «чужих мужиков отбиваешь? Голой перед ними представляешься?»

Вдова кричала в ответ:

«Нужон мне твой мерин выхолощенный! А ты сама потаскуха, к Сеньке-бондарю потайно бегаешь!»

Неминуемо быть бы драке, да помешали фронтовики, криками, шутками, свистом они развели баб по разным концам площади, и торжественная часть революции, прерванная так неожиданно, могла продолжаться.

Выбрать доктора оказалось нелегким делом. Настойчивости фронтовиков, желающих Юрку, бабы противопоставили свою напористость.

«Не желаем раздеваться перед Юркой, да и всё тут!» — кричали они. — «Он, кляп ему в рот, и не доктор еще, а всех девок перелапал».

Какая-то молодайка льнула к мужу-фронтовику, лебезила:

«Проня, невжель, ты хочешь, чтоб я перед тем Юркой без ничего казалась?»

Фронтовик свирепо посмотрел на жену.

«Я тебя, холера, гвоздем в землю вгоню, если застану с Юркой!», — прохрипел он.

Старый доктор был утвержден в своем звании, но все-таки и Юрку не навовсе от медицины отстранили: ему определили быть при докторе и наказали смотреть, чтобы трудовой народ получал правильное лечение.

Так и совершилась революция в степном селе — шумная, озорная, но все-таки ничего себе революция, милосердная. Люди доброе начало в себе имели, а ежели и жило меж ними зло, то не такое уж смертоубийственное.

III. Надлом

Думали, что на том и конец. Была одна власть, стала другая; управлял старшина при писаре, а теперь ревком при том же писаре. Никто за власть не борется, никто не сопротивляется, даже передел земли прошел без особых споров и потрясений, чего же еще ждать?

Но где-то, далеко от степных сел, уже собирались тучи. Доходили слухи, что междоусобица не утихает, а всё сильнее размахивается. Беда шла.

Корней редко теперь дома показывался. Вместе с пулеметом, он переселился в волостное правление, в котором постоем стал красногвардейский отряд. С некоторых пор Марку запретили туда являться, а ведь раньше сам Корней приводил его, давал винтовку и однажды даже позволил выстрелить. Хвастался Марк — стрелял из настоящей винтовки — а о том, что плечо после выстрела болело, не говорил. Но это было раньше, теперь же, если он подходил к волостному правлению, Корней кричал ему из окна:

«Уходи, Марк, сиди дома с матерью!»

Это очень обидно, если человека, уже стрелявшего из настоящей винтовки, посылают сидеть с матерью.

Семен, изредка появляясь дома, говорил мало. Кто-то идет, это Марк и Иван твердо знали, но кто, и почему, и зачем идет — неизвестно.

«Идут?» — спросит бывало отец у Семена.

«Идут», — ответит тот и культяпкой неоднократно вздрогнет.

Единственно, что было известно Марку и Ивану, так это то, что идут белые, но почему надо бояться этих белых и почему они более белые, чем все остальные, они не знали.

Беду ждали, но пришла она все-таки внезапно, из соседних областей надвинулась, от казаков — донцов и кубанцев. По весне в степь бело-казачьи войска вступили, мужичий бунт истреблять пришли. Скоро они первую весть о себе и в суровском селе подали. Ночью неизвестные люди наклеили на стены прокламации, а в них говорилось, что вся революционная сволочь будет истреблена. Список, а в нем те поименованы, которые будут повешены, как только попадут в руки защитников свободы и отечества. Защитниками свободы и отечества люди самых разных дел себя называют, издавна так идет. В списке том три десятка имен содержалось, а меж ними, подряд, трое Суровых — отец и Корней с Семеном. Эту ночь Корней и Семен дома проводили, и о прокламации им на рассвете стало известно. С вестью о ней прибежал из волостного правления дежурный красногвардеец. Семен вышел к нему во двор, спросил, что случилось, да на беду этот красногвардеец ни о чем не мог коротко сказать, чем и славился.

«Выхожу я, значит, до ветру, слышу вторые петухи поют и собаки гавкают», — рассказывал он Семену.

«Ну?», — торопил его тот.

«Думаю, чего это они гавкают? А потом вспомнил, что Кабановы суку свою с цепи спустили, а она, зараза, всех кобелей собирает».

«Да скажи ж ты, наконец, чего пришел?» — начал сердиться Семен.

«Вот я ж и говорю. Выхожу по малому делу и думаю, что не иначе как кабановская сука концерту дает».

В это время заспанный Корней вышел, услышал о суке и на посыльного ощерился:

«Вот я тебе по сапатке смажу, так ты сразу вспомнишь, зачем тебя послали», — сказал он.

«Я ж и говорю, прокламации в селе на стенках, а ты, Семен, о суке чего-то спрашиваешь».

Семен вырвал у посыльного лист с прокламацией и молча шагнул в дом, а Корней следом. Вдалеке заливались лаем собаки. Посыльный прислушался, смачно плюнул и с заметным восхищением проговорил:

«И скажи, ведь какая стерва, сука кабановская. Малая, худющая, а как кобелей скликает!»

Марк проснулся от шума голосов. Светила лампа, и в кругу желтого света неподвижно лежали огромные руки отца, а сам он сидел у стола в тяжкой задумчивости и к сыновьям как-будто вовсе не прислушивался. У Корнея от ярости голос клекотал, и он раз за разом повторял, что он горло кому-то перегрызет, и Марк так ясно представил, как Корней чужое горло грызет, и так напугался этого, что сразу в крик ударился — всех остальных в доме разбудил и тем еще больше сумятицы внес.

Село в тот день было похоже на потревоженный муравейник. Целый день у волостного правления шел митинг. Мужики никак не могли решить, защищаться от белых, которые уже осадили село, где командиром отряда Панас Родионов, или покориться. К вечеру стали приезжать и приходить красногвардейцы из сел, занятых белыми. Они несли с собой рассказы о расправе. Говорили, что красногвардейцев расстреливают, мужиков плетьми и шомполами забивают до смерти.

На другой день конные разъезды белых до самых ветряков доезжали, а в селе всё еще митинговали: защищаться или отступать? Все ждали, что скажет ревком. И он сказал:

«Силы неравные. Отступать!»

Ночью красногвардейский отряд Корнея покинул село. Тимофей не хотел уходить, но сыновья, при поддержке тетки Веры, настояли на своем, увезли его с собой. Тетка Вера, обматывая шею мужа толстым зеленым шарфом, говорила ему, от слез задыхаясь, но ходу наружу им не давая:

«Иди, Тимоша, храни тебя Господь! За сынами там приглядишь».

«А как же ты, дети малые как?»

«Не думай о нас. Бог не без милости. Ничего нам никто не сделает».

Опять затихла, нахмурилась суровская хата — ушли в красногвардейский исход, не только отец с Семеном, Корнеем и Митькой, но и троих подростков с собой прихватили. Гришка, Филька и Тарас со старшими отправились, боялся Тимофей, что на них месть белых падет. Из мужского населения в хате теперь были только Иван и Марк, хотя какие же они мужчины, когда старшему одиннадцать, а другому девять? Кроме них, мать, Варвара и Таня, а больше — никого.

Прошел еще день, и в село вошли белые. В отличие от красногвардейцев, эти вооружены на славу, хорошо одеты, пушки есть. Разбрелись они по хатам, присмотрелось к ним село и, вроде, успокоилось. Мало чем отличались белые от красных — такие же фронтовики, такие же русские.

Но и не вполне такие. На другой день пошли по улицам наряды из офицеров и казаков, начались обыски, многих арестовали. К вечеру и к Суровым пришли — офицер и два казака. Хоть их прихода ждали, но когда увидели, что идут, обмерли, а мать и в эту минуту о детях думала и сказала побелевшими губами, что славу Богу, что Танюши дома нет. С утра она отправила ее на дальний конец села — от греха подальше — с наказом быть у родни, пока ее покличут. Непрошенные, страшные гости вошли, и один казак — рябой и бородатый — живо выкрикнул:

«Здорово дневали!»

Марк в угол забился, неотрывно на офицера глядел, а тот, руки в карманы заложивши, почему-то губы брезгливо кривил. Казаки, возрастом постарше офицера, совсем были похожими на степных хлеборобов.

«Бедновато живете», — сказал второй казак, ни к кому в особенности не обращаясь.

«Одним словом, голытьба», — поддакнул рябой, легонько похлестывая по голенищу плетью.

Мать стояла посреди хаты.

«Собирайся, тетка, поведем тебя в штаб», — сказал офицер. — «И все, кто в доме, пусть идут с нами».

Иван — он притулившись у двери стоял — молча выскочил в сенцы, а Марк вцепился в подол материной юбки. Тетка Вера и Варвара бросились друг к другу, словно вместе они могли оборониться от беды. То прижимая Марка, то отталкивая его, чтоб он вслед за Иваном убегал, мать обрядилась в праздничную юбку, натянула на Марка его ватник, укутала Варвару платком. На вихрастую голову Марка, когда мать наклонялась над ним, падали слезы, они жгли. Офицер и казаки смотрели в окна, не хотели всего этого видеть. Тот, с оспинами на лице, обернулся:

«Не плачьте зазря. Спросят и отпустят», — сказал он.

Он полез в карман широких синих штанов, извлек карамельку и, сдув с нее табак, протянул Марку:

«Ну, не горюй. Такой большой, а горюет».

Потом их вели по улице. Марк не отставал от матери. Старые солдатские сапоги, оставшиеся от Корнея, мешали идти, но он все-таки поспевал. Мать и Варвара не переставая плакали, а люди смотрели через окна и сокрушенно качали головами: такого в селе еще не было, чтоб женщин и детей водили под ружьем.

За высокой стеной у самого волостного правления стоял кирпичный дом. Окна в нем были с решетками, и назывался он холодной. В прежнее время староста сажал в него злостных недоимщиков, а урядник по праздничным дням собирал пьяных и запирал в нем до утра. Такая участь частенько постигала Корнея во дни его довоенного буйства. Но чаще всего холодная пустовала, и дети облюбовали ее для игр. Перелезши через стену, они вели отчаянную игру в шагай-свинчатки, которые очень хорошо скользили на гладком каменном полу этой сельской тюрьмы холодной.

Когда двух женщин с Марком привели сюда, холодная была полна людей. Они сидели на нарах, на полу, стояли у стен — мужики, бабы, девки и даже дети. Суровых поместили в первую камеру — в холодной их было три. Среди тех, кого привели раньше, нашлись знакомые. Был тут и старик Фролов. В отличие от других, напугавшихся, он был спокоен, успокаивал других.

«Они ведь русские люди, православные христиане, и не станут Бога гневить», — говорил он, поглаживая бороду.

Увидев, что они не одни, Суровы стали поспокойнее. Мать вытерла слезы, и, взобравшись на нары, прислушивалась к людскому говору, Варвара примостилась рядышком. Марк остался на полу. Тут было несколько друзей — их взяли с родителями — а детское горе, как известно, преходяще, и через какой-нибудь час Марк свыкся с ним и затеял с товарищами игру. Холодная не казалась ему страшной, ведь он бывал в ней и раньше, сражался на ее гладком полу.

Часовые передавали арестованным еду — приносили оставшиеся на воле. Тетке Вере принесли хлеб, тарань, две луковицы и шматок сала. Таня собирала передачу, это мать видела, но сама она принесла, или кто другой добросердный — не знала. Едой все делились меж собой, но есть никто не хотел — людям было непривычно в тюрьме находиться.

Вызывали то одного, то другого и вызванный не возвращался, но освобожден он, или случилось с ним что недоброе, в холодной не знали. На другой день утром вызвали Фролова. Прежде чем уйти, он перекрестился, сказал остающимся:

«Будьте здоровы. Домой пойду, да и вам тут недолго маяться».

Через какой-то час после Фролова позвали Суровых. Повели их в штаб, он в волостном правлении находился, и встретил их там худой, черный и страшноватый офицер. Марку больше всего запомнилось, что у него изо рта одиноко — сиротливо и зловеще — торчал зуб. Сначала офицер кричал на мать и на Варвару, а те в ответ плакали. Марк понял только, что офицер грозится поймать всех Суровых и повесить, а Корнея задушить собственными руками. «Невжель задушит?», — пугливо думал он. «Нет, не задушит», — решил про себя. «Корней ему горло перегрызет», — вспомнил он клекотание брата. От своих собственных угроз, офицер в ярость приходил. Он схватил мать за руку, потащил в соседнюю комнату. Та, словно обезволев, шла за ним. Варвара и Марк кинулись к матери, вцепились в нее.

«Куда вы ее ведете?», — голосила Варвара. — «Берите и нас с нею!»

Офицер ударил Варвару кулаком в лицо, она упала на пол. Приподнял Марка и изо всей силы отшвырнул. Ударившись об угол подоконника, Марк потерял сознание, но не надолго. Когда открыл глаза, матери не было, а из соседней комнаты доносился ее крик, в котором часто повторялось: «Ой, Боже!» Варвара металась по комнате, кричала, почти безумная от горя:

«Ратуйте! Мамку бьют! Ратуйте, люди добрые!»

Марк бросился к соседней комнате. Тот самый рябой казак, что дал ему конфету, перехватил его, зажал меж колен, не пускал. Марк кусал его, бил по рябому лицу, рвал бороду. Им владело безумие. Он слышал только глухие удары, доносящиеся из другой комнаты и затихающие крики матери, только их. Всё ожесточеннее, всё зверинее бился он в сильных руках рябого казака.

Потом стало тихо. Мать вышла, держась за стену. Новая праздничная юбка была рассечена, кофта порвана и висела лохмотьями. Тетка Вера глухо стонала, поводила полубезумными глазами. Помнила, что где-то здесь остался сын, бедная, избитая тетка Вера. А Марк снова был в забытьи, страшно скрежетал зубами. Увидев сына на руках у рябого солдата, мать пошла к нему, но казак легонько отстранил ее, сказал:

«Зашелся хлопчик. Жалко, вишь, мать!»

На руки казака капали капли крови — ногти Марка поцарапали его рябое лицо.

Потом шли домой. Варвара поддерживала мать, а Марк, как-то страшно молчащий, путался в больших сапогах и крепко держался за материну руку. Тетка Вера не плакала, только изредка тихонько стонала. Когда отошли от церкви, их догнала подвода. Правил конями всё тот же рябой казак.

«Садитесь, подвезу домой!», — вроде даже сердито сказал он.

Довез.

Дома мать хлопотала над Марком, а он молчал, и глаза у него горели. До боли впивался он пальцами в руку матери. Та прижимала его к себе, твердила:

«Это ничего, Марк, ничего, родной, мне совсем не было больно!»

Так, не отцепившись от сына, мать легла вместе с ним на кровать. Торопливо, словно виновато, гладила она руку Марка и всё шептала, что ей совсем не было больно. Марк слышал и не слышал. В нем что-то надломилось. Жестоко, мгновенно вытолкнула его из детства жгучая боль за побитую мать. Страшный пинок дала ему еще только починавшаяся жизнь его!

Весь следующий день мать лежала. Таня вернулась. Она и Варвара не отходили от нее, прикладывали мокрое полотенце к голове, омывали синие рубцы на ее плечах и руках. Мать была в забытьи. Когда приходила в себя, тянулась к Марку, Тане, Варваре, а увидев их, спрашивала:

«Ваня не вернулся? Спаси его Господь!»

И снова в забытье, и снова тихий и невнятный шепот.

Ивана не было, и это увеличивало горе матери. Порывалась она встать, бежать ему на помощь.

Переждав еще одну ночь, Марк отправился на поиски брата. Когда он вышел на улицу, ему показалось, что мир вовсе лишен красок: серым и пугающим был этот чужой мир. Знал он, что должен идти вперед, а неведомая сила толкала назад, к хате, где осталась мать.

Направился он в ту сторону, где жили чабаны, дружные с Суровыми. Часто до этого укрывался у них Иван от гнева отца, и Марк думал, что и на этот раз он там. Жили они на дальнем краю села, надо было пройти через площадь. Сторожко приближаясь к ней, увидел Марк такое, что сердце в нем вовсе захолонуло: на телеграфных столбах висели люди. На первом — старик; белая апостольская борода легонько шевелилась по ветру, а связанные за спиной руки, казалось, сейчас поднимутся и совершат крестное знамение. Старый Фролов. Марк побежал и очнулся только тогда, когда его окликнули. Из калитки выглядывала женщина, бывавшая у тетки Веры. Марк подошел к ней, и она за руку повела его в хату. Спрашивала о матери.

В чисто прибранной хате Марка ждала неожиданная встреча. За столом сидел брат Митька. Он кинулся к Марку, поднял его на руки и, кажется первый раз в жизни, поцеловал.

Слух о расправе, учиненный в селе белыми, дошел до Корнеева отряда. Старый Тимофей порывался вернуться в село, защитить семью или погибнуть вместе с нею, но Корней и Семен поперек пошли. Решено было послать Митьку. Что мать арестована, Митька знал, а что выпустили ее — то он от Марка услышал. Выслушав рассказ Марка о том, как били мать, он перекосился в лице, но смолчал, а лишь быстро-быстро свой непокорный чуб рукой заглаживал и в эту минуту это был совсем другой Митька — не краснел, а страшно, мертвенно побледнел и зубами на всю хату скрипнул.

Когда стемнело, отправились они на поиски Ивана. В доме первого по богачеству селяка Громова сияли окна, шла офицерская попойка. Когда проходили мимо, на крыльцо вышел офицер. Свет из открытой двери падал на него. Это был тот самый — черный и страшный.

«Смотри, Митя, это он», — прошептал Марк.

Митька замедлил шаги, впился глазами в крыльцо и Марк слышал, как он прохрипел.

«Ну, мы тебе припомним, гадина!»

Иван, убежав тогда, всю первую ночь прятался в овчарне у реки, а на другой день, голодный и измученный, пришел к чабанам, и там его приютили.

Братья, теперь уже втроем, пришли ночью домой. Митька зашел в хату, но на короткий час. Дело шло к рассвету, медлить было нельзя, и он скоро ушел в ночь.

Села степные испокон века законопослушными и мирными были — войск видеть им не доводилось, оружия хлеборобы не держали, и всё их участие в военном деле состояло в том, что в положенное время они новобранцев царю-отечеству посылали служить — тут же мирному житью людей конец приходил, оружная драчливость и всеобщее потрясение на смену мирной жизни шли. Суровское село теперь на военный стан походило, почитай-что, в каждом дворе казаки постоем стояли, мужиков объедали. Но суровскую хату непрошенные постояльцы обходили, ее бедность их от нее отворачивала. А бедность была прямо-таки невыносимая. Другие семьи корову, а то и две сохраняли, запас зерна или картошки припрятали, а в суровской хате ничего сбереженного не было. Ремесленное дело хорошо кормило семью, но и ремесленников не осталось, и дело их в такое смутное время не требовалось, а припасенные Тимофеем царские и керенские рубли силы не имели. Кормилась швейной машинкой. Тетка Вера с утра до поздней ночи крутила ее ногой. Выполняла заказы молодаек, которые и в такое время всё еще о нарядах думали, но много ли могли эти молодайки за ее труд дать? Принесут хлеба паляницу, или самую малость картошки, или глечик молока — вот и вся плата, да и за то спасибо. Для Марка и Ивана голод и материно горе двумя главными мучениями были. Чтоб облегчить матери ношу, они с весны в люди подались, на свои хлеба: Ивана знакомый хуторянин забрал и к хозяйству приставил, а Марка чабаны в степь увезли, при овечьих отарах кормиться.

В те времена степная целина вроде как бы особой овечьей империей была. Многотысячные отары по ней бродили — по весне зелень объедали, зимой корм из-под снега добывали, а в бураны в зимовниках сбивались, пережидали беду. Издавна в тех степных местах люди овечьим делом занимались, а когда революционная завируха началась, то хлеборобы на овцу, как на спасителя уповали. Коровье или бычиное племя ко двору привязано, и его не сохранишь — забирают воюющие силы на прокорм а овца в степи гуляет, в отаре хоть и большой, но мало приметной, так как чабанам строжайший приказ дан — прятать овец, на самые дальние и глухие пастбища загонять.

Вот с ними и был Марк. Теперь вокруг него степь лежала, степь без конца и края, до самого соединения с небом. В ней всё так спокойно, так непоколебимо, что с непривычки страшно становилось. Взойдет чабан на курган и замрет, как один из тех чабанов, что весть о рождении Христа первыми приняли. Стоит недвижно, словно в небо вписанный — может широтой степи зачарованный, может полынным духом одурманенный.

В степи есть одинокие дома, окруженные сараями и загонами для овец, это — зимовники. Штаб-квартиры овечьих армий. В одном таком зимовнике можно было в то лето найти Марка. Загорел он до черноты, похудел, стал совсем беловолосым. В окружности нескольких десятков верст бродили отары, принадлежащие селу. Всего их было четыре, и при каждой находился чабан с помощником и дюжиной собак, а на зимовнике жил дед Прохор и Марк с ним. Дед Прохор — главнокомандующий овечьей армии: пастухи, подпаски, собаки и овцы — все были подвластны ему. Прозвали его люди Голосуном за то, что, привыкши к степи, он очень громко слова выкрикивал, а тихо говорить вовсе не мог, но старик был отменный — маленький, кривоногий и добрый до невероятности. Опасался он отпустить Марка в отару, решил держать при себе.

Работы было много, но Марк не жаловался. Дед Прохор посылал его с подводой в отары, а иногда и в село — за солью и табаком. Из отар пригоняли больных овец, и тогда Марк стриг их, мазал какой-то вонючей мазью, вливал в глотки такой же вонючий раствор. Больных овец держали в зимовнике до выздоровления, хотя, впрочем, чаще они подыхали. Тогда Марк снимал с них шкуру, а мясо зарывал в землю: дед Прохор строжайше запрещал давать его собакам.

Степь свою целительную силу имеет и первое, что она сделала с Марком — отдалила его от прежних дней, приглушила в нем растерянность, страх, подавленность, что вошли в него, когда мать били, а он в безумие погружался от жалости и любви к ней. Какое прошлое у девятилетнего хлопца, а ему казалось, что у него длинное-длинное позади осталось, и в этом, пожалуй, самое главное: позади. Всё, что с ним раньше было — позади, а тут, ныне, степь неоглядная, и Марк в ней, и будет так сегодня, завтра, всегда; и поедет Марк в село, привезет сюда тетку Веру, Варвару, Таню, и тогда вовсе им всем покойно и хорошо будет. Степь, как могла, исцеляла Марка, незаметно причащала его из дароносицы великого спокойствия, и хоть в его думах мать всё так же первое место держала, страха и боли за нее в нем поубавилось. Может быть, и совсем он успокоился бы, да на зимовнике была чья-то могила и, по причине неведомой и необъяснимой, тревожила она его душу. Когда Марк впервые появился здесь, он сразу увидел за стеной овчарни аккуратный холмик земли. Спросил о нем у деда Прохора, и тот без видимой охоты выкрикнул, что могила это; догнали казаки какого-то красногвардейца у зимовника и забили, а он его за овчарней похоронил.

Сказав всё это Марку, дед Прохор неведомо по какой причине вдруг осерчал и строго крикнул пойти и выровнять холмик. Потом они вдвоем смастерили крест.

С тех пор могила волновала Марка, и нельзя было понять, что ему за дело до нее? Ведь не мог же Марк догадаться. Ведь ничего не сказал ему дед Прохор о том, что произошло.

А было это на другой день после того, как в селе побывал Митька Суров. Не ушел он тогда в степь — вышел на окраину села, а потом назад повернул. Неудержимая сила влекла его к дому Громова. Казалось ему, что офицер, побивший мать, всё еще стоит на крыльце, всё еще курит. Но дом был тих, в окнах темно. У дома часовой. Митька заговорил с ним, притворился пьяным. Ничего о черном и страшном офицере он от часового не узнал. Уйди он сразу после того, как хату свою оставил, и легко миновал бы заставы, но нужно же ему было, на горе свое, к громовскому дому вернуться и драгоценное время потерять! Можно было день в селе переждать, да Митька решил идти, понадеялся на счастье. Свернув с дороги, пошел он прямо по степи, чтобы не попасться на глаза конным разъездам, когда рассветет. Но один такой казачий разъезд заметил одиноко шагавшего человека. Отделились от него двое, поскакали к Митьке. Он продолжал идти — мало ли по каким делам человек по степи ходит! Всадники приблизились. Впереди на большом вороном коне молодой светлоусый офицер.

«Стой!» — крикнул он. — «Кто такой?»

Офицер подъехал к Митьке, и они узнали друг друга. Сын Громова, в доме которого ночью шла попойка. Вернулся с фронта и жил в доме отца тихо и незаметно, но пришли белые, и вот — на коне и во всей офицерской красе. Митьку он знал хорошо, так как тот часто работал у его отца.

«Суровское щеня!»

В тоне, каким это сказал молодой Громов, была радость. Медленно, наслаждаясь, он вынимал револьвер из кобуры. Выстрелил. Пуля обожгла щеку Митьке, а дальше всё было, как во сне. Митька прыгнул, потянул его с коня. Тот растерялся, выпустил револьвер. Еще один выстрел. Громов пополз с седла. Казак ударился наутёк. Митька на коне Громова уходил в степь, а за ним, всё больше растягиваясь, казаки. Может быть, и ускакал бы Митька — земля степная твердая, конскому копыту легкая — но поблизости был другой казачий разъезд, перерезавший ему путь. Повернул Митька в одну сторону, а навстречу казаки, повернул в другую — казаки, и тогда погнал он к зимовнику деда Прохора, словно хотел умереть на виду, словно хотел, чтобы дед Прохор потом рассказал братьям и отцу, как умирал Митька, всегда красневший лицом, а в конце землю своей кровью окрасивший.

Дед Прохор видел погоню и кричал, старый, к Богу крик обращая: «Господи, чи Ты не бачишь, что беда человеку? Поможь скорийше!»

Но чуда не произошло. У самого зимовника упал человек с коня, застонал, вздрогнул и крепко прижался к земле — защиты у нее просил.

«Похорони гостя!» — крикнули казаки Прохору и, забрав коня, в степь подались.

Подошел он к мертвому и сразу узнал: Суров Митька. Дед очень сердито, неодобрительно, в небо глядел, творя над мертвым молитву, а сотворив и перекрестившись, сказал сердито: «Ну, воля Твоя. Спорить не приходится». После этого он нагрел чан воды, обмыл покойника и похоронил за овчарней, а когда, по весне, Марк на зимовнике появился, он решил ничего ему не говорить и лишь строго велел за могилой присматривать.

На зимовник стали казаки наезжать — из разных отрядов. Война тогда была беспорядочная и где положено быть белым, а где красным — никто не знал. Фронта не держали, а всё больше по дорогам да вокруг сел воевали. Казаки наезжали, а то, глядишь, разведка красных появлялась и на зимовнике коням отдых давала, но до поры-времени казаки и красные разный интерес имели. Казаки приезжали за овцами, реквизировали для прокорма войск и скоро переполовинили овец у деда Прохора. Но докончили дело все-таки красные. Однажды поутру остановился у зимовника их отряд, человек с сотню в нем было. За командира учителькин сын из села, он с Корнеем при всеобщем отступлении ушел. Сын этот учителькин до всеобщей завирухи непутевым парнем почитался, даже мать на него рукой махнула. Мать в школе учительницей, а сын всякими непонятными делами занимался и эсэром себя называл. С полицией у него нелады бывали и, когда было ему годов шестнадцать, он от матери ушел и к деду Прохору в подпаски нанялся — к народу его тянуло, а попал от народа к овцам. Но это давно было, теперь же учителькин непутевый сын к зимовнику привел отряд, и дед Прохор, признав его, сразу помрачнел. Марк знал, от чего помрачнел дед — овцы-то, какие остались, от казаков на самые глухие пастбища упрятаны, а этот сын учителькин в степи, как дома, и если за овцами приехал, то найдет. Сердитым был дед Прохор, а все-таки руку ковшиком красному командиру подал и в хату позвал. Там гостя непрошенного на ослон под иконой посадил, а сам к стенке притулился с таким видом, словно сказать хотел: «Принесла же тебя нелегкая». Гость весьма весело, дерзко сказал, что приехали они деда Прохора от трудов его праведных освободить и овец у него на прокорм красной гвардии забрать. Слушая, дед Прохор мрачно и очень оглушительно сморкался в кулак, а отсморкавшись спросил, сколько ж овец учителькин сын может забрать, ежели и овец-то не осталось, казаки всех поели. Гость смеялся, сказал, что у Гусьего Яра он видел чьих-то овец, и у Саматной балки их малость имеется, а от его слов дед Прохор вовсе помрачнел, так как-то как раз и были потайные пастбища, о которых только Господь Бог да чабаны знают.

«Ты что ж, хочешь своих потравить?» — спросил дед, не очень веря в свой план. «Овцы те заболели, может чума накинулась и их людям на прокорм дать — погубить людей. Да, промеж того, и не угнал бы ты их. Тут недалеко в степу казаки стоят, тысячи, дай Боже тебе от них без овец уйти. Може, они уже окружают зимовник, так что ты, того, не засиживайся тут. Вон один хотел овец забрать — за овчарней его могилка. Невжель хочешь, чтоб и твоя рядом была?»

Учителькин сын разгадал дедову хитрость. Он скалил зубы на почерневшем от загара лице, очень ласково смотрел на деда. Сказал, что овец он мог бы и без дедова согласия забрать, а если заехал на зимовник, так главное потому, что хотел его повидать. К тому же, сказал он, Корней Суров наказывал побывать тут, а то, мол, дед Прохор обидится, что забыли его. Дед Прохор опять сморкался, но ничего больше придумать не мог и тогда вовсе пронзительно крикнул, что за грабеж Бог и учителькина сына, и Корнея накажет, что своих грабить — Бога гневить, а что распиской, которую в это время писал учителькин сын, тот может подтереться. Учителькин сын протягивал деду руку на прощанье, а тот свирепо отплевывался и всё повторял, что об грабителеву руку он свою пачкать не будет. Двинулся отряд в сторону потайных дедовых пастбищ, а сам дед начал в дальнюю дорогу собираться. Взял запасную пару крепких черевиков, положил в котомку холстинные штаны, принес и вложил туда же банку с вонючей мазью, которой овец лечил. Потом позвал Марка и велел слушать.

«Никак не можно, чтоб забрали овец», — волнуясь и оттого еще громче кричал он. — «С какими глазами я в село возвернусь. Пойду за овцами, может сколько-нибудь сохраню. А ты дождись чабанов, скажи им, чтоб шли в село и сам иди. Моей старухе передай, чтоб не тревожилась, при овцах я не пропаду, а там — что Бог даст!»

Вскинув котомку, старик зашагал в сторону, где рассчитывал перехватить отряд, когда тот овец погонит.

Марк остался один. Свистом созвал собак — с ними не так страшно. Опустевший зимовник казался ему враждебным, чем-то грозил. Окруженный стаей собак, он обошел его. Выкупал у колодца лошадь. Постоял у одинокой могилы — и она принадлежала к его маленькому степному миру, так внезапно рухнувшему.

К вечеру пришли чабаны, двенадцать угрюмых людей. Узнав от Марка, что дед отправился вслед за овцами, они чесали в затылках, с недоумением смотрели друг на друга.

Беспокойно прошла ночь. Грызлись под окнами собаки из отар с теми, что были на зимовнике. Тревожно переговаривались чабаны, беспрерывно курили. Надо будет держать ответ перед селом за овец. Может быть, мужики будут их смертным боем бить, а может, и пронесет. Марк о другом думал. Теперь труднее будет матери прокормиться, все-таки подарки деда Прохора помогали им.

На другой день пастухи входили в село. Сзади ехала подвода с имуществом зимовника и лошадью правил Марк. Уныло брели позади безработные собаки, которым наскучило грызться меж собой. Это всё, что осталось от овечьих отар деда Прохора.

В суровской хате теперь стояли постоем шестеро донцов — люди пожилые. Междоусобная война им, ну, ни на какого беса, не была нужна. В своих станицах дела край непочатый, а тут приходится средь ставропольских хохлов находиться, а до них донским казакам никогда никакого дела не было. Когда казаков не вели в степь, они, главное, занимались тем, что по семьям скучали и свои протяжные песни спивали. Насчет песен один средь них особенно заядл был, его Серафимом звали, и отличался он тем, что в правом ухе серьгу носил, и борода у него курчавилась, и всем обличьем — персюк, да и только. Спали казаки на соломе, попонами прикрытыми, укрывались лоскутными одеялами тетки Веры. Когда Серафима на песни вело, он садился на ослон у стены, на то место, где Тимофей всегда сидел, и голосом прямо-таки серебряным песню затягивал. И такой тонюсенький был тот голос в глотке волосатого Серафима, и так он жалобно пел, и так долго мог одну ноту тянуть, что тетка Вера всегда при его песнях рядом с ним садилась и рушником лицо закрывала — плакала. О том, что из этой хаты много людей с красными ушло, казаки знали, но это никаких особых чувств в них не вызывало — добрые они были люди и простого взгляда придерживались: ныне все куда-то идут, куда-то их черт несет, а баба что ж, баба ни за что не ответственна. Приносили казаки куски мяса, пшено, хлеб; тетка Вера готовила им еду и не было так, чтоб они поели, а других голодными оставили — всегда и для Суровых долю отмеривали.

Казаков часто в степь уводили — красные из-за Маныча начинали жать — но они возвращались, и опять Серафим пел песни своим за душу хватающим голоском, а тетка Вера, после каждого их похода, всё ждала, что они что-нибудь о сыновьях ее или о муже скажут. Однажды не удержалась, и когда Серафим один в хате был, спросила его, не доводилось ли ему встречаться с кем-нибудь из Суровых, спросила так, словно не было войны и белый казак мог с красным Суровым где-то случаем встретиться и потолковать. Серафим засмеялся, сказал, что, может, встречались, да не признали друг друга. Опять засмеялся и сказал:

«Мы ж друг дружке в морды не глядим. Или они нам зады показывают, или мы им. Как тут признаешь, когда с заду, да еще на полном аллюре, все люди одинаковые, штаны только у них разные?»

Подумал и спросил:

«Промежду прочим, слух меж нами идет, что Корней ваш заговоренный и ни пуля, ни шашка его не берет. Правда то, чи брехня?»

Потом казаков увели, они больше не вернулись. Кругом всё упорнее, всё настойчивее слухи шли, что Корнеев отряд где-то поблизости в степи гуляет и вот-вот село будет брать.

Междоусобное побоище — болезнь заразная: заболеешь, скоро не вылечишься. Казалось попервоначалу, что недоброе братоубийственное дело долго твориться не может, опамятуются люди, ведь братья же, христиане православные, и делить им вроде нечего. Но дальше в лес — больше дров. Дни тяжелые, словно лопасти каменного молотильного катка, катились, и всё меньше оставалось у людей надежды, что кончится взаимное истребление и брат брату руку подаст. Что-то темное и страшное, от людей может вовсе независимое, тем недобрым дням свой жестокий облик давало, и люди не имели силы темному и страшному препону воздвигнуть.

Как-то, вовсе даже неожиданно, услышали, что в степи пушки бьют — далеко, а слышно — и тут же паника средь белых началась. От двора к двору весть покатилась: красные идут. Они и пришли. На рассвете конная лавина затопила село, и начались тут объятия и поцелуи, радость встречи яркой была, но могла бы быть и ярче, да только в некоторых дворах плач начался, это в тех, в которые не вернется тот, что ушел тогда в степь — сложил он буйную голову. Отряд Корнея крупным теперь стал, не только селяков в себя включал, а и много пришлых — может быть, с тысячу бойцов в нем было — но устоять не устоял. Белые силу собрали и красных опять в степь погнали, но за те несколько часов, что они в селе пробыли, новое горе и в суровскую хату без зова вошло. Привез Корней весть, что отца тиф унес и похоронили его под городом Астраханью, а Митька, в село ими посланный, назад не вернулся и неизвестно, что с ним приключилось. Дед Прохор тогда, за овцами отправившись, по пути заболел, привезли его домой в беспамятстве, и он, не приходя в себя, умер, Митькину тайну в могилу унес.

Корней об отце полную правду не рассказал — хотел смягчить удар, да другие раскрыли тетке Вере конец Тимофеева земного пути. Поведали они ей вот что:

В зимний день кружили они по степи, казаками преследуемые. С ними небольшой обоз был, на санях раненных везли, а в нем одной обозной упряжкой Тимофей правил. Кольцо белых становилось всё теснее, всё труднее было уходить от них, и Корней, петляя по степи, привел отряд к реке. Всё быстротой решалось. Корней не дал отрезать и окружить себя, переправился отряд по льду, но обоз оторвался, остался в степи.

Белые хотели хоть обоз перехватить, в догонку за ним шли. Тимофей, стоя в санях, гнал свою упряжку к реке, но тут несчастье случилось: ранило одну лошадь, запуталась она в постромках, приковала сани к месту. Перерезал он постромки, да на одной лошади с санями тяжелыми не ускачешь. Односельчанин, который рассказал всё это матери, в обозе был. Увидел он Тимофея в беде, придержал коней и крикнул, чтобы тот прыгал к нему, но не мог Тимофей людей бросить. Обоз переправился, только саней старого Сурова не было.

Узнав о беде, Корней с Григорием, Филькой и Тарасом назад подался, хотел казаков настичь и за отца постоять, да поздно было. С степного кургана видели они, как втягивался казачий отряд в хутор.

Под вечер Григорий, переодевшись в мужичью свитку, прошел через хутор и увидел: отец и четверо бойцов, что в его санях были, висели на деревьях. У дерева валялся зеленый шарф, и Григорий поднял его, на груди спрятал. Ночью с малой силой, добровольно вызвавшейся идти с ним, Корней проник в хутор, и произошла тут ночная сабельная игра. Хуторяне надолго запомнили, как в ту ночь, меж других, носились четверо — двое больших и двое поменьше. Словно дьяволы рубились эти четверо с казаками. Сыны Тимофея Сурова справляли поминки по батьке.

В остальном сказанное Корнеем было правдой. Старый Суров был похоронен в астраханских степях, куда отряд привез его мертвым.

Мать, узнав всё это, вовсе надломилась. Почти не плакала — знать слез больше не осталось. Молча сидела.

Смотрела в угол, где у икон лампада теплилась. С утра до вечера, потом всю ночь и весь следующий день сидела она. Отряд Корнея снова в степь ушел, но тетка Вера не слышала, как сыновья с ней прощались. Когда белые открыли стрельбу из пушек, она даже головы не повернула — не слышала. Кто может сказать, о чем она думала? Раздавило ее горе, вот и всё, что скажешь. Дети и Варвара хлопотали около матери, плакали за нее, но она ничего не видела, даже слез своих детей не видела. Только вечером второго дня она встрепенулась — как птица недостреленная. Хваталась за детей, прижимала их к себе. Неуклюжий Иван нечаянно сбил с ее головы платок, Марк взглянул и издал вопль. У тетки Веры были длинные черные волосы. Когда она по вечерам распускала их, они покрывали ее волной почти до колен. Тут же увидел Марк, что мать — седая. Совсем седая. И старенькая вдруг стала, согнулась.

Отец Никодим, несмотря, что революции не одобрял, о Тимофее после панихиды прочувственное доброе слово произнес, а Митьку велел в безвестии сущих поминать — может, вернется.

Теперь жестокие бои шли. В городе рабочие восстали. Степной край всё больше подпадал под красных. До села доходили громы; пушки степную тишину на части рвали. Через село шли обозы, проезжали конные отряды, проходили пешие. За те полтора года, что война косматым зверем по степи гуляла, люди злее стали, сердцами ожесточились. Теперь грабили мужиков открыто, без жалости, и горе той хате, в которой не накормят обозленного солдата.

Село Суровых лежало на перекрестке дорог, и потому за него обе стороны яростно бились. На самой окраине, на выгоне, куда в другое время люди коров выгоняли, доходило до рукопашных. Но всё труднее было белым стоять.

Ушли они, а на другой день село опять какую-то их часть увидело, теперь уже пленными. Пригнали их под вечер. Полураздетые, окровавленные. Красногвардейцы картинно гарцевали вокруг пленных, картина ж была печальной, никому не в радость.

Прошли те времена, когда захваченных в плен пускали на все четыре стороны; революция требовала крови, пролитая кровь вызывала новое кровопролитие, а круг кровопролития, только дай ему ходу, всех людей без разбора в свой предел включит. Пленных было больше сотни. Марк стоял совсем близко, когда их в тюрьму вели. Вдруг мелькнуло перед ним сухое — черное и злое — лицо, которое он запомнил на всю жизнь. Тот самый офицер, который тащил мать в другую комнату. А еще через несколько рядов, увидел Марк певучего Серафима, когда-то стоявшего у них на постое.

В хате было людно, шумно, когда он добежал со своей удивительной вестью. Семен, подрагивая пустым рукавом пиджака, рассказывал мужикам о новых порядках, которые теперь будут установлены, договаривался о выборах совета. На нарах, потрясая всё кругом храпом, спал Корней, а с ним заодно какой-то черноусый человек — такой длинный, что его ногам в больших солдатских сапогах не хватало кровати и для них подставили табуретку.

Мать была в хате, чистила картошку, слушала, что Семен говорит.

«Мамо, знаете кого я бачив?» — крикнул ей Марк. Торопясь, он всегда употреблял больше хохлацких слов, чем москальских.

Те, что сидели у стола, недовольно поглядели в его сторону: мешает.

«Замолчи!» — приказала мать.

«Я бачив…», — старался выговорить Марк, распираемый новостью.

«Кого ж ты бачив?» — спросила мать, наклоняясь к нему ухом.

Он прошептал ей, опасливо косясь на Семена: «Я бачив того черного офицера, який… Промеж пленных он».

Мать увлекла Марка в сенцы и там зашептала — напуганная, побледневшая:

«Молчи! Ради Спасителя — молчи! Не пощадят они его, братья-то твои. За зло пусть Господь его судит. Никому не говори, слышишь, Марк? Никому! Крестись!»

«А еще бачив я Серафима», — сказал Марк, перекрестившись.

«Спаси его Господь! Хороший он человек, не обидчик. Все домой, на Дон, порывался».

Мать пошла к печке, наклонилась и на горестном ее лице заиграл отблеск пожара, полыхающего в печной утробе. Марк был захвачен новым видением. Во двор въехали на конях Филька и Тарас. Иван уже вел в поводу коней братьев. Марк, как всё равно его и не было с матерью, во двор прыснул — братьев встречать. Семнадцатилетний Филька выглядел совсем взрослым. Одет он был в хорошую гимнастерку, подпоясан пулеметной лентой. Ехал на высоком вороном жеребце. Протянул Марк руку, чтобы погладить коня, но Филька сурово оглядел его с ног до головы и ломающимся баритоном сказал: «Не трогай! Убить может».

«Да я ж только поглажу», — заискивал Марк. — «Уже и погладить нельзя!»

Филька ловко спрыгнул на землю, сказал Марку: «Садись, покатайся».

Они были добрыми друзьями, Филька и Марк, а старую дружбу забывать неловко.

Тарас тоже повзрослел, стал суровым и даже как-бы чужим для младших братьев. Ему было пятнадцать лет, а смахивает на видавшего виды солдата. Очень он стал на отца похожим, но не внешностью — внешностью к тетке Вере ближе — а медлительностью, неразговорчивостью. Похож, но, может быть, и не похож. Отец спокойствие в себе носил, веселости не был лишен, а Тарас словно чем-то тяжелым был наполнен и на его молодом лбу глубокая морщина поверх бровей легла.

«Тарас сильно об отце печалится», — вспомнил Марк слова Корнея, сказанные им Варваре. — «Плохо то, что он смерти перестал бояться, как будто ищет ее. Лезет в каждую драку».

Тарас молча укоротил стремена для Ивана, помог ему сесть на коня и пошел к хате, из которой в это время выбежала мать.

Марк с Иваном наслаждались ездой на настоящих боевых конях, даже учинили что-то вроде кавалерийской атаки, при которой Иван умудрился кулаком крепко смазать Марка по губам, после чего Марков интерес к верховой езде сразу поубавился. Поставив коней в сарай и подкинув им сена, Марк с Иваном пошли в хату. Мать готовила к обеду большой стол. За стол уселись все, кто тут был, для Марка же с Иваном места не было и они полезли на кровать. Корней и тот другой, длинный, уже сидели за столом вместе со всеми. Длинного все называли командующим. Занятая своим делом, мать нет-нет, да и поглядывала в окно. Не показывался еще один сын, Гришка.

«Сема, а когда же Гриша приедет?» — робко спросила она у старшего сына.

«Гришка не приедет», — сказал Филька. «У белых пушку отбили, так он чистит да смазывает ее».

Мать пригорюнилась. Не видать ей Гришки, не променяет он свою пушку на тетку Веру.

За обедом молчали, но потом, положив ложки, все сразу заговорили. Марк не очень хорошо понимал, о чем идет речь, как вдруг Семен сказал знакомое ему:

«Пленных взяли больше сотни человек», — сказал он, обращаясь к длинному. — «Я приказал привести их сюда, в село. Тут белые расстреляли красногвардейцев, попавших к ним в плен. Могилы за селом. Как будем с этими?»

Марк открыл было рот, чтобы сказать свою новость, но мать так на него поглядела, что он сразу вспомнил: нельзя говорить, крестом связан.

Корней искоса смотрел на пустой Семенов рукав, а тот безручный рукав трепетал и это, как знал Корней, означало, что Семен волнуется, и это, как всегда раньше, ожесточало Корнея.

«Перестреляем, да и вся недолга», — сказал он. — «Они нас, мы — их, о чем еще говорить?»

«Корней, да что ж это?», — громко сказала тетка Вера и придвинулась к столу. — «Да в своем ты уме? Да как же это ты людей-то убить хочешь!»

«А вот так: они нас, а мы их», — развязно сказал Корней. Может быть, ему немного неловко было, что мать в их дело вмешалась, оттого и развязность эта ненужная.

«Замолчь, Корней, замолчь!» — строго сказала тетка Вера. — «Отца лишились, так некому вас учить. Как такое может быть, чтоб убить людей!»

«Мамо, вы ж знаете. Они наших убивают», — тихо сказал Семен.

Тетка Вера вдруг припала к безручному Семенову плечу, горячо зашептала:

«Семушка, старший ты теперь. Не надо. Кровью за кровь не заплатишь, добром заплати. Ради отца, детей малых ради — не надо. У них дети, жены — не надо».

Длинный с интересом наблюдал эту семейную сцену, а когда тетка Вера забилась в слезах, Семена обнимая, он вдруг сказал:

«А вы знаете, товарищи, я за предложение вашей тетки Веры».

«Я не предложению, я правду говорю», — шептала старая.

«Тем лучше», — сказал длинный. — «Я за правду тетки Веры. Если мы их пощадим, то может быть они наших, попавших к ним, щадить будут. Как вы думаете, товарищи?»

Пленных отпустили, и Семен перед ними длинную речь держал, призывал за оружие не браться, к домашней жизни вернуться. А поздно вечером Корней уши Марку надрал, да так, что потом они у него полымем два дня горели, и всё за того страшного и клыкастого. Проболтался-таки Марк, что он среди отпущенных пленных был. Корней с Тарасом в степь на конях метнулись, хотели догнать, да разве догонишь — ищи ветра в поле! Возвернувшись из неудачной погони, Корней ушную выволочку меньшому брату учинил, и Марк понимал, что расстроен человек и даже не обижался, раз за разом повторяя в свое оправдание: «Так то ж мамо заборонили казать вам. Я ж не сам, я ж сознательный, а то ж тетка Вера…»

IV. Серошинельные люди

Фронт переместился в другие земли, междоусобное побоище отодвинулось, да вскорости новая беда нагрянула — голод. Три года белые и красные одинаково люто грабили степной край, и села обесхлебились. Когда закрома были пустыми и голодными брюхами новый урожай ждали, а хлеба колоситься начали, и люди с великим упованием на них глядели, как раз в это время понеслись над степью суховейные ветры, пожгли посевы, и пошел по хлеборобному краю голод гулять.

Тетка Вера из сил выбивалась, чтоб прокормить оставшихся с нею детей, но людям не до нарядов было, и теперь ее швейная машинка стучала очень редко. Дети, уже не малые, понимали, что страшная беда пришла, но как против нее выстоять — не знали. Да и не было у них никакой возможности выстоять, обреченными они были, голоду во власть отданные. В хате с пол-мешка муки сохранялось, картошки малость, цибули две вязанки — и это всё. Хлеб пекли, но страшный это был хлеб, в другое время прямо-таки немыслимый. С чего-то решили тогда люди, что курай, трава перекатипольная, питательную силу имеет, и началась за ним погоня. Иван с Марком добрыми добытчиками были, из степи с пустыми руками не возвращались. Секли тот сухой и колючий курай, терли до того, что он в пыль превращался — черная зола от пожарища, да и только. Сначала ее к муке добавляли, а чем дальше, тем меньше муки всыпали и всё больше той пыли, и хлеб из печки выходил порепанный, щелястый, и такой дух был у того, спаси нас Боже, хлеба, какой портянке солдата-пехотинца после длинного похода положено иметь.

Совсем тетка Вера извелась, плакала много, в опустевшей церкви поклоны отбивала и всё на возвращение старших сынов надеялась — придут и спасут. Но не приходили и не спасали, а всё еще свое дело делали — новую власть обороняли. Чем меньше муки оставалось, тем сильнее страх в материных глазах полыхал. Ох, и горько же жилось тогда в суровской хате!

Беда неустранимая натолкнула детей на отчаянный шаг. Решили они найти братьев, позвать на помощь. Где братья и можно ли достигнуть их, они не знали — в то беспочтовое время связь меж людьми трудно было держать — только Семен был в месте известном, в Ставрополе. Изредка от него Варвара с великими муками до села добиралась, сухую воблу привозила и куски хлеба, от скупого городского пайка сбереженные. Большой пост Семен занимал, но равнение в беде с городским рабочим людом строго держал — душой за мать и за малых детей болел, а помочь не мог. Что же касается других Суровых, то ни слуху ни духу от них не было, а их то и нужно было найти: Семен в одиночку не спасет, рассуждали малые, а если другие братья узнают о беде, то гуртом отбиться от нее можно.

Однажды поутру Татьяна, Иван и Марк вышли на степную дорогу. Верст тридцать нужно было шагать до того села, в которое железная дорога уперлась и дальше, в суровскую сторону, не пошла. Стояли они за селом, и у каждого страх был: у Марка перед дальней дорогой, а у Татьяны и Ивана за Марка, идущего в ту дорогу. Осень уже была, степь дочерна в тот год солнце да ветры-суховеи спалили, и оттого даль казалась мертвой, страшной.

По-настоящему Ивану нужно было бы в путь отправляться, старший он, но одно обстоятельство на Марка указывало: чоботы. У Марка были добрые, Тарасом ему подаренные, а Иван вовсе обуви не имел, и немыслимо было пустить босого хлопца в такой путь. Марк к дороге был готов. Сумка с запасной рубахой, портянками и ватной кацавейкой у него через плечо висела. Картуз, от братьев оставшийся, на уши твердым околышем опирался. Холстинная рубаха на нем была и штаны из мешка, теткой Верой сшитые так, что синяя полоса, какой тогда мешки отмечались, как бы лампасом у него на левой штанине была, а на другой штанине, понятно, лампаса не было, поскольку на мешке одна синяя полоса, а не две. С опаской поглядывал Марк вокруг, даже привычные глазу ветряки нынче иначе выглядели — словно въезжали они в степь на своих ветровых крыльях, а степь их силком остановила, в себя не впустила. Танька уже девкой была, к семнадцати годам ей тогда шло; понимала она, конечно, что опасно Марка отпускать, но такое горе и такой страх в хате Суровых жили, что даже она поддалась надежде братьев найти, а в них — спасение. Сестра еще раз попробовала, крепко ли пришиты пуговицы на рубахе и штанах Марка, зачем-то сняла с него фуражку и пригладила волосы, которые она сама же и подстригала.

«Ну, так я пойду», — сказал Марк.

«Боюсь я», — призналась сестра. — «Может не надо?»

«Пропадем мы», — сказал Марк, повторяя слова Ивана. — «И мамо с нами пропадут».

Танька передала Марку хлеб, туго завернутый в белый рушник и крепко-накрепко перевязанный веревочкой. Много дней они втроем откладывали куски, готовя Марка в дорогу. Сколько раз ложились спать совсем голодными, а теперь, когда завернули сбереженный хлеб в рушник, совсем маленький сверток получился, и у сестры сердце от того еще больше болело: не пропал бы Марк с голоду.

Ушел Марк, а брат и сестра долго вслед ему глядели. Только под вечер они в хату вернулись, и скоро плачем горьким хата заполнилась. Вышла мать на степную дорогу, будь птицей, полетела бы в догонку за сыном. Но ноги, от голода пухлые, не догонят ушедшего поскребыша. Позади Татьяна и Иван шли, и горе матери так им души бередило, что Иван схватился за материну руку и крикнул ей, плачем, в себе задавленным, задыхаясь:

«Я догоню его, мамо! Я возверну Марка!»

Как вкопанная остановилась тетка Вера и в детей руками вцепилась. Показалось ей, что и эти двое исчезнут, и так это было страшно, что она даже плакать перестала.

«К Семе в городе Марк покажется, а тот дальше не пустит. Там Варя за ним доглядит, а вы…» Тетка Вера с мольбой прижала руки к груди: «А вы, Бога ради, не спокидайте меня. Господь поможет нам пережить».

Но напрасной была материна надежда, не показался Марк у Семена, а растворился в человеческом месиве, что тогда к железным дорогам выплескивалось в поисках спасения. Годы русско-германской войны, а потом годы жестокого братоубийства превратили Россию в джунгли, в которых человек бродил без цели, без надежды. Неделями, а то и месяцами люди ждали поезда, и часто им было уже всё равно, в какую сторону ехать. Дети, родителей потерявшие, а то и брошенные ими, руку протягивали, но редко кто имел что им дать; девчонки за кусок хлеба себя предлагали и тут же, в пустых и холодных пакгаузах, те сделки завершали; какие-то городские специалисты умудрялись и в этом море нищеты найти, что украсть, и люди смертным боем избивали поймавшихся.

Марк медленно пробирался вперед. Если не удавалось попасть в вагон, лез на крышу, примащивался на буферах, а то и на скользкой цистерне сидел, рискуя под колеса сорваться. Начались места более благополучные; у станций меновые базары шумели. Всё шло тогда в обмен — последний кусок мыла, рубаха и кальсоны, табак — всё на обмен годилось, и за всё это базарные скупо отмеривали хлеб и отваренную картошку — склизкую, а такую желанную. Марк скоро все свои продовольственные запасы исчерпал и по всем тогдашним понятиям на голодную смерть был обречен, а как выжил — уму непостижимо. Просить он не умел, неразумная стыдливость в нем была, воровать обучен не был, и голодать ему довелось так, что пером не опишешь и словами не расскажешь. Но живой был, а это самое главное, и живой всё глубже в Украину погружался — в украинской стороне конная армия тогда постоем стояла.

Сколько жизней человеческих на путях-дорогах тех годов смертью истекло! В людях тогда что-то волчье проявилось — жили и умирали по-волчьи. А потом вша, Боже мой, какую она силу заимела! Железнодорожники, сами голодом изморенные, вошебойки устраивали. Плакат с Лениным повсюду криком исходил: «Борьба со вшой борьба за социализм». А вша ни перед вошебойкой, ни перед плакатом не отступала.

Что Марк уцелел, факт всему здравому смыслу, можно сказать, противоречащий, необъяснимый. Может материны слезы ему путь размывали, может молитва ее не давала ему пасть, а еще вернее будет сказать, что даже в той беде, какая тогда была, не перевелось добро в людях — доброе было от людей, волчье — от беды. Не раз было так, что когда ослабевший Марк в темный угол вокзала забивался, не думая о смерти к смерти готовый, чья-то рука протягивалась и поднимала его. То железнодорожники одиноких детей собирали и супом из прирезанной лошади кормили, то воинский эшелон по ложке каши от каждого бойца отнимал и детям отдавал, а то военный комендант, заприметив дитя-доходягу, забирал его к себе в комендатуру, и там мужские руки отмывали его, чаем отпаивали, кусок хлеба ему скармливали и вшу из головы вычесывали.

Такой комендант, человек пожилой и вконец измученный, Марка три дня при себе держал, а потом дал ему кусок хлеба на дорогу и спросил:

«Можешь двадцать верст пешком пройти?»

«Могу», — ответил Марк.

«В двадцати верстах в городе лазарет буденновской армии остановился, и там о твоих братьях могут знать. Иди туда, сынок, какая подвода будет ехать, проси подвезти, а не будет подводы, пешком дойди. Отдыхать не садись, подняться не сможешь. Сил у тебя мало».

«Дойду», — сказал Марк.

К вечеру того же дня он осилил эти двадцать верст.

Пронзительный осенний ветер завывал в телеграфных проводах, гонял по небу плотные серые тучи, как всё одно не ветер он, а сторожевой пес, гоняющийся за разбившейся овечьей отарой. Почерневшей кучей домов стоял небольшой украинский городок из тех, к которым даже железную дорогу не тянули по причине их малоприметности и неважности. На городской окраине, за стеной в два человеческих роста, каменные строения. Монастырь стародавний.

Было уже темно, когда в широкие ворота вошел маленький человечек. Никого кругом не было, пусто и страшно. Кое-где через окна домов пробивался свет — какой-то чужой, враждебный.

Ветер, примолкнувший было на час, опять рванул, наполнил булыжный двор шумом и шелестом. Пришедший маленький человечек еще глубже вобрал голову в плечи и, словно толкаемый ветром, несмело подошел к тому дому, из которого мутный свет глядел через окна. Стукнул в дверь. Подождал, потом стукнул громче. Щелкнул запор, на пороге невысокий, курчавый паренек в военной одежде.

«Опять ты, паршивец, пришел!», — сердито крикнул он. — «Подожди, завтра я отцу всё расскажу».

Он хотел захлопнуть дверь.

«Постой!», — раздался женский голос. За его спиной женщина в черной косынке. Похожа на монахиню.

«Чей ты, мальчик, и что тебе нужно?», — спросила она.

Маленький человечек вступил в полосу света. Марк. Он с надеждой смотрел на женщину. Захлебываясь от торопливости, боясь, что она уйдет, не дослушав, и оставит его в темной осенней ночи, Марк сказал, что он ищет братьев, а они в буденновской армии и комендант со станции послал его сюда.

Женщина взяла Марка за руку, ввела в дом. Курчавый шел сзади.

«Чего же ты не сказал, что пришел со станции? Я ведь думал, что ты из тех стервецов, что тут баловством занимаются», — говорил он.

Марк, теперь уже спокойнее, объяснил, кто он и зачем пришел.

«А в каком полку твои братья?» — спросил курчавый.

«Не знаю».

«Не легко будет найти их», — сказала женщина. «Армия большая, много в ней полков. Как твоя фамилия?»

«Суров. Марк Тимофеевич Суров».

На лице женщины появилась улыбка, ее позабавило, что этот малец назвал себя по имени и отчеству. Но улыбка была мгновенной, сразу же и исчезла.

«Постой, да ведь ты из тех. У нас двое Суровых, и оба Тимофеевичи», сказала она.

В длинном коридоре женщина открыла одну дверь. В свете керосиновой лампы, у круглого стола, сидел Корней. Он читал книгу. Свет с трудом достигал двери, и Корней не мог сразу рассмотреть, кто вошел.

«Кто?», — спросил он, щуря глаза.

«Это я, Марк».

Голос Марка дрожал, ему хотелось расплакаться.

Корней оказался рядом, сжал его плечи ладонями, толкал ближе к свету.

«Не трогай меня, у меня вошей дюже много», — сказал ему Марк.

Дальний угол комнаты тонул во тьме. Видна была койка и на ней смутные очертания человека. Корней проследил за взглядом Марка и лицо его потемнело.

«Тарас это. Нехорошо Тарасу», — тихо сказал он.

Из темного угла донесся совсем слабый, еле слышный голос:

«Невжель Марк? Или мне приснилось?»

Марк стоял и не знал, что сказать. Теперь он видел лицо Тараса — бледное, худое, покрытое испариной. На том месте, где следует быть ногам, пусто. Это было так страшно, что Марк впился ногтями в ладонь Корнея, дрожал.

«Тетка Вера жива ли?» — шелестело с кровати.

«Живая, здоровая…», — еле слышно шептал Марк, не в силах оторвать глаз от того места, где должны быть ноги Тараса, но где одеяло плотно прилегало к кровати.

«А отец? Надо поехать в степь, коня поискать».

Марк судорожно держался за Корнея.

«Что это он? Что он говорит?» — шептал он.

«Тарас опять в беспамятстве», — угрюмо, трудно ответил Корней.

Через четверть часа Марк подвергся ожесточенному нападению. Курчавый санитар повел его вниз, где уже ждала лазаретная сестра, похожая на монахиню. В подвале стоял чан с горячей водой. Санитар заставил Марка раздеться и влезть в чан. Было стыдно, но он подчинился. Пришел Корней, он сильно хромал.

«У вашего брата одни кости да кожа остались, в чем только душу донес!» — сказала лазаретная сестра Корнею, и непонятно было, почему в ее голосе столько укора и к кому он относится.

«Ничего», — сказал Корней, подбадривая Марка взглядом. — «У нас, у Суровых, душа к телу двойным швом пришита, легко не отрывается».

Санитар яростно тер его мочалкой. Мыла не было, его заменяла какая-то зеленая полужидкая масса, которую он не жалел. Не жалел он и сил, словно решил сорвать с Марка кожу. А Марк был во власти только что виденного там, наверху: Тарас без ног. Это очень страшно. Тарас умрет. Так сказал Корней.

Санитар закончил свое дело, и женщина вытерла Марка полотенцем. Почему она плакала, Марк не знал, но думал, что и она Тараса жалеет. Ему самому хотелось плакать, но держался. Санитар куда-то сбегал, принес одежду. «Тарасова», — сказал он.

«А как же Тарас?», — хотел спросить Марк и не спросил. Перед его глазами — плоское одеяло на кровати. Там, где должны быть ноги, совсем плоское одеяло.

Марк был с братьями всего два дня, когда пришел Тарасов конец. Ночью он вдруг громко застонал и позвал Корнея. Братья были у его кровати.

«И чего те пальцы на ногах болят!» — жаловался Тарас. — «Болят и болят».

Марк с ужасом вслушивался в его слова. Пальцы болят, а ног-то ведь нет!

«Ты, Марк, домой поезжай. Не надо с нами быть», — шептал Тарас. — «Мать береги, она для нас всё, а мы — вон какие. Пошлешь его домой, Корней?»

«Пошлю, Тарас. Не думай об этом».

«И не говори матери, что меня видел. Пусть думает — без вести Тарас пропал. Не оставляйте тетку Веру. А коня моего ты себе возьми, Корней. Хороший конь, верный. Отъездился я. И чего так болят пальцы, ноги-то ведь отрезаны! Уморился я очень. Не ругай меня, Корней, что не слушал тебя. Я им за отца платил, за мать. К морю скоро выйдем, а там — плывем».

Тарас опять был в бреду. Кричал. Его глаза были широко раскрыты. Потом и это прошло. Затих он, только тяжело-тяжело дышал. Корней держал руку Тараса, Марк цеплялся за Корнея. Так были они, сцепившись, пока женщина в черной косынке сказала:

«Всё. Тарас умер».

Марк поднял глаза на Корнея, а у того по лицу слезы текли. Лазаретная сестра прижала к себе Марка, хотела, чтобы страх из него слезой вытек, но Марк не плакал, а тихонько стонал, словно закричать хотел, и не имел силы закричать.

Похоронили Тараса на монастырском кладбище, и тут Корней к себе в полк начал спешить, лазарет возненавидел. Врачи не хотели отпускать его, не был он здоров, но что могли они с ним поделать? Нога у Корнея еще не зажила, ему приходилось прихрамывать, а левую руку он всё время держал в кармане. Разрубленная в плече, она всё еще плохо действовала. И все-таки Корней хотел поскорее к полку вернуться, каждый лишний час в госпитале ему в тягость был.

Через неделю они попрощались с лазаретными людьми. Корней расстался с ними вроде враждебно, словно они в смерти Тараса повинны были. Только монашеского вида сестру он долго и горячо благодарил, а когда все слова у него кончились, он наклонился и руку ей при всех поцеловал. Поехали на тачанке, присланной из полка за Корнеем. Марку надо было быть очень осторожным, чтобы не потревожить руку брата; он видел, как тому трудно подавлять боль, когда он нечаянно ударялся ею о край тачанки.

«Это тебя тогда?» — спросил Марк, заикаясь и кивая головой на левую руку брата.

«Что?» — не понял Корней.

«Ну, рука. Это когда с поляком бился?»

«С каким поляком? Я их много встречал».

«Варвара рассказывала. В газете вычитали».

«В газетах много всякой всячины пишется».

«Расскажи», — попросил Марк.

«Что тут рассказывать? Он на меня, я на него. Он меня шашкой, а я его. Он промахнулся, а я нет. Что же тут интересного?»

«Да, так неинтересно», — признался Марк. При этом он думал, что когда другие рассказывают о Корнее, то получается очень красиво и интересно, а когда он сам рассказывает о себе, то и слушать нечего. «Он на меня, я на него», мысленно передразнил он брата.

«Конь-то Тарасов у кого же теперь?» — спросил Марк.

«Нет Тарасова коня!» — сказал Корней, отвернувшись. Голос его стал сердитым. — «Не знал Тарас, что когда он был ранен, то его конь убит. Нет Тарасова коня. И Тараса нет. Отец, Митька, Гришка, а теперь Тарас».

«Гришка?», вскрикнул Марк.

Корней снял шапку.

«Ну, и Гришка. От тифа он умер. Не сообщал я матери, не хотел ей горя добавлять».

Значит, нет и Гришки, веселого гармониста и танцора. А мать до сих пор его гармонь бережет. Напряженно подавшись вперед и устремив глаза в сторону от дороги, Корней говорил медленно, с трудом:

«Нет отца. Нет Яшки, Сереги, Митьки, Гришки, Тараса. Мать надеется, что Митька живой, да напрасно это, и его нет. А там еще кого-нибудь не станет и изведется род Суровых. Тараса вот не сберег. На польскую пушку в одиночку он кинулся, сразили его».

Скупая слеза катилась по щеке Корнея. Не знал Марк, что сказать брату, но жалость к нему полнила его сердце, и он погладил рукав его шинели.

«Ветер слезу гонит!», — сказал Корней. Он смахнул слезу со щеки и отвернулся.

Через месяц или чуточку больше, когда зима была уже в полной силе, Корней шагал по комнате и в раздражении встряхивал головой. Марк стоял перед ним, и был он похож на молодого козленка, который уперся рогами в стенку, решив не отступать.

«Ты не понимаешь, Марк, что не могу я тебя таскать с полком. И отправить тебя назад не могу, не доедешь ты. Лучше всего оставить здесь. Я договорился с нашими хозяевами, ты будешь жить у них. Мы недолго будем в походе, через две недели я пришлю за тобой».

«Я не останусь! Не хочу оставаться. И потом, я уже не маленький».

Корней посмотрел на бледное лицо Марка, на котором теперь, как у матери, ясно выделялись конопушки, и вышел из комнаты очень сердитым. Перед ним всё время стояла скорбная фигура матери, и досада играла на его лице. «Я же не виноват, тетка Вера, что дети у тебя такие буйные», — прошептал он, проходя через сенцы, словно его слова могли дойти до матери.

Послал Корней нарочного во второй эскадрон, и скоро тот вернулся в сопровождении высокого бойца с подстриженными усами. Боец был не молод, лет сорока, носил длинную шинель и огромную меховую шапку. Звали его Тихон Сидорович Дороненко, но о том, что Тихон и о том, что Дороненко, мало кто знал, просто Сидорычем называли. Вошел он, с грохотом поставил в угол винтовку.

Скользнув взглядом по Марку, хмыкнул в усы, но ничего не сказал. Пришел Корней, приказал Марку выйти. Когда Марк ушел, он подвинул стул Сидорычу, и сам сел напротив.

«Выручай, брат, ничего не могу с Марком придумать», — сказал Корней. «Ты знаешь, что нас опять посылают в поход. Взять его с собой опасно, мал он, тринадцати лет еще нет, может погибнуть зазря. Филиппа я отправил учиться, но что делать с этим, самым малым? После Тараса, боюсь я за братьев. Все-таки, как будто, и я виноват в смерти Тараса».

«Причем здесь ты, Корней Тимофеевич? Ты почти мертвый лежал, когда Тарас на вражью пушку кинулся», — очень спокойно сказал Сидорыч.

«Все-таки надо было удержать Тараса. В обоз перевести».

Сидорыч мотнул головой сверху вниз и веско, рассудительно сказал:

«Не удалось бы. Тарас не из таких был, что в обозе ездют. Понимаю, что тяжело тебе, но только ведь на войне без крови не бывает. Ты о Тарасе не думай. Он был настоящий герой, а таких земля долго не носит».

Вскоре Корней и Сидорыч вышли из дома. Корней нашел глазами Марка, он в это время стоял в толпе бойцов, и подозвал к себе.

«Раз ты не хочешь оставаться здесь, то передаю тебя во второй эскадрон в полное распоряжение Тихона Сидоровича», — сердито сказал он. — «Отныне он твой бог и командир, и что прикажет тебе, то ты и должен исполнять. Не будешь слушаться, не взыщи, накажу по всей строгости. Не посмотрю, что ты мне брат».

Полк готовился к походу. Гражданская война окончилась, но не совсем. Остатки ее живучими были, не отмирали. Больше всего другого, советская Россия тогда замирения хотела, но замирение новых вооруженных битв требовало. Как и во всякое другое смутное время русской истории, разгульные силы ход на русской земле имели. Всевозможных батьков и атаманов развелось множество, и каждый Россию на свой лад спасал, в мутной воде смуты рыбу ловил. Был атаман Григорьев, был батько Бульба, была даже атаманша Маруся, но из всех них Махно на первое место нужно поставить. Убогий этот Нестор отцом анархии прозывался, анархию матерью порядка называл и лихие дела под черным флагом творил. Можно сказать, он всей Украиной потрясал.

Конной армии приказали опять коней седлать и потрясателя того с земли шашками выполоть, а полку Корнея было назначено быть передовым, в хвост махновского воинства вцепиться и висеть, пока другие полки подойдут для общего и последнего разговора.

Суровой была зима двадцатого года, морозной, снежными бурями богатой. В такую зиму хороший хозяин собаку из хаты не выгонит, а тут тысячи людей — плохо одетых, плохо накормленных — в украинские степи вышли, чтоб опять правду своей революции оружием подтвердить. Почти два месяца шла выматывающая гонка, которую Махно замыслил для конармейцев. На стороне махновцев были все преимущества, изрядная часть сельского населения, революцией напуганного, поддержку им оказывала — коней свежих давала, теплыми шубами и полушубками от морозов укрывала. Полк Корнея прямо-таки в бедственное положение попал — Махно в таком бешеном темпе свою предсмертную гонку вел, что поспеть за ним было делом очень трудным. Люди обмораживались, их в госпиталь отправляли, лошади падали, их снегом у дорог заметало. Весь путь полка такими придорожными сугробчиками отмечен был. Главное, что отдыха настоящего не выпадало, не давали махновцы отдыха, гонку вели резво, бойко. Остановятся махновские арьергарды, а в полку радость: привал. Нередко стояли на одном краю села, когда махновцы, по собственным причинам, на другом конце попридержались.

Большой серый конь Корнея на донкихотовского Россинанта стал похож, но был он большой силы и держался. Держался и Корней, который тогда больше всего знать хотел, как еще долго могут они сносить беду этого похода. Съезжал он с дороги, эскадроны мимо себя пропускал, на глаз прикидывал, какую силу полк еще имеет, и от такой прикидки мрачнел. Поредели эскадроны, человек по тридцать-сорок в них оставалось. Да и эти — долго ли выдержат? Будь бои, ожили бы люди, а то ведь бесконечный переход, кусачий холод, от которого они вовсе не прикрыты. Сидят в седлах сгорбившись, одной рукой в рукаве другой руки тепло ищут, стремена тряпками и соломой обернули, чтоб ноги от морозных ожогов спасти, не полк, а процессия великомучеников. И лошадям не лучше, а еще хуже. Измотались кони, с трудом идут и каждый из них кандидат на снежный сугроб у дороги. Сходил Корней с седла, за ним и весь полк спешивался. На пешем ходу люди разогреются, да и коням облегчение. Потом опять в седлах качались — одну версту бесконечного пути, одну версту за другой позади оставляли.

Марк был со своим эскадроном и выглядел он теперь совсем иначе, чем раньше. Теплый полушубок на нем, меховая шапка, валенки. Короткий карабин, не русского образца оружие, у него за плечами висел, шашка с темляком на положенном месте находилась, а так как Марк был еще маловат для шашки, то эфес повыше пришлось подтянуть.

В то время Марково сердце для любви к людям широко открыто было, и весь второй эскадрон малому невыразимо прекрасным представлялся. От природы в нем теткина Верина чуткость была и замечал он много такого, что другим, быть может, и неприметным оставалось. Если ветер бил слева, бойцы Марка на правую сторону ставили, собой от ветра отгораживали. В хату попадали и кормились по закону войны тем, что у хозяев было — Марку первый кусок дают и свирепо рычат на него, если отказывается. Заночуют в холодной клуне, бойцы его своими телами так сожмут, что дышать трудно, но зато тепло.

В окружавших его людях Марк черты отца видел, и дело, конечно, не в том, что они на Тимофея похожими были, а в том, что Марку отца не хватало, и это большое счастье, что жизнь безотцовству его не обрекала, а целый эскадрон добрых и хороших людей в отцы дала. Но Сидорыч прежде всего, к нему Марк прямо-таки намертво сердцем пристыл, и если его не оказывалось рядом, то он сразу же начинал оглядываться и спрашивать о нем. Впрочем, это редко случалось, чтобы его рядом не было, а так он всегда ехал близко от Марка на своей вислоухой лошадке. Сам он был роста высокого, а лошадь под ним маломерная, и оттого казалось, что не едет он на ней, а меж своих ног несет. Марк очень расстраивался и обижался, когда какой-нибудь зубастый боец из другого эскадрона кричал Сидорычу:

«Эй, дядя, не тяжело тебе кошку-то так нести?»

Сидорыч к насмешкам был равнодушен. При всей неказистой внешности конь у него был добрый, выносливый, и он к нему привык, Крейсером прозвал, а это у него было высшим видом похвалы, так как сам Сидорыч был человек морской и на суше случайно оказался. Марка он принял под свою руку как-то очень просто, неприметно, и тут же начал его к морю приучать. Марк в своей жизни моря не видел, но Сидорычу это не столь и важно было, как совсем неважно и то, что едут они на конях, от моря Бог знает как далеко, и дело их нынешнее, ну, никакого-таки касательства к морю не имеет. Сидорыч даже на коне и от моря удаленный моряком себя понимал, это главное, а всё другое — сухопутное и случайное. До потопления кораблей революционными моряками он в черноморском флоте боцманом служил, и не случись этого потопления, на сушу не вылез бы. Из его длинных рассказов — времени в походе не занимать — Марк узнавал, что самые лучшие, самые храбрые и самые красивые люди на свете — моряки; что только портовые города — города, а все другие, в сушу засунутые, так себе, вроде временных поселений; что у одного крейсера боевой силы больше, чем у двух сухопутных дивизий; что черноморский флот был самым лучшим на свете, а в нем самым лучшим был тот крейсер, на котором Сидорыч боцманом служил; что если и стоит человеку на свете жить, то главное для того, чтобы моряком быть, а что касается их сухопутного пути, то Сидорыч был уверен, что он и нужен только для того, чтобы к морю приблизиться.

При всей своей приверженности к морю Сидорыч был конником выдающимся и большим уважением в эскадроне пользовался. С конной армией он с самого ее рождения находился, и каждый ее новый поход считал для себя последним, так как в этом походе путь к морю будет расчищен, и вернется он в Севастополь или хоть в Керчь. На тех, из-за кого поход приходилось предпринимать, он сердился, и сначала деникинцев, потом поляков, потом врангельцев очень охотно бил, опять-таки за это же самое: дорогу к морю перерезают. Вообще говоря, Сидорыч, в своей морской приверженности мог быть очень даже несправедливым ко многому другому, хорошей цены всему тому, что от моря далеко, он не давал. По его словам выходило, что все войны, походы и кровопролития происходят из-за того, что народы не могут морей поделить.

«Каждому охота к морю задницей притулиться», — поучал он Марка. — «Без моря никакое государство и никакой народ жить не може т».

И махновский поход Сидорыч принял как свой последний сухопутный долг. Меж ним и Марком скоро решено было, что после похода, они к морю подадутся, а там для них такая жизнь откроется, что даже подумать страшно, какая это интересная и хорошая жизнь. Марк, как уже сказано, моря никогда не видывал, но Сидорыч в нем мечту о неведомом море пробудил, и он, конечно, согласился следовать за ним хоть на край света, только бы к морю попасть. Теперь Марк знал, что и Тарасу Сидорыч мечту эту прививал. В беспамятстве, в госпитале, Тарас часто море поминал, от Сидорыча та морская мечта у него была. От мысли, что Сидорыч и с Тарасом был близок, Марку хотелось еще теснее к старому моряку притулиться, верил же он ему прямо-таки безгранично.

Но пока, до моря, Марк кавалеристом становился, и получалось это у него вовсе не плохо. Ехал он на невысоком вороном коньке, а у коня белая звездочка во лбу, хвост волнистый, что редко бывает, ноги сухие, резвые и способные с места так рвануть, что дух захватывает. Как и все другие, Марков конь был походом измотан, но молодость брала свое, и он то и дело забывал об усталости, взмахивал головой и начинал идти танцующим шагом. Воронок, это его кличка, был не первым Марковым конем. До этого была у него большая и сильная кобылица, потом гнедой конь с могучей грудью и после него — серый конь. К каждому из них он готов был привязаться всем сердцем, но не успевал: Сидорыч не давал им долго под Марком быть. У моряка свое на уме было. В батарее присмотрел он небольшого конька с корпусом гончего пса, но командир батареи был железного характера человек, и даже Сидорыч не мог размягчить его. Он требовал в обмен на Воронка артиллерийскую лошадь и указывал на одну такую в первом эскадроне. А бойцу, конь которого полюбился командиру батареи, нравился серый конь из третьего эскадрона. Сидорыч начал длинную цепь обменов. Первоначальную кобылицу Марка он променял в полковой обоз известному щеголю, полковому портному, носившему при себе два револьвера и чугунную гранату на поясе. За кобылицу, он получил небольшую, но крепкую лошадку портного и вдобавок полушубок, который тот подогнал для Марка. С тех пор портной ехал в конце колонны на большой кобылице и, как говорили шутники, делал вид, что ему вовсе не холодно и полушубка не жалко. Лошадь портного Сидорыч променял на злого жеребца, дав в придачу колоду игральных карт. Он возил с собой карты, вызывая всеобщую зависть, но никто не знал, что есть у него запасная колода. Ее он и вручил при обмене. Когда на отдыхе в третьем эскадроне попытались поиграть в карты, то оказалось, что шести не достает. Потрясенные в своих лучших чувствах бойцы из третьего эскадрона, с шумом и бранью явились во второй:

«А вы, ребята, на картонках нарисуйте карты, каких не хватает», — поучал их Сидорыч. — «Я вам и картоночки припас».

Коня, за которым явились обманутые, у же не было. Сидорыч быстренько обменял его на одного коня, а этого уже променял на того серого, в которого был влюблен боец из первого эскадрона. Потом, получив наконец артиллерийского коня, он отдал его в батарею, и дальше Марк поехал на Воронке — коне молодом, веселом, радующем морской глаз Сидорыча.

Был очень морозный, но и очень ясный день. Полк растянулся по дороге, и над ним витало марево — пар от людского и конского дыхания. Марк ехал рядом с Сидорычем, когда впереди родился крик:

«Марка к комполка!»

Корней вызывал Марка. Прежде, чем отпустить, Сидорыч всегда осматривал его. И теперь он поправил на нем ремень от карабина, приказал заправить концы шарфа под полушубок и только потом послал вперед.

Поскакал Марк по обочине дороги, догнал Корнея, неуверенно отдал ему честь, как того строжайше требовал Сидорыч. Корней засмеялся:

«Ты совсем бойцом стал, Марк», — сказал он. — «Конь у тебя славный, оружие прекрасное и одет по-походному».

«Сидорыч достал», — сказал Марк. Ему было приятно слышать похвалу Корнея.

«Он вроде отца для тебя», — сказал Корней. — «У меня как-то всегда не хватает времени присмотреть за тобой. Но скажи, Марк, правду: ты очень голодаешь? И почему ты стал так редко ко мне показываться? Я ведь говорил тебе, что ты можешь часть похода проводить на пулеметной тачанке. Там можно поспать, к тому же у пулеметчиков всегда найдется что-нибудь поесть. Сегодня командир пулеметного эскадрона сказал, что ты не являешься к нему. Почему?»

«Все едут верхом, и я хочу со всеми», — сказал Марк. Поглядев на похудевшее лицо Корнея, Марк подумал, что он сам голодает.

«Вы, товарищ комполка, не беспокойтесь, мы не голодные», — сказал он.

«Это еще что за новости? С чего ты вдруг ко мне так служебно говоришь?», — спросил Корней.

Марку так адресоваться к Корнею приказал Сидорыч — по всей военной форме — но не принимает этого Корней.

«Мы, Корней, не голодные», — сказал он, обращаясь к брату в более привычной форме. — «Сидорыч из-под земли выроет, а найдет, что пошамать».

«Слова дурные торопишься перенимать», — поморщился Корней. — «Такие слова городское жулье употребляет, а ты из благородного мужицкого рода. Что ты ел сегодня?»

«Сегодня я еще не ел», — признался Марк. — «Но приедем в село и Сидорыч…»

«Знаю, добудет еду. А время уже к вечеру и ты голодный. От такого питания, брат, можешь недомерком оказаться. Зачем нам, Суровым, поскребыш малого калибра?»

Марк не мог понять, шутит Корней, или серьезно говорит — если шутит, тогда самое время обидеться. На всякий случай сказал:

«Не маленький же я, сам знаешь».

Вестовой Корнея, Витька, к пулеметчикам на разживу ездил, и теперь догнал их. Веселый, красивый парень, и Марк втайне хотел быть на него похожим. Витька-коновод достал буханку хлеба из-под полы и так на Марка взглянул, словно он сейчас победоносную атаку провел и противника в ней посрамил. Подморгнул, ломая хлеб на луке седла, а Марк в это время думал, что без Витьки Корнею совсем хана была бы, но слова такого не произнес, а то Корней опять о благородном мужицком роде заговорит. Маркова мысль верной была, и Витька-коновод взаправду Корнеевым кормильцем был. Армия тогда на самоснабжении находилась, ей не только продовольствия, а часто и оружия не давали — воюй, как можешь! Командиру же, известно, труднее на войне самому прокормиться, чем бойцу и там, где боец пищу достанет, командир только облизнется и, сохраняя достоинство, голодным останется. Разломил Витька буханку, морозом в камень превращенную, одну часть себе оставил, две другие Корнею и Марку протянул.

Замороженный хлеб кусаешь, как камень, но во рту он оттаивает, и такое теплое, вкусное, пахучее получается, что дух у человека перехватывает и до самой глубины радостью наполняет. Кто не пробовал, не поверит нам, но нет на походе большей радости, чем зубы в мерзлый хлеб вонзить и ждать, когда от того хлеба живой дух пойдет. Некоторое время ехали молча. Марк половину своей хлебной доли в карман спрятал — для Сидорыча — над оставшимся куском трудился, когда Витька перестал жевать и недоеденным хлебом на всадника указал. Тот к ним по степи рвался, к конской гриве припадал, нагайкой работал.

«Из нашей разведки!», — сказал Витька. — «Что-нибудь важное. Вишь, как коня полощет!»

Корней сунул хлеб в руку Марка и рысью поехал навстречу разведчику.

Всё произошло как-то вдруг. Где-то прогремели выстрелы. К полку неслось воющее и страшное. Всё сразу переменилось. Марку было страшно оставаться без Сидорыча, который сказал бы, что надо делать. Он погнал Воронка назад, ко второму эскадрону. Снаряды рвались в конце полковой колонны. Как-то внезапно увидел Марк, что на дороге корчатся люди и кони. Полк распадался в обе стороны от дороги. Оглянувшись, видел Марк Корнея, удерживающего на месте коня. Он что-то кричал, но слов не разобрать. «К Корнею!», — подумал Марк и повернул Воронка. И вдруг у него перед глазами мелькнули лошадиные копыта. «Это ж копыта Воронка!», — с удивлением подумал Марк. — «Как же так?». Темнота набегала на него. Высоко над ним лицо Сидорыча. Потом ближе. «Вот не сберег, вот ведь беда какая!» — шептало это лицо. Из-за плеча Сидорыча тетка Вера глядела. Улыбалась робко, но ободряюще. Марк руки ей навстречу:

«Мамо!»

Мать отодвинулась, расплываться начала.

«Мамо!» — кричал Марк, чтоб задержать ее. Рядом голос:

«Марк в беспамятстве мать поминает».

Чужой и незнакомый голос.

Открыл Марк глаза, уперся взглядом в черное со светлыми заплатами небо. Какое смешное небо! Сознание прояснялось. Не небо, а соломенная крыша. Заплаты — дыры в крыше, через них просвечивает настоящее небо. Марк в просторной клуне. Вдоль стен, на соломе, раненые бойцы. Рядом незнакомое бородатое лицо.

«Где я? Уже убит?» — спросил Марк.

«Ну, зачем же убит!» — сказал сосед. — «Поранили тебя трошки». Потом он крикнул в сторону двери:

«Дочка-Надя, Марка перевязать требуется».

Подошла дочка-Надя. Ее так звали в полку. Было ей не больше восемнадцати лет. Марк часто видел ее, она ехала на санитарной двуколке. Юное лицо, а всегда нахмурено. И к Марку она подошла строго поджимая губы. Режущая боль в левой ноге, Марк тихонько пискнул. Дочка-Надя стащила с него валенок. Он все-таки не вполне был в себе, потому, что страшная мысль потрясла: отрезают ноги! Перед глазами был безногий Тарас.

«Не дам! Не хочу!», — крикнул он.

Снова наплыло лицо тетки Веры, ободряющая улыбка.

«Ты будешь ждать меня, а я уже буду мертвым», — сказал он матери.

Лицо дочки-Нади перед глазами.

«Ничего, рана не страшная», — сказала она. И совсем по-детски улыбнулась Марку.

Слова и улыбка ободрили его. Он с опаской кругом посмотрел — не заметил ли кто, что плакал он?

Теперь видел всё отчетливо и ясно. Два бойца из второго эскадрона старались перевязать друг друга. Дальше другие раненные. У двери в ряд четверо; они особенно плотно прижимались к земле. Лежали не на соломе, а на снегу, нанесенном в клуню ветром.

Слышна была стрельба, близкая и беспокойная. Марку нужно было следить за собой, чтоб не плакать, быть, как все другие. Стозубое чудовище вгрызалось в его ногу — медленно, неторопливо. Боль темнила сознание. Он начал срывать бинты, наложенные на левую ногу дочкой-Надей. Бородатый боец, что был рядом, навалился на него, держал. Потом он полой шинели вытер вспотевшее, изуродованное страданием лицо Марка. Марк опять был в себе, всё видел ясно и очень четко.

В сарай вбежал Витька-коновод.

«Разведка проспала», — сказал он кому-то у двери. — «Не заметила, что махновцы выставили батарею, вот мы и вкатили под огонь».

Витька привез приказ комполка: дочке-Наде с ее лазаретом оставаться в клуне до наступления ночи, а ночью подойдет обоз и вывезет их в село. Торопясь, Витька рассказывал, что бой разгорелся, полк спешился и занял позицию. Махновцы чуть было не дорвались до наших окопов в снегу, но третий эскадрон атаковал их и отбросил. Теперь они бьют из пушек, но стреляют плохо, не иначе как пьяные, и наша батарея забивает их.

Витька шел через клуню, к раненным присматривался. До чего ж складный парень! Полушубок на нем черный с белой оторочкой; брюки синие с самыми большими пузырями во всем полку; на голове папаха длинношерстная; а сам тонколицый, задористый и весь пружинистый. Немыслимо красивый и боевой парень, но дочке-Наде всё это как-бы и вовсе неинтересно. Витька главное перед нею прохаживался, а она, выслушав приказ, отвернулась, и это Витьке очень обидно было. Давнее его ухаживание за нею было в полку известно, и все знали, что бравый коновод в этом деле терпит поражение за поражением: дочка-Надя для всех непобедимых полковых ухаживателей неприступной крепостью была; и, может быть, по этой причине особенно, и за это особенно, ее любили, почитали, жизнь ее походную от многого ненужного охраняли. Вот, например, хоть это. Солдат в походе по малой нужде, да и по большой, ни за что далеко в сторону не пойдет и не поедет. Отойдет или отъедет с дороги на положенные для парада десять шагов, ладошкой нужное место прикроет, если по малой нужде, и парад своего эскадрона примет; а если по большой, так и другие эскадроны мимо него прогарцуют. А в полку Корнея нравами это было строго заборонено — дочка-Надя со своей санитарной двуколкой за четвертым эскадроном следовала, и можно ли на ее голубых глазах такое сделать! Когда наступала эта самая нужда, съезжал боец с дороги и в сторону ехал — далеко ехал, а места выбрать всё не мог. С полчаса у него это дело брало, и не всегда удачно получалось. Возвращался и говорил:

«Ездил-ездил до того, что вконец расхотелось. Куда ни заедешь, всё дочку-Надю видишь, а значит и она тебя».

«Да ты в соседнюю губернию смотайся», — советовали ему товарищи.

О дочке-Наде многое рассказать можно, но мы ее тут и оставим — она для нашей истории потеряется. Но прежде, чем потеряется, засвидетельствуем: замечательной та дочка-Надя была, и вовсе не напрасно Витька-коновод сох по ней. Тогда, в клуне, он всё ей передал, всё изложил, а уходить не торопился, и может быть, и еще что рассказал бы, да увидел у дальней стены Марка и нагайкой себя самого по голенище хватил.

«Марк», — крикнул он. — «Да как ты сюда попал?»

Вопрос был неуместный, а то, что радостно он звучал, с обстоятельствами вроде не вязалось, но таков уж был Витька.

«А мы с комполка все канавки осмотрели, всех убитых пересчитали, тебя искали. Комполка говорит, что видел, как ты с коня упал, а куда после того тебя черти унесли, не заметил».

Витька побежал из сарая, и Марку было видно, когда он проносился на коне мимо открытой двери. Ездил он лихо, скособочившись, и так, словно не едет, а летит человек.

Уже было почти темно, когда в клуне появился Корней, провожаемый Витькой. Он подошел, волоча ногу, и положил широкую, шершавую ладонь на лоб Марка. Почувствовав жар, потемнел в лице. Дочка-Надя уже рядом стояла. Марку нестерпимо хотелось заплакать от жалости к себе, от боли, от того, что он понимал мысли Корнея, который сейчас винит себя во всем, но он крепился и даже нашел в себе силу повторить слова дочки-Нади:

«Ничего, рана пустяшная и совсем даже не страшная».

Корнею больно было видеть Марка. Вот, лежит еще один Суров и говорит, что рана не страшная. На войне всё маленькими расстояниями измеряется. Ударь осколок на четверть аршина выше, не было бы Марка в живых.

Корней с дочкой-Надей тихо говорил, Марк их разговора не слышал. Он как бы чувствовал себя перед Корнеем виноватым.

«А как Сидорыч?» — спросил Марк, главное, чтоб показать, что он вполне в себе находится и Корнею нечего о нем так уж лицом темнеть.

Дочка-Надя ответила:

«Тихон Сидорович убит!» — сказала она. — «Принес Марка, вышел, а тут осколок ему в висок. У двери лежит».

Сидорыч мертв. Это не умещалось в сердце и сознание Марка. Ему уже не было стыдно, вовсе не стыдно слез. Корней возле него с трудом на корточки опустился — у самого нога от прежней раны еще трудно гнулась. Он погладил Марка по щеке, стер слезы. Сказал гулко, словно каждое его слово камнем тяжеленным было:

«На войне хорошего не бывает, Марк. Живет человек, потом убьют. Чем лучше человек, тем скорее убьют. Тихон Сидорович хороший был. Но не плачь. Каждый свою смерть с собой к седлу притороченной вози т».

Корней еще раз погладил Марка по спутанным, мокрым от пота волосам и пошел к выходу из клуни. У мертвых остановился, снял шапку. Потом ушел. Прозвенели подковы копыт. Раненый боец рядом с Марком сказал не для других, а больше для себя:

«Не дай Бог какому ни на есть махновцу на шашку комполка сейчас налететь. С той шашкой теперь встретиться, всё равно, что у Бога смерти просить».

Дней через десять, привезли Марка в тот самый госпиталь, в который он стучался когда-то в ненастную осеннюю ночь; привезли еще подавленного горем страшной потери — Сидорыч убит — и в то же время окрепшим в своих мыслях, потому что смерть старого моряка бесповоротно ставила его на тот путь, по которому они вместе начали было идти. Мечта о море, привитая Сидорычем Марку, расширилась в нем необозримо, весь свет, морской и сухопутный, в себя включила, и в этом вовсе ничего странного нет, потому что то было время, когда люди, окружавшие его, мечтой жили, полновесному революционному слову верили и думали, что мир великой правды перед ними открывается.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Боги молчат. Записки советского военного корреспондента предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я