«Евгений Николаевич, что-то затевается, не знаю достоверно что, но… одно знаю: подлянка! Мне кажется, вас взяли в разработку», – тихо сказал опер прокурору, отведя его за угол. В последнее время Евгению Николаевичу и так казалось, что жизнь складывается из ряда прискорбных обстоятельств. Разлаживаются отношения с руководством. Без объяснения причин уходит жена, оказывается бездушной и циничной любовница, тяжело заболевает мать, нелепо гибнет под колесом его собственного автомобиля кот – единственное оставшееся с ним в доме живое существо… Пытаясь разобраться в причинах происходящего, он втайне проводит расследование поступившей информации, а заодно пытается разобраться в личной жизни. И при этом задается вопросом: а не является ли сама жизнь этими прискорбными обстоятельствами? Ответ оптимистичен: обстоятельства приходят и уходят, а жизнь продолжается и все-таки прекрасна. «Нет, все-таки мужчина любит глазами! Вранье про любовь желудком придумали тупые жлобы, у которых атрофировались четыре из пяти органов чувств. В призрачном лунном свете я вижу ее всю…». Порадуйтесь и вы вместе с героем.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прискорбные обстоятельства предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© М. Ю. Полюга, текст, 2019
© «Время», 2019
Часть первая. Презумпция вины
1. Февраль
Вот уж две недели, как солнце скрылось за облаками. Дни стояли тусклые, бесцветные, свет рассеивался, точно через слюдяное окошко. И оттого, наверное, с каждым днем все сильнее донимала странная немочь: бессилие — не бессилие, тоска — не тоска, — как если бы жизнь уходила по капельке, как если бы вовсе не надобно было никакой жизни.
Стояла вторая декада февраля. Еще в январе снег сошел и настала мучительная неопределенность: с рассветом размякало, и от волглой земли стылым паром поднималась влага, сползались отовсюду туманы, и оттого было вокруг серо, грязно и беспросветно; к вечеру же пускался из ложбин ветер, подмораживал наст, волок невесть откуда, из рукава, просыпавшиеся снежинки, искусственные и как бы несвежие, без запаха, будто не снежинки это были, а выкрашенная в белое пыль.
Дома, деревья, столбы, мостовые сливались в одноцветье, в унылую гамму плесени: желто-серое, грязновато-серое, выцветшее, как старое пальто в заплатках. Небо едва светилось, как в долгую полярную ночь. Звезд по ночам тоже не было. Вот уже несколько бесснежных лет все это называлось коротким и теперь уже обманным словом: зима.
Мне было плохо и печально, я был убит этой зимой наповал. А если не убит, то выведен из равновесия, слаб и немощен, я постоянно хотел спать, но едва закрывал глаза — сон не шел, взамен наваливалось сомнамбулическое состояние отрешенности: мне было все равно, где я и что со мной происходит. И в то же время ничего особенного со мной не происходило, если не считать неуемной волчьей тоски; но и тоска, казалось мне, была всего лишь приметой февраля, приметой непохожей на самое себя зимы.
Такое состояние объективно сказывалось на ходе самой жизни. По утрам я долго приходил в себя, был разбит и измучен трудно уходящей ночью, долго лежал в постели с закрытыми глазами и тяжестью в области сердца и ни о чем не мог думать — только несвязные обрывки миновавшего бытия проносились передо мною. Все, что было прожито, казалось пустым и напрасным, а преходящее не сулило избавления от напрасности прошлого.
Затем я трудно выпрастывал из-под одеяла ноги, заворачивался в халат и шел по дому — из комнаты в комнату, раздергивая по ходу пыльные шторы и впуская плесенный свет зябнущего за стеклами полуобморочного сада. Свет нехотя тек сквозь дымчатый тюль, по подоконнику, наползал на письменный стол, кресла, густо размазывался по паркету и наконец всплывал к лицу сизым табачным облаком.
«Кажется, еще рано, — думал я, тщетно борясь с состоянием разбитости и дремоты. — Пожалуй, пойду лягу…»
Но на обратном пути звуки, будто кто-то высаживает дверь, заставляли менять планы: со двора ломился в дом кот Абрам Моисеевич, названный так в честь покойного моего приятеля, человека во всех отношениях достойного и порядочного, в отличие от этой сволочи кота. Кот был выпущен вечером на свободу как особь, не приученная ловить мышей и мстительно метившая в доме углы, и вот теперь изволил прибыть к завтраку.
— Знал бы Абрам Моисеевич, как ты без него испаскудился! — отпирая дверь, злобно грозил я коту. — Еще раз, сволочь, нагадишь — убью!
Кот отзывался нечленораздельно — небрежным хриплым баритоном, по пути к холодильнику, где — он точно знал — припасена была ливерная колбаса и десяток молочных карасиков, поставляемых специально для Абрашки рыбаком-соседом.
— «Февраль. Достать чернил и плакать…» — неторопливо ошкуривая шмат колбасы, декламировал я протяжно и гнусаво — назло коту, шалеющему от стихотворной речи.
— Мяу! — ответно орал кот, зыркая желтыми разбойничьими глазами, выпускал коготки и нетерпеливо торкал, цеплял меня за полу халата.
Наконец, вытребовав свое, наглая животина с увесистым колбасным шматом в зубах ускользала за табурет и угрожающе рычала на меня оттуда.
Затем я отправлялся к волнистым попугайчикам, Глаше и Гоше, всякий раз поднимающим тарарам, когда у них на глазах кормили кота, сыпал им зерно, чесал пальцем тщедушную Гошину грудку, а тот небольно грыз меня за палец.
— Ах ты подкаблучник несчастный! — бормотал я Гоше, с улыбкой припоминая, как купленная ему в пару Глаша, наплевав на приличия, в первую же минуту знакомства загнала неумелого дурня в угол и по-хозяйски взгромоздила лапу ему на спину. — Сейчас тебе женка покажет…
Опосля наступало мое время. Я плескался холодной водой в ванной, нехотя брился, натягивал брюки — и в зеркалах то и дело мелькала кислая физиономия немолодого человека, слегка бульдожья, с узкими глазками и просвечивающей ото лба к затылку плешью. В эти мгновения я был противен себе, не хотел узнавать себя такого и бурчал зеркалам с ненавистью: «У, кацапская рожа!», точно и в самом деле внешность моя переменилась и с возрастом я все больше стал походить на курносый материнский клан из казанских россиян. А ведь смолоду больше походил на отца: был узок лицом, тонок губами и прям носом.
После с неприятным привкусом во рту, каковой случался в последнее время после сна, я выпивал натощак пять сырых перепелиных яиц — один идиот сказал, что мужчинам в моем возрасте сие показано весьма и весьма, а я и поверил, полоскал рот какой-то разрекламированной дрянью, чистил облысевшей щеткой накуксившиеся ботинки.
— «…сладкие сны, дивные грезы весны», — пел я при этом фальшивым тенором, впрочем, без особого энтузиазма, пробуя голосовые связки после перепелиных яиц.
— Мяу! — вторил мне из кухни кот, дожирая колбасу.
Но минут через десять, одевшись, я вдруг спохватывался: не слышно кота, кот подло притих — значит, метит где-нибудь угол!
— Кис-кис! Иди, дам молока! — тянул я, усахаривая голос.
Через мгновение тишины раздавался грохот, кот стремглав ломился из гостиной в кабинет и там затаивался, скотина. И откуда коту было помнить мой характер? Однако же — помнил! Под едкие запахи кошачьей метки я вооружался шваброй, несся в кабинет и неистово орудовал ею под диваном.
— Мяу! — злобился кот, не сдаваясь, потом позорно пытался бежать, но бывал пойман за шиворот, обмокнут носом в собственную лужицу и безжалостно выкинут из дома.
«И поделом! — думал я, ополаскивая руки. — Одно только интересно: умышленно пакостит или тварь сия безмозгла, а потому — безответственна?»
Наконец я выбирался из дома — из тепла в промозглый февраль, ежился, нахохливался, по-черепашьи втягивал под шарф подбородок, щурил глаза на скудном утреннем свету, будто сослепу.
По давней традиции я сначала огибал угол дома и выходил в сад. Там все было серо и печально, как и бывает в эту пору года: поникшие яблони и груши, жеваная подгнившая травка на дорожках, остов обезводившегося в прошлом году колодца, древний орех с зубчатыми обломками там, где некогда были могучие ветки.
«У человека — инфаркты, у деревьев — надломы, — гладил я ореховую кору, старую, в глубоких морщинах и наростах. — Все, что случается на веку… Ничего не проходит даром…»
Еще я зачем-то заглядывал в колодец — там было неглубоко, каких-нибудь пять или шесть железобетонных колец, сухо и пыльно, дно было устлано остатками ореховых листьев, из коих высовывалась неизвестно как проскользнувшая сквозь звенья металлической решетки одинокая ветка. Еще один мир, колодезный космос, вселенная со своими законами и правилами бытия-небытия!
— У-у! — гудел я в этот провал и вслушивался.
Но колодец в ответ безмолвствовал — ни отклика, ни эха, ни движения воздуха, как и положено заброшенной мертвой планете, спящей миллионы лет — и еще одну осень и одну зиму.
И оттого мне становилось еще более тоскливо и одиноко. Я шел из сада, как уходят с поля боя, растеряв людей и знамена, а за спиной слетались уже вороны…
Улицами и закоулками я шел на бульвар, и во мне было пусто и глухо, как в высохшем колодце. Мне было жаль колодца — его выкопал некогда, задолго до моего рождения, дед, и, сколько себя помню, был этот колодец не чищен и полон темно-зеленой стоячей воды. В прошлом году я наконец взялся за него: вычерпал воду, очистил дно от песка и ила, — но вода тут же ушла, необъяснимо и странно. Как говорится, благими намерениями… А может быть, это наказание за какой-нибудь мой грех, давний и неведомый мне до срока?
Бульвар — мое любимое место в городе. Два ряда деревьев с расхристанными вороньими гнездами, умолкнувший фонтан с замусоренным дном, давно не крашенные скамейки, относительное безлюдье — так покойно бывает еще только на кладбище или в сквозном лесу на поляне. И напротив, меня бесят базары и вокзалы. И отвращают больницы. Недаром, думаю я, животные и птицы уходят умирать или зализывать раны в потаенные уголки, с глаз долой, а людей свозят в одно отвратное место и приходят смотреть на их агонию, словно в зоопарке глазеют на приморенных обезьян.
Впрочем, сие — эмоции, а ведь бывает еще жизненная необходимость…
И вот я шел по бульвару, подняв воротник и засунув руки в карманы. Безветренно, пыльно, бесснежно, градусник, наверное, на нуле. Я шел и думал: хорошо жить на свете, но и очень печально. Через какие-нибудь пятьдесят лет меня не будет, и это печально; но не менее печальным было бы, будь все это вечно: работа, сухость во рту, боль в спине, необходимость жить и общаться. Наверное, правильнее всего было бы даровать каждому возможность выбора! Выбора — жить или умереть, по крайней мере. Выбора мгновения, когда это настанет. Безболезненного выбора, как у гиперборейцев, когда смерть наступает только от пресыщения жизнью. Думаю, в таком случае и перенаселения не было бы — не такая у нас светлая жизнь, чтобы цепляться за нее изо всех сил! Но выбор — за пределами наших возможностей и потому мучит недостижимостью, как и все на свете, что нам не дано.
Но я, как всегда, отвлекся, — а ведь я шел по бульвару, солнца не было вот уже две недели и потому казалось: силы из меня уходят — с каждым мгновением этого проклятого февраля. Мне все больше хотелось вернуться домой и лечь в постель — так наваливалась и давила утомленность прожитой уже жизни.
«Господи, а что же тогда впереди? — думал я и об этом тоже, точно впереди ничего хорошего уже не ждало меня. — Все одно и то же, и завтра будет то, что было уже вчера. И люди будут такими же, только вырастут другие дома и деревья. И бульвар, может статься, исчезнет — а люди все так же будут ходить здесь, жить и умирать, и все будет однообразно, как круговорот воды в природе».
В кофейне я раздевался и садился у окна — за стеклом, отделяющим меня от бульвара. Здесь было тепло, ненавязчиво звучала музыка. И бульвар оставался рядом со мной — протяни только руку и коснешься какого-нибудь предмета — ветки, дерева, облицовочной плитки фонтана, — но вместе с тем становился как бы виртуальным, будто недавнее прошлое, будто мгновение, только что миновавшее.
«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от самого себя ушел…»
Там, в недавнем прошлом, из невидимой мне тучи вдруг посыпались, полетели редкие продрогшие снежинки, здесь, сейчас, пахнуло от чашки густым горячим кофе. Все смешалось, с каждым мгновением что-то уходило и взамен тут же приходило новое; и это непреднамеренное течение оставалось непрерывным, неожиданным, и звалось оно просто: жизнь.
Новый день зачинался — а старый все не заканчивался во мне…
2. Снег
Признаться, ежедневный утренний кофе, да, собственно, и само посещение кафе с претенциозным названием «Роза пустыни» со временем стало для меня своеобразным ритуалом, — впрочем, как и езда на автомобиле, и чтение по вечерам. В остальном день мог разниться, — но не выпить чашечку кофе, не прокатиться из пункта «а» в пункт «б» и в который раз не перечесть на ночь глядя прозу Бунина или Казакова… Само собой, ритуал рано или поздно должен был перерасти в нечто большее — в образ жизни, а образ жизни — породить предвосхищение предстоящего действа: пути от работы к бульвару, размеренности шага, все тех же неровностей асфальта, скамейки, на которой часто сидел потерявшийся в жизни старик и жевал, жевал деснами мякиш хлеба, соскальзывающей по диагонали с фонарной дуги к земле голодной вороны, мерных колебаний макушек лип в вышине, крохотной, дымящейся коричневым пойлом чашки, разделения на там и здесь, прочерченного витринным стеклом. Душа моя с раннего утра ждала и предвосхищалась. И уже здесь, глоток за глотком, предвосхищение постепенно оборачивалось умиротворенностью: все идет так, как заведено, как должно идти!
А тут еще полетели снежинки — сначала редкие, мимолетные, затем за окном словно вспорхнула белоснежная тюлевая занавеска, и все замерехтело кругом (точнее украинизма «замерехтело» и не отыскивалось теперь). Все заоконное как бы исчезло, укрылось за снежной ретушью, тогда как пространство кафе, напротив, съежилось, сжалось — и я оказался один на один сам с собою. Так в детстве, забираясь под стол и занавешиваясь, отгораживаясь от окружающего мира каким-нибудь покрывалом, внезапно ощущаешь таинственную и упоительную отрешенность одиночества, уют и нежданный покой для души. Кто я, что я, зачем? — не это мучит, а нисходит внезапная благодать единения со временем и пространством, мысли растворяются в ощущениях и чувствах, и оказывается, что быть частицей чего-то вседовлеющего удивительно, приятно и хорошо.
Снег… Деревья… Бульвар — почти пустой, со снегом наискосок, из темного — в светлое… Утренний полумрак кафе… «Меня. Ничто. Теплое. Не коснется. Покроюсь инеем…» Кофе стынет, светло-коричневая пленка поверху напитка превращается в бурую… Горечь во рту не сладостна, но привычна — как данность… Предощущение, перетекающее в сейчас…
Девушка у стойки, пообвыкшаяся здесь, приноровившаяся ко мне и к моему ежедневному ритуалу и потому, наверное, кажущаяся равнодушной, вопросительно поднимает бровь: еще чашку? Естественно, всенепременно — еще этой горькой, невкусной, бодрящей дряни! Девушка молода и некрасива и в то же время красива своей молодостью, плоским животом, молочной кожей, взглядом, за которым — предложение и вопрос. Девушка — в начале жизни, еще не истоптана, еще в уверенности, что не по ней катит каток бытия — это она идет в светлое будущее, легко и свободно. Она еще не раздавлена безжалостным колесом… И в этом незнании истинной стороны ничтожного существования человеческого — ее прелесть, как в цветке, который только готовится распуститься.
Как мне хочется порой возвратиться в это незнание! Куда там! Давно уже я законченный циник и пессимист, хотя изредка хожу в церковь и во что-то непознанное и призрачное якобы верую, — и однако же истинная вера никак не вяжется с такими «добродетелями», и оттого в храме мне всякий раз немного не по себе. То есть я маятник, я слабовольный тип с колеблющимся, неустойчивым мироощущением, смеющийся над тем, во что очень хочу поверить.
— Приятного аппетита! — меняя чашки, говорит мне девушка — точно в пустое пространство.
Вблизи она кажется еще некрасивее — незавершенный, торопливый слепок с натуры скульптора-недоучки: узкогубый рот, приплюснутые крылья носа с навсегда въевшимися светло-коричневыми веснушками, невыразительные бесцветные глаза, кудряшки волос над ушами. Смазанная, незапоминающаяся, безликая внешность. Едва отвернулась, а уже не можешь вспомнить — какая.
Интересно, кто ее любит по ночам, какова она в постели: стыдлива, или, как теперь принято, развязна, готова на все, и есть ли у нее принципы, доверяет ли чувствам или ищет денег? Живет она чем, что интересно ей, а что проходит мимо нее — любовь, книги, истина? Главное для нее заработок — или еще что-то ей нужно?
Чем дольше живу на свете — тем больше проскальзывает мимо меня людей пустых, не наполненных высшим, в моем понимании, смыслом бытия. Вот и девушка эта — можно ли, разливая в кафе коньяк и ежеминутно отвечая на пошлости посетителей, любить, положим, Чехова? Хотя, признаться, знавал я заслуженных учителей-филологов, знакомых с Чеховым исключительно по хрестоматии, — и что с того? Что плохого в том, что по утрам подает мне чашку кофе юная девушка с пустыми глазами, если в этих глазах нет, положим, ненависти или утомленности после навсегда угасшей любви?
Поколебавшись, я заказываю вдогонку пятьдесят граммов коньяка и бутерброд с красной икрой — не оттого, что люблю коньяк или заимел барственные замашки, просто уходить не хочется, а дремать над замерзающей чашкой с остатками кофейной гущи как-то не с руки.
Кроме того, в кафе заходит еще один постоянный клиент — вальяжный, лощеный, на грани увядания тип со странной, сродни замысловатому ругательству, фамилией Геглис, невидяще кивает барышне у стойки, а в мою сторону с презрительной вежливостью шевелит густыми гусеничными бровями.
За этим Геглисом интересно наблюдать: всегда он изысканно одет, наглажен, от него разит дорогим одеколоном, и, главное, всякий раз он приходит с какой-нибудь женщиной или девушкой, и эти сопровождающие дамы редко повторяются у него. Видимо, зарплата профсоюзного деятеля, каковым вот уже много лет бессменно является этот Геглис, а также умелое распределение профсоюзных путевок позволяют этому типу пить по утрам коньяк и обещать глупым напомаженным курам манну небесную, — думаю я с некоторой долей зависти. И хоть профсоюзный деятель неплохо смотрится в его годы — даже в компании с такой юной мордашкой, как у сегодняшней спутницы, я невольно принимаюсь отмечать в нем изъяны и недостатки, как то: пошло щелкает пальцами, подзывая сонную официантку, и после долго обдергивает и выправляет задравшийся рукав пиджака, и брови у него стариковские, клочковатые, кожа пергаментная и желтая, со складками, а из ушей и носа торчат проволочные перекрученные волоски…
— А-ха-ха! — сдержанно смеется девушка, и из-под ресниц, соскальзывая с Геглиса, на меня вдруг выплескивается секундный заинтересованный взгляд — как бы ненароком, случайно, ни о чем и одновременно о многом говорящий.
Я немедля втягиваю живот и прячу глаза за коньячным бокалом — так легче наблюдать, оставаясь незамеченным. Что-то неуловимое знакомо мне в ее взгляде.
«Точь-в-точь Анна! Ее глаза, — через мгновение-другое беззвучно восклицаю я. — Или у них у всех, молодых, один оценивающий взгляд: не прогадала ли? может, переметнуться, пока не поздно?..»
Восклицаю, немедля припоминая свое, сокровенное, — ту «блудницу с монашеским обликом», которая зовется Аннетой, Анной, Аннушкой, любит в себе поразительное сходство с молодой Ахматовой, такие же гибкость стана и профиль, и которая вот уже год как принимает меня в своей обители, удерживает за полночь и нараспев декламирует после акта плотской любви: «И загадочней древних ликов на меня поглядели очи», — единственное, на мой взгляд, стихотворение поэтессы, достойное внимания потомков…
«И однако же как они все похожи, пока молоды!»
И эта туда же… Что она нашла в пыльном молодящемся чучеле по фамилии Геглис? Какая все-таки дисгармония — сейчас только сорванный, в утренней росе, цветок соседствует в вазе с цветком увядающим, позавчерашним! У нее удивленно-наивный взгляд девственницы, осознанно готовящейся к пороку, просчитывающей в уме барыш от предстоящей ночи, на ней высокие сапоги, в каких некогда щеголяли на Западе проститутки, и короткая юбчонка, у нее умопомрачительные коленки, выставленные напоказ как самый ходовой товар. Нет, все-таки я наговариваю на нее от зависти к Геглису: у девушки красивая неглупая мордашка — может быть, оттого неглупая, что я не слышу, как и что она говорит.
А вообще-то, хорошо жить на этом свете — в отдельные мгновения бытия!
И мир за окном удивительно красив, думаю я неспешно, насытившись соглядатайством, и наконец сполна окунаюсь в ощущения иного порядка — в солоноватый привкус икры и спиртной коньячный дух в пузатом бокале. Как целомудрен и свеж снег! Как меняется ощущение жизни, едва застит по бульвару белым, а в редких прорехах облаков вдруг искренне блеснет голубым! Как, вероятно, влажны ресницы и брови у женщины, пересекающей дорогу от бульвара к кафе, и как нечаянно счастливы ее глаза! Господи боже мой, вот оно, счастье! В случайном мгновении, от которого ничего не ждешь, в отключении от осознанной жизни, в уходе в бессознательную природу естества. Лишь только начнешь размышлять — и конец, мысль пожирает очарование жизни. Мысль всегда алчна и конечна, бессмертной душе с нею не по пути. Но здесь-то и тупик, я сам себя загнал в силлогическую ловушку: мне не интересна бессмысленность существования, сие есть минутная слабость, за которой последует не «какой снег за окном», а «что для меня этот снег».
— Не хотите выпить со мной коньяку? — неожиданно для себя подозвав жестом официантку, спрашиваю я, хотя наперед знаю ответ: запрещено с посетителями… не пью на работе… камеры наблюдения…
— Заберите меня отсюда, — вдруг говорит она подсевшим, странно сырым голосом, точно плакала минуту назад, и по ее глазам я понимаю: она, как и я, наперед знает — никуда не заберу, это тот случай, когда слова не облекаются в дело, просто выплеск эмоций, авитаминоз, солнечное голодание, нежданный снег за окном…
Вот оно, думаю я, совпадение противоположных начал, когда посыл разный, а результат один. Такие мгновения сближают людей непохожих, друг другу чужих и чуждых, и после они недоумевают: как это угораздило, зачем?
Ну где ты, Геглис? Не тебе одному топтаться по юным клумбам…
Я улыбаюсь и отечески киваю: да, милая, сейчас поедем, вот только допью коньяк и дожую бутерброд; в ответ она вздыхает, морщится, будто просыпается в чужой комнате, и идет за стойку, уже забыв обо мне, тупо подчиняясь ходу времени и обстоятельствам обыденной жизни. «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана…» И ничего не меняется, все как было прежде и как будет впредь, и хотя говорят: нельзя дважды войти в одну реку — река все та же, а перемены незаметны для глаз, и вообще — существуют ли они, эти перемены, для живого, сущего? Время стоит — это мы безвозвратно сквозь него пробегаем…
Я неспешно вдыхаю аромат из бокала и пью, глотаю маленькими глотками — в последние годы коньяк противопоказан моей печени, но все так же ложится на душу, — и тут уж я ничего не могу с собою поделать. Счастье — это, как правило, сиюминутное, мимолетное, необратимое: внезапный снег над бульваром, рюмка коньяка, глоток воздуха, случайная связь, строчка стихотворения, забытая мелодия, эпизод фильма, воспоминание о былом, улыбка ребенка… Выходит, я счастлив теперь, в эти мгновения бытия, — или это счастье обманчиво, как сновидение, и я сплю наяву? А когда пробуждаюсь, возвращается обыденная жизнь с несправедливостью, обманами и унижениями, разочарованиями, болями, растянутым во времени умиранием, наконец, смертью?
«Жил-был я. Стоит ли об этом?..»
У Трифонова есть повесть «Предварительные итоги». Как и все его повести — о тщетности бытия. Если подвести итоги моей жизни на сегодняшний момент — в целом она ничем замечательным не наполнена. Но если расчленить на мгновения… Вот как сейчас… Действительно, не в том дело, что я где-то учился, работал и работаю теперь, что построил и обиходил дом — дело в том, как пахли липы за окном института в какой-то из дней моей жизни, как впервые пришел я к любимой женщине и ушел за полночь, какие у нее были необыкновенные, неповторимые глаза и волосы…
Черт с ней, с печенью! Я пью, и питие наполняет теперь мою жизнь смыслом. Пока я могу делать то, что делаю, пока идет снег из ситцевой тучи, и оттого сгустился вокруг меня полумрак, за стойкой горит тусклая лампа и у незнакомой девушки пляшут по щеке желто-лимонные отблески — что-то во мне длится, какой-то свет, продолжение бессмертного «я»…
Но наконец коньяк выпит, бутерброд съеден, а уходить не хочется, — вот только официантка уже изготовилась у кассового аппарата, неприлично засиживаться, мы не на Западе, а Геглис все воркует, сволочь, и такое прочее, закономерности жизни…
— Приходите еще, — говорит официантка сквозь меня, и я вдруг думаю: какой она ребенок по сравнению с моими годами, а ведь сказала «Заберите меня отсюда», значит, что-то во мне еще не отталкивает, а напротив…
— Всенепременно! Сдачи не надо.
Я неловко кланяюсь, и тут девушка впервые осмысленно смотрит мне в глаза, но во взгляде этом отнюдь не то, что польстило бы моему самолюбию. И пусть, и ладно. Хотя, если предложить энную сумму…
«Старый, отвратный козел на капустной грядке!»
3. Бульвар
Я выхожу в снег — и мягкие прохладные прикосновения снежинок к лицу пробуждают во мне давно забытую нежность. «Очарованье! — думаю я, запрокидывая голову. — Очаровательный бульвар. Очарованье. Слово-то какое — из погаснувших лет, из забвения, издалека!»
Снежинки мелкие, густо сваливающиеся по диагонали, пронизывают сквозное пространство крон — преимущественно тополей и лип, мягко ложатся на ресницы и брови. После двухнедельной серости и пыли — чистый день, ощущение младенчества и невинности, как после отпущения грехов в храме. Как выстиранные простыни, прихваченные морозом. Или как нетронутое, девственное озеро после очищающей адским жаром парной.
Господи, да святится!..
Бульвар тянется, по-кошачьи выгибаясь позвоночником, к парку, а там река между крутых каменных берегов, через реку — головокружительная дуга пешеходного моста. В каждом городе, где бы ни был, я отыскиваю бульвар, и когда нахожу — точно благодать Божья нисходит на душу. Ни лес, ни река, ни море не ощущаются душой так, как место моего обитания на земле. Я человек города, тихого провинциального городка с кривыми улочками, неширокими тротуарами в асфальтовых выбоинах и трещинах, с пучками ржавой травы у просевших от времени фундаментов и заборов, с древней церковью на возвышении и непременным бульварным пробором в центральной части, где растут каштаны, липы и тополя, чинно сидят на скамейках старики и старухи, обнимаются и целуются напоказ влюбленные, носятся за голубями дети, дремлют и беззубо жуют бомжи с потерянными глазами, бродят бездомные, брошенные человеком собаки. Здесь — многое из того, что питает меня ощущением непреходящей жизни, место созерцания и покоя, где мысль соприкасается с чувством. Здесь, наконец, я изредка бываю в ладу с самим собой.
Собственно, а кто такой я? Откуда взялся, за какой надобностью? Я не помню прошлого, оно только снится мне иногда. Значит ли это, что я не жил прежде и до моего рождения все в мире происходило без моего чувствования и участия? Право, непостижимо! Но многажды непостижимее то, что и после смерти все будет происходить без меня. Или где-то душа моя продолжит существование, может статься, в ином облике, смутно вспоминая обо мне как о ком-то нереальном и бестелесном?
Тут мне становится грустно, и, чтобы не походить на брошенного пса с опрокинутыми вовнутрь слезящимися глазами, того, что роется сейчас в мусорной урне, я усилием воли переключаюсь на то, что вовне.
А вовне все так же идет снег, вокруг бело и прохладно. У кафе «Старый город», за глаза именуемого «Хромой лошадью», где по вечерам собираются опрокинуть рюмочку и выкурить сигарету дорогие проститутки, студенты расположенного неподалеку агроэкономического университета в перерыве между учебными парами наскоро жуют хот-доги, курят и пьют из бутылок пиво. У многих синие от холода носы и губы, кое у кого — затрапезный вид, точно у безработного бруклинского негра, — увы, и к нам добралась эта никчемная американская мода, когда на тебе не то разношенный спортивный костюм с мешком-капюшоном, не то спецовка разнорабочего не по росту. Проезд по сторонам бульвара закрыт, и студенты заполонили дорогу, точно крикливая стая ворон, но нет-нет какой-нибудь водитель нагло проезжает под запрещающий знак и припарковывается вдоль тротуара, — еще одна примета времени, когда многие открыто пренебрегают существующими правилами и законами. Студенты во время лекций пьют, водители не соблюдают правил, пешеходы переходят дорогу, где вздумается, как священные коровы в Индии. Как говорил персонаж какого-то фильма, все мы живем в стране непуганых идиотов…
Расслабленной походкой я перехожу дорогу, и у меня за спиной вдруг лихо проскакивает под запрещающий знак и припарковывается у входа в кафе серебристый «Лексус». Чтоб тебя! Невольно я вздрагиваю, ощущаю между лопаток сквознячок, но в то же время меня охватывает неистребимая тоска по автомобилю: хочется немедля сесть за руль и ехать, ехать, ехать. Но я знаю, что при моем образе жизни пеший ход — панацея от многих бед, и потому усилием воли ускоряю шаг: прочь, прочь! — от инфаркта, инсульта, гиподинамии, от ноющей боли в коленках, от склеротических бляшек в сосудах, от всяческой иной дряни, подло донимающей всех нас на исходе жизни.
Кто бы мог подумать, что в таком возрасте я буду спасаться ходьбой от старческих болячек, хотя, по моему глубокому убеждению, для меня еще не прошла пора волочиться за женщинами, кутить с ними в кафе и ресторанах, отплясывать рок-н-ролл и возвращаться домой на рассвете. Но это — как мысли о смерти, которая случается с другими, но для меня никогда не наступит. Ах, а ведь совсем недавно я был еще горяч и подвижен! И вот молодость ушла, а чувство, что все еще впереди, осталось. Парадокс, да и только! Оптический обман сущего, иллюзия бессмертного «я». А в итоге все будет, как и всегда было. Без исключения. Без жалости. Без снисхождения к тем, кто, возможно, достоин иного…
Так, может, не ползти по бульвару, а ухватить за хвост улетающую жизнь и нестись, мчаться в вихре событий и чувств, пока не расшибешься где-нибудь на повороте — раз и навсегда?! Как этот молодящийся Геглис-шмеглис… Взять с собой Аннету — и в Карпаты. Или на юг: зимнее море, обледенелый пирс, живое женское тепло под доступной кофточкой, прерывистое дыхание, бесстыдные губы… Если конец один, то — ярко и со вкусом, а не затхло, в подштанниках и с горшком под кроватью… Эх-ма! Безмозгло, скучно, однообразно, безнадежно устроен человек: когда есть силы и молодость, он приготавливается жить, а едва приготовился — уже, в сущности, ничего не может…
По бульвару наискосок, по направлению к управлению внутренних дел, тараканьим ходом побежали сотрудники управления службы безопасности; им навстречу, растекаясь по закоулкам и кафе, рванули оперативники управления по борьбе с организованной преступностью. Две конкурирующие службы располагались по обе стороны бульвара, по своеобразной диагонали, и после ежедневной пятиминутки, как всегда взмыленные и пропесоченные, опера неслись «на отходняк»: выпить кофе с коньяком и выкурить сигарету, в ближайшей подворотне «перетереть» с нужным человеком, озадачить шкурным вопросом перепуганного бизнесмена, слить информацию друг другу.
— Здрасьте, Евгений Николаевич!
— Евгений Николаевич, кофейку?
— За компанию… А, Евгений Николаевич?..
Я важно, с достоинством киваю, не поворачивая головы и поджав губы, порой сдержанно улыбаюсь тем, кто мне симпатичен, но опера не моего поля ягода. И пусть сегодня суббота, у меня выходной и я мог бы позволить себе не тащиться на работу, а расслабиться за чашкой-другой… Нет, близкие мне по положению и духу люди сегодня в отъезде, а пить с кем ни попадя — дурной тон пролетающих по жизни впустую, ничего путного не добившихся неудачников, наподобие засидевшегося у меня в старших прокурорах отдела Павла Павловича Мешкова. Этот хоть и добрый малый, но живо намешал бы в компании с каким-нибудь опером водки с пивом!
А еще томление духа и какая-то неистребимая горечь — февраль и снег, февраль и снег — увлекают меня, точно в черную слепую воронку, прочь от шума и суеты — все вниз и вниз по бульвару.
Я пересекаю перекресток и иду по последнему отрезку бульвара, за которым — хаотически перечерченное заскорузлыми, дрожащими от холода ветвями пространство парка, грязновато-черное с белым.
«Вот так, положим, бесцельно шел бы человек моего положения, моей наружности, с моими комплексами и недостатками — вполне невинный, утомленный жизнью человек, и вдруг произошло бы нечто из ряда вон, — думаю я, безуспешно пытаясь побороть все-таки привязавшуюся исподтишка меланхолию. — Послышались бы за спиной торопливые шаги, позвал бы какой-нибудь робкий голос, малознакомый, так, нечто смутное, дальние ассоциации… Как-нибудь так позвал бы: «Евгений Николаевич!..»
— Да, дорогой?
— Евгений Николаевич, если можно — на два слова! Только где-нибудь в стороне… Я Арапов, из отдела по борьбе с коррупцией. Вы меня, наверное, не помните, — я всего несколько месяцев, как в отделе…
Арапов? Какой такой Арапов? Не помню никакого Арапова!
Я делаю удивленные глаза и в то же время недовольно нахмуриваю брови, складываю ижицей губы, с усилием вдыхаю ноздрями прохладный воздух: мол, какого лешего тебе, Арапов, от меня надо — в субботу, да еще не по чину?!
Опер округлый, чернобровый, похожий на правоверного татарина, приготавливающего бешбармак: руки бегают, в глазах — затравленность новичка, трудно привыкающего к каждодневным разносам и матерщине. И еще страх: как бы кто не увидел и не донес до начальства о преступной инициативе «снизу». С доносительством у нас и в самом деле порядок: как же не доносить, ежели служба велит?! Свои же и донесут! Хотя о чем, собственно, речь? Говорят, на Западе стукачество давно уже стало доблестью, а у нас все еще как бы постыдно. Другое дело негласно — приятно и, главное, полезно кое-кому нашептать на ушко…
Так в чем же дело, Арапов?
Опер по касательной наконец ловит мой взгляд и тут же уводит глаза в сторону и просительно взмахивает бровями: мол, пойдем спрячемся от греха… И сам же семенит в сторону, в боковую парковую аллею, к детской площадке, где в праздничные дни дамы определенного толка любят выпить и закусить на природе с незнакомыми мужиками. «Эй, мужчина! — в какой-то миг припоминаю я зазывное воркование одной из таких дам, плывущее от скамеечек, качелей, маленьких деревянных домиков. — Выпить не хотите? Все-таки праздник…» Надо же, сколько всего схлынуло и забылось, а это вдруг вспомнилось!..
4. Парк
— Евгений Николаевич, — Арапов смотрит на меня как бы снизу вверх, хотя не намного ниже меня ростом, и в глазах его — какая-то восточного толка тоска, какая-то обреченность — быть здесь, сейчас, со мною, а не где-нибудь у стойки бара с рюмкой водки и бутербродом в руках или на стрелке со стукачом. — Что-то затевается, не знаю достоверно что, но… Одно знаю: подлянка! Нет, я не потому, я с благодарностью… Вы меня выручили когда-то… Одним словом…
— Что вы мямлите, как вас там?.. Арапов!
Я все еще величественен, однако же запрятанная в душе каждого из нас трусость уже ухнула и завертелась во мне. Неприятное, скажу вам, ощущение — внезапно образовавшаяся воронка, пропасть внутри самого себя! Не то чтобы мне было чего бояться, и однако же человек так устроен, и так тесен мир, и законы этого мира таковы, что никто не может чувствовать себя свободным от них, а значит, не виноватым никогда и ни в чем.
— Евгений Николаевич, я взаправду не знаю! Спросили о том, об этом — информацию всякую… Как бы между делом… Но, мне кажется, вас взяли в разработку.
Арапов сглатывает, передыхая: уф, сказал, и точка! — и густые восточные брови его страдальчески приподнимаются и тянутся к переносью.
У меня же, напротив, — и я это явственно ощущаю — лицо скомкалось и оплыло мышцами книзу, так что стыдно стало и этого ничтожного Арапова, и себя самого, курирующего по службе в прокуратуре области упомянутые выше подразделения, да еще умудренного опытом и сединами. «Настоящий полковник!» — с неподдельной издевкой шпыняла меня в сложные минуты жизни жена. Такой ли уж настоящий? Хотя, не в оправдание будет сказано, многие практики сыска и досудебного следствия сходятся во мнении, что легче всего на допросах «раскалываются» бывшие профессионалы — милиционеры, прокуроры, судьи, адвокаты, нотариусы. Они же «мусорят» безоглядно, то бишь на месте преступления оставляют за собой всяческие следы и наводки, прокалываются в ситуациях, где какой-нибудь среднего ума уголовник семь раз по семи поостережется.
«Что, Евгений Николаевич, накаркал с проклятой своей меланхолией? Напросился?! Получай свое “из ряда вон”»… — пеняю себе я, а вслух, выпятив губы, вопрошаю с неподражаемой интонацией прогрессирующего тупицы:
— И что же из этого следует, Арапов?
— Нет, пока ничего конкретного. Намеки там, типа: не может быть, чтобы у вас за столько лет службы и никакой коммерции — магазинчика, кафе или какой-нибудь посреднической конторы! Спрашивали: мол, что мы за опера, если не знаем, оформлено у вас все это на жену, на детей или родственников, а может, на любовницу? Сказали: раз такая крыша (это вы крыша), — под ней непременно должно что-то крыться. В смысле: кого-то вы прикрываете. А никто ничего и не знает. Тогда стали интересоваться: как вы в быту, с соседями ладите или есть конфликты и что у вас на стороне, какие привязанности и интересы: ну, там, бильярд с авторитетами, банька с девочками, антиквариат. Одним словом, всю подноготную…
— И?..
Арапов смотрит на меня с того рода удивлением, с каким глядят на обставленного флажками волка: что же, крепко попался? а ну как выпрыгнет — и за глотку!
— Нет, пока ничего конкретного. В смысле — никакого компромата. Все как бы между прочим, по мелочам, — тянет он с невольно проступающим на простоватом лице сожалением: не напрасно ли впутывается, к той ли стороне пристал, а ну как волк и не волк вовсе? — Но мы ведь не пальцем деланные, наша задача — понимать с полуслова. А еще, после всей этой тягомотины, нас выпроводили, а доверенных оставили — для отдельного разговора: Деревянко, Костика, Смурного…
«Кажется, серьезно… — в моем мозгу наконец выкристаллизовывается из месива мыслей главная, и гудит, и пульсирует вместе с сердцем и наперегонки. — Но в чем причина? Из-за чего? Кому перешел дорогу? Ведь ничего в этом сволочном мире так просто не бывает!»
— Вот что, Арапов, — я медлю, как бы взвешивая каждое слово, хотя сознание сумеречно, в голове — каша, и сказать-то мне Арапову, по существу, нечего. — Вся эта бодяга, скорее всего, — проверка на вшивость. Типа: мы поставили задачу — информация засветилась, — значит, кто-то информацию слил, в управе «крот». И уже неважно, что слил — в прокуратуру… Поэтому первое: никому ни слова. Молчание — золото. Второе: поставленную задачу вам надлежит добросовестно выполнять. Третье: о выполнении и результатах первым должен знать я. Извольте купить новый стартовый пакет, а еще лучше — вместе с новым телефоном, но по мобильному не болтать, только где и когда!.. Ты-то сам нигде не засветился, парень? Может, это тебя пасут, и поэтому провоцируют — так примитивно и грубо?
У бедного опера округляются глаза и дрожат губы, он тяжело дышит — с прикладыванием руки к сердцу: мол, ни-ни, ни сном ни духом, ни в чем предосудительном не замешан! Что же, разумеется, это жестоко, но тревога, разделенная пополам, уже как бы и не тревога.
— Что думаешь делать дальше? — дожимаю я, отечески кладя руку на плечо Арапову.
— Сказано: по связям… Друзья, знакомые, женщины… Но я могу прикинуться шлангом…
Ни в коем случае! Если этот олух царя небесного о чем-либо пронюхает, значит, смогут узнать и другие. А ведь мне первому желательно дознаться: какая информация обо мне ходит по городу и, если таковая ходит — рано или поздно выплывет наружу? Что просочилось сквозь мое сито — сквозь молчание, полунамеки, жесты, неосторожные слова — и осталось незамеченным для меня, обмануло мою бдительность, из какого видимого пустяка может вырасти угроза?
И я, наклонившись к лицу опера, шепотом даю последние наставления: как будем поддерживать связь в дальнейшем, где станем встречаться, с какой периодичностью, и как поступать, если ситуация выходит из-под контроля или не терпит отлагательств.
Бедный Арапов! Сожаление о содеянном есть чувство запоздалое, сродни раскаянию, когда пути обратно уже не существует. Что значит наивность и неопытность, какой горькою стороной оборачиваются для нас привитые со старым режимом порядочность и простодушная честность! Какой-нибудь, как теперь говорят, продвинутый мент сидел бы теперь в теплом кабинете, обдумывая, как, у кого и где подсобрать на меня компромат, и мысленно вертел бы очередную дырочку на погоне. Арапов же по собственной инициативе, похоже, влип в историю: он теперь «свой среди чужих…» А находиться между двух огней, да еще с остатками совести — не приведи господи!
— Не дрейфь, Арапов! Все будет путем! — ободряюще шепчу я, как шепчут супермены в бездарных отечественных фильмах, но, судя по всему, этот шепот не придает оперу бодрости. — Зовут-то тебя как?
Володя… Его зовут Володя, он вызывает у меня обыкновенную человеческую жалость и желание облегчить его участь — отпустить восвояси. Но мое сердце неумолимо висит над пропастью, а в таких условиях жалости места нет. Топор войны вырыт, кони топчут траву и бешено грызут удила. Вперед, Арапов! Что же ты, Арапов? Эх!..
А как давеча было уютно и покойно на этом свете: утро, февраль, снег! «Покой нам только снится…» Мало того что мы в муках рождаемся и умираем, — жизнь показывается для нас то с белой, то с черной стороны. Для чего это нужно? Чтобы душа не сморщилась от лени и не прилипла к желудку? Или мы, потомки тех, кого свергли из рая на грешную землю, обречены на страдания и грязь, дабы неповадно было вкушать запретный плод без Божьего соизволения?
Я гляжу с искренним сожалением, как вприпрыжку, заплетая ногами, скрывается за пеленой снега Арапов, и представляю в своей руке пистолет, щурюсь на убегающую спину сквозь мушку и, все так же сожалея, нажимаю на воображаемый курок: бац!..
И следом подступает откуда-то изнутри пустота, и всасывает в себя, точно вакуум, и полонит все и вся: сознание, мысли, ощущения, чувства… Господи боже мой! Господи, Боже мой! Что, о чем, для чего? Как неспокойно сразу и одиноко! Неспокойно — потому как мерещится за деревьями кто-то, глядит, сдерживая дыхание, отслеживает каждый шаг. Одиноко — потому как один на один со всем миром и спасение от этого мира — ты сам. И еще — вступает в действие притча о цепи и собаке: то ли ты держишь собаку на цепи, то ли она держит тебя…
Еще секунду-другую я топчусь на детской площадке, промелькивают в памяти пьющие из бумажных стаканчиков женщины, зримо и явственно — кровавая полоса помады по мятому бумажному краю, — и тут на меня накатывает неизъяснимое желание выпить, надраться и забыть обо всем.
«Ни в чем не виноват… Не за что так меня… Какая же гнида, а?!»
Но уже проскальзывает и иное: какие-то случайные и неслучайные лица, застолья, машина в гараже, дача на кудрявой опушке… В этом мире не бывает невиноватых! Каждый хотя бы раз оступается. Как говорят англичане, «у каждого свой скелет в чайном шкафу». Вот только наказывают далеко не многих — в основном за украденный доллар, а «…украдешь миллион — сделают сенатором».
Тут одиночество становится и вовсе невыносимым. Я оглядываюсь вокруг — все снег да снег, вот уж несет, прости господи, и оттого деревья в парке, сооружения и убогие скульптуры павшего соцреализма — сумеречные, размытые, как бы высовывающиеся на минуту-другую из небытия. Прочь, прочь! Я иду, оскальзываясь, неуверенно переступая через припорошенные неровности асфальта, не зная, куда и зачем. Недавней февральской тоски нет и в помине — есть давящий ком в том месте, где должно находиться сердце, и ощущение полной потерянности в пространстве.
А что же Арапов? Как и не было никакого Арапова, словно сквозь землю провалился этот Арапов. Может быть, привиделся, думаю я в поисках успокоительной отдушины, может, это проклятый февраль своим нежданным снегопадом навеял на меня необоримую душевную смуту? Но тогда… так бывает, по правде говоря, когда крыша едет. А ведь едет голубушка, как едет!..
Экая мерзость, или попадалось слово еще гаже: экая мерехлюндия!
5. Мост
Однако нехорошо, не по-доброму устроена наша жизнь. Какой-нибудь сумеречный дурак изрек бы: непредсказуемо, — но мне судьба представляется распечаткой электрокардиограммы, где взлеты и падения означают жизнь, прямая же адекватна смерти. Все хорошо бывает только при отключенном сознании, в психиатрической больнице, в тесно очерченном пространстве — да и там вдруг захочется чего-то эдакого, какого-нибудь аленького цветочка. Но с другой стороны, неудовлетворенность, неприятность, беда для человека — некий жизненный стимул, позыв к движению, необходимость выказывать сопротивление, стремиться дальше и дальше.
Внезапно я представляю себя абсолютно счастливым, без желаний и огорчений, беспечальным дауном, и содрогаюсь — как если бы заглянул в зазеркалье, а оттуда глянуло мне в глаза нечто…
«Вот и хорошо, — говорю я себе с напускной бодростью, — вот и прекрасно! Пошла полоса спада. Вывод: надо поменьше спать! Какой, к черту, февраль! Немедля встряхнуться, прогнать по телу кровь! А то ведь не повернуть уже головы — в затылке треск, в позвонках соли; суставы ноют — из организма спиртным и лекарствами вымыт кальций. Ну уж нет, как говорят в Бердичеве, не дождетесь!..»
По покатой, скатывающейся к мосту через реку аллее я направляюсь неведомо куда — нагружаю ноги, точно в них одних для меня сейчас спасение. Но ступать твердо и решительно не удается: подошвы скользят и разъезжаются, так что несколько раз я едва не взлетаю кверху башмаками. На мост меня выносит на предельной для моего возраста и комплекции скорости, я принужден хвататься по пути за перила и притормаживать, чтобы не стать — господи спаси! — подобием шара для боулинга и не покатиться, перемежая ноги с руками…
— А-а, чтоб тебя!..
Мост высок и длинен, глубоко внизу — обледенелые берега с черными прогалинами воды там, где быстрое течение вылизывает лед изнутри. Высота с детства внушала мне ужас. Но теперь, с усилием перебарывая легкую дурноту, я заглядываю вниз: что, взяли? не на того нарвались! Вода местами дымит, дым сумеречно-серый, свинцовый, сырой, тяжко ползающий у самых прогалин. Чуть в стороне, где лед толще и прочнее, над невидимыми с моста лунками — нахохленные, выдубленные спины рыбаков. Вот и еще один образец сиюминутного счастья: выковырять во льду отверстие в иной мир и пялиться туда, забыв обо всем на свете, кроме поклевки и выдернутого в чуждую, смертную среду несчастного пескаря!
А в этом мире, как оказалось, с некоторых пор ловят меня…
Итак, пока я один (только какая-то баба в платке, с мятым полупустым полиэтиленовым пакетом, чешет через мост на полусогнутых мне навстречу), нужно собрать мысли воедино, как говорится, сотворить систему из хаоса.
Если Арапов — дурак или путаник или имеет место быть какая-нибудь нелепость, если взять за основу сие предположение — тогда можно наплевать и забыть об этой истории.
Теперь следующий вариант: все всерьез. А если всерьез, то необходимо просчитать: я где-то прокололся? пасли кого-то и вышли на меня? — налицо тупой, элементарный заказ? Если последнее, то: кому-то не угодил? имеются виды на мою должность? другие возможные варианты?
Хуже всего, разумеется, если выполняют заказ: такая ситуация просчитывается наиболее сложно, заказчик до последнего станет выжидать и рядиться, скажем, в приятели, сочувствовать и выспрашивать о возможном моем противодействии (если находится рядом), а то и вовсе вынырнет в печальном финале, при передаче дел — от меня ему. Одно здесь ясно: человек он непростой, вхож на верхние этажи пирамиды, и потому вероятны влияния извне, наезды, указания или все вместе взятое. И еще: если подключили спецподразделение, а не учинили простую и примитивную проверку работы отдела — значит… а это значит… Это значит, что заказ маловероятен. Или заказчик не близок к руководству прокуратуры и потому ищет компромат через людей, которых хорошо знает в других ведомствах.
Что ж, при таком варианте имеются плюсы. Например: операм ставят задачу, естественно, не разъясняя причин. Нечеткая задача, в свою очередь, порождает нечеткое исполнение: нахватают того, что лежит на виду, а чего не сыщут — на то и суда не будет. Но есть и минусы: не станут бить в точку, пойдет распыление: каково происхождение, чем занимался до семнадцатого года, кто у него, то есть у меня, внучатая племянница?.. Примутся выискивать сомнительные связи, девочек с саунами, рыться в бумагах на недвижимость… И непременно что-нибудь выудят: ведь человек не живет в безвоздушном пространстве, какая-нибудь, образно говоря, инфекция нет-нет да и прилипнет.
— Если сдохнуть, то умело, чтоб на сердце праздник был! — бодрясь, мямлю я озябшими, непослушными губами стишок, придуманный мной когда-то для собственного ободрения в безвыходных ситуациях.
— Ась, сынок? — немедля откликается рядом бодрый старушечий голосок, и я, от неожиданности оскальзываясь на ровном месте, вижу в метре от себя ту самую бабку в платке, которая издалека шла по мосту мне навстречу и, неизвестно каким манером, вдруг вынырнула у меня под рукой. — Подай, милый, на хлебушек сколько не жалко!
Я роюсь в карманах, сую в протянутую ладонь мятую бумажку, а сам искоса, чтобы не глаза в глаза, всматриваюсь в это субтильное существо, вплотную приблизившееся к черте жизни человеческой. У бабки размытые годами водянистые зрачки, но осмысленные и цепкие, как впившиеся в кожу стекляшки. А еще мне кажется, она ночами летает на помеле и, хохоча, пугает поздних прохожих. Точно в сказке: сейчас вот притопнет, прихлопнет и обернется ведьмой, — невольно думаю я, ощущая на загривке озноб. «Ах ты, гой еси, добрый молодец!» — или как там говорят эти бестии и произносят заклятие. Ну-ка? Нет, не произнесла. Сморгнула, пожевала губами, пошла — в свою жизнь, жить-доживать. Соприкоснувшись с моею. И что? Сравнить ее и меня — так она более естественна в этом мире. Более создание Божье, чем я. Без мысленных выкрутасов, без противоестественной профессии — преследовать подобных себе. И вот теперь открылась охота на меня. За что? В наказание за грехи, за бездушие, за преобладание плотского над духовным?
Может быть, догнать ее, дать еще денег? Пожалуй, нет. Пошло и глупо. Как если бы захотел откупиться: прижало тебя, а ты в церковь — авось попустит, авось воздастся за то, что ты нищим копеечку, а себе пряник!
Кроме того, я до смерти боюсь всех увечных, убогих, тронутых умом и стараюсь, по возможности, обходить стороной места их скопления — базары, вокзалы, больницы. Отчего так? Может быть, где-то в глубине души опасаюсь, что пристанет и ко мне горе-несчастье, идущее вослед за такими людьми.
— Эх, чтоб на сердце праздник был!..
Мост опрокинулся, и река оказалась над головой, там, где должно быть небо: свесив голову, дрожа поджилками, я зачем-то впустил в себя пропасть — точно пытался искупить ужасом некий потаенный, глубоко запрятанный во мне грех. И еще — я как бы испытывал судьбу на вшивость: если кто подберется сейчас сзади и перекинет мои ноги через перила — помру от ужаса, едва долетев до середины.
Верно говорят: чтобы не трястись по жизни, нужно выбирать высоту по себе…
Я выпрямляюсь, встряхиваю отяжелевшей, налитой кровью, с шумом в ушах, головой: пожалуй, хватит на сегодня экспериментов — и поворачиваю с моста прочь.
Итак, надобно просчитать наиболее неблагоприятную ситуацию: разрабатывают именно меня. Так будет легче найти прокол и не ошибиться. Для этого необходимо в первую очередь прикинуть, чем я занимался последние год-два, какие дела через меня проходили, их результат и, главное, какие компромиссы имели место быть — адвокаты, договоренности, просьбы о смягчении… Коллеги, знакомые, начальство… Перешептывания с судьями… Что еще? Главное — вычленить, где была производственная необходимость, так сказать, рабочий брак, выравнивание ситуации (в морду бы этим следователям за их провальные дела!), где мягкотелость и беспринципность, а где… Гм!..
При этом обязательно учесть, кому отказано, кто может быть из-за этого зол, обижен, уязвлен, как этот кто-то может интерпретировать причины отказа.
Если же копают под кого-то и вышли на меня, то необходимо определить: кто и в чем засветился. Отсюда — круг друзей, знакомых, тех же коллег, адвокатов, судей, работников спецподразделений (вдруг между этими доблестными службами развязалась очередная война, а разменной монетой окажусь я?).
Теперь застолья: припомнить дни рождения, выезды на природу, сауны, наконец банальные пьянки. Кто из сомнительных и ненадежных, из бывших клиентов, а теперь нуворишей, честных предпринимателей, людей известных и уважаемых в определенных кругах, мог быть на этих застольях? С кем из них меня сфотографировали на память? И главное: что обещал, кому помог, какова помощь и как все это сообразуется с законом?
Кроме того, надобно перетрясти документы на ремонт дома: закупка материалов, оплата работ… С машиной проще, машина взята в кредит. А что в доме? А в доме ничего особенного — как у всех в наше жуликоватое время: аудио, видео, мягкие уголки, ну итальянская спальня и кухня из натурального дуба. Ну и что?! Бриллиантов у жены нет, швейцарские часы мне и не снились, яхты и валютные счета за границей — увы, тоже.
Потом — дача. М-м… Дача хромает, как старая кляча. А чего бы ей хромать? Здесь, собственно, два момента: выделение земли и приобретение леса под застройку. То бишь земельное управление, лесничество и кое-что еще…
Семья? Я вздыхаю, мне не хочется думать о семье: вот уже полгода, как жена съехала к теще — молча, без записки или скандала, без объявления причин, де-факто. Порой я ощущаю всем естеством, как оттуда, с улицы Садовой, исходит на меня огненная волна неприязни и застарелых обид, волна, объединившая двух родных, но совершенно непохожих одна на другую женщин. Так несет жаром от перегретой духовки, и в мгновения, когда во сне ко мне подкрадывается проклятый гипертонический криз, я как бы ощущаю всей кожей термический ожог от этого жара.
«Аннушка… — догадываюсь я о причинах размолвки. — Какая же сволочь сказала?!»
Вспоминая о жене, я испытываю двойственное чувство: нельзя не любить женщину, с которой из молодости пришел в зрелость, женщину во всех отношениях достойную и, кажется, любящую. Ну не смогла она родить мне ребенка — это печально, но для такого законченного эгоцентрика, как я, сие обстоятельство имеет определенный позитив. Кто знает, каким бы я стал отцом, обзаведись сыном или дочерью. Но есть и обратная сторона медали: порой от воспоминаний о нашей совместной жизни накатывает такая неудовлетворенность! Моисея, сорок лет водившего по пустыне несчастных иудеев, в порыве отчаяния соплеменники не раз порывались убить. Жена водит меня по житейской пустыне вот уже тридцать лет и три года, и всякое за эти годы было у нас. Что же нам с нею теперь делать? То-то и оно…
Так вот, могут использовать, не найдя ничего иного, как говорят в скабрезных анекдотах, «облико морале». Но тут уж ничего не поделаешь, многие осведомлены… Вопрос надо ставить по-иному: было ли у меня что-либо еще?
Оказывается, какая это гадость, какая мерзость, когда принимаешься копаться в собственном несвежем белье!..
6. Зарипов и другие
Я отправляюсь в обратный путь — тем же бульваром, но сейчас это другой бульвар для меня. Мне уже не до снега и прочей мишуры — каждое лицо, встреченное, перебегающее дорогу, высовывающееся из-за дерева, кажется мне подозрительным. Например, те несколько человек в штатском у «Хромой лошади»: курят не так, как обычно, — сосредоточенно, молча, смотрят исподтишка; один из них, мордастый, с непокрытой головой, мелькнул давеча в парке… Или вон та машина у перекрестка — зачем в ней опущено боковое стекло? Чтобы некто неузнанный, с фотоаппаратом, по всей видимости сотрудник «седьмого отдела», сидя на водительском сиденье, мог незаметно щелкать кадр за кадром?..
За какие-то полчаса я превратился в человека, шарахающегося от внезапно качнувшейся ветки, вздрогнувшего куста, гортанно крикнувшей над головой птицы, чутко ощущающего спиной чужой взгляд, знающего, с какой стороны бьется сердце и как безысходно мечется по сосудам кровь. Если так пойдет дальше, за неделю-другую я стану душевнобольным, страдающим манией преследования, или сорвусь в штопор, и кому-то будет несдобровать: загнанная в угол крыса точно знает, где у врага сонная артерия… Почему крыса? Само по себе подумалось — или обнажилась суть моего подлого ремесла?
— Евгений Николаевич!
Черт! Только Зарипова мне сейчас не хватало!
— Здравия желаю, Евгений Николаевич! — начальник отдела по борьбе с организованными преступными группами Юрий Зарипов улыбается, точно стреляный лис: белозубо, радушно, но при этом взгляд повернут вовнутрь, и мне всякий раз мерещится, что Зарипов только кажется зрячим, а на самом деле отменно слеп.
Мы обмениваемся рукопожатиями, и я невольно улыбаюсь мысли, что так, скорее всего, обнюхиваются в соседнем дворе две задиристые собаки — деловито и настороженно. А еще в который раз думаю, что смуглолицый и черноволосый, с восточным разрезом глаз и плоским, точно продавленным от удачного боксерского удара носом Зарипов менее всего напоминает чертами лица монголоида; в управлении в шутку говорят, что он хоть и слез недавно с Говерлы, но и там был не ко двору: больно хитер и изворотлив, — и потому втихомолку зовут его «кошерным жидом».
— Суббота, Николаевич, или как?.. — с ходу берет быка за рога Зарипов, и его глазки умасливаются предвкушением маленького праздника, он явно намеревается теперь же выпить, видит во мне почетного собутыльника, и сие обстоятельство ему льстит.
Но вирус подозрительности уже пробудился во мне: подошел с тайным умыслом или мы встретились случайно? Не может быть, чтобы он ничего не знал: мальчишка Арапов знает, а подполковник милиции Зарипов — нет? Значит, темнит, соблазняет выпивкой неспроста. Вот тебе, друг ситный! — и я складываю в кармане для неудачливого соблазнителя фигу. Застолья не раз случались между нами, ибо начальственный синдром всегда был чужд мне по убеждению, особливо с людьми, к которым я расположен, — Зарипов один из таких. Однако теперь время оглядываться и искать всему, даже самому невинному и привычному для меня в прошлой, недавней еще жизни, свои побуждающие причины…
Я отрицательно качаю головой: мол, знаю, всякий раз зовешь в баню с девочками, а вместо этого заканчиваешь глубокой ночью в какой-нибудь затрапезной вонючей пивнушке — физиономией в рыбьей шелухе и пивной пене!
«Обижаете! — немедля прочитывается у того на лице. — В тот раз вышла накладка: крепко огорчило руководство, вот она, дурь, накатила и повлекла, одним словом — недоразумение, со всяким бывает… А теперь…»
Мимическая сцена вызывает у нас обоих невольный хохот: «кошерный жид» обмишуривает мещанина…
— Пить не буду, — говорю я, отдуваясь после смеха. — Изжога. А с вами ста граммами не обойдешься. Кроме того, мне через час-другой ехать за город. А какой-нибудь шумахер возьмет и выскочит на красный или, чего доброго, подрежет, и тогда поди оправдайся. Он и нарушит все, что возможно, вот только запах — от меня!
— С каких это пор, Николаевич, вы стали примерным водителем? Помнится, не так давно… А впрочем, хозяин-барин, — покоряется моему решению чуткий Зарипов.
Он, судя по всему, не слишком расстраивается отказом: у прохиндея и без меня на сегодняшний день — громадье планов. В каждом кармане у него натыкано по мобильному телефону, телефоны беспрерывно журчат, и он то гавкает в трубку, то откладывает разговор на несколько минут, то обещает скоро быть и чтоб непременно его дождались, иначе «будет, как в прошлый раз», то умильно сюсюкает и перетекает на шепот, отворачивая от меня хитрое лисье рыло.
Я же тем временем всматриваюсь, прощупываю собеседника взглядом: знает и молчит? подослан с заданием разговорить? пребывает в неведении из-за добрых, насколько возможно в нашей насквозь прогнившей системе правоохранительных органов, отношений со мной?
— Николаевич, какой облом случился у Курбатова! — внезапно хихикает Зарипов, пристраиваясь идти со мной в ногу. — Слышали или нет? Так вот, в отделе Курбатова есть опер, который наполовину негр. Имя и фамилия у опера, естественно, наши: зовут его Максим, а фамилия сохатая — Лось… Да вы его знаете, он не совсем черный, а такой — светло-шоколадный… Ну так вот, у них там была отработка по линии торговли людьми — ловили «на живца» очередного сутенера. А этот Лось, если он негр, по сутенерским понятиям ментом быть не может. Однозначно не может! Так вот, получает наш Максимка под отчет деньги на операцию, поселяется в гостинице под видом бизнесмена средней руки, — легенда у него такая, кем еще быть в наши дни негру, как не бизнесменом? Поселяется, значит, и заказывает себе через сутенера проститутку. Приводят ему девку в номер. Она, как и положено, раздевается. И тут, в самый конкретный момент, вламываются в номер курбатовские бойцы, тащат с собой сутенера и, тепленького, потрошат. Сутенер обмочился, стал сливать информацию, каяться, повел оперов в соседний номер — и там еще кого-то на этом деле повязали… Прикол в другом: пора возвращаться на базу, все сидят по машинам, а нашего негра с проституткой нет и мобильный не отвечает. Туда-сюда, мало ли чего может случиться! Вернулись ребята в номер — а они там, Максимка с проституткой, и трудятся с наслаждением!.. Хотели надавать ему сгоряча по шее, но девка за него — грудью, да и он, Лось, не кается: все равно, говорит, уплачено, что же деньгам-то пропадать даром?!
— Боевой негр! — невольно улыбаюсь я. — Одного не пойму: в чем тут облом для Курбатова? Такой уж он борец за чистоту нравов?
— В том-то и дело: кто-то слил информацию, ушло наверх, а там могут расценить по-разному — с учетом политической целесообразности, вспышек на солнце, выпендрежа перед личным составом.
— Все будет как обычно: Курбатову попеняют, а негра — как там его?.. Максима Лося повысят по службе. Борьба с торговлей людьми — дело деликатное, тонкое…
Зарипов ржет. Когда он смеется, верхняя губа вздергивается, обнажая желтые клыки, весь он становится похож на ощерившуюся гиену, и я говорю себе: таков смех прикормленного хищника, сытого, гортанно лающего, но безжалостного, когда начинается гон и идет резня. Все-таки профессия накладывает на человека отпечаток на всю жизнь. Хотя я знавал людей зариповской породы, в быту милых и обходительных. Значит, не профессия виновата — она всего лишь высвобождает то, что в тебе запрятано до срока: у хищника — жажду крови, у травоядного — жевательный инстинкт и трусость, у пернатого — жизненную необходимость укрыться на небесах…
Невольно я вспоминаю кличку Зарипова — Косоротов: говорят, в бытность простым опером он отличался рукоприкладством. Помнится, такой себе Яков Борзовец, в прошлом боксер, а ныне — темный тип, обоснованно подозреваемый в разбойных нападениях на нуворишей и базарных торговцев, но вывернувшийся от тюрьмы из-за недостатка улик, расписывал в слезных жалобах, что Зарипов якобы натягивал на голову ему, Борзовцу, противогаз, продевал колени между схваченных наручниками рук, крепил бейсбольной битой и в таком положении подвешивал между двумя письменными столами. Эта экзекуция не без издевки называлась у оперов «покачать на качелях». Тогда Зарипову изрядно потрепали нервы мои, прокурорские, но доказать ничего не удалось: возможные следы экзекуции ко времени проверки сошли на нет, а свидетельств в пользу заявителя в недрах управления внутренних дел, естественно, не нашлось. С тех пор Зарипов был прозван за глаза Косоротовым, со мной по возможности стал ласков и внимателен, а массивную золотую печатку, которой якобы стучал по затылку Борзовцу, приговаривая: «Стук-стук, кто там?» — раз и навсегда снял с крепкого волосатого пальца.
В душе я подозревал, что так оно и было на самом деле, и даже видел впоследствии эту самую биту за шкафом в кабинете Зарипова, но мало ли что я видел на своем веку!..
И вот мы идем, как два давних приятеля или, по крайней мере, два хороших знакомца, улыбаемся, травим о том о сем, — два здравых и в общем-то незлых человека. А между тем где-то в недрах управления, подвешенный на бите, быть может, исходит слезами и мочой какой-нибудь очередной подозреваемый, но вовсе не значит, что виноватый…
— Николаевич, скажите, как пресно мы живем! — без всякого перехода впадает в философию Зарипов. — Вот вы немного рыбак, немного охотник, когда вы в последний раз брали удочку или ружье? Так-то! А ведь в вашей конторе есть еще выходные… Суббота, гуляете по бульвару, не знаете, куда себя деть, а на мне после оперативки задач — как блох на собаке.
«То-то ищешь, с кем выпить! — думаю я, ухмыляясь. — Смотри-ка, задачи он выполняет!»
— Может, оформиться на пенсию, купить лодку, пожить для себя? В конце концов выслуга позволяет… Ехал вчера мимо Тетерева — рыбаки, свежий воздух, красота! Честное слово, иногда завидую. Но как подумаешь: один на один — с женой, и так каждый день… Бр-р! Уж лучше я на оперативку!
Мы останавливаемся возле памятника Пушкину и какое-то время молчим. Зарипов сосредоточенно роется в карманах, шуршит сигаретами, прикуривает от зажигалки. Масличные зрачки его, пятью минутами ранее, когда травил о Лосе с Курбатовым, казавшиеся по-человечески искренними и открытыми, становятся непроницаемыми, прикрываются выпуклыми, как у хамелеона, веками, и он становится похож на бесстрастную восковую фигуру из музея мадам Тюссо.
— Кстати, Николаевич, я снова поменял номер мобильного. Так, на всякий случай. И вам советую — раз в месяц-другой, во избежание… А? — Он покашливает, с усилием всасывается в притухшую сигарету, и при этом лицо его сморщивается, приобретает страдательное выражение ипохондрика; затем заглядывает мне в глаза. — Лишние люди отсекаются, кому сдуру или по пьяни засветил номер. Кроме того, в стране скоро выборы, борьба с коррупцией не прекращается ни на миг, а конкурирующая фирма не спит…
Мы оба, не сговариваясь, смотрим в ту сторону, где за поворотом, в каких-то пятидесяти метрах от противоположной стороны бульвара, таится бело-голубое здание со старомодным лепным фасадом — управление службы безопасности, в обиходе называемое нами «тройкой».
«На что он намекает, этот Зарипов? Старый прожженный опер никогда не будет болтать без надобности о серьезных вещах, тем более с надзирающим прокурором. Или решил, что по-приятельски можно? Что-то знает из поведанного Араповым, но не решается сказать? По крайней мере, ясно одно: телефонную карточку надо бы заменить».
— Был такой писатель Набоков, — зачем-то говорю я Зарипову, хотя знаю — тот не читает книг, говорю, скорее всего, о том, что сейчас держит в жестких пальцах мою душу. — Этот Набоков написал когда-то: «Жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями».
Зарипов смотрит на меня, недоумевая. А может быть, хитрый лис, он все прекрасно понимает, но клоунская маска скудоумия уже стала для него вторым «я» и появляется на его физиономии без спроса, так сказать, на опережение?
Что же, и я не лыком шит, — в свою очередь, надеваю маску тайного всезнания, недоступного прочим, непосвященным, важно раскланиваюсь и на сегодня покидаю бульвары.
Но еще какое-то время я размышляю о природе человеческой мутации, благодаря которой внешне пристойный и порядочный человек внезапно и непостижимо превращается в скота, способного причинить боль и страдания себе подобному, беспомощному и лишенному возможности ответить тем же, надеть наручники и до потери сознания «качать на качелях», а после как ни в чем ни бывало продолжать жить, любить женщину, ласкать ребенка.
А с другой стороны, уговариваю себя я, без разумного битья ни один подозреваемый не станет говорить о преступлениях, совершенных в условиях неочевидности. Как шутят сами же опера, признание — прямой путь в тюрьму. И потому усердный мент первым делом, пока шок у задержанного еще не прошел, торопится закатать над ним рукава…
7. Автомобиль
Автомобиль для меня — не друг или брат, не товарищ по одиночеству, а банальное средство передвижения. По возможности — средство безотказное и комфортное. Я получаю наслаждение от управления автомобилем, дорога меня успокаивает, гипнотизирует, если только на ней нет ям и неровностей, — и, однако же, я не люблю ездить бесцельно, мой «бараний» характер (по знаку зодиака я Овен, родился в начале апреля) требует всенепременного устремления вперед. При этом я вовсе не разбираюсь в назначении узлов и агрегатов: могу разве что заправить бензином бак, проверить уровень масла и заменить колесо. В остальном автомобиль для меня — диван на колесах, устройство которого покрыто мраком кромешным. До сих пор, будучи автолюбителем с двадцатилетним стажем, я не понимаю, как эта груда крашеного металла трогается с места и едет. Поэтому когда мой сосед по даче и бывший коллега Серокуров, с которым катим сейчас в дачный кооператив на моем «мерседесе», имея в прошлом автомобиль, лелеял и холил свое своенравное чудовище, как дитя, называл ласковыми именами, здоровался и прощался, я ехидно ухмылялся про себя: «Однако диагноз!» — но вместе с тем думал, что в этой любви, в этом единении человека и машины есть нечто потаенное и недоступное моему пониманию.
— Ешкин бабай! — с нежным присвистом, на полушепоте восхищается Серокуров, трепетно прикасаясь к различным штучкам и кнопочкам на панели автомобиля. — «Мерин» есть «мерин»! Никакие джипы, эти американские ящики на колесах для перевозки фруктов и овощей, никакие сплющенные, как если бы на них мамонт сел, «мазерратти» — только «мерин» в седане! Аристократизм, комфорт, мощь!
— М-м! — согласно киваю я, тем временем обдумывая иное.
— Вот скажи, положа руку на сердце: каких-нибудь двадцать лет назад ты думал, что пешему человеку нельзя будет свободно, а не инфарктными перебежками, перейти дорогу на перекрестке, что эта самая дорога будет напоминать натолканную селедочницу, потому как машин на ней, разных и всяких, немерено и несчитано? Что будешь ездить на «мерседесе», звонить по мобильному телефону откуда пожелаешь и что на заднем сиденье у тебя будет валяться такая себе невинная штуковина — ноутбук? Что по телевизору станут показывать не маразматических генсеков, а глупых красивых теток, иногда голых?
— Красивых? По телевизору?
— Ну… Продюсерами там сплошь евреи, а у них у всех вкус изначально испорчен. Зато тетки голые! — загоревшись взглядом, частит Серокуров, видимо вспомнив о своем, сокровенном, — и тут же пригорюнивается: — А вообще, скажу тебе как на духу: бабы — это такая клоака!..
Лет шесть тому назад этот Серокуров, неплохой следователь по особо важным делам областной прокуратуры, из-за любви к женщинам и выпивке угодил в переплет, из которого по сей день выпутаться не может. Уголовное дело, увольнение, арест, затем освобождение из-под стражи, многолетняя судебная волокита… Патовая ситуация, когда нельзя осудить, но и оправдать нельзя… Как говорится, завис между двумя мирами. Точно в неисправном лифте: голова на шестом, ноги на пятом.
Я знал серокуровскую историю от других лиц: совестно было бередить человеку раны расспросами, тем более что сам он упорно молчал. Да если бы и заговорил, сказал бы всю правду? И хотя в подпитии он становился разговорчив, пригорюнивался, или, напротив, был злобен и задирист и что-то доказывал больным, надтреснутым голосом — как мозаику из кусочков складывал, кусочков этих явно недоставало: то он начинал с середины, то отматывал с конца, — и картина выходила ущербной. Мазки, а не картина. Другие же лица были недобросовестны или пристрастны, и потому я не мог сказать себе: знаю достоверно. А еще из-за слов и поведения Серокурова мне иногда казалось, что и сам он достоверно не знает!
Жена оставила его тотчас после неизбежной огласки обстоятельств уголовного дела, и Серокуров вернулся из изолятора временного содержания в пустую квартиру. Понемногу занимался адвокатской практикой, потускнел, меньше стал пить, а по субботам, что называется, садился мне на хвост — ехал со мной на дачу. Говорил, что там, в недостроенной времянке с самодельной чугунной печкой, ореховым шифоньером хрущевской поры и допотопным пролежанным диваном, неистребимо отдающим нашатырным запахом кошачьей мочи, оставаясь наедине с собой, он наконец-то понимает смысл и назначение жизни человеческой: заставить всех нас, засранцев, утереться после себя…
— Бог знал, что все мы засранцы, и Адам с Евой — первые из первых, только стыдно Ему было признаться, что напортачил! Вот и послал змия с яблоком, чтобы отыскался повод — навсегда выкинуть такое добро, как человек разумный, из рая.
Всякий раз, когда Серокуров принимался за философию, истово раскачиваясь в кресле-качалке, так что его драные шлепанцы то взлетали перед моим носом, то проваливались в преисподнюю, я снисходительно думал, что вот, мол, как сказываются на когда-то умном и рассудительном человеке неблагоприятные жизненные обстоятельства. В такие минуты мне, признаться, нравилась собственная снисходительность — со стороны. Она как бы подразумевала: ты, Серокуров, умный, да вот попался, а я нет, потому что тебя умней!
И вот теперь, когда бывший следователь молчит и думает о своем, я вдруг ловлю себя на мысли, что и мне уже есть о чем размышлять, что, вероятно, и у меня постепенно проявляется на лице печать глубоко озабоченного человека…
«А ведь на него, на Серокурова, тоже было заведено оперативно-розыскное дело, только не моими, не спецподразделением, а управлением уголовного розыска! Пасли его, выслеживали, как волки овцу, в сортир следом ходили», — приходит мне в голову внезапная мысль.
Мысль и радостная, и отвратная. Радостная потому, что чаша сия до теперешнего дня меня миновала. Отвратная — из-за подлого слова «тоже». Промелькнув в сознании, своей двусмысленностью оно занозит мне область, называемую подвздошной, — и я ощущаю эту занозу всем своим естеством. А еще невольно представляю себе микрофоны в укромных уголках квартиры и кабинета, под сиденьем автомобиля, принимаюсь высматривать «наружку» в зеркале заднего вида и даже подозрительно кошусь на Серокурова: а этот чего здесь?..
Собственно, так рано или поздно можно сойти с ума: клиническая мания преследования, фобии, беспричинная подозрительность, страх…
— Эй, что ты припустил по ямам? — слышу я голос Серокурова — гулкий и далекий, точно из морской раковины.
И в самом деле, на дороге выбоин, будто на коже после запущенной оспы, а я все ускоряюсь со своим «мерседесом»: нога запала на педаль газа и занемела, как заговоренная каким-нибудь Кашпировским. Трудно, усилием воли, я сбрасываю газ и начинаю врать, на ходу придумываю какую-нибудь хохму из прокурорской жизни специально для Серокурова, тем временем налаживая сердцебиение, впрягая неровный, аритмичный стук в ритм обыденного выходного дня.
— Так вот, этот самый Саранчук десяток раз поднимал перед обедом гирю, а гиря — я тебе скажу!.. С ним, с этим Саранчуком, многие боялись поздороваться за руку, прятали ладонь за спину: очень болезненное было рукопожатие! К слову, мы с ним работали тогда в районе: я прокурором, а он у меня помощником. И вот после поднятия гири он по пояс обмывался во дворе под краном — и к себе в кабинет… А я, бывало, как задержусь на работе, так и слышу: в начале второго часа, в самый обеденный перерыв, женские каблучки — стук-стук, замок изнутри — щелк-перещелк, и тут уж у него включается на полную радио — обеденный концерт по заявкам…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прискорбные обстоятельства предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других