Другие люди

Михаил Кураев, 2014

Новый сборник прозы писателя, кинодраматурга, лауреата Государственной премии РФ 1998 г., премии Правительства Санкт-Петербурга 1994 г., премии Л.Н.Толстого «Ясная Поляна» 2010 г. в номинации «Современная классика» Михаила Кураева.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Другие люди предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Кураев М.Н., 2014

© Издательство «Союз писателей Петербурга», 2014

Ночной дозор

Ноктюрн на два голоса при участии стрелка ВОХР тов. Полуболотова

Но главное в рассказах деда было то, что в жизнь свою никогда не лгал, и что, бывало, ни скажет, то именно так и было…

Н. В. Гоголь. Вечер накануне Ивана Купала

Не дай бог, если мы заразимся болезнью боязни правды.

И. Сталин, т. 12, стр. 9

I

«Я белые ночи до ужаса люблю…»

II

…Ну что за чудо этот ночной свет, что изливается на всю землю разом, на все дома, мосты, арки, купола, шпили, да так, что не падает от них тени, отчего каждое творение рук человеческих вступает в справедливое соревнование с подобными себе, не обманывая зрения ни солнечными блестками, ни летучей мишурой лунного сияния.

Зависнув над собственным отражением в бесчисленных водах своих рек и каналов, словно по волшебству ставшая вдруг невесомой, вся громада города, кажется, вот-вот качнется от легкого ночного ветерка, залетевшего в каменные дебри с уснувшего в плоских берегах залива, качнется, задрожит мелко-мелко, смешаются, размоются как в затуманенном слезой глазу граненые черты окаменевшей истории, и все растает в необъятном пространстве сошедшего на землю неба…

…И понесут свои беззвучные воды обе Невы, три Невки, несчетные Фонтанки, Мойки, Пряжки, Смоленки, Карповки, Таракановки, разом утратившие свои имена и прозванья, мимо низменных пустынных берегов, мимо плоских островов, высшей точкой своей удаленных всего на три метра над уровнем моря… Долго и тихо будет бежать вода, не возмущенная ни веслом, ни винтом, не проткнутая увесистым якорем, не выкинутая на берег волной от строптивого катера… А потом, глядишь, и снова зашумит камыш у мелководных протоков, поднимутся снова ели по краям коварных болот, подернутых густой рыжей ржавчиной, раскинутся пустоши и откроются умытому слезой взору дальние холмы, отступившие чуть не на край горизонта, чтобы просторней было могучей и неспокойной реке искать себе угодное ложе в рыхлой болотистой равнине…

Что за чудо эта светлая необъятная тишина, утопившая в бездонной своей глубине грохот, звон, клекот, скрипы, лязги и натужный гул неугомонного города; тишина затопила все улицы, дворы, властно разлилась по пустынным площадям, обнаженным проспектам, затаилась в полумраке подворотен… И не будь этих подмигивающих друг дружке желтым глазом светофоров, не прошуми липким шелестом по умытому асфальту редкая машина, не рассыпься скрипучим стоном стая чаек над неподвижной водой, и город будет казаться уже не затаившимся, не спящим, а мертвым…

Но летят сквозь ночь, едва касаясь неподвижной воды, огромные призраки-корабли, стремительно пронзая игольное ушко разведенных мостов. Ни души на просторных пустынных палубах, ни души на крыльях ходовых мостиков, лишь по стеклам рубки скользнет отражение проносящихся мимо дворцов, и не разглядеть ни человеческого лица, ни фигуры… только лязгнет вдруг железная дверь с круглым, словно тюремный «волчок», оконцем, шагнет через комингс полусонный дневальный по камбузу, да и плеснет в черную воду, прижатую крутым корабельным бортом к каменной набережной, какую-нибудь дрянь из ведра, и снова захлопнет железную дверь, откуда вырвалось на мгновение шумное дыхание корабельных недр…

Задрожит на всколыхнувшейся, но так и не очнувшейся от сна воде образ прибрежных дворцов, поплывет, словно став на мгновение мягким, распластанный по воде шпиль, увенчанный кружевным корабликом, — а у другого берега качнулся низвергнутый под приземистые бастионы бывшей тюрьмы ангел на золотом штыке — вот уже минута, и снова в непроглядную бездну вод под крепостными стенами указывает золотой перст…

Что за смысл в этом указании?..

А этот ангел, что вознесен в поднебесье и достает распахнутым крылом прозрачные розовеющие облака, куда он зовет? что обещает?..

…В тихую белую ночь и зверью, некогда изгнанному из своих родных пределов, кажется, что затянувшееся недоразумение закончилось, и пришла пора вернуться назад, в края своих полузабытых предков, в края, изрядно пострадавшие, почти неузнаваемые, но неотразимо влекущие к себе.

Торопливая цепочка диких уток, шурша трепещущими крыльями в плотном полусонном воздухе, стремительно проносится над рекой, словно отчаянные разведчики, посланные взглянуть, не освободились ли от нелепых камней сытные болотины, привольные лагуны и тихие узкие ерики; нет-нет да и забредет, обманутый тишиной и пустынностью улиц, бродяга-лось и уставится в свое великолепное отражение в хрустальной витрине универмага; в такую ночь и плутовка-лиса, уставшая бежать от расползающегося во все края города, выведет из заброшенной канализационной трубы, где устроила гнездо, свое доверчивое потомство, лис-горожан в первом поколении, покажет им небо, даст вдохнуть ветерка с легким запахом дальнего леса, что-то пообещает и попросит запастись терпением… И не вспугнет их гулкий грохот, разнесшийся вдруг окрест, то лесной великан, красавец черный дятел ворвался противу всех правил в чуждые ему пределы, уперся литым хвостом, как неколебимый конь под «медным всадником», в подсохший ствол и бьет своим увесистым носом, бьет тревогу, осыпая шелухой коры и мелкой щепкой немногих сошедшихся внизу зевак, разглядывающих кто первый раз в жизни, а кто и последний диковинного красавца, прилетевшего спасать задыхающуюся в городском угаре сосну…

…Дымчатая пелена тонких на просвет облаков огромным покрывалом раскинута над городом на ночь. Не хватило только на самый край, где город кончается и где светится у горизонта золотистым заревом широкая чистая полоса неба. И кажется, что воздух там промытый, свежий и нет там, наверное, ни пылинки, ни копоти… И верится, что оттуда придет новый день и будет он чище, светлей, чем все дни, что до сих пор сходили на землю. От уверенности этой в душе покой, и не хочется торопить время…

III

«…Вот я и говорю… Хорошо в такую ночь на обыск идти или на изъятие!

Случись мне сейчас доставлять кого-нибудь, так я бы, наверное, и машину отпустил, а прошелся бы пешочком по улицам… Под трамвай бросится? Да не ходят же трамваи!.. Убежит? А куда ему бежать? Никуда не убежит… Ну что, что инструкция? Всю жизнь в инструкции не загонишь. Разве вся наша жизнь какой-нибудь инструкцией предусмотрена? Или — белая ночь, опять же… Ну-ка, спрячь ее, отмени, запрети! Не упрячешь.

Знаю, все предусмотрено: «путь следования», «способ доставки», «предупредительные меры»…

А меня кто предусмотрел? Кто мою жизнь сочинил, кто выдумал? Может быть, и предусматривалась, так только негласно, да и сейчас делают вид, что ничего интересного, ничего поучительного в моей жизни не было… Да и как ее усмотреть, если на виду она не лежит и даже главной своей частью как раз и расположена за зримыми пределами…

Может быть, кто-нибудь сейчас от своей жизни отказывается, таит, а я своей жизни не стесняюсь, жил-то не для себя, был, можно сказать, солдатом, как у нас говорили, отточенным штыком… Наверное, и у меня какие-нибудь недостатки были. Возможно. Но вопиющих недостатков не было, побегов лично у меня не было, представьте себе! От меня всегда можно было ждать добросовестных действий и грамотных поступков, и поэтому могу сказать с чистой совестью: хотите — хвалите, хотите — журите, а от эпохи своей меня не оторвешь! Была задача — слиться с эпохой, и я с ней слился! А эпоха была прекрасная, каждый день приносил на алтарь новые успехи благодаря сознательному отношению кадров к своему делу. И я свой долг исполнял до самозабвения самого себя и своей семьи, и не задавал вопросы, когда меня употребляли на разные дела, и на труднейшие и на простые. Да, приходилось расчищать тухлятину, расчищать дорогу новому миру, чтобы люди могли спокойно веселиться и рукоплескать вождям. Время было такое — себя забыть, с эпохой слиться! Сейчас многое не хотят вспоминать, а тогда вопрос стоял четко: взбесившиеся псы капитализма не могут пережить наших триумфальных успехов и пытаются разорвать на части самых лучших из лучших людей нашей земли… А для напоминания о прожитом мною времени, ставшем уже достоянием еще ненаписанной истории, подчеркиваю только один момент. Когда на шахтах и рудниках, на стройках и во дворах фабрик, в цехах и на верфях, не говоря уже про учреждения, люди собирались все вместе и в едином строю, все как один поднимали руки, голосуя, допустим, за смертный приговор троцкистско-зиновьевским агентам фашизма, разве они просто крови хотели? Девушки эти симпатичные, пионеры, тем более, или пентюхи какие-нибудь деревенские? Нет, этого они не хотели, они хотели слиться с эпохой, сливались и творили историю… Все вместе, своими собственными руками… Говорят теперь, что кое-кто вроде ошибался, не верю, но допускаю, а вот то, что народ ошибался, уж извини! За такие взгляды и сегодня никто не помилует… Когда Андрей Януарьевич требовал, чтобы за каждый волос вождей преступные элементы отвечали головой, он находил всенародную поддержку, не помню, чтобы кто-то ему возражал или спорил! Непревзойденная любовь к вождям была, непревзойденная! Это сейчас — улыбочки, ухмылочки, анекдотики…

Вообще-то ты сколько уже на этой фабрике? Три года? Смотри-ка, и уже в праздничное дежурство назначают… Верно, предпраздничное, завтра еще тридцатое, но все равно. Дорожи. Тебя из резерва поставили? Я знаю. Должен был Телюкин дежурить, с гнильцой человек… Я знаю, многие упираются, отказываются под разными предлогами, лишь бы в праздничное дежурство не залететь, а я так с охотой. И не для того, чтобы ночь там или день в директорском кабинете посидеть при телефонах и красной папке. Уж чего-чего, а кабинетов повидал, и пошире повидал, и вид из окна не на занюханный этот садик да заводской забор, а можно сказать на главные площади Северной Пальмиры. Из Смольного выводил… Что ни говори — целая жизнь за плечами…

Обратил внимание, какая здесь мебель?

Я только устроился сюда, первый год работал, взял отпуск за свой счет, на участке надо было повозиться, а за свой счет только с резолюцией директора, зашел к Николаю Ильичу подписать, посмотрел на эту мебель, только что не ахнул. Спросил еще тогда, между прочим: «Не знаете, Николай Ильич, как в ваш кабинет эта мебель попала?» Он говорит, что она вроде тут еще чуть ли не с довоенных времен… А я как раз в довоенные времена ее и описывал. На набережной, почти напротив Академии художеств, домик такой, на вид ничего особенного. Только в домике этом на втором этаже была казенная квартира, как говорилось, генерал-полицмейстера Санкт-Петербурга, а в последующие времена, надо думать для аллегории, жили там начальники ленинградской милиции. А мебель так эта там и стояла. Вот как раз в предвоенное время был я в группе, хозяин этой квартиры оказался элементом, если память не подводит, из право-троцкистского центра, так что убирали его с полной конфискацией. Все эти предметы я описывал: и бюро вот это с бронзовыми египетскими головками, тогда они еще на всех углах были… А сейчас уже вон сколько не хватает. Диван этот самый, с деревянной гнутой спинкой, и лимонная обшивочка, столик… Кресел шесть было, все шесть в хорошем состоянии, сейчас только два вижу… И что меня еще в то время восхитило, так это рояль из карельской березы! Кабинеты карельской березы встречались, Ленинград, конечно, город богатый, но чтобы прямо рояль, это видеть пришлось первый раз в жизни… Николай Ильич поинтересовался, почему я про мебель спрашиваю, я ответил уклончиво, дескать, очень красивая, рояль в особенности…

Сколько поучительных историй хранится под этой синей вохровской тужуркой! Бури прошел, ураганы, можно сказать, и уцелел, и это особенно ценно… Оглянусь, бывало, и сам не понимаю — как уцелел?

А до того, как сюда пришел, я в тюрьме побыл, в ДПЗ меня наши устроили, старшим контролером по этажу… Ну, что там? Режим знакомый, посты по табелям, вообще-то дело нехитрое, а ведь не смог, ушел. И знаешь отчего? Контингент… Не тот нынче контингент, с прежним не сравнишь. Раньше народ все больше положительный, тихий, несколько пришибленный, глаза таращат да воздух, как рыбы, хватают… Правда, писать любили, куда только не писали, ну, первое дело, конечно, Сталину, это все тут же и оставалось, а в другие адреса хоть и редко, а доходило, потом, конечно, обратно возвращалось для ответа… Да… Если раньше, ну, один из пяти был опасный, так теперь они чуть не все такие… Он у тебя даже в карцере, что хочет, творит, и чуть что: «Прокурора зови! Зови, гад, прокурора!» А ты ему только пять суток накинешь, это если подследственный, ну, если осужденный, можно и до десяти, и все!.. Что творят? Да что хотят. Первое дело, это в карцере лампочку как-нибудь повредить. Как лампочка погасла, так вызывай из хозобслуги, а тот ему и покурить подсунет и новости… Какой уж тут режим? В последнее время во внутренней охране и собак завели, дали собачек на усиление, а все равно… Спрашивали меня, когда уходил, почему не остаюсь, почему перехожу даже с потерей небольшой в деньгах. Ответ один — ухудшение контингента. Пильдина знаешь? Тоже из ДПЗ ушел, нет, работать стало несравненно тяжелей…

Нет, лишнего не скажу, и не потому, что подписка или там, как говорится, честь мундира, просто не было и нет у меня в привычке лишнее говорить, поэтому, видишь, жив и здоров еще, не жалуюсь, любуюсь сквозь прозрачные окна на умытый весенний город, в отставку вышел и при орденах и с пенсией, хотя и не по своей инициативе, а все-таки не так, как Пильдин… Знаешь Пильдина? В транспортный его пристроили… А Катеринича с шестого поста? Их-то поперли, о-го-го! горели ребята. Как раз тогда вышла директива не считать службу в органах особой привилегией при назначении пенсии. Это были времена, я тебе скажу… Сначала даже несколько судов успели провести. Ты-то не помнишь, наверное, а начальника Новгородского управления судили, дали ему десять лет! За что, спрашивается? Он что, для своего удовольствия? время было жесткое, и он был жесткий… Дали ему десять лет и сами задумались, поняли все-таки, что так можно очень даже далеко зайти. И потом уже пошло на тормозах, по-человечески, по-людски. Тогда много наших в вохру пошло. А директор-то наш, Николай Ильич, до сих пор на меня косится, так и не пойму, вспомнил или не вспомнил… Не признается, видно, боится ошибиться, а я его отлично помню по сорок девятому году. Он же вовсе не Николай, его же настоящее имя — Нарзан. Ордер по паспорту выписывается, а в паспорте он — Нарзан. Он же из беспризорников, у него вообще до детдома имени не было, а было такое название, наверное, откуда-нибудь с Кавказа в Питер занесло. Понятно, с таким именем жить не очень-то удобно, надо всем объяснять… Знаешь в Лесном «Дом ученых»? В парке, около Политехнического. Устраивали в этом «Доме ученых» свои встречи, уж не знаю, что за городские начальники и что это были за вечера и встречи, только все они потом по «58-прим» пошли. А этот самый Нарзан Иваныч, именуемый ныне Николаем Ильичом, был в этом «доме» директором-распорядителем. Сначала его не трогали, а потом и он себя обнаружил…

Я ж действительно белые ночи до ужаса люблю, столько у меня всего с ними связано, а последнее время — воспоминания.

Ну что такое, с одной стороны, белая, а с другой, ночь? Ошибка природы! А может, сон? Честное слово, сон. Иногда сижу и думаю: город спит и сам себя во сне видит. А оглянешься, иной раз и думаешь, может, жизнь вся сном была? Что от нее осталось?

Жизнь прожил, как по минному полю прошел, а кому рассказать? Себя не жалел, знаю, что риск был большой, а делу отдавался без вопросов… Ордена? А что ордена? Был у нас генерал Поддубко. Раз он меня прихватил с собой в подшефный детский дом, вот так же, под праздник, только на ноябрьскую. Он в орденах, при параде, а я гостинцы нес, яблок ящик, конфетки там, прянички, вафельки… А Поддубко был фигурой, у него к Лаврентию Павловичу прямой ход был, все это знали, а кто не знал, тот от самого генерала мог услышать, дружбой с Лаврентием Павловичем он гордился, да и кто бы не гордился?.. Так вот детдом, что вышло… Только он в большую ихнюю комнату вошел, они как на него набросятся, особенно мелюзга. На диван только что не повалили, на колени лезут, за погоны хватают, ну и ордена конечно! Орденов у него было порядочно. Крупные ордена. Мальчишки орут: «Это ему за танк дали!» А другие спорят: «Ленина» за танки не дают, это за самолеты!» И начинают его пытать с пристрастием: сколько он танков подбил да сколько сбил самолетов, форма-то с голубым, на летчиков похожа. И галдят так, что он и слова сказать не может, а дали бы ему слово, что бы он рассказал? А ордена были только за конкретные задания, а не за выслугу да к годовщине, как нынче модно стало. Про какие «танки» и «самолеты» он теперь своим внукам рассказывает? Вот, выходит, и моя биография вроде тоже никому не нужна. А ведь прожил, как велели! Как велели, так и прожил. Только где они, те, кто велели? Я ведь без приказа, без указания, без команды, может, за всю жизнь, ни одного шага не сделал, хвалили, награждали, в пример ставили, а теперь? Будто все в другой жизни осталось… Разве можно вот так жизнь взять и оборвать, люди-то те же…

Пильдина возьми, машины начальству подает, а чего на людей кидается? Турнули без пенсии, это обидно, здесь любому посочувствуешь. Правду сказать, жесткий был служака, обычно его посылали, когда на транспорте надо было брать или из другого города доставить, из Лодейного Поля доставлял, из Киришей, из Луги. Не любит он меня, никогда не здоровается, будто не знакомы. Знакомы, еще как знакомы. На этой самой фабрике в тридцать пятом году он в электроцехе работал, а больше по комсомольской части старался. Сын сапожника, образования кот наплакал, вот и ударился в комсомол. Думал, заметят. Заметили. Пришла на фабрику разнарядка: двоих в Межкраевую школу НКВД, Гороховая, 2, место знаменитое. Подали двух кандидатов, второй не прошел, а Пильдина взяли. В 36-м взяли, а уже в 37-м по причине острейшей нехватки кадров досрочно выпустили, хотя курсы, вернее школа, были двухгодичные. Понадобился народ для дела, и очень остро, вот и ограничились одним годом обучения. И в школе он отличился. Была там какая-то волейбольная команда, о ней и не слышал никто, а Пильдин, тут уж ничего не скажешь, играл классно, и в распасовочке, и у сетки. Команду сделал — гремела… Но где гремела? В наших кругах. Хоть люди и молодые, еще никому не известные, а как-никак бойцы незримого фронта, так что приходилось им играть просто со своими старшими товарищами с Литейного и с командами из воинских организаций. Народ молодой, азартный, разделывали они своих старших товарищей под орех. У команды — авторитет. Кто капитан? Капитан — Пильдин. Кстати, его и в Ленинграде оставили, и звание капитанское довольно быстро получил, из ихнего выпуска вообще первый, и еще до войны нацеливался на ответственные дела и выполнял их резко. Глушанина надо было, например, брать, секретаря Новгородского горкома. До войны Новгородской области не было, а у Глушанина этого с местным товарищем из НКВД были контры какие-то, то есть взаимная неприязнь, и поручить ему брать Глушанина как бы неэтично, подозрения на месть могли возникнуть, личные счеты… Нет, в Новгород не посылали. Не знаю, уж прибыл Глушанин или вызвали его в Ленинград на совещание, дело обычное, а у нас как раз был культпоход в Малый оперный, с женами, с буфетом, редкое даже по тем временам мероприятие. Во втором антракте вышли покурить прямо на площадь, тепло, каштаны цветут, стоим, курим, погода отличная, настроение… Подкатывает наша «эмочка», прихватили Пильдина и вперед!.. Оказывается, был уже и ордерок сделан, и в Смольном прямо с совещания ему этого новгородца и выдали.

Межкраевая школа, кстати, как раз рядом с Исаакиевской площадью была, так что на вечернюю прогулку ходили с песней вокруг германского посольства. Любимая у них была: «Стоит на страже…» Неловко с песней получилось. Текст помнишь?

Стоит на страже

Всегда, всегда!..

А если скажет

Страна труда!..

Винтовку в руки,

В ремень упор…

Товарищ Блюхер,

Даешь «Отпор»!..

Песня лихая, маршировать легко, только летом как раз 37-го полетела вся военная головка, вместе с ней исчез и «товарищ Блюхер», потом слышу, через некоторое время опять поют. И «упор» остался, и «Отпор» остался, а вместо «Блюхера» пели «дальневосточная, краснознаменная», даже еще лучше.

На Исаакиевской до самого начала войны у посольства флаг со свастикой висел. Я, к слову сказать, с графом Шуленбургом лично и за руку… Он ехал поездом из Финляндии в Москву, тогда же было, в 37-м. Назначают меня в гласную охрану, а гласная — значит в форме. Встречали его на Финляндском вокзале, нас всего четверо было, а сколько в негласной, я этого знать не мог. Выходит из вагона типичный такой немец, ни с кем не спутаешь. Его встречают, мы — как полагается, «коробочкой», до него, ну, как до тебя, даже ближе. А он, хоть и граф, и солидный такой, а улыбается и со всеми за руку. И мне руку протягивает, улыбается и что-то еще говорит по-немецки. Я не понял, мы тогда усиленно эстонский, латышский и литовский учили, на немецкий нас не ориентировали. Мне потом пересказали слова Шуленбурга, оказывается, он пошутил: «Прогнали, — говорит, — графов, а теперь вон как охраняете». Ну, я, чтобы дураком не выглядеть, улыбнулся, и оказалось очень даже уместно, Шуленбург, наверное, подумал, что я его и без переводчика понимаю. В сорок четвертом Гитлер повесил его на крюк за подбородок. Знал бы, что Шуленбург еще в сорок первом предупреждал Сталина о готовящемся нападении и даже дату называл, висеть бы ему на крюке тремя годами раньше. Вот тебе и граф! Он же официально послом был в СССР, а себя при Гитлере пешкой не считал, имел свое мнение, жизнью рисковал, хотел войну с нами предотвратить, понимал, что Германия об нас зубы сломает, и пошел фактически на предательство, на государственную измену с точки зрения Гитлера. На что он только рассчитывал, вот самоуверенность к чему приводит…

Меня в гласную часто брали, за габариты — рост пятый, размер пятьдесят четвертый, спина, как щит у «максима»…

А если к Пильдину вернуться, был у нас с ним один эпизодик, был… Давай-ка сейчас ты без меня здесь посиди у телефонов на всякий случай, я территорию обойду, а вернусь и расскажу, занятный эпизодик…»

IV

«На проспекте здесь, чуть подальше, в сторону Льва Толстого, к площади, сразу за столовкой арка, а за аркой мастерская, где шариковые ручки заправляют. Заходил? Ну!.. Обратил внимание, помещение небольшое, и только один вход, с улицы, и витрина во всю стену, дверь и витрина, помещение метров 18–20 квадратных, не больше, и никаких тебе тылов… Вот за этой витриной на виду у всех прохожих мы с Пильдиным две ночи провели и один ясный день. Вот тебе и незримый фронт! Останавливайся все, кому не лень, стой перед этой самой витриной и разглядывай… Разглядывали, только трудно сказать, понимал кто или нет, что они видели. Вообще-то большинство людей редко понимают то, что у них на глазах происходит, как любил говорить Казбек Иваныч: «Наш человек привык ушами видеть!» Да, за витриной этой картинка, конечно, странная, только мало ли странных картинок в наше время было…

Сорок восьмой год, июнь месяц, суббота. Поезд такой-то, вагон такой-то, место такое-то. Снять на станции Тосно и доставить: рост чуть ниже среднего, комплекция спортивная, возраст 37, волосы слегка вьющиеся, нос правильный, губы-одежда и т. д. Впрочем, до волос вьющихся еще далеко было, не успели отрасти. Но вот особые приметы: «кисти рук маленькие».

И правда, когда брали, я как раз обратил внимание, что это за примета «кисти рук маленькие»? Оказался довольно крепкий молодой мужчина, сложение хорошее, правда, одежда на нем очень свободно висела, морда даже широкая, симпатичная, а кисти рук, как у девочки… Дали нам ЗИС. ЗИС-101 отличнейшая машина, не то что «эмочка», в «эмке» сидишь торчком, как кот на боровах, а в ЗИСе прямо как на диване… Примчались мы в Тосно часам к шести, на станцию, через полчаса примерно подошел поезд. Минуту он там стоит… Нет, вру! Нам его как раз остановили, на минуточку. У него в Малой Вишере была первая остановка, но туда мы уже не успевали. Сняли мы этого, «кисти рук маленькие». Группа наша три человека: Хунт Вальдемар, эстонец, человек изумительно хладнокровный и сдержанный просто поразительно, как грузинский князь, вообще-то он по-русски не очень хорошо, вернее, не очень быстро понимал, отличный был парень, вторым номером был я, и за старшего группы Пильдин, он уже был в майорах, хотя у него шесть классов, а у меня почти оконченное среднее. Все идет спокойно, не предвещает никаких неожиданностей. Где-то около девяти вечера приезжаем в город, везем его во внутреннюю тюрьму, в полит-изолятор, а там его — не принимают! Представляешь?! Не принимают. Здесь надо отдать должное, работы было много, страшно вспомнить, брали иногда по 500–700 человек за ночь, но все исключительно по закону, как полагается, порядок был! Был порядок исключительный. Если коммунист, то без санкции райкома не арестовывали, если райкомовский человек, то санкция обкома непременно. Не надо думать, что мы вот так сами по себе работали. Чтобы без санкции райкома арест? Или обыск без ордера? Да не было этого никогда. И не могло быть такого! А уж чтобы в изолятор кого-то без санкции и соответствующего документа… Только здесь случай оказался особый, можно даже сказать, исключительный. Ни санкции, ни постановления. Брали по звонку, по телефонному звонку, по личному указанию, оперативно. Пильдин рассчитывал, что к нашему возвращению все будет оформлено, а тут суббота… трудно сказать, что там произошло, но бумаг нет, а у нас устное приказание, кому его предъявишь? Ну, Пильдин грудью на начальника тюрьмы, то есть изолятора, пошел: «Принимайте арестованного, лично отвечать будете!..» А тот тоже не из робкого десятка, да что ему майор, если он умел и с генералами на басах разговаривать: «Будете горло драть, я вас сейчас приму! Как я его оформлю? Как он у меня будет проходить? Мне ж его на содержание ставить надо! Куда я его занесу?!» — и все в таком духе. Поорали они друг на друга, понервничали. Мы сидим на Каляева в машине, выходит Пильдин, как пес побитый, а злой, как собака. Можно было в дежурку сунуться, попросить, но дежурил Вакатимов, хороший «друг» Пильдина, терпеть его не мог, «волейбольным майором» называл, так что нечего было и мечтать. Шофер-то не из оперативки, не дежурный, его тоже, как и нас, схватили по-быстрому, видит, такое дело, попросил нас покинуть… Мы покинули, что делать. Оказались вчетвером попросту на панели. Пильдин еще полчаса побегал, попытался кого-то найти, куда-то звонить, но — дробь!.. Что делать? На той стороне, за Невой Финляндский вокзал, на трамвае ехать с арестованным вроде неловко, потопали ногами через Литейный мост, 397 шагов, у меня меряно. Пильдин стал дежурному от транспортной милиции объяснять: поскольку снят задержанный с поезда Октябрьской дороги, а Финляндский вокзал тоже Октябрьской, он вроде обязан… А ушлый такой капитан попался, сразу понял, что-то тут не так, спрашивает: «Зачем же сюда вели, поместили бы на Литейном, и Кресты рядом, и на Лебедева…» По-человечески можно было бы договориться, а Пильдин в амбицию пошел: «Я не обязан отчитываться, товарищ капитан!» Напирает на капитана. А тот ему: «У меня здесь гостиницы нет и нет комнаты отдыха, товарищ майор!» Напирает на майора. Зачем это все, ведь уверен, можно было по-хорошему договориться. Так нет, снова мы оказались на улице.

Дело к ночи, хоть ночь и белая, и довольно тепло, но как-то не по себе. Хоть домой веди! Только приведи такого, будешь потом всю жизнь объяснительные писать… У меня портфель арестованного, у Вальдемара чемодан. Хороший чемодан, с кожаными ремнями… Арестованный и Пильдин налегке. А кругом граждане гуляют, молодежь, песни то там, то сям, речные трамвайчики по Неве… А мы как псы бездомные.

Пошли, говорю, на улицу Скороходова в Петроградский райотдел милиции, как-никак я там перед войной поработать успел, может, по старой дружбе пойдут навстречу. Но навстречу не пошли. Здесь это было, на бывшей Большой Монетной милиция была в доме церковного причта лицейской церкви. Напротив райкома дом, этот самый. Там готовы были помочь искренне, но не смогли. Все осторожные такие, пугливые, трясутся за свою шкуру, а о деле в последнюю очередь. Видите ли, для нашего задержанного нужно отдельное помещение, нельзя же его в общую камеру, а у них в тот вечер все было забито, суббота… Думаю, связываться не хотели. А может, и еще что… Комитетчики вообще-то на милицию свысока поглядывали, сверху смотрели, ну и милиция тоже, бывало, любила посмотреть, как другой раз комитетчики кувыркаются…

Бредем по Кировскому проспекту почти бесцельно и вот у дома 14 натыкаемся на дворника, и так проспект вычищен и прибран, последние пустые трамваи в парк Блохина и в парк Скороходова подбираются, а тут дворник с метлой и совком — лошадка райпищеторговская оказию оставила, а он тут как тут, в белом фартуке такой, солидный. Мало дворников-мужиков после войны было, все больше бабы, а этот с таким видом, будто ни войны, ни революции… Пильдин — раз ему удостоверение: задержан опасный преступник, немедленно предоставить помещение для содержания до понедельника. Этот и вопросов задавать не стал. Пошли они тут же вместе управдома поднимать, подняли, он и открыл им красный уголок жэковский. Этот самый, где сейчас шариковые ручки заправляют. Только что стол красным покрыт, а так — одно название красный уголок: два стула, две обоймы по три откидных сиденья из какого-нибудь клуба, из украшений — лозунг коротенький, плакат о подписке на заем и портрет товарища Кагановича. Но главное — окно во всю стену и прямо на тротуар, и некуда укрыться, ни занавесок, ни штор.

И то рады, хоть крыша, наконец, над головой и есть на что присесть, уже ноги гудели.

Арестованный всю дорогу молчал, ни единого слова не проронил, только когда расположились, говорит: «Дайте мне портфель, я есть хочу». Достает оттуда котлетки домашние, бутербродики и бутылку коньяка… Так мы под покровом белой ночи, как товарищи по несчастью, эту бутылочку и раздавили…

Что за птица арестованный? Ерундовая, в сущности, история.

Был, оказывается, у него роман не роман, но какие-то печки-лавочки с дочкой одного… в общем, фамилию называть не буду. Папаше это не понравилось, женишок где-то что-то ляпнул лишнее, дали ему как «язычнику» всего-то пять лет, и в Воркуту. При освобождении в сорок восьмом предупредили честно: появишься в Ленинграде, получишь еще пять. Ну, а этот схитрить хотел, билет себе организовал транзитный через Ленинград, так что вроде бы он и был в Ленинграде, и как бы не был. Списался с родней, чтобы она его на вокзале встретила-проводила, там между поездами три часа всего-то и было… Пока наши созванивались, ставили в известность, ждали решения, вот и получилось, что пришлось фактически поезд догонять, и ни тебе санкции на арест, ни ордера по-человечески выписать не смогли… Нехорошо, тут уж надо признаться. С другой стороны, билет у него был то ли в Пензу… нет, вру, в Инзу, под Саранск. Сам посуди, не оттуда же его потом на пересуд возвращать? Но, что нехорошо, то нехорошо… Кто не работает, тот не ошибается, были ошибки, были…

Да, сидим мы, словно на витрине выставленные, комната маленькая, спрятаться, укрыться некуда, окно огромное, чистое… Останавливаются парочки, смотрят… Прохожие хоть и редкие, а все-таки появляются, суббота, и погода хорошая, белые ночи, гуляет народ. Ну что в нас такого?! Четыре мужика, в конце-то концов, на столе закуска, картинка вроде бы самая обыкновенная, я заметил: сначала большинство смотрят, улыбаются, а потом быстренько-быстренько отходят, и по лицу будто мокрой тряпкой провели, улыбочка сходит. Он в штатском, мы в штатском, один дремлет, двое разговаривают, обыкновенное дело, а народ даже немножко шарахается. Или нервы у людей после войны в Ленинграде ни к черту стали? Пережил, конечно, народ много. В сорок восьмом году в городе еще пустовато было…

Ладно. Этот в уборную запросился, задержанный. Имеет право. Я Пильдину говорю, здесь же рядом, на трамвайной остановке роскошный общественный гальюн, на углу Горького и Кировского.

Кстати сказать, гальюн знаменитый, овеянный легендой. Построен он был в виде виллы, с выкрутасами, с башенкой, со шпилями, кладочка узорчатая, черт знает что! Замок из немецкой сказки. А история, говорят, такая. На том месте, где мы сейчас сидим, был увеселительный сад, и принадлежал он хозяину Центрального рынка Александрову. Богат он был до невозможности, ну, если туберкулезную больницу со всем оборудованием городу подарил, на свои деньги, в порядке благотворительности, она и сейчас стоит, мы там флюорографию проходим… Да знаешь ты ее, красный дом, последний на проспекте перед мостом через Малую Невку. Считался Александров миллионщиком. Вот про него и рассказывали, что приударил он за одной высокородной дамой, допустим, за баронессой! Та сначала ему хиханьки-хаханьки, надежду подавала, принимала, как говорится, ухаживания, а как до дела дошло — ни в какую! Уж не знаю, как он ее там добивался-уламывал, не купчишка лабазный, не в смазных сапогах, настоящий капиталист, манеры, автомобили, Европа!.. А та не дает, и все! Состоялся у них решительный разговор, она ему напрямую — мужик! Ты, говорит, мужик, а я — баронесса! И весь разговор! Ручку, пожалуйста, но только вот посюда, а дальше ни-ни… Утерся господин Александров. И что интересно, дамочка, говорят, не такая уж неприступная была и замужем бывала неоднократно, и от этого ему особенно обидно. Отомстил. Жила она в доме в начале проспекта, рядом с виттевским особняком, там дорогие квартиры были, а у нее окнами на угол Каменноостровского и Кронверкского по-тогдашнему. Обратился отвергнутый ухажер к городским властям: продолжаю, дескать, заботиться о народном здоровье, могу соорудить в саду Народного дома общественный туалет типа сортир на свои деньги. Отцы города, так тогда горсовет назывался, с благодарностью принимают дар, предмет необходимый и место бойкое. А проект потряс роскошью — замок не замок, терем не терем… А был этот «замок» точной копией загородной виллы этой самой баронессы, неприступной для удачливых выходцев из простого народа. Вот и любуйся, как любой житель города пользуется твоим гостеприимством!

Ну, она, ясное дело, тут же съехала, квартиру поменяла, поселилась у Николаевского моста, мост лейтенанта Шмидта. А он и там гальюн под окнами! Правда, попроще. Она, бедная, на другую сторону Васильевского шарахнулась, к Тучкову мосту, а он и там «виллу общего пользования» ей под окна…

К чему рассказываю?

Соловьев после войны в Ленинграде пропасть была. Даже в садике у Александринского театра имени Пушкина, это же прямо напротив елисеевского магазина, на Невском! А здесь, в саду Нардома, для них просто был рай. И вода рядом — Кронверка и кусты…

Поют, перекликаются, красотища!

Ночью любой звук становится особенным, вес у него другой, чем днем, и оттого, что ночью звук редкость, задумываешься над ним, смысл в нем ищешь. Возьми воробья, ерундовая птица, днем они верещат, разве слушаешь, а вот под утро они такой концерт зададут… Я иногда с большим интересом слушаю, слушаю и задумываюсь над жизнью тех, у кого свой голос и коротенький, и не очень интересный, а вот как вместе сойдутся, как вместе заголосят, так и любого соловья забьют. Сила! Соловей тоже, я тебе скажу, птица не фасонистая: спинка с ржавчинкой, пестринка на груди, чуть волнистая, правда, будто рябь по воде от легкого ветерка, носик остренький, тельце веретенцем — вот и вся птица!.. Очень скромная птица, потому что цену себе знает. Большинство певцов ищут себе место повозвышенней, тот же скворец, он тебе на пеньке или на изгороди никогда петь не будет, даже синица, иволгу возьми, на дерево взлетит да еще на самые норовит верхние ветки, а этот на кустике, на сучке каком-нибудь неприметном пристроится, а то и вовсе на пеньке, а ему и не надо вверх, его и так и слушают, и слышат… А запоет — будто небо раздвигается, будто земля шире становится… Слышал я южного соловья, ну и что? У нашего северного голос литой, крепкий, чистый, а как щелком пойдет, так словно гвоздики ледяные тебе в душу забивает, ей-богу, дыхание останавливается, будто это не в его груди, а в твоей, ночной прохладой переполненной, песня теснится и наружу рвется. Красота!

Да… А заведение это со шпилем и башенками только до часа работало, на ночь закрывалось, но мы подошли вовремя, начало второго уже было, старуха в клеенчатом таком фартуке уборку делала… Нас пустила, я документ показал, все культурно, честь честью…

А соловей для меня к этому времени был птицей особенной. Меня же в разные дела употребляли, хоронить тоже приходилось. Собственно, не то чтобы хоронить, закапывали по существу. Гробы?.. А зачем им гробы нужны? Вообще-то, не нужно вам этого знать. А закапывали не так чтобы далеко от города, сказать, так другой и не поверит, что, в общем-то, так близко.

Место, я тебе скажу, соловьиное.

Сначала идет взгорок с поселком, а потом пространнейшие поля, и упираются эти поля в гряду уже настоящих холмов, покрытых лесом. Место пустынное. На границе холмов и полей, в складке местности ручей, над ручьем тальник, ивняк, самое соловьиное место, лучше не придумаешь… Туда и выезжали. Работа не шумная, мы им не мешаем, они нам. Это я про соловьев говорю. Бывал я в этих местах и зимой, и осенью, и летом в дождичек, но первый раз, это я отлично помню, дело было именно в конце мая. Я высказал, между прочим, восхищение пением соловья, а Гесиозский, он тогда за старшего был, сказал, что лично ему приятней пение иволги. Иволга действительно здорово поет, ничего не скажешь, но есть в ее голосе что-то не то чтобы печальное, а будто жалуется она, залетела сама не знает куда, все ей вроде кругом чужое и грустное, и нет у нее других чувств, кроме печали да жалобы. Думаю, если тропическую птицу, певунью какую-нибудь к нам завезти да выпустить, так она приблизительно так и будет петь… жалостно. Мысли эти придержал при себе, не люблю перед начальством со своим мнением, да и не принято это было у нас. Так для себя решил: иволга — гость, а соловей — хозяин! Он у себя дома, ему ни плакать, ни жаловаться некому… Вот он — я! Все слышат?!

Что в соловье самое интересное? А? Никогда не знаешь, какое он следующее коленце вывернет, каким ключом пойдет… Стукнет с отсвистом, с оттягом, стукнет да вдруг словно сухие досочки просыпет: трам-та-та-там… тра-та-та-там… и сразу, без передыха, длинно так, тонко-тонко, таким свистом, что прямо через сердце проходит… И тянет из тебя душу, и тянет… Жутко делается… Ночь как-никак… С одной стороны, пусто, с другой стороны — спят, а он душу из тебя вытягивает, вытягивает… И когда вконец замучает, бросит, да как грохнет, как раскатится, это уже всерьез… И пошел, и пошел! Жизнь — копейка! И с треском, и с посвистом, и с оттяжкой, и с надломом, и с горы, и в гору, и по кругу!.. Раз! И замолчал, собака… В самом неожиданном месте, гад, оборвет, чтобы тебя врасплох застать, словно сам решил послушать, бьется у тебя, к примеру, сердце или встало. И в молчании этом, в тишине между двумя выступлениями для меня самая жуть. Хорошо, если дальнего соловья услышишь, а то будто в дыру какую валишься… Какие только мысли в эту минуту в голову не приходят… Тишина мертвая. Лопаты шваркают, топор по корням пройдет, будто кости рубят, и слышно только, в ручье вода булькает, словно кто-то все время негромко горло полощет. И в тишине этой начинает казаться, что мы последние люди на земле: вернемся в город, а там никого, и вообще — никого, нигде, на всем белом свете, и дня не будет, будет только эта белая ночь без конца и тишина… Такие вот мысли залетали, особенно когда своих приходилось закапывать. По правилам не говорилось, разумеется, кто да что, не наше дело, но когда свои были, то обязательно так или иначе просачивалось. Были же и у нас нарушители, что греха таить, за то время, что я служил со всеми своими отъездами, состав у нас переменился, и не один раз, в те времена высокая текучесть была, да и не только у нас, и в исполкоме, и в горкоме тоже. Возьми Гесиозского… Была у него присуха, зазноба как бы, знаменитая проститутка Дублицкая, гражданочка, ничем не опороченная, ни в чем таком не замеченная, она нам его и сдала. Он ее подружек прямо с улицы к себе таскал, арестом пугал, да еще дрался. Так что бытовые моменты его сильно компрометировали в нравственном отношении, я имею в виду, и в моральном. Похвастаться он перед ней раз захотел под пьяную руку, что награжден Звездой эмира Бухарского в 20-м году. И тут интересное совпадение произошло: квартирка Дублицкой была рядом с Карповкой, как раз в доме эмира Бухарского, вход через второй двор с колоннами. Так по совпадению больших и малых моментов сомкнулась для него цепь, под тяжестью которой он должен был погибнуть. И погиб.

Что еще хочу о соловьях сказать?

Он же и в дождь поет, и в туман. Не слышал соловья в тумане? Поет одна птица, понимаешь умом, что одна, а звук со всех сторон, кругом белым-бело, и не знаешь, может, ты уже и не на этом свете, может, это уже тебя самого закапывают… Кто там в раю поет? Соловьи или кто? Шучу.

Да, еще небольшой такой уж штришок к картине, маленький разговорчик в заведении с башенками и шпилем; там внутри сидячие места открытые спереди, перегородки только боковые, надевает арестованный штаны и вдруг говорит: «Да, в уединении есть неизъяснимая прелесть». Высказывание двусмысленное в его положении. Я насторожился. Самые неожиданные люди — это из одиночного заключения, вот уж от кого можно чего угодно ждать, да и сами они не очень-то отдают себе отчет, на что способны, что в следующую минуту выкинут. Этот вроде бы из зоны, но осторожность меня никогда не подводила.

Выходим. Я молчу. Тогда он говорит: «Постоим немного, пять лет соловьев не слышал». По инструкции, конечно, не полагается, но здесь я подумал, раздражать его не надо, лучше постоим немного…»

V

…1948 год. Звенит в ночной пустоте соловьиная трель над Кронверкской протокой, над парком Ленина, над площадью Революции, изготовившейся стать, огромным партерным сквером в самом центре города… Навалены груды земли, прорыты траншеи, что-то корчуют, что-то рассаживают, высятся пирамиды песка и гравия: то ли ищут на месте самой первой городской площади какие-то недостающие звенья для прочной и ясной исторической цепи, то ли опять закапывают что-то от глаз подальше…

Не осталось и следа от Троицкого собора, гремевшего своими колоколами славу Петровым победам, когда звонкая медь с иных, опустевших колоколен, перелитая в пушки, рвала с мясом и кровью эти победы из рук опрометчивых иноземцев. Отзвонили троицкие колокола и панихиду буйному нравом земному владыке, гнавшему кнутом и палкой врученный ему трусливыми боярами народ к какому-то одному ему ведомому счастью…

Гремят соловьи! Легкой, вольной трелью, веселым клекотом простукивают гранитные листы, глухие стены бастионов и куртин прославленной крепости, не сделавшей ни единого выстрела по врагу, но ставшей грозным оплотом власти в нескончаемой войне со своими неразумными подданными, и замирают и не рвутся эхом наружу соловьиные трели, остаются в сырых опустевших казематах, хранящих тайну неизъяснимой печали, предсмертной тоски и пытки одиночеством и тишиной.

…Редкая крепость в Европе может похвастать тем, что под ее стенами полегло сто тысяч человек, да не во время штурмов и осад, каковых за два с половиной века твердого стояния у моря не упомнит славная фортеция, а лишь за время постройки под непосредственным наблюдением и опекой главного досмотрщика над строительством и строителями, его величества государя императора Петра Алексеевича своею особою… Пятнадцать лет гнали сюда, волокли, свозили, вывозили рабочий люд со всех концов России, быстро исчерпав небогатые силы туземцев да неведомо каких пленных, если известно, что по сдаче Ниеншанца гарнизон был отправлен восвояси при оружии и с пулями во рту… Учиняя Новый Амстердам на краю просторного отечества, запретил государь по всей империи возводить каменные строения, но быстрей, чем каналы, рылись ямы, куда сваливали отработанных строителей, быстрей, чем крепостные стены, росли холмы над костями рабов, пока правительство, удрученное не гибельностью места, не отсутствием жилья и пищи для своих трудолюбивых подданных, а лишь медленностью исполнения великих замыслов, не убедилось, что вольным подрядом и наймом работы будут исполнены удобнее, скорее и надежней…

Где еще! какая история может похвастать тем, что столица империи стала местом ссылки ее подданных!

Ехали скрепя сердце, не смея ослушаться, тащились, прикусив язык, как пленники в собственном отечестве, торговцы, ремесленники, дворяне… Высылали изнутри России в столицу на житье людей всяких звании, ремесел и художеств, а в первую голову тех, кто имел завод, промысел или торги. Беглецов из столицы отлавливали и водворяли на место… Сохранилось имя и последнего сосланного в столицу, правда, уже по собственному капризу. За призыв к буйству и непокорству, за устройство забастовки на Николаевском морском заводе был отловлен властями и приговорен к ссылке токарь Скороходов Александр Касторыч, пожелавший, чтобы местом ссылки был Санкт-Петербург, только что, по причине ссоры с немцами, поименованный Петроградом. Затерялась в полицейских архивах историческая каблограмма петроградского генерал-полицмейстера, пославшего милостивейшее свое благоволение в ответ на запрос отчаявшегося в бессилии своего николаевского коллеги: «…одним негодяем больше, одним — меньше, пусть едет…» Дело было в суровую военную пору, в сентябре 1914 года.

Много торжеств, пиров, гуляний, праздников и побед сотрясали зыбкую почву Троицкой площади и первых двинувшихся от нее улиц, бойкое место, окруженное домами царских любимцев, пока не обрела она нынешнее свое гордое имя и не погрузилась в покой и тишину, изредка нарушаемую раскатами салюта с петропавловского пляжа или какими-нибудь озорниками, вроде тех, что вывесили, помнится, на Доме политкаторжан четырехметровый деревянный черный крест, чем были приведены в трепет и волнение, дремавшие в непрестанной боевой готовности до тех пор войска внутреннего спокойствия со всеми своими минометами, пулеметами и безоткатной артиллерией… Много веселья пронеслось над низкой луговиной, много веселых звонов и криков ликования унеслось в поднебесье, а в землю вошла да в ней и осталась брызгавшая на палача, а с палача наземь обильная кровь колесованных, четвертованных, развешанных на столбах с железными прутьями, на кругах, ловко приспособленных для выставки четвертованных тел и милостиво обезглавленных с первого маха.

Гремели колокола по неделям на маскарадах и празднествах, гремела и барабанная дробь, заглушая вопли наглядно подвергнутых наказанию. Не здесь ли новая столица начала счет своим многим казням, одну из первых осветив геометрической строгостью замысла, положенного в жизненный принцип города? Справедливо и милосердно, по жребию, лишь четверо из двенадцати отловленных злоумышленников, запаливших с целью грабежа двухэтажные бревенчатые лавки новенького Гостиного двора на берегу Кронверки, были подвергнуты развешиванию на четырех виселицах, тотчас же сноровисто и симметрично воздвигнутых по углам еще дымящегося пепелища…

А первым политическим узником Петропавловской крепости стал, как известно, цесаревич Алексей Петрович, сын императора Петра Великого, убитый по приговору Сената, утвержденному отцом после допросов с пытками. Вслед за ним под сень Петропавловского собора в последнее упокоение отправилась тетка, царевна Мария Алексеевна, сестра государя, почившая в Шлиссельбургской крепости, где пребывала в заточении за участие в делах царевича Алексея. Почин был сделан особами царской фамилии, поэтому торжественные церемонии и пышные похороны, стоившие немалых денег, были устроены как для задушенного царевича, так и для сиятельной тетки, по-видимому без посторонней помощи отдавшей свою мятежную душу богу. В беспокойстве от смут, не утихших со смертью цесаревича, пошел Петр Великий и далее направлять отечество по единственно верному пути: под видом государственных преступников были обезглавлены Лопухин Авраам Федорович, дядя цесаревича, близкий Алексею священник Яков Пустынник, отрубили зачем-то головы и гофмаршалу цесаревича, и камергеру, и дворецкому… Для какой-то эстетики отрубленные головы положили к телам под руку и по три дня выставляли для назидания и к сведению обывателей. На том не успокоились, отрезали потом у мертвых еще и руки, воздели на колеса, а головы возвысили на столбы. За умелость и мужество, проявленные в деле царевича Алексея, высоких правительственных награждений удостоились и Толстой, и Румянцев, и Ушаков, разумеется. Прошло сто лет, за это время два года в крепостном пределе просуществовало даже столь мерзопакостное учреждение, как Тайная канцелярия. К семидесятым годам прошлого бурного века главную политическую тюрьму решили поставить на твердую ногу и оборудовали 72 одиночных камеры в Трубецком бастионе и 18 в Алексеевской равелине, наивно полагая, что девятью десятками одиночных камер можно поддержать удовлетворительный порядок в столь обширном и густонаселенном государстве.

Горькая петербургская земля! как трудно всходят на твоей тощей и зыбкой почве семена благородства и доброты в попечении о благе примостившейся к тебе России. То ли неудобной для благих семян оказалась вязкая и холодная почва, то ли сами огородники не больно-то и радели о добрых всходах…

Забредший на русский престол путями всемирного бездорожья внук обоих враждующих государей, Петра I и Карла XII разом, предуготовленный к занятию шведского престола, оказался на престоле русском и даже мог бы сохраниться в памяти благодарных потомков как государь, уничтоживший застенки и тайную канцелярию, ведь и указ подписал!.. Куда там! Претерпев преждевременную кончину от рук своих буйных подданных, не оплаканный ни августейшей фамилией, ни всем русским народом, процарствовав что-то с полгода, был немедленно забыт со всеми своими указами… Счастливо овдовевшая супруга его, государыня Екатерина II, пошла еще дальше, уничтожила пытку, правда, Александр I пытку еще раз уничтожил, да и позже отменяли ее не единожды… Вот с кнутом было непросто! Отмена кнута, как наиболее простого и убедительного средства поддержания порядка и нравственности, в 1817 году была поручена Тайному комитету под председательством самого графа Аракчеева. Отцы отечества долгие дни ломали головы над двумя каверзными вопросами: «Можно ли отменить кнут?» — и если — да, то «чем же его все-таки заменить?» Ломал пробитую при взятии Очакова голову князь Лобанов-Ростовский Дмитрий Иванович, генерал от инфантерии, пожалованный в министры юстиции и исповедовавший хорошо прижившийся закон: «девять забей, десятого — поставь»; ломал голову и приблудный сын сестры графа Строганова Новосильцев Николай Николаевич, готовивший переворот 11 марта, что крайне сблизило его с государем и позволило прославиться устроением Тайной канцелярии в Царстве Польском; сказал свое слово и князь Голицын Александр Николаевич, придворный ветреник, известный своим веселым нравом и смелыми забавами, по странной случайности превратившийся в главу православия и министра духовных дел и прибравший под свое легкое крыло все народное просвещение для удобства гонений на университеты и насаждения свирепой цензуры; не хватило умственной и нравственной силы ни у графа Тормосова, ни у князя Цинцианова, ни у сенатора Плотникова, чтобы настоящим образом двинуть вопрос о кнуте. Правда, прогресс в устройстве внутренней стражи и организации этапов вскоре позволил отменить «рвание ноздрей», как меру предупредительную против побегов, «поставление же знаков», присовокуплявшееся к «торговой казни», то бишь кнутобойству, значительно пережило расправу с ноздрями. Таким образом, кнут, введенный Алексеем Михайловичем Тишайшим в ранг государственного инструмента Уложением 1649 года, не дотянув каких-то четырех лет до двухсотлетнего юбилея, был окончательно отменен лишь в 1845 году.

А последняя большая кровь пролилась на площади в январе 1905 памятного года, когда спешно переброшенные по новенькому, весьма кстати построенному красавцу мосту солдатики хорошо отхлестали пулями шедших за милостью к царю жителей Петроградской стороны и Выборгской…

Гремят соловьи над тихой Кронверкской протокой, над крутыми ее насыпными берегами, где в ста шагах от парадной площади еще не отыскано и не украшено обелиском с пятью профилями место злобной и неумелой казни, когда прелыми веревками было сдавлено горло пятерым безумцам, пожелавшим своему Отечеству иной судьбы, иного блага, нежели из рук одного владыки, хотя бы и помазанного на царство самим Господом богом!..

Бей, соловей, в глухие каменные стены, бей в мудреные крепостные ворота, бей в тюремный засов, замкнувший тысячи душ, одни от света земного, другие от света истины и добра! Бог даст, и от твоего свиста кто-то проснется, всколыхнется под тиной житейских забот, пробудится от серого сна чья-то душа в надежде сделать хотя бы только свою жизнь осмысленной, сильной и смелой, и устыдится своей немоты, своей робости, своей бесконечной охоты за мелкой выгодой — и сладкой болью отзовется на песню бесстрашной в неведении своей судьбы птицы, посланной в каменный город то ли нам в пример, то ли в укоризну…

Бей, соловей! Твоя ночь, твоя правда!..

VI

«…Вот я и говорю. Стоим мы с задержанным у сортира, чуть в сторонку отошли, как я уже сказал, слушаем соловьев. Что интересно, я в городе совершенно без страха их слушал.

«Не помню, чтобы до войны здесь так много соловьев было», — это я говорю.

А он говорит: «Кошек нет, вот и расплодились. Гнездо у соловья низкое, в городе первый враг у него — кошка».

Действительно, за войну кошек в городе почти не осталось, соловьям раздолье. Ну что за зверь кошка! Мало ей в городе крыс? Мышей мало? Нет, обязательно надо соловья сожрать!..

Не помню, как от кошек перешли к любви.

Чтобы не стоять дураком, говорю, что, в сущности, соловей очень небольшая птица, а вмещает в себя такое большое чувство любви и красиво его высказывает.

Арестованный говорит: «Предрассудки. Какая любовь, если у него через несколько дней дети будут. Это одно из устойчивых заблуждений считать соловьиную песню любовным призывом. Поразительное дело, птицы среди всех животных все время у нас на глазах, и слышим их и видим, а судим о них неверно. Вот и живут в корне неверные воззрения…»

Интересный пошел разговор.

Я, чтобы не раздражать его, спокойно спрашиваю: «Вы, кажется, сомневаетесь в том, что соловей поет о любви?»

Задержанный на меня смотрит искоса, будто не со мной и разговаривает: «Странно люди устроены — один красиво соврет, а другие повторяют, повторяют, повторяют, и уж не приведи бог своими мозгами пошевелить!.. При чем здесь любовь? Это — сторожевая песня. Песня-предупреждение: здесь мой дом! моя семья! мое гнездо! Не подходи, будешь иметь дело со мной! Это клич!..»

«Кошек тоже предупреждает? Кличет, как вы говорите».

Тут уж арестованный на меня прямо посмотрел, и стал он в эту минуту, я тебе так скажу, рыхлым и безвольным и отвечает, словно поперхнувшись: «И кошек…»

«Давайте, — говорю, — возвращаться, как бы нам обоим побег не вменили». Шучу.

Он — руки за спину и на три шага вперед. А я их понимаю…

Когда мы еще на проспект вышли из красного уголка, так он сразу руки за спину и вперед на три шага. А я себя на мысли ловлю, как… какую ему команду подать, чтобы он по-человечески шел. Есть команда: «Руки!» — они сразу понимают и берут руки за спину. Но здесь-то улица, не политизолятор. И прохожие из окон могут смотреть, из любого парадного выйти могут, не комендантский же час, в конце концов. А я нашелся! Только он со сложенными руками начал шагать, как я ему так, между прочим, бросаю: «Скромнее, гражданин, надо быть…» Он обернулся, не понимает. Вижу, действительно не понимает. «Не надо, — говорю, — к своей особе такое внимание привлекать. Руки, — говорю, — сделайте «вольно».

Это, я тебе скажу, происходило не только с ним, тут действительно худого умысла нет. Нам объясняли это дело научно, называется «реактивное состояние», когда в определенных ситуациях организм как бы уже без контроля мысли сам реагирует по привычке. Я же еще реабилитацию застал, оформлял им справки для пособия, выдавали тем, кто отсидел, по три оклада из расчета заработка на момент ареста… Нет, срок значения не имел, хоть десять, хоть пятнадцать. Не поверишь, заходит старик, профессором был, после реабилитации, задаешь какой-нибудь совершенно ерундовый вопрос: ну, место рождения?.. Он вскакивает и отвечает четко. «Сидите, — говоришь, — сидите». Улыбаешься. Он тоже улыбнется, а задашь следующий вопрос, ну, положим, прописка на день ареста, опять вскакивает и отвечает. Интересный такой старичок. За что посадили? Книжку написал о действиях английских коммандос, обобщил их опыт во второй мировой войне, ему и впаяли преклонение перед иностранщиной, а заодно и контрреволюционную пропаганду и агитацию, опять же «58-десять». Вот тебе и научная работа, опыт, видишь ли, хотел перенять, чтобы у нас распространить. Вскакивал, как на пружинке, а ведь, судя по справкам, тяжело больной человек. Так и у этого, «кисти рук маленькие», все не нарочно, а по привычке. Идем по проспекту, чтобы ситуация выглядела естественно, решил о соловьях разговор продолжить. «Неосторожная, — говорю, — однако, птица соловей… Сидела бы потише, кормила бы детей, дом стерегла, может, и с кошками бы ужилась…» — «Двести лет уже в городе и соловьи и кошки. Не ужились, а живут, одни поют, другие мяукают, смотрят, где бы чем поживиться, одни летают, другие крадутся…» В общем, идем хорошо, со стороны поглядеть, так будто два приятеля, подзадержались где-то на дружеской вечеринке субботним вечером, на трамвай опоздали, зашли в гальюн, теперь по улице идут, беседуют, культурно и в глаза не бросается…

На следующее утро в магазин сходили, подкупили того-сего, домой позвонили из автомата, жить можно. Рынок рядом, я на рынок за снетками сходил, самое мое любимое кушанье с детства — это снетки. У нас белозерские бывают и псковские, с Чудского озера. Лично я псковские сильней люблю, хотя белозерские тоже очень хорошие. Белозерский снеток даже покрупней, понагулистей и цветом чуть-чуть отличается, на вкус я их и с закрытыми глазами различу, если соли, конечно, не переложено. Солью вообще можно любую рыбу убить… А в псковском снетке, грамотно подвяленном, не только вкус, в нем дух какой-то особенный, он еще и водой пахнет, чистой-чистой водой… Снеток — это не еда, это только деликатес. Семечки? Нет, брат! к снетку, конечно, пиво… и у пива тут особая задача и роль, оно нужно обязательно, чтобы можно было во все подробности этой крохотной рыбки войти. Вот для чего нужно пиво! Хороший снеток в пиве как бы раскрывается. Одно дело его насухо есть, и совсем другое — с пивом!.. Если снеток чуть подсох, то он как бы туманом из тончайшего соляного пара покрывается, это ничего, и пиво этот туман сразу снимает, мгновенно, а сольца эта пиву остроту придает, молодит его, так они друг в дружку и проникают… Да, тут еще такая вещь, долго держать во рту снетка нельзя… Если ты с воблой пиво пьешь, к примеру, тут кусочек рыбки в рот положил и цеди, тяни пиво… Со снетком этого допускать нельзя. Он требует, чтобы его чуть-чуть в пиве подержал, дал ему вздохнуть, и не тяни, пожуй чуть-чуть и глотай, как раз под второй глоток пива… А передержал снетка, и он уже не тот, он же нежный, размякнет и вкус теряет, уже не тот…

Со снетками повезло, псковских взял, а пиво тогда вообще не вопрос, три магазина рядом, а лучший в доме 26/28, где Киров жил, там внизу отличный гастрономчик, «рижского» взял, потом еще ходили добавлять… Хорошо. Как день пролетел, и не заметили.

Днем выводить тоже приходилось, и пиво надо принять во внимание… Водили днем вдвоем, в смысле сопровождения. Ясно уже было, что смирный, но, как говорится, береженого бог бережет.

В понедельник с утра пораньше смотался Пильдин в управление, бумажки все оформил, машину подогнал, все честь по чести, сдали его в политизолятор, и больше я его, как говорится, наяву не видел.

Кстати, интересные вещи он рассказывал. Оказывается, птицы-то в гнездах не живут, гнездо у них только для выведения потомства, а дальше они уже на воле живут… Люди считают гнездо птичьим домом только потому, что смотрят на птицу как бы собственными глазами. В дождь или от опасности птица в гнездо не летит, на ночь тоже в гнездо не прячется. У птицы своя жизнь, своя повадка. Ничего ей этого не надо. А человек уж так устроен, если что-то не так как у него, значит неправильно. А она постель при себе носит, сунула клюв в перья и спит…

Я интересовался, откуда он все это знает? От сокамерника. Три месяца вместе баланду хлебали, большой знаток пернатых оказался!

Вообще-то я тоже довольно много образования получил на своей работе, каких только людей не повидал, страшно вспомнить.

Разный народ, удивительно разный… Всех и не упомнишь, а вот одного, он помер потом прямо в изоляторе, даже до Особого совещания не дотянул, сердце отказало, того запомнил, хотя всего и беседовал с ним два-три раза, не больше, шутишь, профессор из университета, мне давали, в общем-то, народ, как правило, попроще… Профессор интересный, ненавидел то ли нашу науку, то ли культуру, отсюда и враждебная нашему строю деятельность, причем и в письменном виде, и в устном, прямо, как говорится, с кафедры. У меня с ним разговор какой? Кто направлял? Чье задание выполнял? Сообщники? Где встречались? На что рассчитывали?.. С воли-то народ обычно немного огорошенный приходит, а этот как-то так не то чтобы с усмешечкой, но спокойно, будто не он мне, а я ему отвечать на вопросы должен. Прожженный оказался, он еще до войны успел посидеть, немного, правда, года три. Такой разговор. Я ему вопрос, а он мне: «Что это у тебя, братец, в голове ералаш такой?» Я его культурно попросил моей головы не касаться и отвечать на вопросы. Тогда он берет и произносит: «Лучше я вам расскажу о двух коровах, которые пришли в лавку и попросили фунт чаю». Ну, это дело знакомое, симуляция под сумасшедшего. Я ему спокойно отвечаю: «Под сумасшедшего решил работать?» Тот так рассмеется и говорит: «А вы не производили впечатление человека начитанного. Извините». Оказывается, я в самую точку попал, профессор этот был какой-то знаменитый знаток писателя Гоголя, и слова эти про коров и чай, как потом Казбек Иванович разъяснил, из произведения «Записки сумасшедшего». Я у Гоголя читал другие произведения, пошел, взял эти «Записки…», решил Казбека Ивановича проверить… Да! Ну и писали раньше! Что хотели, то и писали. Не нравятся Гоголю французы, он так и пишет: глупый народ французы, взял бы всех и перепорол розгами… Я еще понимаю, про своих так, еще куда ни шло, а французов-то вроде и неудобно… А самые интересные, содержательнейшие люди, от которых я больше всего впитал в смысле образования, это были отказчики. Были такие, кто с самого начала следствия шел в отказ: «Что докажете — мое, а на себя и на других говорить не буду…» Разъясняешь ему, разъясняешь самыми различными способами, что отказ от сотрудничества со следствием и непризнание вины — это уже недоверие к органам, а недоверие к органам — это уже позиция, враждебная социалистическому строю, вроде все ему долбишь, а он снова здорово!.. Наш нарком как говорил? «Каждый советский человек — сотрудник НКВД!» А раз ты не хочешь сотрудничать с НКВД, что из этого следует? То-то и оно, они об этом почему-то не задумывались…

…А ведь и формалистики у нас было до черта. Идешь на обыск, ну, нашел у него под матрацем наган или пистолет, думаешь, в протокол записывается «пистолет ТТ»? Ничего подобного. «Тульский, конструкции Токарева, длина ствола 116 мм, четыре нареза, в магазине 8 патронов, гильзы бутылочной формы, пули оболоченные…» Кому это нужно? А допросы? Это же формалистика чистейшей воды. Когда Особое совещание ввели, так и не читали эти протоколы, а на нас давили. Ты закон от 1 декабря 1934 года помнишь? Нет?! Отличный был закон, подписанный Калининым и Енукидзе. Был такой — Енукидзе. Кстати, у Калинина жена по этому закону на отсидку пошла, а у Енукидзе племянник. По этому закону все дела по всяким вылазкам против Советской власти и лучших ее представителей должны были разбираться в течение десяти дней, не больше. Обвинительное заключение выдавалось подсудимому за сутки до суда. А если трезво посмотреть, то зачем ему заключение, если на следующий день уже заседание Особого совещания. Приговор по закону от 1 декабря 1934 года приводится в исполнение немедленно, потому что обжалованию не подлежит, а кассации запрещены законом… Для чего, спрашивается, нужны эти допросы до одурения? Это хороший закон, он формальности здорово упростил, иначе даже трудно пред ставить, как бы мы такое количество дел переработали…

Но формализм — вещь живучая. Завели моду — ночные допросы! Даже не знаю, откуда к нам эта мода пришла, но так уж пошло, если ночью кого-нибудь не выдернул, вроде получается, плохо работаешь. С одной стороны, протоколы не больно и нужны, а на допросы, с другой стороны, таскай… Я на ночные допросы как раз отказчиков вызывал, вроде бы самых трудных, а на самом деле для меня как отдых, потому, что известно — отказчик, если кому вдруг и захочется протокольчик посмотреть, пожалуйста, у меня чистая бумага с десятком вопросов… Комар носу не подточит. Только сидеть так ночью скучно, я с ними сразу устанавливал прямой и честный контакт, говорю: нам сидеть с тобой до пяти утра… То есть я буду сидеть, а ты стоять. Но если за хочешь сесть, пожалуйста, только что-нибудь рассказывай. Рассказывай что хочешь, можешь про свою жизнь, можешь про детство, про работу, про баб, про что угод но, книжки и кино интересные можешь рассказывать… Ни фамилий, ни адресов, ни дат — ничего не требую, и писать не буду. Редко кто соглашался ночь молча вы стоять. Знал же, что днем в камере спать не полагается. А так, слово за слово, одно-другое, глядишь, из Великой французской революции кое-что интересное по черпнешь, один стихи рассказывал всю ночь, поначалу я слушал и смысл почти всегда улавливал, а потом уже устал и только удивлялся — как же это может человек в памяти такую прорву стихов держать. По горному делу интереснейшие лекции получил, по энергетике, и по электротехнике, и сетевое строительство, и тяговые подстанции, уж масляные выпрямители со ртутными никогда не спутаю, по гулу отличу, хотя ни тех, ни других в глаза не видел.

А возьми бухгалтерский учет… Интереснейшая вещь! Банковское дело, кредитное финансирование, чем Стройбанк от Промбанка отличается, картотеки, ссуды, пожалуйста…

Это я от Кондрикова почерпнул. Не помнишь? Ну что ты! Это же фигура! Киров нашел его где-то в новгородском банке и сделал своим уполномоченным по Кольскому полуострову. Кондриков гремел! «Князь Кольский!»… Смешно получилось, когда его брали… У него от Кандалакши до Мурманска были везде свои не то чтобы резиденции, а квартирки или домики, мотаться приходилось постоянно и в Апатитах, и в Мончегорске, и на Нивагэсе, и на Туломе… Был у него домишко какой-то прямо на станции в Зашейке. И бойкая там такая хозяйка была из финок. Дом всегда был в полном порядке и в полной готовности принять хозяина и, как правило, с гостями. Она прямо из окна видела, как поезд какой подойдет, хоть и товарный, не идет ли ее повелитель. Раз смотрит, поезд подошел из Кандалакши как раз, идет к дому Василий Иванович и с ним еще нас пять человек. Она мигом, времени три минуты, и стол накрыт! И семужка, и кумжа, и хариус, и грибки, и зубатка, как угадала, прямо из духовки… Дверь открывает, улыбается, лопочет что-то веселое по-своему… потом смотрит, на Кондрикове лица нет, мы молча по квартире расходимся, мы в форме тогда были, она все поняла и мигом — раз, тут же со стола убирать. Бандалетов из Кандалакшского НКВД говорит ей, чтобы не трогала, чтобы оставила… Она как на него залопотала, злая, как ведьма, все убрала, а Кондрикову водки стакан налила, и семги дала заесть… Вообще-то не положено, только, что тут сделаешь, случай все-таки особый, опять же женщина по-русски понимает, но очень слабо… Не помню уже, как он у нас шел, вроде по правотроцкистскому центру. Твердо держался мужик, в чистом виде отказник, ни одной фамилии за все время ни разу не назвал, а про банковское дело рассказывал здорово!

Ну, судостроение — это мой особый интерес, флотская молодость, с одной стороны, а с другой, все-таки понимал куда больше, чем в других предметах… Или медицина. Здесь сложней. Пока рассказывают, вроде все понимаю, а как сам потом попробую пересказать, хотя бы и дома, ничего не получается, сбиваюсь. Спросил у одного профессора — почему так. Говорит, нет изначальной подготовки, фундамента нет, анатомию и физиологию не знаю. Что ж, может быть, вполне может быть. Как у подследственного череп устроен, этого я действительно и не знаю. Зато обратил внимание вот на что. Чем крупней специалист, тем понятней рассказывает. Я-то думал, что если уж профессор, то его понять трудновато будет, ничего подобного. Пытался мне раз объяснить один костолом из здравпункта деревообделочного завода, бывшего Мельцера, за Карповкой сразу, как у человека рука устроена. Очень у меня смутное представление осталось. А по том один из Института изучения мозга им. Бехтерева, из особняка великого князя на Петровской набережной, изумительно объяснил. Например, рука может быть совершенно здоровой, никаких повреждений, а если сигнал не проходит, то считай, что нет у тебя руки. Рука есть, подключена ко всем видам питания, кровь проходит нормально, с кровью получает все продукты обмена, продукты распада, шлаки все выносятся, а рука не работает только по одной причине, потому что от головного мозга нет сигнала. Смысла, оказывается, тогда в руке нет. А с виду здоровая… И как только перестает функционировать, так здоровая вполне рука начинает отсыхать, становится в организме как бы лишней, ненужной, и организм сам начинает ее снимать со всех видов довольствия… Рука что! Проходил у нас немец, Вормс фамилия, крупнейший гинеколог, проходил по «Сызранскому мосту», в группе, они взрыв готовили или не готовили, кто теперь знает, но тогда, перед войной, как раз проходил по «Сызранскому мосту». Надо было его в Саратов этапировать, там процесс был шумный, показательный, писали о нем в газетах. Мой гинеколог тогда пятнадцатью годами отделался. Получаю приказ — снять с него предварительные, а он в отказ. Бородка такая кругленькая у него была, коротко стриженная, очки вполстекла, как полумесяц, на спинку опрокинутый… Тоже ночью его выдернул. Я сижу. Он — стоит. Час простоял, второй пошел. Видит, что я его ни о чем не спрашиваю, а что-то пишу, тогда он меня спрашивает: что пишете? Я ему чистосердечно признаюсь: пишу письмо сестре, четыре месяца не писал, а у нее с мужем не очень-то хорошо и трое детей. Сестер у меня было шестеро до войны. Он начинает нервничать. Тогда я ему снова говорю: можешь сесть, этот вот стул для тебя, и рассказывать все что угодно. В общем, разговорились, я ему объяснил напрямую, почему его ночью выдернул, а он мне рассказал, как там у баб все устроено, в смысле женщин. Всю эту скрытую от мужского пола механику он мне за три допроса преподнес в лучшем виде. Я ж до этого, можно сказать, дикий был человек, мало чем отличался от животного… А в этом вопросе культура не последнее дело. Он мне доступно объяснил, что у них, у баб, возникает и чего ей надо… И что меня больше всего удивило, оказывается, у них все так же, как и у нас, только наоборот! Даже вообразить такое сначала не мог, а потом оказалось — факт!..

Я к женщине после этого, даже к жене своей, стал относиться с большим интересом и значительно осторожней, честное слово.

…Чем больше знаешь, тем жить интересней. В этом смысле моя работа много мне чего дала, а как подумаешь, что же от меня останется? Прожил жизнь рядом с теми, кто ушел неизвестно куда, и я с ними или за ними туда же уйду… Даже все мои обильные знания, может быть и несколько растрепанные, употребить некуда.

Многие смотрят на мир разными со мной глазами, это ничего, я к этому привык. Раньше больше было таких, кто одинаковыми глазами смотрел, теперь меньше. Может, так и надо?

Для чего на свет появился — догадываюсь. Для чего жизнь прожил, чему служил — знаю. А для чего мне оставшаяся жизнь дана? В награду? Но разве старость может быть наградой? Может быть, для того, чтобы я богатым своим опытом поделился с грядущими поколениями?

Наша служба привлекает не блеском формы, к нам народ шел не то чтобы талантливый, а усердный и внутренне крепкий. И не всякий мог нашу работу выдержать. Помню, за три года до начала войны послали меня с группой в Архангельск на усиление, большая там раскрутка шла, ну, и привлекали при арестах и обысках в качестве понятых актив из молодежи, тех, кого впоследствии можно было бы самих взять в органы. Был среди прочих у местных кадровиков на заметке комсомольский секретарь из архангельского драмтеатра. По профессии, правда, он актер, но явно с хорошей жилкой и с большой склонностью к организаторской работе. Все у него хорошо, на собраниях, на митингах выступал отлично, характеристики прекрасные, из беспризорников, вообще паренек перспективный. Держали его на примете, а тут как раз решили проверить, привлекли для первого раза понятым при аресте Серкачева, был такой начальник архангельского порта, седой такой дядька, в Архангельске человек знаменитый, партизанским движением там в свое время заправлял, и орден Ленина у него был чуть ли не под седьмым номером. Приходим. Так и так, обыск, как полагается. Квартира большая, очень много книг, даже в коридоре полки. А самое канительное дело при обыске — это бумага, письма там, рукописи и книги. Барахло, вещи, это все перетряхнуть недолго, мебель сдвинул, повернул, простучал, это все пустяки. Отдушины там всякие, печки, заслонки тоже времени не забирают, но книги — всю душу вымотают, каждую сними, перелистай, потряси… В общем, все идет нормально, приступаем к книгам. Здесь же две его дочки, барышни, можно сказать, комсомольского вида, и жена. Вдруг этот дядька седой как зарыдает, рыдает и ничего поделать с собой не может, судорожно так рыдает. Девчонки тут же обе тоже в слезы, но эти тихонько в платочки уткнулись и ладно, а того прямо трясет. Партизан называется! Хочет к нему жена подойти, а нельзя, она может или передать что-нибудь, или может иметь место элемент сговора, в общем, нельзя. Смотрю я на нашего комсомольца, стоит, к косяку прислонился, вижу, лицо все время вверх задирает, будто у него кровь носом пошла, подошел поближе, а он, оказывается, ревет как белуга, только беззвучно. Такой боевой парень, и на тебе! Я его успокоил, поговорил по-человечески, вроде бы он успокоился, водички попил, утерся… Десять минут не прошло, и снова в слезы, да тут еще и с подвыванием каким-то… Нет, брат, видим, чекист из тебя ни рыба ни мясо. Иди-ка ты на хрен домой! Одно дело, знаешь, с трибуны да на собраниях громить и клеймить, это все умеют, а как выкорчевывать, тут надо и выдержку, и твердость, и, может быть, еще кое-что.

А на собраниях и митингах бывали случаи тоже самые неожиданные. Проходил у нас после войны уже один мужичок — и смех и грех! Занюханный такой мужичок, наружности никакой, вот такого росточка, усы как у хунвейбина, из молокан он, что ли, здоровался как-то чудно, войдет в помещение, хоть и к следователю, и с поклоном: «Здравствуйте, миряне!» А прозвище у него было «Тольятти». Откуда такое прозвище неожиданное, рассказываю. Было после войны злодейское покушение на вождя итальянских коммунистов товарища Пальмиро Тольятти. У нас прокатилась волна протестов и митингов… Сельская местность тоже была охвачена даже в пригородной зоне. Устроили такой митинг то ли в Антропшино, то ли в Сусанино, ты не смотри, что Ленинград близко, в часе езды, а там такие деревеньки есть, такие мызы да погосты, что народ попадается довольно ограниченный в смысле своего политического развития. А надо было, чтобы на митинге от разных слоев выступали, не только, скажем, партийные и комсомольцы, а вообще от народа. А какие в Антропшино слои? Какие в Сусанино слои? Такие слои, что можно было бы и не трогать. Нет, нашлась какая-то бойкая бабенка из исполкома, очень ей хотелось «от простого народа» выступление услышать. Услышала! Отловили этого мужичка, стали ему объяснять: «международная солидарность», «интернационализм», «преступная рука мирового империализма»… Все разъяснили. Выпихнули его на трибуну, что он там говорил, никто, разумеется, не помнит, только в конце как ахнул: «Да здравствует товарищ Троцкий, товарищ Ворошилов, товарищи Бухарин и Сталин!» Вот тебе и раз! Всех, кого помнил, и бухнул. Он, может, и газеты в руках не держал двадцать лет… Дела. Что не со зла, это понятно, он даже не знал, что двоих уже и в живых не было… От этого не проще, кому-то отвечать все равно надо, на митинге, хоть и в Антропшино, нельзя кричать здравицы злейшим врагам и убийцам. Кончился митинг уже кой-как, друг на друга не смотрят люди, думают об одном — кто первый доложит, тот еще может открутиться. Стали этому типу объяснять, кто такие Троцкий да Бухарин и что они уже давно понесли заслуженную кару… «Не ведал, миряне, не ведал…» Не ведал! «Лукавый попутал, господь не уберег…» Как ни крути, а выходит, им самим надо голову подставлять или этого «мирянина» привлекать… Дали ему по минимуму за контрреволюционную агитацию десять лет. Спрашивают: «Приговор понятен?» А он свое: «Вся скверна с языков сходит, казни меня, судия праведный! Не суесловь! Беги соблазна…» Так с прозвищем на отсидку и пошел.

По агитации вообще самое легкое было загреметь. Проходил у нас по следствию один инженер, был на него сигнал, что во время командировки в Финляндию, — ездил какое-то оборудование для Балтийского завода получать — встречался там с двоюродным братом. Родственника этого он в анкете не указал, иначе подумали бы еще, выпускать или не выпускать. Сигнал был верный, а кроме сигнала ничего нет. А он уперся и ни в какую: не был, не видел, не знаю… А раз так, тут уж надо докопаться. Я его приводил несколько раз к старшему следователю Секирову, одна фамилия уже производила впечатление, отличный такой мужик, прожженный человек, прямой, без всяких там хитростей, говорит ему ясно: «Подпишешь, не подпишешь: сидеть ты все равно будешь… Ну, назови хоть одну фамилию, кто отсюда выходил без срока? Назови! У тебя есть такие знакомые?..» Тот говорит, что таких знакомых у него нет. «Так ты-то, мать-перемать, чем их лучше? Неужели у тебя не хватает ума не мучить меня? Я тебя выпущу — это же брак в моей работе, не понял? А то, что ты враг, это у тебя на роже написано. И сидеть ты будешь!» И тут Секирову случай помог. Просыпается как-то утром этот инженер у себя в камере и сон рассказывает: приснилось ему, что он ходит по Финляндии без конвоя, что-то еще про магазины приснилось… А в камере у него «наседка» была. Тут же все это оформили как контрреволюционную агитацию, и поехал он лес валить на законных основаниях…

Говорят, интеллигенция вежливая. С одной стороны, доля правды в этом есть, а с другой, как посмотреть. Уголовный контингент, как я заметил, и внимательней, и стремится найти общий язык. А эти — нет. Вот с «женихом», «руки маленькие», сколько возни было, я лично сколько раз выводил его и позволял немножко, тех же соловьев слушали, разве он спасибо сказал?

Или другой пример.

Мало кто знает, есть такая за Московским вокзалом, за товарной станцией Константиноградская улица или переулок, а напротив, через дорогу, буквально пятнадцать метров пройти, дровяной склад Московского райжилуправления. Лежат там напиленные, нарубленные дрова, лежат годами, десятилетиями не менялись, почернели, посерели, потому что никто ими не пользуется, лежат они для отвода глаз. На дровяной двор есть железнодорожная ветка, подавали туда ночью вагоны, только не дрова привозили и не дрова вывозили. На Константиноградской была пересыльная тюрьма, даже не пересыльная, а такой как бы перевалочный пункт, днем ее заполняют, а ночью быстренько перегоняют через улицу на дровяной склад партию и грузят, потом уже в запломбированных красных вагонах отправляют на сортировочную станцию… Но, главное, это доставить контингент на Константиноградскую. Доставляли на «воронках», трехтоночка, сзади дверь, железом обитая, сверху два отдушники, а сразу за входом, слева и справа, два шкафчика, стаканчики, считай для особо опасных и приговоренных к смерти. Ну, сколько за раз можно народу в одну машину взять? Ну, двадцать человек, ну, двадцать пять, если плотно, а случалось и по шестьдесят грузить. Раз вывели во двор партию перед погрузкой, смотрю — женщина пожилая, но очень красивая, лицо как у царицы, по виду крайне интеллигентная. Дело было в феврале, в конце месяца, день солнечный, и все таяло. Эх, думаю, хоть и недальняя дорога, с полчаса, да как же тебя, «царица», довезут, если как раз после предыдущего рейса я машину осматривал, нашел фляжку алюминиевую в таком виде, будто черт на ней плясал, пожевал потом и выплюнул. Беру эту женщину первой, веду к машине, помогаю подняться и помещаю в «собачник», ну, в шкафчик этот, с тем, чтобы не задавили в давке… Как она заголосит! Как стала стучать, кричать что-то такое, хоть прямо на пересуд. Ладно, думаю, еще спасибо скажешь. Начинаем загрузку. Тут, как всегда, брань, крики, стоны, нецензурные выражения, как-никак человека на человека приходилось иногда напихивать, и так под самую крышу. А они не знают, что дорога недальняя, что можно и потерпеть… Тоже, доложу тебе, работенка… Я машину сопровождал, так и разгружал на Константиноградской. Извлек я эту даму последней. Бледная, ни кровинки, воздух глотает, на меня не смотрит, вернее, смотрит, но вроде и не узнает… Думаешь, спасибо услышал? Нет, не дождался. А с виду женщина интеллигентнейшая…

Уголовник никогда себя так не поведет, он даже малейшее внимание ценит: «гражданин начальник, спасибо», «гражданин начальник, большое спасибо…» — и при любых обстоятельствах чем-нибудь да отблагодарит. Вообще-то у них в зоне все есть, буквально все… И денег полно, и водка… Был у нас на одном лагпункте такой случай. Стали пьяные появляться. Досмотр такой, что макового зернышка не пронести, а пьяные ходят, и все тут. До чего додумались!.. Воду в зону возили на лошади, чтобы в бочки чего-нибудь не сунули, то сразу же переливали в емкости в бараках в присутствии товарищей из охраны. И сани осмотрены, извозчик до винтика на твоих глазах и разобран и собран… Стали уже на своих думать, что кто-то из наших за хорошие деньги, а денег у них в зоне много, приторговывает. Ну, когда между своими доверия нет, сам знаешь, какая работа… И вот раз, только сами в зону, только за КПП остановились, вырвалась у одного проводника конвойная собачка. Что-то он ей там перестегивал, с ошейником возился, в общем, вырвалась и сразу на этого возницу. Он уздечку выпустил, бросился на землю, на снег значит, и голову руками прикрыл. Мужик опытный. А лошадь-то не понимает, что песик ее не тронет, и ну на дыбы!.. Тут из-под гривы у нее две бутылки и выкатились. Связывали они по две бутылки, через холку перекидывали и в гриву прятали. Представляешь?! Ну, этого «архимеда» собачка хорошо потаскала… Думаешь, история кончилась? Нисколько. Прошел месяц, чуть больше, опять пьяные в зоне. Лошадь эту уже только что не побрили, хвост чуть не под самую репицу подрезали… А удалось вскрыть только агентурно. Оказывается, запихивали они коняге как раз под репицу, прямо внутрь и бутылку и две, потом на конюшне живот ей как-то там массировали, и она им эти бутылочки отстреливала…

Что еще хочу сказать про интеллигенцию?

Народ в большинстве своем неосторожный и поэтому опасный. И в газетах, и в книгах, и по радио говорят — в какое время живем! какое у нас окружение, как внутренние враги только и ждут, где бы мы свою слабость обнаружили. Ни на минуту нельзя было терять ни чувства ответственности, ни осторожность. И ко всем счет был один. Вот тебе, пожалуйста, маршал авиации Ворожейка, боевой генерал, войну прошел, а после войны получил 25 лет, и жене его Александре Александровне тоже 25 лет впаяли. За что? Дело было после войны, умер кто-то из очень больших людей, очень, ну и похороны, как полагается, торжественно, скорбно, с высокими почестями… А Ворожейка возьми и скажи: «Это, — говорит, — что, вот когда Сталин умрет, вот это будут похороны!» Все. Хоть десять раз маршалом будь, а за такие слова никто тебя по головке не погладит. Никто в бога не верит, рано или поздно мог, конечно, и товарищ Сталин умереть, но зачем говорить об этом, да еще при людях? Нет, ты мне ответь, мог он от этого высказывания воздержаться? Мог или нет? Я это специально спрашиваю, а то любят теперь вину на других сваливать, кто-то там виноват… Да никто не виноват! Кто тебя за язык тянул? Для тех, кто любил товарища Сталина и не мыслил себе жизни без него, а это был весь наш народ, такое высказывание было оскорбительным, и отвечать за него надо было по всей строгости. Кого тут винить? Да, но маршал как-никак, и обошлись с ним по справедливости, буквально, как только умер товарищ Сталин, чуть не на следующий день его выпустили. Три года только и отсидел, это из двадцати пяти! Я тебе таких примеров, когда люди сами виноваты, сколько хочешь, могу привести. И далеко ходить не надо. Вон видишь, наискосок особняк графа Витте, премьер-министром был при царе, министром финансов. Говорят, это он винную монополию в России ввел, до него кто хотел, тот и гнал, и для себя, и на продажу. Но речь о другом. Был в его особняке устроен Институт охраны здоровья детей и подростков, а во время выборов, естественно, агитпункт. И вот комендант этого особняка увидел, как к резной, грушевого дерева двери, чуть ли не лаком покрытой, прибили гвоздиками фанерку — «Избирательный участок по выборам народных судей и народных заседателей», номер и т. д. Увидел это дело комендант и в истерику: «Какой дурак повесил?! Убрать немедленно!» Сам же дощечку эту фанерную и сорвал. А зав. избирательным участком был очень серьезный товарищ из профсоюза. И пришлось коменданту отвечать сразу по двум статьям: и за клевету на советские профсоюзы, и за попытку сорвать избирательную кампанию по выборам народных судей и народных заседателей.

Была с Витте еще одна история, в фармакологическом институте, аптекарей готовят. Не помню, с пятого или с четвертого курса паренек, бледненький такой и вида жидковатого, прочитал два тома воспоминаний Витте… Три тома, говоришь? Он два прочитал, третий том не фигурировал. И вот под впечатлением от прочитанного стал он хорошо отзываться о Витте, а время было суровое, 50-й год. Обвинили его в пропаганде монархических идей. Так он еще спорить стал. На Витте покушение в этом самом доме было произведено, бомбу ему в трубу дымовую бросили, так обвиняемый пытался доказать, что покушение провела как раз монархическая организация «Союз русского народа», за то, что Витте был за ограничение царской власти. Следователь спокойно так ему говорит: поподробней о Витте расскажите. Тот рассказывает, как Витте Великий сибирский железнодорожный путь построил, привел для сравнения цифры по Турксибу, и ввернул — 85 процентов действующих сегодня железных дорог построено при царе. Следователь рассказ этот записал, дал прочесть, попросил расписаться… тот и расписался под своим приговором. «Если при царе так много железных дорог построено, то, значит, самодержавие лучше социализма?» А это уже агитация, это уже пропаганда. Ну и что из того, что факт? Факт сам по себе ничего не значит. Важно, в чьих он руках и какому делу служит. Если бы этот факт служил укреплению социализма, мы бы его нашли в трудах товарища Сталина, в речах товарища Кагановича, других вождей, а так получается, что это факт из арсенала наших врагов, явных и скрытых. Есть факты, а есть «фактики»… Это тебе только по одному особняку графа Витте пройтись, так историй не на один вечер хватит, а если про Дом политкаторжан вспомнить? Кто-то из наших прикинул, что из 142 квартир были выявлены и обезврежены 134… Сам помню, как за ночь по пять машин на этот дом в наряд выходило… «Эмочки», легковые…»

VII

Низменное положение бывшей столицы империи лишает жаждущих сполна и разом лицезреть ее грандиозность и великолепие той удобной и возвышенной точки, на каковую наравне с Парижем и Москвой и Санкт-Петербург с полным основанием мог бы рассчитывать. Приспособленный к обозрению как бы снизу город стремится подавить созерцателя не столько необычайной высотой шпилей и вознесенных к небу громадных куполов, не столько обилием и величием колонн, тесанных из цельного камня, литых из меди и чугуна, сложенных из мрамора, гранита, мягкого пудожского камня или какого-нибудь диковинного афганского лазурита, и даже не звоном медных колесниц в подоблачной выси, способным остановить дыхание у зазевавшегося путника…

…Летят над городом кони, лишь на мгновение касаясь невесомыми копытами величественных арок над темными площадями или фронтона Мельпоменова храма, чтобы оттолкнуться от поднятых в поднебесье камней и продолжить свой вечный полет…

Не зря расставлены по городу кони, смиренные державными всадниками или замершие в сильных руках нагих атлетов, не смущенных ни морозом, ни дождем, ни ветром. Взнузданные, укрощенные кони на мосту, некогда стоявшем на границе города, — приветный знак входящему в столицу из Архангельских, Вологодских и Ярославских краев!..

Много красот и символов собрала столица под своим тусклым небом…

Нет, сердце истинного знатока и ценителя прекрасного и в иных городах, и в иных далях найдет немало колонн, немало парящих в недосягаемой вышине ангелов. Арки, шпили, дворцы, соборы щедро изукрасили множество горделивых столиц, только где еще, кроме разве что тысячелетнего Рима, вы окажетесь в плену удивительных по тонкости замысла и верности исполнения каменных ассамблей, составленных из причудливых сочетаний пышных дворцов, безбрежных площадей, бессчетных мостов, обелисков, скверов, искусно соединенных разнородных зданий и зданий, сходных как близнецы, зеркально отражающих друг друга по разные стороны одной улицы…

Тем удивительней и загадочней, что в самом сердце города, бывшем и пуповиной его, и первым рынком, и первым портом в изначальные годы, образовалось пустынное пространство, унылое, как безлюдная сцена с недостроенной декорацией, именуемое площадью Революции. Устроенный на площади необъятный сквер не притягивает горожан ни обилием света, ни чистым ветром, свободно летящим сюда с Невы, ни простором, ни уединением… Одной стороной площадь выходит прямо на набережную перед огромным мостом, в семь прыжков перекрывающим Неву в самой широкой ее части, с двух других сторон обегают площадь летящие с крутизны моста трамваи, и лишь четвертой стороной ложится площадь к подножию двух огромных зданий, вытянутых в одну линию, как бы продолжающих друг друга и в замысле как бы предумышленных к соединению, да вот уже тридцать с лишним лет так и оставшихся разъединенными проемом, ничем не заполненным.

Обращенные фасадом к площади два исполинских здания символизируют собой разноглазие двух эпох, а равно и паралич административной воли, решимости в приведении их к единству: весь открытый ветру и свету, из прямых линий и строгих плоскостей, отринув мишуру украшений, не обремененный подробностями, геометрически ясный фасад Дома политкаторжан, как ласточкиными гнездами, облеплен балконами на верхних этажах, а на этажах пониже слиты балконы в трибуны-террасы, будто знал рисовальщик, как станут тосковать обитатели этого дома в замкнутом пространстве своего заслуженного мукой и каторгой жилища без сознания возможности в любую минуту шагнуть на балкон и бросить в толпящийся внизу, жаждущий света и правды народ живое, яростное слово, зовущее на борьбу, на подвиг, на самопожертвование… Иное дело дом рядом, как указано в новейших путеводителях, — «Дом повышенной монументальности», замысленный и осуществленный где-то в середине истекающего столетия. Изукрасив фасад великим множеством псевдогреческих колонн, выстроенных в два ряда, и даже поставив один ряд над другим, смелый мастер бросил вызов древним умельцам, способным соорудить, к примеру, один Парфенон, но водрузить его на второй такой же уже неспособным. На подновленном языке древних греков торжество новейшей эпохи провозглашает величественный портик из множества колонн — предполагавшийся центр так и не приведенных к единству разноликих зданий, вознесенный на громадный и по-своему тоже величественный параллелепипед, украшенный пилястрами, карнизами, архитравами, окнами полуциркульными и привычно прямоугольными, но в духе повышенной монументальности, вместо переплета использующими довольно красивые такие колонны, метра по два высотой, с простыми капителями. А вот фронтона у портика нет, вернее есть, но неожиданно скромный, плоский, в форме новенькой бескозырки, каковую вы получаете от старшины со склада и лишь начинаете, вертя в руках, размышлять, где и что следует приподнять, а что опустить, чтобы линия, обегающая белым кантом по краю, оставляла по себе впечатление приподнявшейся и замершей на голове волны… А может быть, этот плоский пустынный фронтон напомнит кому-то бритую голову новобранца?.. А может, он всего лишь арена, на которую так и не вышли наши гипсовые современники, неся в руках знаки гражданской и боевой доблести? Несметные числом колонны, покрывающие фасад дома, отделяют один от другого крошечные полубалкончики, на которые при желании и двумя ногами не ступишь, а до соседа, отгороженного величавыми выпуклостями, не докричишься и при пожаре. Впрочем, жильцам «дома повышенной монументальности» и нравы полагается иметь монументальные, исключающие порывистые поступки, быть может, и дозволенные для некоторых лиц в настоящем, но предосудительные с точки зрения будущего. Эпоха монументальности кончилась прежде, чем Дом политкаторжан в соответствии с монументальностью замысла должен был утратить свое исконное лицо и стать симметричным отражением левой части сооружения, упирающегося еще двадцатью восьмью колоннами в бывшую Большую Дворянскую улицу, ставшую в пору строительства дома для политкаторжан проспектом Крестьянской Бедноты, а в пору строительства «Дома повышенной монументальности» переименованную в улицу Куйбышева Валериана Владимировича.

Так и остались эти два дома стоять рядом, да не вместе, поскольку торцовая сторона дома для политкаторжан обращена к своему монументальному соседу некоторого рода округлостью, каковую легко принять за сжатый семипальный кулак, или по числу этажей за семиярусную боевую рубку какого-нибудь бронепалубного крейсера времен Октябрьской революции…

В портике, вознесенном над площадью, впрочем, как и в кубе, на котором он покоится, разместился проектировочный институт, не сумевший довести до ума свои собственные хоромы и теперь рассылающий в ближние и дальние края чертежи для дальнейшего устройства незанятых еще или уже очищенных от старых построек мест…

Как это случилось, что площадь в центре города, прославленного гармоническими ансамблями строений, оказалась ареной столь наглядной двусмысленности?

Впрочем, давно пора оставить опасную привычку задавать вопросы истории, если ответ, того гляди, придется держать самому.

Видно, на роду было написано этой низменной плоской земле, затоплявшейся в каждое порядочное наводнение и служившей боевым предпольем грозной Петропавловской крепости, быть обширной ареной исторических причуд.

Только никто за полтораста лет так и не собрался атаковать грозную крепость ни с моря, ни тем более с суши, но государство, особенно твердое в неукоснительном исполнении бессмысленных предписаний, бережно сохраняло от обустройства и заселения гласис крепости, обширное и пустынное пространство на подступах к рвам, окружавшим Кронверк с Петербургской стороны. Центр города давно уже перекочевал за реку, в Адмиралтейскую часть, и жители успели прозвать опустевшее и продуваемое ветрами место Сахарой, а государь, чья дорога на излюбленные Елагины острова лежала сквозь означенную пустыню, никак не мог охватить ее своим государственным умом. Зато когда монарший взор в середине прошлого столетия то ли провидением, то ли кем из близких, кативших с государем в несчетный раз сквозь пыль и запустенье, был обращен на крепостное предполье, давным-давно утратившее свой фортификационный смысл, государь тут же высочайше повелел об устройстве на всем гигантском пустыре парка. Монаршие распоряжения исполнялись в ту пору резво и точно, был порядок при Николае I! И уже через год по шоссированным аллеям парка прогуливались и прокатывались самые именитые и достойные граждане; первое время даже по преимуществу аристократия. Но вскоре порядочные люди как-то отвернулись и уступили это место под тюремными стенами усердно посещавшему парк народу.

За трамвайными путями, убежав с площади, спрятался за деревьями и высокими кустами сирени причудливый, как дорогая игрушка, исполненный в самом модном для начала века стиле особняк любимой балерины великого князя. Сам же великий князь, поддерживая тесные узы не только с Терпсихорой, но и с Евтерпой, почти обессмертил свое имя, подарив простому люду замечательную песню «Умер, бедняга, в больнице военной…» и оставив людям более тонкого вкуса и чувств романс «Растворил я окно…». Его помпезный особняк, последнее в столице строение триста лет царствовавшей фамилии, по праву занят Институтом по изучению мозга и прячется за домами политкаторжан, неподалеку от заключенной в кирпичный футляр избушки основателя города и в семи минутах неторопливой ходьбы до особняка известной балерины…

Другой угол площади упирается в парк, где за прозрачными кулисами высоких деревьев едва виднеется памятная всем арена, где белой ночью, под утро 13 июля была сыграна без зрителей одна из самых знаменитых трагедий, потрясшая души современников и погрузившая отечество на многие годы в молчаливое оцепенение.

Могучая как крепость кирпичная подкова заняла нынче Кронверкский плац, где в соответствии с вдохновенно сочиненной и предписанной к исполнению самим государем процедурой были подвергнуты гражданской казни и шельмованию 97 офицеров, дерзнувших усомниться в том, что цари поставляются от бога, и возжелавших сообщить незыблемый смысл словам «законность» и «справедливость». Изможденные полугодовым заточением, страшно изменившиеся, но без трепета и даже с торжеством шли они к своей судьбе в виду осевших и полуобвалившихся земляных валов, так никогда и не понадобившихся полубастионов, на которых теперь заканчивалось строительство помоста с двумя столбами и перекладиной для пятерых, милосердно избавленных государем от четвертования, как того требовало Особое совещание, и приговоренных только лишь к повешению. Они видели, как какой-то молодец, ухватившись за петлю почти готовой виселицы, повис, пробуя крепость веревки, с которой всего через час после казни снимут облаченных при жизни в белые саваны покойников, а придушенная Россия будет болтаться еще невесть сколько… Государь, открывая новую эпоху в истории мелочного деспотизма, чувствуя себя наследником и продолжателем не знавшего мелочей Петра, не только начертал план расположения войск во время казни, но и предписал: кого и когда выводить, кому за кем идти, поскольку конвойных на преступника определить, кому приговор читать да сколько колен похода бить для вящей строгости, когда все уже будут на местах…

Дымились костры, готовые принять и обратить в пепел покрытые славой мундиры героев, спасших отечество от иноземного посягательства да не сумевших уберечь от доморощенного тирана…

В этот утренний час не было зрителей у этой, быть может, самой пышной из всех казней, что знала и помнила Троицкая площадь и ее окрестности. Лишь богопомазанный устроитель зверского спектакля не спал в Царском Селе, получая каждые полчаса от запаренных скачкой гонцов сведения о том, как идет премьера…

VIII

«…исполнителя я только в Новгороде видел, вечно пьяный ходил…»

IX

Издревле в память о пролитой крови, в память о подвиге человеческого духа, презревшего деспотизм частной жизни, ставил народ кресты, часовни, храмы…

Вот и здесь, между бывшим Кронверкским плацем и площадью Революции, тогда все еще Троицкой, в 1906 году, надо думать, по недосмотру лиц, призванных сберегать душевный покой самодержавных правителей, поднялся храм, храм милосердия, госпиталь, геометрическим рисунком двух своих корпусов повторивший расположение выстроенных в два каре армейских и гвардейских офицеров, приговоренных к ссылке и каторге.

Притупилось недреманное око и духовных пастырей, если с высокой стены госпиталя смотрит на нас Владимирская богоматерь, смотрит карими глазами княгини Волконской, по прихоти юного Кузьмы из Хвалынска, отринувшего тысячелетний византийский канон, предписывавший светлоокой изображать заступницу за род человеческий.

Смотрит Владимирская богоматерь в умилении сердца, укрытая копотью и пылью от глаз борзых холопов, готовых свою безмозглую преданность чему угодно и кому угодно, свой единственный капитал, поддержать и приумножить доносом и на саму Богородицу…

Х

«…Из всех арестов, обысков мало что запомнилось. Думаешь, это все неповторимые картины… Ничего подобного, все одинаково. Берешь управхоза, дворника, они же проходят как понятые, пошлешь узнать, дома ли представляющий интерес гражданин или гражданочка, потом уже с этим же управхозом идешь, на него люди открывают спокойней, хоть и ночь… Были, конечно, и неприятные случаи, стрелялись люди. Звоним: «Откройте!» — а там выстрел. С одной стороны, конечно, брак в работе, а если с другой посмотреть… Ну, был бы он ни в чем не виноват, зачем стреляться? Ко мне постучись хоть ночью, хоть утром, я же не буду стреляться, и ты не будешь… В коммунальных квартирах работать было трудней, особенно в больших; приходим, а нужного человека нет. Что делать? Звонит старший дежурному по управлению, по оперативной связи, так и так… А что тот может сказать, войди в его, дежурного, положение! Только одно и гавкнет: «Вляпались, вот и сидите, ждите!» Это уже называется — засада. Один раз мы так в засаде два дня просидели, а дельце-то чепуховое, библиотекаршу какую-то брали. Тогда порядок был какой? По всем библиотекам рассылают списки: такие-то и такие-то книги или таких-то писателей из обращения убрать, изъять, сдать по акту или уничтожить. Срок давали — 24 часа, потом добавили, но больше 72 часов, то есть трех суток, все равно не давали. Трое суток — куда ж больше-то! То, что на полках стоит, это просто, сняли и ликвидировали, а то, что на руках, что выдано?.. Тут, конечно, побегать надо. Вот и бегали, как зайцы, иногда за одну ночь нужно было множество людей обежать и все собрать. А народ какой? Он взял книжку в библиотеке и поехал с ней в отпуск или в командировку, в вагончике чтобы не скучать. На дачу летом с собой тоже библиотечные книги вывозят… А то, бывало, и в больнице человек, а книга у него дома. Так надо было его в больнице найти, разыскать, умолить, чтобы ключ дал да объяснил, где искать… Один даст, а другой еще подумает… Если срок установленный прошел, а книги, внесенные в список, не заактированы, то привлекали библиотечных работников строго. Вот мы такую заведующую и ждали два дня, она моталась куда-то на Сиверскую или в Вырицу, пыталась найти какие-то журналы, а мы сидели в засаде и ждали. Тоска зеленая. Чтобы ты понял трудность положения, я тебе скажу, что по натуре я человек общительный и незлой. Я делал все культурно, вежливо, никогда ничего себе не позволял, я знаю, может, другие и вели себя недостойно, но это другие… Так вот общение у нас, у сотрудников, между собой как бы не поощрялось, не приветствовалось, думаю, что и на верхних этажах также. Приказали, выполнил, доложил. И не маши языком. Ну, не молча служили, живые же люди, но разговоры тоже были с оглядкой, ну, рыбалка, это сколько угодно, футбол, это пожалуйста, «Динамо» тогда отлично играло, и кино, кому какие артисты больше нравятся, тут даже споры были, кому Самойлов, кому Абрикосов, одни за Лемешева, другие за Козловского, это все равно как одни за «Локомотив», большие костоломы были, а другие за «Пищевик». Разговоров таких на два дня сидения носом к носу, знаешь, как-то маловато, а молча сидеть тоже вроде бы и неловко. Когда люди вместе соберутся и молчат, это первый признак вражды или тупости, нормального человека корежит, если молча вот так сидеть. Вот и решай задачу: с одной стороны, немногословие, сдержанность — это у нас поощрялось, а с другой стороны, и дураком деревенским неотесанным тоже выглядеть не хочется… Не любил я этих «засад», будь они прокляты, вот как раз из-за этих молчанок, или еще хуже, разговоров каких-то неестественных…

С телефоном был смешной случай. Вдруг по нашему телефону оперативного дежурного какие-то девчонки стали названивать. Я сидел помощником дежурного. Звонок. Я спокойно отвечаю: «Здесь Сережи нет, вы ошиблись». Опять звонок. «А разве вы не Сережа?» — «Нет, не Сережа, девочки, вы мешаете работать». Хиханьки и какой-то дурацкий разговор, вроде того: «усы у вас есть?» Я терпеливо их переспросил, куда они звонят, по какому телефону, они называют наш. Тогда я им говорю, забудьте этот номер раз и навсегда и никогда больше сюда не звоните. А они говорят: «А как же мы услышим тогда ваш голос?» А голос у меня действительно красивый, не они первые заметили. Я и пою прилично, в самодеятельности у нас украинские песни лучше меня никто не мог… «Солнце низенько, вечор близенько»… Иногда и на бис пел, особенно дуэт у нас был, Тоня Вилкова из секретной части, зав секретным делопроизводством, коронный номер: «ты ж менэ пидманула, ты ж менэ пидвила…» Но, возвращаясь к телефону… Опять девочки звонят и продолжают высказываться о моем голосе. Я им тогда уже строго говорю: или прекратите эти звонки, или сниму у вас телефон. Прошло часа два, не больше, опять звонят, адрес у меня уже к этому времени был, послал «эмочку» за ними, привезли. Велел их в коридоре посадить. Сидят. Вышел специально на них посмотреть. Лица нет, бледные, от страха даже плакать не могут. Да, думаю, ваше счастье, что я не Казбек Иваныч, от него бы вы так легко не отделались… Ничего с ними делать не стал. Подписал через три часа им пропуска и выставил на улицу. Даже разговаривать не стал. Был у Казбек Иваныча такой прием по профилактике. У нас же не только это… но и профилактика была. Вызываем человека, никаких ему обвинений, ничего не доказываем, а просто по-человечески говорим: «Вам, товарищ, нужно быть скромнее вот в такой-то и в такой-то области. Мы вас предупреждаем и надеемся, что разговор первый и последний. Можете быть свободны». Я заметил, что Казбек Иваныч приглашает на «профилактику», а часто даже не разговаривает. Продержит в коридоре часа четыре-пять и отпустит. Один раз я его так, между прочим, спросил: «Опять не успели по «профилактике» побеседовать, рабочего дня прямо-таки не хватает». — «Нет, — говорит Казбек Иваныч, — у меня такой метод. Что я ему могу сказать на беседе? Очень мало: не болтай, не мешай работать такому-то, не дискредитируй такого-то, отстань от жены такого-то… Все! А представь-ка, сколько у него самого мыслей, чувств и подозрений, пока он четыре часа у меня в коридоре простоит или даже просидит? Он же всю жизнь свою переберет по косточкам, он же все вспомнит, тысячу раз покается, столько всего передумает, что я ему и за десять бесед не расскажу. И что самое главное, он уходит и понятия не имеет, что я знаю, а чего я не знаю. Он уходит обязательно с предположением, что я знаю — все! Для этого я его и вызывал». Удивительный был человек Казбек Иваныч, резкий, крутой, никого не жалел и себя не жалел, и очень умный. Когда по пятьдесят — двести человек за ночь брали, обязательно вечером совещание, инструкция; все хорошо проводили эти инструкции, и начальники отделов и замы, а Казбек Иваныч лучше всех, после его накачки крылья вырастали… И простым умел быть, и веселым, на одном празднике пил вино из туфли Нади Власенковой, а туфелька у Надюши сорокового размера лодочка… Да, Казбек Иваныч, Казбек Иваныч, прост-то, прост, а цену себе знал.

Рассказать, как дневали и ночевали в управлении, как по неделям меня дома не видели?.. Начнешь рассказывать, только и оглядывайся, как бы лишнего чего не сказать. Ведь не только мы, но и те, кто на свободу выходил, тоже подписку давали о неразглашении. Ничего разглашать нельзя, все запрещалось, и про ход следствия, и про режим в лагерях, и о транспортировке, и вообще… Я думаю, что пересуд по «58-й», когда один срок кончался и тут же второй подкидывали, как раз и делался главным образом для неразглашения. Если выжил и вышел, разве удержится человек, чтобы лишнее не сболтнуть. Может быть, «лишнее» как раз и есть самое главное в его жизни и в моей, вот и получается, что на нашу с ним жизнь разом один крест поставлен. Он — враг, преступник, а я? Мне-то почему надо свою жизнь от людей таить?

Возьми Валентина. Мать его была крестной моей жены. Кончил резиново-технический техникум и был в 35-м году взят в НКВД, дневал и ночевал в «Большом доме», на повышение пошел на Сахалин, там до подполковника дорос. Слышишь, подполковник!.. Рюмин с подполковника на замминистра пошел, так-то… Приехал с Сахалина тихо-тихо, ни погон, ни пенсии, пошел на «Красный треугольник» помощником мастера, потом мастером сделали, умер, кажется, уже замначальника участка. Что о Валентине можно сказать? Человек честный и холодный, старательный, добросовестный и несколько ограниченный… Сколько раз я к нему подъезжал, так и не раскололся. Даже мне ничего не сказал. От врагов должен быть секрет, это я понимаю, а нам-то что ж друг от друга таиться, мы же — одна семья, все свои… Или вот ордена. Сейчас у нас какой, шестьдесят шестой, так? А несколько лет назад была затея — ордена отобрать. Выходит, зря их давали? Нет, зря у нас ничего не дают! На персональную пенсию тоже наши стали подавать, из райкома такой формальный, бездушный ответ: «…служба в органах не дает привилегий…» Всю жизнь давала, всю жизнь были почетом окружены и любовью всего народа, а как пенсия — так «не является…». Скажи, справедливо, а? Помню, комендант был в «Большом доме» до войны, четыре ордена Красного Знамени было, длинная такая фамилия еврейская. Полной фамилией любил расписываться, а квитанция о приведении в исполнение вроде квитанции подписки на газету или журнал, небольшая, и места для подписи мало, не больно-то разбежишься, так он умел всю свою фамилию до последней буковки уместить. Много таких квитанций подписал, потом и ему подписали… Что ж он, не знал, что работа его бесследно не проходит, что сам он тоже на краю, по лезвию ходит, рискует… и после всего этого — «не дает привилегий»!..

В целом я судьбой своей доволен, пусть чинов не нахватал, в скромном звании прослужил, зато жив…

Говорят — каждый труд почетен. Говорить-то говорят, а слыхал ты когда-нибудь, чтобы песня была, ну, хотя бы о конвоире, о конвойной службе? Когда канал Москва — Волга строили, там даже лучшие композиторы конкурс проводили на «Марш каналармейцев», а вот о конвоирах опять ни слова. И стихов о них детки на праздник не рассказывают, и в театре постановок нет. Хотя одну пьесу про перековку в лагерях на Беломорканале помню, на жизнь не похоже, но в воспитательном смысле очень полезная, руководство ее сильно поддерживало, во всех театрах шла…

Я за театральной жизнью не очень внимательно слежу, больше все с ребятишками, то в ТЮЗ, то на оперу пойдешь, то «Щелкунчик» посмотришь, сильней всего мне «Спящая красавица» нравится, три раза смотрел… А вот за одной фамилией режиссера, Жулак фамилия, очень внимательно слежу. Он у нас работал. Года четыре во внутренней охране был, потом недолго на оперативной работе, и все время в самодеятельности, постановки к праздникам, сценки смешные, так и пошел-пошел, в театральный институт поступил, или пристроили, уж не знаю, но отучился, все как полагается… Встретил я его, был такой плюгавого вида и морда, как у злого мопса, и смеялся не как люди, а как воробей охрипший: хри-хри-хри… А тут гляжу: веселый, счастливый, пальто нараспашку, прямо на улице руки раскидывает: «Здравствуй, друг!» — и смеется так, что прохожие оглядываются, для них и смеется… Я — как-никак боевой штык, мне завтра, может быть, с врагом лицом к лицу опять встречаться, и незачем совершенно на шумной улице вот так вот на себя внимание обращать. Во мне хоть и более ста восьмидесяти сантиметров, но я умею быть незаметным. Но это к слову. «Ну, как вы там?!» Жулак интересуется. «Здрасте!..» Что значит «как там»? Или он вправду ждет, что я ему сейчас оперативную обстановку буду докладывать, или мероприятия «по режиму», или кадровые новости? Я его спрашиваю: «Уточни — где там и что тебя конкретно интересует?» Смеется. «Меня, — говорит, — вспоминаете?» Здесь разговор другой, конечно, говорю, следим внимательно… Он на цыпочки поднялся и мне прямо в ухо: «Пасете, значит?» — и опять смеется. «Брось, — говорю, — про свои успехи расскажи». Шекспира постановку делал, то ли «Сон в летнюю ночь», то ли «Двенадцатая ночь». Я его спросил на подначку, из нашей жизни ничего не хочешь поставить? «Нет, — говорит, — у меня дарование комедийное». Да, пожалуй, с комедийным дарованием надо что-нибудь из колхозной жизни или про ученых… Потом он еще «Ночной переполох» ставил, спектакль. Наши обратили внимание, что ему нравятся названия, где слово «ночь» присутствует, словно память о тех временах, о молодости своей, когда ночью самая-то работа и была».

XI

«…Ты за окно посмотри… Нет, белая ночь для чего-то людям нарочно дана, может быть, это еще до конца и не понято.

Я своего первого как раз в белую ночь, в конце апреля доставлял. Работы было много, с транспортом тогда еще туго было и кадров не хватало, дело прошлое…

Арест как проводится? Все зависит от личности, которую нужно арестовать, и от того, что можно найти у этой личности при аресте. Если он живет в какой-нибудь комнатушке, то два человека вполне достаточно. Ну, понятой еще. Если апартаменты или дача, дворец где-то, там целая бригада работает. Тут бригада не понадобилась.

Самый мой первый, даже фамилию помню, все помню до мельчайших подробностей, хоть сейчас с завязанными глазами пройду весь маршрут… Фамилия? Не суть важно, все у него было, была и фамилия у него, в свое время даже довольно известная в своих кругах. Шатен, рост средний, глаза стального цвета, глазницы глубокие, фигура склонная к полноте, возможен темно-синий костюм, пиджак двубортный, из характерных примет — подергивание правым плечом, жест такой, будто птица ему на плечо села, а он хочет ее толчком плеча согнать. Лицо круглое, подбородок скошенный, рот прямой, губы узкие… И так далее. А ведь сорок лет почти прошло! С трепетом приступал к самостоятельному заданию и ответственно. Волновался, конечно. Вообще-то, мне как бы не по чину было идти старшим на арест, но, я говорил, народу не хватало, и хотел все сделать самым лучшим образом…

Времени было в обрез, а я все-таки вырвался днем и успел маршрутик пробежать.

Что запомнилось? Днем, когда маршрут смотрел, около дома 61 на канале Грибоедова сильно гороховым супом пахло. А когда уже ночью его вел, на этом же месте, у дома 61, вдруг грибного супа сильный такой запах… И оба раза подумал: вот она — мирная жизнь, люди суп варят, а я по приказу, с оружием на врага иду…

Адрес такой: Большая Подъяческая, дом 9, вход с улицы, но неказистый, справа от подворотни, которая прямо посреди дома, небольшая дверь, вот тебе и парадный подъезд. Вошел, сразу направо три ступеньки вниз дверь в дворницкую, потом площадка, поворот налево, и сразу начинается довольно широкая лестница. На лестничной площадке два окна во двор, подоконники низкие. Мотаю на ус, бывало, что в окно делались попытки… От дома до Подъяческого моста через канал 125 шагов, потом направо до Кокушина моста две подворотни, дворников я предупредил, чтобы были ворота закрыты, от Кокушина моста до Сенного одна подворотня, от Сенного до Демидова тоже одна… Вполне приличный маршрут, вести можно. Самый опасный участок — это от канала до Мойки, от Демидова моста, считай, до Мойки 440 шагов и семь подворотен, два сквозных парадных подъезда и четыре двойных двора, один, с выходом на Столярный переулок, особенно нехороший. Ладно, вижу, что тебе неинтересно. Короче. Приходим. Третий этаж, этажи высокие, квартира старая, звонок интересный, сейчас таких не осталось, латунный такой набалдашничек в латунной такой луночке, за набалдашничек потянешь, в квартире молоточком по колокольчику… А еще были «Прошу повернуть!», металлические, вроде велосипедных. Два этих типа звонков самые распространенные в городе были, хотя приходилось частенько и стучать. Стучать я не любил, другое дело звонок, культурно, аккуратно, и нет лишнего шума.

Звоню. Открыли быстро, хотя была уже половина второго ночи. Я говорил, да? Открывает мужчина, роста небольшого, на голове платок носовой уголками подвязан, склонная к полноте фигура или не склонная, не поймешь, морда вытянутая, трусы, майка, на ногах валенки со срезанными верхами… Голова оказалась после бритья платочком завернута, в трех местах порезался. Смотрю на него и ничего не понимаю, зацепиться не за что. Неужели квартирой ошибся, перепутал от волнения? А то, что, кроме этого типа, еще в квартире полно народу может быть, к дверям сейчас припали, в голову не приходит. Салажонок… Это мне сейчас смешно, а тогда было не до смеху. Стыдно. Хлопнет сейчас меня дверью по роже, и что тогда? А сердце подсказывает: нет, не ошибся… нет, не ошибся… На всякий случай спрашиваю: «Такой-то и такой здесь проживает?» Он молча показывает рукой на дверь, где за матовым стеклом с морозными наведенными цветами, красивый узор, свет горит… А квартира интересная: прихожая вроде зала, а из нее шесть дверей и никакого коридора нет. Открываю, вхожу. Комната большая, но пустынная, кровать железная, этажерка с остатками пищи, на двух стульях чертежная доска положена вместо стола. Полное впечатление, что хозяин выехал, и совсем недавно. У меня душа упала. Опоздал! Пусто! Нет никого… А ведь только что был: койка помята, жильем пахнет, окурки, бутылки пустые, все на месте, а человека нет!.. Хорошо ты, братишка, службу самостоятельную начинаешь, бегать и бегать тебе еще на поводке… Но тут входит этот самый, с платочком на голове, дверь прикрыл и объясняет: я такой-то и такой… Представляешь! Вот как судьба иногда поворачивается! Ну, жилище такое, что обыск проводить одно удовольствие. Пока он одевался, мы уже все бумажки заполнили, протокольчик подбили. Оружие есть? Нет. Литература есть? Нет. Письма, ценные бумаги, деньги?.. Нет, нет, нет.

Только на этом впечатления не кончились.

Одевается мой крестник, смотрю — глазам не верю: костюм темно-синий, пиджак двубортный, фигура, склонная к полноте… И рост, действительно, средний. Когда я там на лестнице со своей высоты на него смотрел, конечно, он мелковато выглядел, а тут, когда я на стуле сидел, над столом его чертежным согнувшись над своим протокольчиком, смотрю — рост средний! Оделся он и вдруг плечом: р-раз, будто действительно птица ему на плечо села, и он ее согнать хочет. А для меня это как расписка, как последний знак — тот самый! Не сомневайся, брат, шагай смело! Полный вперед!

Выходим.

Направо за Садовой пожарная каланча, налево, за каналом, Исаакий, золотой шатер. Он хотел направо, на Садовую, а я его пускаю по каналу, у меня уже намерено. Набережная чем лучше? Пути отхода вдвое подрезаются, проходных дворов, парадных, перекрестков, переулков вдвое меньше, чем на любой улице. А как он увидел, что я его и через Подъяческий мост не перевожу, а по этой стороне пускаю, потому что на той стороне хоть и короче, а подворотен больше, он поворачивает ко мне лицо, а морда, как у покойника. «Отход подрезаешь?» Я ему за это тоже нервно: «Не разговаривать!», а сам удивляюсь. Разговорились. И что ж оказалось! Оказался из наших… Не совсем из наших, но из прокуратуры… Почему он и побрился, оказывается, заранее и в комнате пусто было, и семья от него как-то очень уж вовремя ушла. Явно человек готовился… В воду? Зачем ему в воду? Не смеши. Это сейчас — вода, а тогда вдоль всей набережной барки с дровами, плашкоуты с кирпичом, садки рыбные, лотки, плоты какие-то, черт знает что, так что свободной воды и посередке-то было немного, не то, что у берега…

Иду как-никак за старшего, волнуюсь. Со мной всего один вертухай из деревенских. В смысле физической силы вроде и ничего, а в смысле соображения, тут уж только на себя вся надежда.

Топаем по каналу, сзади вертухай подковками по белым пудожским плиткам чиркает, а мы рядом, вроде как приятели или коллеги, как оказалось, только уж он-то поопытней меня был, куда там!..

Плечом знаешь, отчего дергал? Пуля у него в плече была, испытывал неудобство. Говорил, что пуля лично от атамана Григорьева. Я припомнил, что кто-то у нас рассказывал, как метко стрелял Григорьев, ну и ввернул ему. Он мне возразил: «Стрелял бы, — говорит, — без промаха, так и пожил бы подольше…» И рассказал, как Никифора Александровича Григорьева лично свалил с одного выстрела Махно Нестор Иванович в отместку за Максюту…

Вышли к Певческому мосту, остановились покурить, дослушать его хотел, он мне еще два случая поучительных привел, как доставлять без эксцессов. Он в штатском, мы в штатском, стоим, беседуем. Мост, вода, тут уже совсем светло, хоть и ночь… Может, и Пушкин с Онегиным на этом месте стояли, теперь мы стоим…

Молодость… Пора первых впечатлений. Все в жизни важным кажется, все новое, все запоминается. Этого первого я часто потом вспоминал, не потому, что первый, не такой уж он, в конце-то концов, и первый, по правде-то говоря, первый мой, самый первый, застрелился, когда мы позвонили, а вот советы этого, с плечом простреленным, дельными оказались. И одно как бы жизненное наблюдение, рассуждение, тоже до сих пор вспоминаю, к специфике нашей не относится, можно и рассказать.

Он был старше меня, опытней, видит, что салажонок не в себе, напряжен, решил обстановку разрядить. Я, говорит, тоже поначалу боялся палец с курка убрать, а потом бабахнул раз сдуру, чуть ногу себе не прострелил да еще губы семь суток получил. После этого поумнел и успокоился. Теряешься отчего? Людей-то вон какая прорвища, и все разные, у всех свое на уме. Каждый со своей повадкой, физиономией, скрытыми мыслями, до которых другой раз так и не докопаешься… Как тут не растеряться! Я с ним согласился. «А вот пожил, посмотрел, побеседовал с людьми и так, и на допросах, и понял, что не такое уж пугающее в людях разнообразие. Не так уж они друг от друга и отличаются. Из чего все инструкции исходят, наставления, методики? Да из того, что подавляющее число людей в одинаковых ситуациях ведут себя похоже…» Заметил — не одинаково, а «похоже». Это он меня от шаблона предостерегал. «А тех, — говорит, — которые действительно на других не похожи, к которым общий подход не годится, их за версту видать, это раз, и по пальцам пересчитать, это два. В массе своей каждый человек есть хочет, спать хочет, жить хочет… Вот и соображай!»

Тогда я еще понять не мог, какой ключик передал мне мой первенький. В общем, был я тогда еще под впечатлением от человеческого многообразия, а со временем слова его всплыли у меня в памяти… Верно он подметил: каждый человек хочет есть, спать и жить…

А вот и конец этой истории с одним неизвестным. Докурили, это уже на Певческом мосту, я его спрашиваю: «Смешно получается, вроде я вас доставляю, а вы меня еще и натаскиваете. А?» Тогда он мне и открылся. «Я, — говорит, — когда увидел, что машины нет, что поведут меня, мелькнула мысль: прихлопнет меня эта оглобля с детским личиком… Без понятых пришли…»

Тут я себя хлопнул по лбу: мать честная! От нервного напряжения так лопухнулся. Салага, и есть салага!

Зашли тут же во двор Певческой капеллы, нашли укромное место, я планшетку достал, он сам за понятого расписался. Посмеялись, конечно, а потом уже серьезно потопали… Сдал я его без сучка, без задоринки и больше наяву, как у нас говорится, не встречал. Интересный человек, образование высшее. А многие скрывали, даже справками запасались, что у них пять-шесть классов всего. А ребята потянут, размотают, глядишь — высшее. И чего скрывать? Все таятся, таятся, а потом удивляются, что к ним так строго. Я еще понимаю, мне свое неполное нечего выставлять… Кстати, у Пильдина, если эту школу межкраевую не считать, шесть классов всего, а смотри-ка, я пропуска проверяю на ногах да, как бобик, территорию по три раза обегаю, а он сидит в кабинете с тремя телефонами, и это с шестью классами. Кто-то у него в кадрах есть, я даже точно знаю кто…»

XII

«…Как в органы попал? Да по-смешному, и опять же белая ночь, крестная моя!

Нельзя сказать, что я судьбой к концу двадцатых годов был обласканный, но и в обиде не был. Родом я из Порожкино, ходил пацаном на заработки в Ораниенбаум, там все больше в порту перехватить какую-нибудь работенку удавалось или на станции. Порт и станция там на одной территории. Так к флоту и прибился. А какой в ту пору флот? Даже Балтийское пароходство чуть не каждый год вывески меняло и не было сильным звеном в системе нашего водного транспорта. К слову сказать, на Каспии или в Архангельске еще хуже было. Не освободился флот еще от пережитков прошлого. А главных пережитков было два: пароходы и береговая служба. На «Рылеев» я на первый пришел, бывший «Инза», 1863 года постройки, дидвейту 64 тонны, освещение керосиновое, скорость считалась 8 узлов, только кто и когда на «Рылееве» эти 8 узлов видел? Стоял он на Гутуевском острове на правый борт завалившись и вспоминал, как еще недавно в Ладоге тонул… Да что «Рылеев»!.. Когда в 31-м году у нас новейшие лесовозы пошли собственной постройки, тоже никакой конкуренции составить не могли… Паспортная скорость была 8 да 8,5 узлов, а кто кроме «Мироныча» эти 8,5 показывал? Пароходы новые, а грех старый, то корпуса по обводкам неудачные, мощности машинам не хватало, поверхности нагрева котлов маленькие, приходилось, чтобы план выгонять, на форсированных режимах ходить, котлы и прогорали, не выдерживали. Вот тут и началось — вредительство! Новые корабли, а со старыми иностранными тягаться не могли. Основной фрахт иностранцы забирали, а мы окусывались. Такой флот. Старье, музей пароходной истории, самому молоденькому, пока свои строить не начали, было 15 лет, а большинство по 20–30 лет постройки, из прошлого века, считай, приплыли, никак утонуть не могли. Впрочем, и тонули, и бились подходяще. «Герцен» прямо в Темзе чуть «Лондон» не утопил. «Буденный» в Английском канале в какой-то пароход немецкий врезался. «Карл Либкнехт», крепенький пароход был, на Черное море его переводили, у тех совсем ничего не было, белые весь флот угнали, так умудрился этот «Либкнехт» у Константинополя, где маяков, да знаков, да указателей, как на улице городской, так он все-таки на мель залез. А особенно страшно было плавать на танкерах. Даже капитаны толком не знали правил перевозки нефтепродуктов, температуру вспышки нефти определяли по Брекену да на глазок, а нефть, я тебе скажу, это еще тот груз!.. Особенно легкая, это — самая огнеопасная, вроде бензина, а курили, где кто хотел. А главное, шли под нее и второй и даже третьей категории суда. Что делали? Первой категории мет наливного судна, под легкую нефть, а везти надо, раз-два, перевели из второй категории в первую галошу какую-нибудь, которая уже и своим ходом идти не может, и потопали под уздцы, на буксире значит. Регистр? Да какой регистр, если они даже за корпусами, за котлами смотрели из пятого на десятое. Наливному судну для безопасности напрессовка второй палубы нужна обязательно, кто за этим смотрел? Да никто!

Были и отсталые слои моряков, не хватало же ни матросов, ни кочегаров, особенно механиков, машинных специалистов. Меня, к примеру, дважды списывали на берег за отказ от работы. Я для себя так тогда решил: тонуть — ладно, здоровый, выкручусь, а гореть — здесь здоровье не поможет. Как меня на танкер — я в отказ. И не один я такой. Матросы по 5–7 судов за год меняли. От хорошей жизни, что ли? Когда плот развяжется, прыгаешь с бревна на бревно, только прыгнул, оно вниз, ты на другое, оно тоже вниз… Так и мы с парохода на пароход. Что ты хочешь, «Рошаль» чуть не три года на якоре простоял, у него якорь в грунт врос. Стали поднимать, паровые брашпили у него сильные были, на «Рошале», а не тянут, тянут, да только его самого носом вниз. Водолазами, водолазами якорь поднимали! Это же смех на весь флот… А то, что фарватер весь топляком забит, а в Петропорту только 600 затонувших барж, пароходов, плашкоутов? Уж на что «Ермак», краса и гордость русского флота, а с 18 года, с «Ледового похода», — с серьгой плавал. Он тогда транспорт «Оку» из льда выколупывал, то ли на маневре привалился, то ли льдами его прижало, только якорь «Оки» ему в борт впечатался, так он с ним и плавал чуть не до 24 года.

Я и на «Декрете» был, и на «Франце Меринге», и на «Софье Ковалевской», пароходики, надо сказать, изношенные до невозможности… Что я мог видеть? Кубрик, трюм, машина, палуба. Многого не увидишь, а были и легендарные успехи, и легендарная борьба, и факты, до сих пор составляющие украшение. Как «Ермака» после ремонта встречали!.. А каждый новый лесовоз!.. А как гремели «Красин», «Ян Рудзутак», «Смольный»… Все было. Уходят люди, и все забывается…

Тяжелое было положение на флоте, если уж с «морских кладбищ» суда стаскивали и пытались ремонтировать, если вместо кардиффа наш донецкий уголь пошел, и дороже и хуже, если вместо смазки — черт знает что… А с другой стороны, нездоровая бесхозяйственность тоже была налицо. Вот и поплыли миллионы рабочих рублей сквозь пальцы в карманы иностранных пароходных компаний, часть этих денег, конечно, попадала к пролетариату капиталистических стран, мы им работу давали, это факт утешительный, но силы нашего государства от этого крепли слабо. Стали, как говорится, вскакивать гнилые прыщи на теле советского торгового флота. Среди плавсостава наметился у многих определенный уход в кабак. Пошли разговоры о том, что техническое состояние флота якобы вообще не позволяет выполнять план перевозок без угрозы судам и экипажам.

Позиция эта, конечно, капитулянтская, по ней ударили таким лозунгом: когда техническое состояние судов не очень хорошее, когда материальная база старая, тогда возрастает роль социалистической дисциплины. А на ряде судов и на отдельных участках береговой службы развал дисциплины и ответственности. Тут и вскрылось, что главная причина аварийности, невыполнения плана перевозок и ремонта, прежде всего, в разболтанности личного состава и серьезной вине командного состава. С двух сторон и взялись… Никто углублять преступную практику, конечно, не позволит. В общем, борьба пошла, как тогда говорилось, кто кого.

Я дожидаться, пока история ответит на этот вопрос, не стал, и как только место подвернулось, ушел на берег. Пост у нас был, у Толбухина маяка: вахты, дежурства, механизмов никаких таких нет, значит, и вредительству развернуться негде… Жить можно.

Любил я белой ночью вахту стоять, может, самое лучшее, самое светлое время во всей моей жизни…

Дело прошлое, я, с одной стороны, крестьянин, конечно, а ведь, с другой стороны, у меня папаша чайную держал деревенскую. Плохонькая, маленькая, грязная, тесная, в пол-избы, а что делать? Сестер шесть штук, а земли — собака ляжет, хвоста не протянет… А всех накорми, всем приданое… Сначала, помню, зимой корзины плели, непосредственно в Петроград отец возил, брали их там здорово, специально для бумаг корзины, крупные и помельче, для учреждений. Потом коровенку вторую прикупили, потом третью. В поле девки какие работницы, но отец их гонял, ходили за бороной и за плугом, бывало, как миленькие, а на покос так не с грабельками, а с косой… Я последний был, сестры меня «барином» дразнили, отец сильно баловал. Детство вообще-то большая радость, только с детства у меня к крестьянскому обиходу сердце не лежало, я больше склонялся, если так выразиться, к пролетариату. В чайной отцовской только на людей ожесточился. Я мальчишка совсем, а на моих глазах сестер щиплют, тискают, отец будто и не видит, а я только что не в драку, даже кусаться насобачился… Уж наелся я «лакейского отродья» на всю жизнь. Нас, может, и раскулачили бы, не за такое «богатство» двадцать четыре часа давали, да Надюха к этому времени в суде секретарем работала и жила потихоньку с помощником прокурора Барсовым Андреем Ильичом, человек он был очень цельный и собранный, он здорово потом поднялся. Приходит он раз в суд, а Надюха лежит вот так вот, голову на руки, и льет слезы на какие-то протоколы. Барсов к ней: «Наденька-Наденька, что случилось?..» Струхнул. А та сквозь слезы: «Раскулачивают…» Чайную нашу прихлопнули, а самих трогать не стали, обошлось. Когда Андрей Ильич в Ленинград перевелся, Надька еще, бывало, к нему наезжала…»

XIII

«…Я заметил, что белой ночью все неустройство жизни будто замирает, наружу не прет, прячется, не видно его, покой и на людей, и на природу сходит… В белую ночь даже дождик, ветер сильный, циклоны разные — большая редкость. А погодка питерская, сам знаешь! Или взять тишину… Может быть, самая мудрая вещь на свете. Я тогда богом немного увлекался, влюблен был в одну монашенку, так от тишины этой чего только не напридумываешь. Раз показалось, если затаю дыхание, услышу, как от земли к небу молитвы разных людей тянутся, тех, у кого в силу ограниченности сознания уже нет надежды на милость и справедливость на земле. Мелкая волна хлюпает у прибрежных камней, и в этом плеске слышу бабки-покойницы молитву, она подолгу на коврике у киота на коленях стояла и тоже хлюпала своим мокрым ртом слова молитвы. Сколько раз я ни пытался слова разобрать, ничего понять не мог кроме «господи, помилуй…». Дразнил я ее, что непонятно говорит и милости ей не будет. Она зыркнет глазом и пальцем в меня: «Все Бог слышит, все слышит!..» Раз, помню на вахте подумал, что в такую ночь, наверное, отпускает бог из чистилища души праведников, чтобы могли они взглянуть на оставленный ими мир и утешиться: нет праведникам места на земле, их место в царствии небесном, и представлял себе, как в умилении и скорби неизреченной возвращаются эти души на первых солнечных лучах в свою небесную обитель ожидать Страшного суда…

Или чайку возьми. Глупейшая, пустяковая птица, в сравнение даже с воробьем не идет, а ночью и они в какую-то другую жизнь погружены, не вздорничают, стоят на камнях, как мраморные слоники на полочке. Взлетит вдруг одна, сделает кружок-другой, поскрипит что-то свое и снова на камень… Помню раз, привык уже к этим ночным их коротеньким полетам, а тут вдруг одна снялась и пошла, и пошла, все выше, выше… Чайка только на перелете высоко идет, а так у них полеты вроде куриных, а тут — вверх, вверх! И кричит, кричит!.. Ну, думаю, душа чья-то уходит… Только подумал, в этот миг она разом вся красной стала, словно сердце у нее лопнуло, и летит она, кровью облитая, криком исходит, и все вверх, вверх, вверх… Ух, ты, черт, не по себе стало… А товарки стоят себе, не шелохнутся, сбизонились, носы подтянули… Поднял к глазам бинокль, а она уже вся белая. Да такая белая, будто внутри ее свет вспыхнул, и стала она вся прозрачная, как святая душа, белизной светится… Чувствую, как у меня под форменкой колыхнулось что-то, словно сам я вырвался откуда-то и лечу, лечу, и нет мне ни запрета, ни помех, хочу — к солнцу, а захочу, так и еще дальше! Повел биноклем в сторону, в одну, в другую… Вот и судьба моя! Этак кабельтовых в шести-семи что-то на воде болтается. То видно, то не видно. Ветерок легкий прошел, волны нет, а словно дрожь на воде, будто зябко ей… Вроде пропало… Стал опять свою чайку вверху искать, сколько глаза ни пялил, как сгинула. На воду смотрю, вроде опять что-то такое… Голова, не голова, может, и топляк, дело обычное. У нас двойки тут стояли. Я Фролову говорю, мы вместе в ту ночь дневалили, схожу, говорю, посмотрю одно дельце. Пошел на двойке, даже поплутал немножко, створы взял приблизительно, а тут снова ветерок, да чуть уже порывистый… Нашел! Небольшой такой буек. Потянул. Веревка тянется, шнур шведский. Длинная веревка. Мотал, мотал, потяжелело. Вынул. На веревку пять банок привязано. Банки знакомые, эстонская контрабанда. Банки цинковые, запаяны, а в ней деревянный бочонок. Чудесный спирт. Короче, четыре банки я в угольную яму пристроил, а одну понес и доложил. Так и так, обнаружена контрабанда. Доложили выше. Ждали поздравления и благодарности от трудового народа, как тогда говорилось. А оттуда, от лица руководящих товарищей спрашивают: «Где еще четыре банки?»

Оказывается, это они сами, сукины дети, устроили контрольное затопление, проверку нашему посту.

Вызвали меня, и началось. Я стою, только слушаю. Пока из мати в мать меня крестили, было время оглядеться и обдумать, сообразить. «Оборвались», — говорю «Что оборвалось?!» — орут. «Контрольный ваш груз оборвался», — говорю.

Приумолкли. Задумались. Закурили. Стали при мне договариваться, как актировать пропажу. Друг на дружку вскидываются. Тут один на меня уставился, Пизгун фамилия, человек с большим прошлым. Смотрел, смотрел и говорит: «Как же тебе, сукину сыну, удалось веревочку порвать?» — «Зацепилась, говорю, — за какой-то предмет на дне…» — «Нет, — говорит, — я про другое тебя спрашиваю, ты мне детские глазки свои не топорщь! Этой веревочкой можно барки чалить, как тебе порвать ее удалось?» — «Вот так», — говорю и показываю руками рывок. «А мы сейчас проверим, как это ты руками такие веревочки рвешь!»

Я не из робкого десятка, а слегка от страха вспотел.

Все на меня уставились, а Пизгун за веревкой пошел, принес моток шведского шнура. «Она?» — «Она», — говорю. Я и сейчас еще не слабак, а тогда и моложе был, и росту во мне хорошо, кулаком, как говорится, мог гвозди забивать, а сдрейфил. Потянул веревочку руками, а ее тяни, не тяни, и вдвоем не осилишь. «На рывок надо, как тогда…»

Стали смотреть, к чему привязать. А к чему в кабинете привяжешь? К несгораемому шкафу не привяжешь, к столу не привяжешь. Печка в углу стояла, за нее не зацепишься… Придумал один к дверной ручке привязать. Ручка мощная, то ли бронза, то ли чугун, дом старинный, дача бывшая, богатая. Ручка вполне солидная. Привязали. Стоят, на меня смотрят. Нет, думаю, меня за рупь-за двадцать не возьмешь! «Зря, — говорю, — человеку не верите…» И рванул. От души рванул, себя не пожалел. Можешь себе представить, с одного рывка оторвал ручку вместе со значительной частью двери. Филенку снес начисто. Они онемели, а я смотрю, как ни в чем не бывало и говорю для иронии: «Надо бы к чему покрепче привязать…»

Что поднялось!..

Думаешь, дело тем и кончилось? Если бы! К угольной яме подойти боюсь. Богатство такое под боком, а хожу как ангел трезвый и нервничаю. Спать не могу. Как аврал угольный, только доглядывай… Как бункеровка, так сердце обмирает…

Все решилось простым способом.

Подошел ко мне этот, который решил веревку испытать, Пизгун, и говорит так, будто мы с ним пайщики: «мне, — говорит, — надо две банки, остальное не интересует. Не пожалеешь.

Видишь, пожарный ящик с песком?» — «Ну, вижу». — «Завтра утром, раненько-раненько я оттуда достану две банки. Две, понял?» Повернулся и ушел.

Стал я соображать. Попрусь к ящику, меня повяжут. Нехорошо. Не выполню просьбу, тоже нехорошо. Я не жадный. И спирт этот, что мне, торговать? Но, с другой стороны, голову в петлю совать не хочется… Отозвал Фролова, говорю, так и так, есть припасец, но за мной — глаза. Надо перепрятать. Идешь в долю. Две баночки я сам перепрятал, а на оставшиеся Фролова навел. В назначенный час они в ящике с песком. Никто Фролова не останавливал. Мог бы и сам все сделать, только осторожность меня никогда не подводила. А крохоборить в таких делах нельзя. Месяц прошел, я уже стал думать, что меня на пушку словили. Нет, вызывают в этот самый кабинет, где я дверь порушил, и спрашивают, как я отношусь к службе в органах. Я отвечаю — как к высокому долгу и почетной обязанности каждого гражданина.

Стали спрашивать.

«Главный лозунг периода реконструкции?»

Отвечаю четко: «Наступление по всему фронту…»

«Что есть смерть для наступления?»

Отвечаю: «Огульное продвижение вперед есть смерть для наступления».

«Что такое репрессии в области социалистического строительства?»

И об этом во всех газетах полно. «Репрессии в области социалистического строительства являются элементом наступления, но вспомогательным».

И последний вопрос помню: «Где живет и подвизается наша партия?»

А я как раз знал! «Наша партия живет и подвизается в самой гуще жизни, подвергаясь влиянию окружающей среды».

«Чьи слова?»

Впору пионера спрашивать… «Слова товарища Сталина».

Переглянулись, головами покивали, полистали личное дело мое тоненькое, и не подмигни мне товарищ Пизгун, я бы, честное слово, никакой связи с ящиком с песком не нашел бы…

Вот так и началась у меня новая судьба, новые странствия. Я же и на Севере был, и на Дальнем Востоке, хоть и немного, встречи были с разными людьми и множество неожиданных случаев. Может быть, и не ящик даже с песком свою роль сыграл. Я за год до того, прежде чем на пост перейти, на берег, рейсом на Игарку ходил. В Питере безработица, так для порядка вывезли городовых, полицейских бывших, проституток и привлеченных за принадлежность к дворянству. Там они все и остались. А рейс был по-своему незабываемый…

Вообще с моей биографии свободно можно роман писать.

Воробьи-то, воробьи-то расчивикались… Э-э… да скоро и трамваи пойдут. Слово за слово, и ночь пролетела.

Мне чем нравится под праздники дежурить? Под праздник всегда после зимы окна моют, и здесь, на фабрике, и в управлении. А занавески, заметил, не вешают. В стирке они еще, что ли? Только всегда дня три-четыре стоят окна вымытые и без занавесок. Лучшей красоты не знаю, чем хорошо вымытое окно! Будто не в стене, а в душе у тебя чисто и прозрачно. Через чистое стекло и жизнь за окном и ясной кажется, и веселой…

Нет, что ни говори, есть в ленинградских ночах что-то исключительное, мечта какая-то над городом разлита… Тишина. Будто и не было ничего худого, ни мрачного, будто все еще впереди, будто жизнь только еще начинается, и облака, смотри, тоненькие, как бумага, лягут на землю, как чистые листы, садись и пиши жизнь набело… Для чего белая ночь дана? Чтобы подумать, чтобы понять, что делаем, куда идем… Сиди и думай, не в потемках ночных, не в комнатах прокуренных, а вот так — в тишине и засветло, когда все кругом видно и день только еще наступит…

Это что ж, смена уже снизу звонит? Никак, у нас часы с тобой поотстали? Смотри-ка, и вправду стоят!..»

1966. 1988

Ленинград

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Другие люди предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я