Марина Королёва – журналист и филолог, радио- и телеведущая, автор нескольких бестселлеров о современном русском языке. Роман «Верещагин. Кончерто гроссо» был впервые опубликован в 2012 году в издательстве «Астрель» (редакция Елены Шубиной), тогда же получил премию Роспечати «Лучшая книга, написанная журналистом – 2012». В новую книгу "Верещагин и другие", кроме романа, вошли пьесы разных лет: «Тополь. Хроники радио» (2006), «Ник» (2007), «Узел» (2019). Какую цену готов заплатить человек за любовь, за искусство, за счастье, за свободу, за саму жизнь? Этот вопрос и ответы на него объединяют «Верещагина» и пьесы под одной обложкой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Верещагин. Кончерто гроссо
Мы рождаемся для любви. И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете. И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете.
Прелюдия
— Пришла?
Я стояла на пороге артистической, куда меня провели. Узнали. Иногда это очень помогает, подумала я некстати.
— Пришла.
Я-то пришла, а вот слова не шли. Я сделала один вдох, второй, третий. Выдохнуть не получалось.
— Дай обнять тебя. Дай взглянуть.
Голос был тот же, низкий, глуховатый, он все так же немного тянул слова.
— Иди, родной мой.
Тут-то мое профессиональное самообладание и раскололось. Слезы текли по щекам, прямо на его пиджак. Да, ведь так он и называл меня, почему-то в мужском роде, будто я мальчик.
— Ну вот, ну вот…
Он гладил меня по голове.
— Господи, совсем не изменилась. Как же это?
Не знаю, сколько мы так простояли. Кто-то заглянул в комнату и тихо закрыл дверь. После этого он повернул в замке ключ, и тут я смогла наконец выдохнуть.
— Это у тебя надо спросить как. Ты же сам мне и обещал.
— Я же пошутил. Я врал.
— Вот они, твои шуточки. Можешь полюбоваться.
Он улыбнулся одними глазами, как всегда.
— Любуюсь.
— Ты тоже не меняешься.
Это была правда. Он и тогда, двадцать лет назад, выглядел на все семьдесят.
— Куришь?
— Бросил. Болел.
Вот это было другое, да: от него не пахло табаком, а тогда все было прокурено — волосы, щеки, пиджак, свитер под пиджаком, пальцы.
В коридоре кто-то ходил, слышно было, как подошли к двери, постояли, снова ушли. Слава богу, никто не стучал.
И тут он тихонько отстранился, посмотрел уже пронзительно, по-своему:
— Так все-таки почему ты пришла?
Я могла сказать что угодно: хотела тебя увидеть, хотела услышать концерт, да я вообще здесь по работе, со съемочной группой, — и все это было бы правдой, но и враньем было бы тоже, а врать ему я не умела. Он и тогда видел меня насквозь, хоть и ворчал, что не понимает моих безумных поступков.
Я потерлась щекой о его пиджак — жесткий, как бывает щетина на щеке.
— Я хочу знать, что будет дальше. И еще — вот…
Часть I. Анданте
Я вышел из аудитории, где весь день шли приемные экзамены.
Наше знаменитое здание в старинном переулке гудело и переливалось на разные голоса. С четвертого этажа раздавалась труба, на втором распевалась будущая (если примут) вокалистка, на первом повторяли что-то из «Хорошо темперированного клавира». Все это сначала размешивалось в густом июльском зное и только потом взлетало к небу — вернее, к тому прямоугольнику вместо неба, который выреза́ли здесь дома.
Когда-то я любил это время. Любил, когда в училище на первом этаже вывешивали списки абитуриентов, и начиналось: консультации, экзамены, пугливые толпы возле аудиторий, родители с термосами и бутербродами для измученных гениев (а они все гении!). Сколько я их перевидал, и гениев, и их родителей… Я и сам был гений. Шучу.
Но сегодня я ничего этого не любил. Впрочем, почему сегодня? И вчера, и неделю, и год назад. Я устал.
Я не заметил, как оказался на улице. Всё, на сегодня это закончилось. Если бы завтра можно было не просыпаться, не открывать глаза, а так и лежать в своей берлоге — грязновато, зато прохладно — и не видеть, не думать. Я так живо себе это представил, что даже прищурился. И тут сквозь прищур увидел девочку на парапете. Плачет, что ли?
Ох, я знал это неизбывное горе: трагедия! крах! катастрофа! Мамы с валерьянкой, бабушки плачут. Не расстраивайся, детка, еще годик позанимаемся с педагогом — и обязательно поступишь! Почему-то при этих словах рыдания становились только сильнее. Годик?! Да это же вечность! Помню, всё помню. Мне тоже год казался вечностью, это теперь время идет как электричка без остановок.
Девочка плакала. Без всхлипов, тихо, но как-то отчаянно: она пыталась зажать слезы ладонями, это плохо у нее получалось, слезы все равно просачивались. И еще она качала головой, как будто говорила: нет-нет-нет, нет-нет…
Проклиная все на свете, я направился к ней. Дурак, говорил я себе, пока шел, профессор чертов, чего ты ввязываешься? Иди себе домой. Что ты ей скажешь? Что она позанимается с педагогом и через годик поступит? Это ей мать пусть говорит.
Девочка не поднимала головы, хотя я стоял уже прямо над ней, заслонив солнце.
— У вас случилось что-то? Не сдали экзамен?
Она сделала то же движение головой: нет-нет-нет, нет-нет. Все пальцы у нее были мокрые.
— Послушайте, что вы сдавали?
Девочка еще яростнее прижала руки к лицу.
— Со… сольфеджио…
Всхлип — и она опустила руки. Медленно, как стягивают с трупа простыню.
Ну конечно, сольфеджио. Значит, мне она его и сдавала. Я сам себе поразился: не помню. Я ее не помню! Впрочем, кого из них сегодня я запомнил, скажите мне? Ни-ко-го. Но она-то меня, конечно, помнила, еще бы. Профессор. Их много — я один.
— И что мы вам поставили?
Тут я наконец увидел ее глаза. Собственно, единственное, что можно было увидеть на опухшем мокром лице.
— А вы разве не помните?
Что я мог ей ответить? Я помолчал немного, подбирая слова. Не подобрал, поэтому и повторил вопрос:
— Так что мы поставили?
— Четыре.
Четыре? И она еще ревет! Конечно, пять было бы лучше, конкурс большой, но и с четверкой не все потеряно. Ничего не понимаю.
— А вы пять, что ли, хотели?
— Конечно.
— До такой степени хотели, что надо теперь вот так убиваться? Да ведь ничего еще не потеряно, — повторил я слова из собственных мыслей.
— Всё потеряно, всё!
Она пыталась удержать слезы, кусала губы — профессор все-таки, — но ей это плохо удавалось, слезы лились.
— Да почему потеряно? У вас же еще два экзамена.
— Нет. Всё. Я не пойду, — она снова отчаянно затрясла головой: нет-нет-нет, нет-нет.
Тут я припомнил.
— Подождите, это не у вас абсолютный слух? Она снова подняла на меня глаза — как мне показалось, испуганно.
— Ну абсолютный. Вот скажите, зачем он мне?!
Да, точно, вспомнил. Ассистент мне шепнул: «Кажется, абсолютный слух…» И я кивнул — а ну-ка проверьте. Встал из-за стола и вышел покурить. Потом еще спросил: ну как там с абсолютным слухом? Ассистент покачал головой: абсолютный-то абсолютный, но есть другие проблемы. И я тут же забыл про это, я думал о своем. Потом подписал ведомость — и вот, вышел на улицу.
Страшно захотелось курить. Я нащупал свою сигарету в кармане (без фильтра, без фильтра!), зажигалку, закурил. Так-то будет лучше.
— Абсолютный слух — это же прекрасно! Редкость. У меня вот нет абсолютного, хоть и композитор.
— А зачем он мне, — повторила она, — если я всё слышу и не могу потом напеть на экзамене простой аккорд?
— Почему?
— Не знаю. Когда волнуюсь, начинаю фальшивить, голос срывается или вообще пропадает. Вот как сегодня. Врач говорит, несмыкание связок.
Я снова почувствовал страшную усталость. Ну, сказать ей напоследок что-нибудь… утешительное — и домой.
— Послушайте, вам сколько лет?
Отчаяние на лице. Как будто жизнь закончилась.
— Четырнадцать.
— Господи, миленький мой, да о чем мы вообще говорим? Через годик и приходите. Позанимаетесь с педагогом (о господи, зачем я это говорю) — и приходите.
— Нет. Я больше никогда сюда не приду.
Она так решительно это сказала, так отчаянно, что мне на секунду стало интересно.
— Что так?
— Профессор, если мне, — всхлипнула, — поставили четверку, я никогда не буду великим музыкантом. А обычным я не хочу.
Не рассмеяться бы. Лучше затянуться еще разок-другой. Кажется, я все-таки улыбнулся.
— А мне-то что теперь делать прикажете? Я профессор, преподаю, даже вот сольфеджио принимаю у таких как вы на экзаменах, но считаюсь самым обычным музыкантом (ну неправда! — сказал голос внутри). Вот помру — стану великим. Надеюсь, скоро уже.
Плакать она перестала и смотрела теперь на меня во все глаза.
— Так что давайте, миленький, поднимайтесь — и домой. Родители, наверное, с ума сходят.
— Их нет. Они в отъезде, надолго. Они вообще не знают, что я сюда поступала. Они не хотели.
— А что хотели?
— В инженеры. Как они говорят, твердый кусок. Или твердый хлеб, не помню.
— Ну да, ну да… Ладно, неважно. Раз их нет, сдадите тихонечко еще два экзамена, получите свои пятерки, поступите. Или на следующий год.
Она не двигалась с места.
— Нет. Я же сказала — нет. Никакой музыки больше.
Тут уж я обозлился. Зауважал, но и обозлился. Подумаешь, цаца. Тут всю жизнь горбатишься за роялем, не отличаешь дня от ночи, пишешь урывками между зарабатыванием каких-никаких денег для семьи.
— Знаете что, и правильно! Плюньте. Идите в инженеры. Всё лучше, чем наводнять мир средними музыкантами.
Обиделась. К тому же она, видимо, долго удерживала слезы, и теперь они полились по щекам ручьями. Я покопался в кармане, там всегда был носовой платок. Нашел. Правда, вида он был устрашающего, но хотя бы сухой. Черт возьми, почему я не ушел сразу?! Присел на корточки, попытался промокнуть ей щеки, она отворачивалась.
— И знаете что, миленький мой, — сказал я ни с того ни с сего, — уезжайте вы отсюда.
— Уезжать — куда? — не поняла она.
— Куда сможете. Уезжайте, — сказал я горячо, — как вы здесь с таким характером жить собираетесь? Вам тут не Париж, родной мой.
Я никогда не был в Париже и был уверен, что никогда и не буду. Я ничего в этой жизни не видел кроме своей комнаты, своего рояля, консерватории да вот еще училища — не видел и ничего уже не увижу. Будь оно все проклято!
— Музыка, сочинения, институты, консерватории — все это неважно, в конце концов. Уезжайте! Выбирайтесь вы из этой тюрьмы.
Ну вот, кажется, напугал. Она же не понимает, что я это о себе.
— Э, да что тут, пойду я, барышня. Устал, извините. Со временем вы всё поймете.
И я пошел к своей троллейбусной остановке.
— Профессор…
Я уже почти забыл о ней. Как раз в этот момент искал на дне кармана сигарету.
— Профессор, что я пойму?
Я не мог не улыбнуться, когда оглянулся. И увидел, что она уже не плачет.
— Я же сказал, миленький мой: со временем! Со временем.
Троллейбус показался на другом конце бульвара, и я прибавил шагу. Когда еще будет следующий, а торчать на такой жаре неохота. Завтра еще денек продержаться, у последней группы экзамен. Слава богу. Я уже решил, что ухожу из училища.
Открыл дверь своим ключом, заглянул, прислушался. Навстречу никто не вышел. Никого. Ну да, у сына каникулы, он где-то во дворе с приятелями. Жена… Стоп, сказал я себе, остановись.
В моей берлоге, как всегда, было прохладно.
— Слушай, старик, как это тебе удается поддерживать тут одну и ту же температуру? И ведь без кондиционера! — шутит мой друг-композитор. Чуть ли не единственный друг, который давно живет в Париже и приезжает в Москву изредка, на день-два, если его играют в концертах. Когда это было в последний раз, господи…
В последний раз это было, когда мать еще была жива. Она тогда, ковыляя с костылем, умудрилась напечь своих пирожков с рисом. Мать. Взрослый, да что там, седой семейный человек, а чувствую себя брошенным мальчишкой. Мамино домашнее платье — вон оно. Когда она умерла, я забрал его к себе из ее комнаты, вбил гвоздь в свою дверь и повесил здесь. Жена его ненавидит. Иногда мне кажется, что всю нелюбовь к матери и раздражение от моего присутствия она переносит теперь на это платье. Несколько раз кричала: «Убери, видеть его здесь не могу», пыталась сорвать с гвоздя. Я не дал.
Хорошо, что рояль занимает почти всю комнату, а партитуры — всю крышку рояля. Так не видно пыли, и кабинет можно не убирать. Я и не убираю. Пошел в кухню, заварил себе чай. У меня есть для этого специальный чайник, старый, медный, весь в копоти. Я ставлю его на газ и бросаю заварку — да-да, прямо в чайник. Никто кроме меня не пьет больше это «пойло», как называет его жена. Я пью.
Пока вода кипятилась, взглянул на потолок. Весь черный, с разводами, надо бы ремонт. А зачем? — привычно задал себе вопрос. Не надо ремонта.
Вообще-то я любил свой дом. Мы переехали сюда в последние годы жизни отца. На фронте его сильно контузило, с тех пор он все время болел, хотя до высоких званий все равно дослужился. Незадолго до смерти он почти ослеп и только тогда уволился со службы. А потом мы с матерью остались одни, в этой вот квартире в доме на набережной. Когда я заканчивал аспирантуру, мать начала ворчать: когда ты уже женишься… надоели мне твои носки и рубашки… Я только плечами пожимал: рубашек у меня было всего две и менял я их не то чтобы часто. К тому же я подозревал, что ворчит она для отвода глаз, потому что положено человеку в определенном возрасте быть женатым. Но мне, честно сказать, было не до романов: я писал.
Я композитор.
Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние — чтобы через час сесть за рояль и начать писать.
Когда я говорю «писать»… О, тут много нюансов. Писать можно свое, писать можно на заказ. Я много пишу на заказ, я и не скрываю. Такая же работа, как всякая другая, к тому же я ничего другого не умею, так уж вышло. Гвоздя забить не могу (кроме того единственного, под мамино платье). И если, пока мы жили с матерью, хватало ее пенсии за отца и моей стипендии, а потом крошечной преподавательской зарплаты, то семья…
Да, семья. Мать как всегда оказалась права, возраст и природа свое все-таки брали, и после нескольких невразумительных романов я нашел Ее. Я и до нее влюблялся, понятное дело, и часто. То в однокурсниц, то в соучениц по аспирантуре, а стал преподавать — в своих студенток. Вот она и была студенткой, а я молодым преподавателем. Молодым, но уже седым. Эта седина у меня появилась еще до тридцати, в кого — не знаю. Мать, во всяком случае, удивлялась, качала головой: «И в кого это…» Из-за седины меня уже тогда стали называть Профессором, и это приклеилось ко мне задолго до того, как я действительно им стал.
Так вот, Она. Студенткой была блестящей. Отличница, умница. Как говорили мои коллеги, не красавица, но живая, острая, а главное — понимала мою музыку. И говорила, что к жизни с композитором (а я предупреждал, предупреждал) она готова, тем более с таким композитором! Ну какой же мужчина, то есть композитор… Вы понимаете. Я и не устоял. Да, собственно, а что было сопротивляться? Лучшей жены композитору не найти: согласитесь, инженер-технолог, главбух или даже библиотекарь странно смотрелись бы в этой моей норе. И о чем я говорил бы по вечерам с главбухом? Пианистка — другое дело. У нас было много общего, так все говорили. Да так оно и было.
«О чем бы я говорил по вечерам»… Смешно. Вечерами (как и днем, как и ночью) я писал, писал. Мне надо было скорее закончить эту историю с женитьбой, чтобы вернуться к роялю. Но у Нее, как у всех людей на свете, были мама, папа, надо было идти в гости, разговаривать, покупать костюм. Все это страшно меня злило. Я тогда писал свою первую оперу! А тут костюм. Но Она всё взяла на себя, и костюм, и свою маму, которая как заводная кукла кудахтала «нельзя же без свадьбы», и папу, который был явно недоволен такой убогой партией для своей единственной дочери (какой-то сочинителишка нищий). Всем всё объяснила, всех убедила, что только так и может быть. Маме сказала, что все великие композиторы не от мира сего, и упор сделала на слове «великий». Папе шепнула, что жить будет с нами, в большой квартире, в доме на набережной, а квартиру когда-то дали моему отцу, большому чину, между прочим, и папа значительно покивал.
В общем, я был почти счастлив. В особенности же потому, что все так быстро сложилось, сладилось, все самое неприятное позади, начинаются нормальные будни, то есть мне уже можно снова за рояль.
Оставалась мать. А вот с ней-то выходило не очень. Как водится, когда дошло до дела, она сразу забыла все свои «когда же ты наконец женишься». То есть пока Она приходила просто в гости, оставаясь иногда и на ночь, мать была вполне мила и даже иногда улыбалась, хотя это ей и не идет. Пару раз пирожков своих напекла, однажды вечером, увидев нас, деликатно засобиралась к тетке, сестре отца. В общем, я решил уже, что здесь-то беспокоиться нечего. И на́ тебе! Накануне Ее переезда к нам мать разрыдалась на кухне. Когда я попытался спросить, что это она, швырнула полотенце на пол и, вся в слезах, ушла в свою комнату. Я уж и так и сяк — ничего не помогало. Даже прикрикнуть пытался:
— Мать, ты же сама просила: женись, женись…
Она угрюмо шмыгала носом. Так и не сказала мне ни слова до самого утра. Утром не вышла, днем тоже. Я заглянул — лежит на диване с мокрым полотенцем на голове. Дела…
А днем я перевез Ее к нам.
Мать вышла на мой звонок, кивнула Ей и ушла по полутемному коридору в свою комнату. Закрылась на замок. Так мы жили день, два, три… На четвертый день мать вышла к нам на кухню, медленно перевела взгляд с меня на Нее, потом обратно, потом еще раз и сказала твердо, по-казачьи, по-своему:
— Ну, давайте жить, что ли.
И поставила тесто для пирожков.
С этого момента Она перестала быть Ею, она была теперь жена. Мы зажили вот в этом моем доме. Жена, как мне казалось, быстро привыкла к новой своей роли, к тому же учеба ее закончилась, она устроилась работать концертмейстером там же в консерватории. Было уже понятно, что, несмотря на «красный диплом», концертирующей пианисткой ей не стать, да она и не рвалась. А я с облегчением вернулся к своему роялю, который был в три слоя завален партитурами. Дописывал оперу, без всякой надежды когда-нибудь услышать ее на сцене, писал кантату, уже маячила симфония…
Музыка текла во мне параллельной рекой — параллельной по отношению к тому, что принято называть реальной жизнью. В реальной жизни перемешаны были квитанции за квартиру, мать с ее пирожками, мой топчан в углу кабинета, ученики с их экзаменами, батон в соседней булочной, бестолковые заседания кафедры, партсобрания, на которые, слава богу, я мог не ходить, безумные первомайские демонстрации, которые текли под окнами моего дома, наконец, жена.
В параллельном потоке не было, казалось, ничего кроме звуков. Но это только казалось! О, там-то как раз и шла моя главная, моя лучшая жизнь: там начинались и заканчивались битвы, вершились судьбы, плыли облака, жили другие люди, а главное — там был другой воздух. Этого воздуха я никогда не знал наяву, но тосковал по нему до горлового спазма. Так родившийся в тюрьме по одному только лоскутку неба в решетке окна, а иногда по одному только запаху, который весной случайно залетел к нему в камеру, смутно догадывается, что есть в этом мире еще что-то кроме его вонючей комнатухи.
И еще там была любовь. То есть я знал, что она там точно есть! Когда этот параллельный поток — случайно, изредка — доносил до меня ее слабые отзвуки (и всегда это была скрипка), я останавливался как вкопанный, даже если шел по улице в толпе. Представляю, как это выглядело: высоченный дядька, взгляд безумный, очки на лице перекосились, его толкают прохожие, чертыхаются, а он, вытянув шею, выставив одно ухо, немного покачивая головой, вслушивается в то, что не слышат другие… Если бы мне удалось хоть что-то расслышать! Клянусь, я разревелся бы прямо здесь, на глазах у всех. Господи, она была прекрасна, эта музыка. Как я хотел к ней пробиться!
Но у меня не получалось. Я не мог написать любовь.
Все мне давалось без труда: страдание, надлом, искушение, исступление, истребление, рыдания, борьба, разрушение, гибель, победный восторг. И только любовь ко мне не шла. Она манила, дразнила, обещала, я бежал за ее отзвуками, за ее отсветами, я напрягал слух, иногда до боли в ушах, до затекшей шеи — но ее всегда что-то заглушало.
Так вот, для меня настоящим и единственным был как раз тот самый параллельный поток. Там я жил — сюда время от времени возвращался по крайней необходимости.
Крайняя необходимость — это, например, когда родился сын и надо было бегать каждое утро на молочную кухню. Это мне-то встать утром! Но я вставал, куда же было деваться. Магазины были пусты. Или когда заболела мать и надо было каждый день ездить к ней в больницу. Ухода за ней там не было никакого, я увидел это, бросил всё, готовил ей еду, мыл, убирал, поднимал, укладывал.
Но я не договорил о любви. Штука была в том, что я точно знал: она есть, я просто не могу расслышать. Это как помехи в радиоприемнике, но ты и есть приемник. Казалось, надо только закрыть глаза, сосредоточиться, затихнуть, и по единственному каналу, настроенному только на тебя, поплывет она, она, она, и я узнаю ее сразу и всё запишу, а если не окажется под рукой бумаги, запомню. Я запомню, Господи, дай только расслышать!
Но я не слышал. Я только ждал, год за годом, я вслушивался. И стал уже думать, что мне этого не дано. Рождаются же люди глухими или слепыми, а кто-то не различает запахи и цвета.
Зато, как я уже сказал, мне удавалось все остальное. Война? Пожалуйста, я покажу вам войну. Катастрофа? Нет ничего проще. Праздник? Вот уж ерунда. За это меня любили киношники. Я мог показать музыкой все, что попросят, и они знали, что даже и объяснений особых не потребуется. Скажите мне, о чем фильм: ну знаете, как детям пересказывают сюжет? Этого вполне достаточно, я понятлив. Несколько штрихов — и ваше бездарное (ну ладно, не всегда, не всегда) кино обретает форму и цвет, приглаживается и облагораживается. Вот она, ваша конфета, пусть и несъедобная, зато в красивой обертке. По этой части я был гений, гений обмана, настоящий фокусник, но, если честно, считал такой обман вполне невинным. Кому от этого плохо? Да никому. Зритель получает хоть какое-то удовольствие, киношники счастливы. А я получаю свой гонорар, и ничего себе гонорар.
Вот на эти киношные гонорары мы в основном и жили. Не на оперы же с симфониями, над которыми я сидел ночами, и не на профессорские копейки в консерватории.
Кстати, не будь у меня киношных денег, я не купил бы ту книгу.
Книгу. С нее все и началось.
Часть II. Аллегро
Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.
Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.
И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.
А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…
Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня — так мне показалось — немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.
— Ну, и что это? — спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).
— Знаете что, — он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, — пойдемте-ка лучше в подсобку.
Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.
Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел — год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «Верещагин». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.
Я вопросительно посмотрел на букиниста.
— Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!
— В каком смысле — единственный? Издавалась, что ли, так?
— Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?
Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.
— А кто он был?
— Тссс… — букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. — Мне говорили — биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.
Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.
— Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?
— Эх, дорогой мой, они в мозги залезали, а не то что в кладовки!
Это я знал.
— Знакомый мой (проверенный, не беспокойтесь) нашел в квартире своего университетского профессора, когда тот умер. Товарищ квартиру разбирал — старик был одинокий — и вот, в бельевой корзине, под ворохом всяких тряпок, нашел. Он-то, приятель, не очень в этом понимает, просто увидел, что книжка старая, вспомнил обо мне, принес, ну а я уж… Мне рассказывать не надо, что это.
— А вы откуда знаете?
— Откуда здесь такое узнают, дорогой вы мой? Не из советской же энциклопедии. Оттуда!
Он сделал такой… неопределенный жест рукой куда-то вбок, но я его понял. Я знал, вернее догадывался, где он провел приличную часть своей жизни. Он никогда не говорил, где в точности, вот так же махал рукой — «там». Но советскому человеку этого объяснять и не надо было.
— Сокамерник мне эту фамилию называл. И про «Верещагина» говорил. А уж кто ему рассказал — это я не знаю. Это уж такое радио, вроде сарафанного, знаете ли… Там причудливые ходы бывают.
— Понятно. Сколько вы за нее хотите?
Он назвал цену. Ого.
Я помолчал. Ну хорошо, книжка редкая, экземпляр, может быть, действительно единственный, автор, видимо, был человек достойный (все достойные люди в России проходили через лагеря), но откуда мне знать, что сама повесть стоит таких денег? Что этот репрессированный биолог, мир его праху, действительно написал нечто значительное?
Я не успел сказать это вслух. Букинист меня опередил:
— Вы хотите знать, стоит ли книга таких денег?
— Ну… да.
— Вот скажите — мы же давно с вами знакомы, — похож я на барыгу, который торгует всякой завалью?
— Помилуйте.
— Так вот я вам говорю, я: вы покупаете нечто единственное в своем роде. Только будьте осторожны.
— В каком смысле?
— Да во всех. Автор-то до сих пор под запретом. Вы же вот не знаете его, а уж вы книгочей каких поискать. Никому не показывайте, никому читать не давайте, упаси бог. Если что — прячьте подальше и всё отрицайте: не покупал, не видел, не читал, не знаю. Ну что я вам рассказываю, вы и сами человек уже опытный.
Вот это точно, опыт по этой части у меня имелся. Нет, никто меня, конечно, не арестовывал и в лагеря не отправлял, но на отвратительные их собеседования (как они их называли, беседы) меня вызывали, и не раз. Да и музыку мою играть не давали, а если давали, то густо замешивали в чужие концерты, в соотношении один к десяти. Так что я сам в каком-то смысле автор под запретом.
Не знаю почему, но я поверил ему и больше никаких вопросов не задавал. Выложил деньги, почти четверть киношного своего гонорара, он мне книгу завернул (как сейчас помню, в две газеты), мы попрощались, и я пошел по бульвару к троллейбусу. Меня так и подмывало развернуть эти газеты, сесть тут же, на бульваре, на скамейку и начать читать. Но удержался. В троллейбусе на меня снова накатило: развернуть, пролистать хотя бы, прочитать пару страниц… Нельзя, нельзя.
Наконец добрался до дома. Жены еще не было, сын с бабушкой, то есть с матерью моей, собирались гулять. Если бы мать только узнала, сколько я выложил за эту тоненькую книжку, с ума бы сошла, вдруг подумал я. «Семья на такие деньги три месяца может жить!» — говорила она в таких случаях, поджимая губы. Жена бы промолчала: раз мать против, она будет за.
Я еле дождался, пока они уйдут, и бросился к свертку. Достал книжку, заглянул на последнюю страницу, где обычно пишут тираж — он был смехотворный, так что изничтожить все экземпляры не было сверхсложной задачей, они и не с такими справлялись. Ну и начал читать…
Я прочитал «Верещагина» за полчаса. Откинулся в кресле, снял очки, потом надел и начал читать снова. Дошел до конца и опять вернулся к началу. Прочел и в третий раз.
Хлопнула входная дверь. Я быстро спрятал книгу в ящик стола, как самоубийцы прячут револьвер. Жена крикнула из коридора: «Я дома!», прошла в свою комнату, потом на кухню, там забурчало радио. Я закрыл свою дверь на крючок и вытащил книгу. Читать ее в четвертый раз я не стал, просто листал.
Клянусь, я ничего не понимал. Она была проста как пять копеек. Впрочем, не без некоторых странностей в сюжете, особенно если учесть, когда и кто ее писал. Так вот, некто Верещагин получает дар играть душами людей, как играют в шахматы. Этой властью он наслаждается и пользуется. Однажды выигрывает душу славной девушки, и она вся теперь в его власти, но это совсем не то, чего бы ему хотелось: а хочет он ее любви по доброй воле… Верещагин в конце погибает, девушка находит тихое счастье. Но это так, в самых общих чертах. А еще там были какие-то черные оргии, дикие бесовские пляски, убийства, притоны… Посмотрел еще раз на обложку: 1923 год. Быть не может, какой-то советский биолог, что это на него нашло?
Я захлопнул книжку. Первой моей мыслью было — отмахнуться, забыть. Ну потратил на нее кучу денег, так это мне не впервой, никто и не узнает. Отдам жене остаток гонорара и скажу, что столько заплатили, не будет же она проверять. Но вдруг я понял, что это как раз и неважно.
А что важно? Было что-то важное, чего я никак не мог ухватить. И пока я пытался, стало понятно: отмахнуться просто так не удастся. «Верещагин» подцепил меня на крюк и тащит, как лодку по воде. Куда? Что мне в нем? Я вяло сопротивлялся, но уже понимал: долго я не продержусь. Книга начинала оживать, герои задвигались и стали одеваться в звуки. Это был вернейший признак того, что я пишу. Пишу…
Стоп, чуть не прокричал я вслух, что ты пишешь, идиот?! Это книга запрещенного автора, тебе под страшным секретом, из-под полы продали единственный экземпляр! Тебе мало их треклятых «собеседований» раз в год, ты хочешь каждую неделю? Ты хочешь, чтобы тебя теперь уже окончательно вымели из консерватории и, может быть, лишили даже киношной халтуры?
Все было бесполезно. Я уже писал. Последнее условие, которое я сам у себя выторговал, последнее обещание, которое я дал себе на берегу, — не писать оперу. Опера на запрещенный текст — это верный смертный приговор. Я напишу концерт, Кончерто гроссо, я давно подбирался к этой форме. И назову его «Верещагин». Мало ли Верещагиных на свете, в конце концов? Не докопаются.
Я выдохнул. Можно было работать.
Я начал этой же ночью. И с этого дня (то есть с этой ночи) я потерял счет времени. Я перестал подходить к телефону, сказался больным в консерватории, мать и жену предупредил, чтобы не беспокоили без крайней надобности. Объяснять ничего не стал — сказал, что срочная работа. Обе, хоть и каждая по-своему, это понимали, так мне казалось.
В общем, я отдался с потрохами этому своему потоку, который мог теперь назвать параллельным разве что умалишенный. Куда там! Поток разлился во все стороны, заполнил собой все уровни — так, наверное, бывает, когда тонет многопалубный корабль и вода стремительно заливает этаж за этажом.
Я писал быстро, мощно, день за днем, ночь за ночью. Клянусь, я никогда не испытывал ничего подобного, а я знаю, о чем говорю. Меня это даже пугало. В этом была какая-то тайна. Когда я уставал до дрожи в руках и коленях и давал себе передышку, я доставал из ящика стола потрепанного «Верещагина» и снова начинал листать книжку. Иногда я сам себе напоминал дикаря, который только что на вкус не пробует страницы. Как будто если прочитать текст еще раз, и еще, то тайна откроется.
Тайна не открывалась, но что-то я все-таки начал понимать. Я понял, например, что в «Верещагине», в бесхитростном его тексте, заложен какой-то шифр. Автор зашифровал ту самую тайну, над которой я бьюсь, и бьюсь пока безуспешно.
Кроме того, чем дальше я продвигался, тем больше мне казалось, что мы с Верещагиным едва ли не одно. Это, может, и безумие, но я все чаще отождествлял себя с ним, я понимал его все больше, проникался им, а он проникал в меня. Проникал до такой степени, что я шептал иногда: «Я — Верещагин…» Нет, правда, у нас было много общего. Как и за ним, я знал за собой это свойство — не властвовать над душами, нет, куда мне до этого, но… как бы это выразить… подчинять себе людей. Это свойство меня скорее пугало. А еще мы не знали любви, я и Верещагин. Тоска и холод — вот что было там, где должна быть любовь.
Передохнув, я набрасывался на работу с утроенной яростью, я вгрызался в свой Кончерто, я терзал его, я изнемогал в борьбе с ним. Непонимание было мучительным, но я знал: со временем я все пойму. Я научился говорить себе так очень давно, и эта формула еще ни разу меня не подводила. Если бы я знал, как страшно она подведет меня на этот раз! Впрочем, я все равно уже ничего не мог поделать. Скажите щепке, которую несет потоком, и крутит, и разворачивает, и подбрасывает, — скажите ей, чтобы она остановилась! Вот то-то.
В этой горячке — а иначе это и не назовешь — я не сразу стал замечать, что «Верещагин» затеял какую-то свою игру. Не думайте, что я сошел с ума, это так и было. Просто когда я начал писать Кончерто гроссо, все вокруг перестали существовать. Все и всё. Изменения проступили, когда я внезапно, буквально на ровном месте, остановился. Пройдена была уже половина пути, никак не меньше, — и вот я не мог больше написать ни ноты. Стоп, ты просто устал, сказал я себе, переутомился, тебе пора выйти на свет божий, проветриться, позаниматься со студентами, зайти в булочную, наконец…
Я так и сделал. Закрыл крышку рояля, отложил ноты, засунул подальше в ящик стола «Верещагина», которого, кажется, выучил за это время наизусть, и вышел на кухню. Пока на кухню. Там ковыляла мать с костылем. Увидела меня, засуетилась, стала доставать из холодильника суп, разогревать гречку… Я поел (кажется, первый раз за много дней), мать смотрела на меня все это время с жалостью.
— Что, так плохо выгляжу?
— Да уж, — вздохнула она, — нехорош. В душ бы сходил, что ли.
Мы с ней лениво перекидывались какими-то короткими полуфразами, потом она пожаловалась на сына: не хочет садиться за уроки, убежал во двор… И я, смешно сказать, даже рад был, что меня отвлекают разговорами.
Тут я вспомнил, что жену сегодня еще не видел.
— А где?..
Мать поджала губы:
— Позвонила. Сказала, задержится. Дорепетировать там, что ли, надо что-то перед экзаменом.
Ну пойду тогда пройдусь, решил я. Позвонил на кафедру, попросил секретаршу передать, что здоров, с завтрашнего дня буду, и вышел на улицу. У меня был свой маршрут, специально для таких случаев, когда работа не шла. Он сложился сам собой, да и складываться было нечему: вот набережная, иди себе да иди, и так почти до Кремля, потом направо вверх, дальше, дальше… Иногда, при хорошей погоде, доходил и до консерватории, а потом еще дальше, по бульварам.
Сегодня был как раз такой день, весна потихоньку разогревала город. Я снова стал замечать запахи и краски, они возвращались ко мне: не сразу, постепенно, один за другим — по мере того как меня отпускал «Верещагин». Впрочем, я знал, что это ненадолго, просто организм уже не выдерживал, нужна была передышка. Мой Кончерто гроссо остановился как раз тогда, когда мне показалось: еще усилие, еще пара лихорадочных ночей — и я разгадаю этот шифр, я пойму, зачем он это написал! И тут-то все оборвалось. Звуки пропали. Я стоял перед обрывом. Мне надо было собраться с силами, чтобы сделать прыжок, — и вот там уж, там уж…
В реальности, конечно, не было никакого обрыва. Я шел по бульвару, успевал даже кое-что замечать по дороге: девочку с длинноухой собакой, парня с виолончельным футляром за спиной (дело было уже недалеко от консерватории), хорошенькую студентку (неужели у нас такие учатся?).
И тут почти лоб в лоб столкнулся с коллегой-профессором с кафедры композиции. Поздоровался, протянул руку. Он протянул свою в ответ, но не сразу, а с какой-то странной задержкой. Колебался, что ли. Он вообще странно на меня смотрел, и не знаю, чего в его взгляде было больше, любопытства или страха.
— Дорогой мой, как вы? Говорят, больны были?
— Да, болел, — я немного покашлял для правдоподобия, — завтра уже выхожу.
— Выходите? — у него в глазах опять появилось это странное выражение то ли страха, то ли любопытства. Да что ж такое?
— Ну да, выхожу, у меня занятия по расписанию. А что, там изменения какие-то?
Тут он почему-то засуетился, стал смотреть на часы.
— Да что вы, дорогой мой, что там может измениться, в нашей богадельне! Всё по-прежнему, — он снова посмотрел на часы. — Ну ладно, увидимся! Простите, убегаю, ждут.
— Увидимся, конечно, — кивнул я.
Мы разошлись, а я еще какое-то время — не думал, нет, пытался понять, что это за чувство возникло у меня при разговоре. Как будто кто пальцем погрозил мне издалека, подмигнул: берегись, мол… Я мотнул головой. Ерунда какая!
Я попытался сделать то, что делал обычно в таких случаях, когда надо было отвязаться от какого-то противного чувства. Я «вышагивал» его. Километр, два, три — сколько надо, пока оно не пройдет. Кажется, в тот вечер я отшагал по набережной и бульварам километров десять. Но противное чувство не проходило, хоть режь.
Когда я вернулся, жены еще не было. Я прошелся по комнатам: мать была у себя, читала, сын вроде бы спал. Взглянул на часы: поздновато. Собрался уже снова выйти на улицу, встретить ее, что ли, но тут она пришла.
— Привет! — чмокнула в щеку и пошла положить сумку в комнату. Она как будто и не удивилась, что я вышел из своего многодневного затворничества.
Я пошел на кухню заварить свой чай, она минут через пять пришла тоже. Заглянула в холодильник.
— Как ты? — спросила она все-таки, но как-то рассеянно. — Как поработал?
— Нормально. Завтра на занятия. А ты где так долго?
— Я же звонила твоей матери, — сказала она совершенно спокойно, даже очень спокойно, — она что, не сказала? Как всегда. У нас репетиции перед экзаменами одна за другой. Умолили меня остаться, как тут откажешь.
Она сделала себе какой-то бутерброд, предложила и мне, но я не захотел. Мы выпили чаю. Молча, но у нас это бывает — особенно если я выхожу на кухню ненадолго во время работы. Говорят, мне в такие моменты задают вопросы, я на них даже отвечаю, иногда связно, иногда совсем невпопад, но потом спроси меня, о чем говорили, — не вспомню. Когда-то на это сердилась мать, потом жена, а потом стало ясно, что сердись не сердись — исход один. Привыкли.
Но сейчас молчание было какое-то другое — не потому, что жена не надеялась на ответ, я это видел. Нет, молчала она, именно она, потому что была погружена в себя, совсем как я в те самые минуты, когда ко мне обращаются, а я не слышу. Но она не писала музыки. Я смотрел на нее. По лицу жены прошла легкая волна. Улыбка? Ну слава богу. Выглядела она, кстати, прекрасно, новый шарфик какой-то.
— У тебя всё в порядке?
Она вернулась ко мне взглядом. Вопрос ее то ли удивил, то ли смутил.
— Конечно! А что может быть не в порядке?
А что странного в моем вопросе, хотел я спросить. Подумал — и не стал спрашивать.
— Я к себе, — сказал я. — Ты придешь?
Она потянулась, встала, отнесла чашку в раковину.
— Устала ужасно. Пойду спать, а? Мне завтра рано на работу.
Я пожал плечами. Она ушла к себе.
Мы не спали вместе. Нет, это надо пояснить: у нас не было общей постели, у каждого была своя, в своей комнате. Так завелось с самого начала. Именно завелось, никто ни о чем не договаривался, никто никого ни о чем не спрашивал. Благо квартира позволяла. У меня в кабинете был уже узенький топчанчик, жене мы купили такую же узкую кровать и поставили в ее комнате. Представить себе какое-то двуспальное ложе я не мог, до того мне это казалось пошлым, жена же вопросов не задавала, приняла как должное. И так все было ясно: я работаю ночами, какой уж тут совместный сон? Поэтому и ночей, общих ночей у нас не было, у каждого они были свои. А как же, спросите вы… Ну конечно, конечно, и даже очень. Но для этого не нужна общая кровать, сойдут и две узкие, по очереди. Потом мы расходились, каждый к себе. Говорят, это сохраняет чувства. Кто говорит? Да вот хотя бы секретарша на кафедре.
Любил ли я жену? Конечно, я ее любил. Она была отличной любовницей, свободной, умелой, без заморочек, не просила выключать свет и все такое. Да, я ее любил и ценил. Я знал, что был ей плохим мужем, плохим отцом своему сыну, но что же делать, помилуйте. Я и студентам своим говорю: сочинительство — это занятие, вредное для здоровья и неблагоприятное для семьи. Они делают вид, что понимают, но я-то вижу, что они в этот момент думают: красиво говорит профессор, но лукавит, лукавит. Чего же он сам-то тогда сочинительствует всю жизнь! Тогда я повторяю им свою любимую формулу: со временем вы всё поймете. И они снова делают вид, что поняли.
Я забрался в свою берлогу, попытался сесть к роялю, но понял, что даже вид партитуры вызывает у меня тошноту. Подумывал еще полистать «Верещагина», но тоже не стал. Я неожиданно уснул.
Утром меня разбудила мать. Жены уже не было, сына тоже.
— На занятия опоздаешь! На часы-то посмотри!
Я посмотрел: ого, почти двенадцать часов проспал. А главное, главное — ночь, это уж совсем на меня не похоже.
Натянул свитер, сверху пиджак, хлебнул заветного своего чаю, отмахнулся от матери с ее завтраком и поехал в консерваторию.
Уже в коридоре мне что-то не понравилось. Вернулось то противное чувство, которое прицепилось ко мне вчера после встречи с коллегой-профессором. Как будто на меня все поглядывают то ли с сочувствием, то ли с опаской. Поглядывают, но не смотрят прямо. А может, я все это придумываю? Как говорит жена, «у тебя мания преследования».
Я поднялся на второй этаж. На двери класса, где через десять минут у меня должен был начаться первый урок, висел лист бумаги. При всей своей адской близорукости я увидел его издалека, белое на темном дереве. Подошел ближе. На листе было написано от руки: «Занятия профессора (дальше моя фамилия) на сегодня отменяются. Просьба подойти в учебную часть».
Противное чувство усилилось, даже затошнило немного. Я постоял, справляясь с тошнотой, и двинулся в сторону учебной части. Открыл дверь. И тут это липкое чувство перестало таиться, оно залило и меня самого, и все вокруг.
— Здравствуйте. А что с моими занятиями… — начал я, да сам же и прервал свой вопрос. Люди в комнате смотрели на меня так, как будто перед ними тяжелобольной, которого выпустили из больницы проститься с родными в последний день жизни.
— Ой, здравствуйте, это вы…
Как будто это и так не было ясно.
— А вы зайдите, пожалуйста, к ректору. Может, он объяснит. Мы не знаем, нам велели объявление повесить, и завтра тоже, а дальше пока не сказали.
— Понятно.
То есть на самом деле ничего не понятно. Да что ж это такое?!
Я больше не пытался спрашивать, пошел в ректорский кабинет. С ректором у меня отношения сложные (да как со всеми, господи!), взаимной любви у нас не было, но и ненависти тоже. Он был плохой композитор, плохой исполнитель, сам это знал и, слава богу, не завидовал более талантливым собратьям. Да и чему было завидовать — их преподавательским, исполнительским и композиторским грошам? Это они, по всем канонам, должны были умирать от зависти к его огромному кабинету с дубовой обшивкой, к его частым заграницам, к тому, что он вхож «туда» (при слове «туда» указательный палец шел вверх). Кто-то и умирал, я нет, и он знал, что я не притворяюсь.
Пару раз он меня даже прикрывал, выгораживал, когда «оттуда» звонили и требовали разобраться с антисоветской музыкой профессора такого-то. Как будто музыка может быть советской или антисоветской, русской или антирусской, идиоты…
Я был уже в ректорском предбаннике. Секретарша, седая дама, моя добрая знакомая, которой я всегда при встречах целовал ручку и говорил что-нибудь куртуазное, увидев меня, немедленно стала похожа на тетушек из учебной части. То ли сочувствие, как к больному, то ли страх. И взгляд отводит.
— Здравствуйте, дорогой мой! Я сейчас, загляну к ректору, он был один, но подождите, я обязана спросить…
Я не стал садиться, и правильно сделал. Секретарша тут же вышла ко мне.
— Можно, заходите.
Я вошел. Ректор уже вставал мне навстречу из-за дубового своего стола. Странно, ректор консерватории — а за столом, как в ЦК партии, вдруг подумал я, с зеленым сукном. Сидел бы уж за роялем, что ли… Чушь, какая чушь, одернул я себя, нашел о чем думать.
— Профессор, дорогой мой, здравствуйте! Как наше драгоценное здоровье?
С ума он сошел, что ли? Или это все-таки я потихоньку схожу с ума? Какое здоровье, при чем тут здоровье?
— Спасибо, я здоров. На занятия вот пришел. А что там с моими занятиями?
— С занятиями? А что с ними такое?
— Их отменили.
— Отменили? Кто? Ах, ну да, занятия ваши сегодняшние. Да-да. Тут такое дело, Профессор…
Он обвел взглядом кабинет, избегая смотреть мне в глаза.
— Давайте-ка мы с вами на диванчик присядем.
Диванчиком он называл громадный диван черной кожи, сталинского покроя, я ненавидел такие, сам не знаю почему. Как будто диван может быть в чем-то виноват. Мы сели, не спорить же. Ректор продолжал молчать, он явно искал слова.
— Послушайте, — тут уже я устал ждать и пошел в наступление, — что это все-таки за чепуха с отменой занятий? Я же позвонил вчера, сказал, что здоров, что я выхожу на работу. Меня студенты ждут, мы и так потеряли с ними много времени, нам наверстывать надо.
— Профессор, — ректор сгруппировался, — а что это за Концерт вы сейчас пишете? Если не секрет, конечно. Но боюсь, это уже не секрет.
По спине у меня потек холод. Теперь уж я собирался с мыслями и с силами, чтобы не выдать себя одним каким-нибудь неверным словом.
— Вы же знаете, я всегда что-то пишу, на то я и композитор. У меня и в дипломе так было написано.
Ректор первый раз за сегодняшний день улыбнулся было, но быстро снял с лица улыбку.
— Нет, я про последнее спрашиваю. Вот прямо сейчас что вы пишете? — мягкая вкрадчивость ушла из его речи, он был уже настойчив.
Ненавижу. Да как же они не понимают: ведь это то же, что открывать дверь в сортир, когда человек сидит на унитазе! Или дверь в спальню, когда там занимаются любовью. Что вы пишете… Как они там, в своих дьявольских конторах, это представляют? Я сижу за столом, как прилежный ученик, и аккуратным пером наношу аккуратные ноты на идеально разлинованный лист? Что у меня есть план и график? А потную рубашку мою не хотите посмотреть?! Как карандаш с треском ломается, прорвав в бумаге дыру, не хотите? Как падают нотные тетради с рояля, когда я ищу их, их… звуки… и пытаюсь быстрее записать, и не успеваю, и проклинаю себя за это — вот это всё вы не хотите?!
— Я сказать вам этого не могу.
— А ведь придется сказать, Профессор, придется, — голос звучал почти ласково, до жути. — Вы же не хотите остаться вне кафедры? Ну вот, а кафедра не хотела бы, я уверен, лишиться вас. Да и я, скажу вам честно, я тоже не хотел бы вас лишаться. Вас, надежды русской музыки, как сказал когда-то Гений.
Ректор посмотрел на меня значительно. Да мне-то напоминать не надо, я-то помню! Действительно, он, Гений, как его все называли, который и сам когда-то чудом уцелел, но бог знает как умудрился все-таки стать здесь великим при жизни, услышал мою первую симфонию, самую первую. Ему понравилось. И он — спасибо ему! — сказал об этом где-то вслух. Это записали и даже напечатали в музыкальном журнале! Сколько раз меня это выручало, сколько раз слова Гения, о которых он сам, наверное, сразу же забыл, были моей охранной грамотой… А я-то, я, свинья неблагодарная, еще и музыку его не слишком любил. И всю жизнь чувствовал себя перед ним за это виноватым. Ерунда, конечно, Гений был высоко, что ему мое мнение.
Ректор тем временем понизил голос почти до шепота.
— Мне звонили «оттуда», — указательный палец вверх, как водится. — Просили разобраться. Наш преподаватель пишет Концерт по книге запрещенного автора. Запрещенного! Господи, Профессор, зачем вам это? Куда вас все время несет? Разве не хватит вашему таланту разрешенной литературы? Да и зачем вам литература? Вы же музыкант!
Ненависть наматывала во мне круги. Я держался из последних сил. Знал: если дам себе волю, будет плохо, всем будет плохо.
«Нет уж, живым я им не дамся», — повторил я про себя еще одну свою любимую формулу.
— Я не знаю, о чем вы говорите. Я не читаю никаких запрещенных книг и не пишу по ним концертов.
Мне самому понравилось, как я это отчеканил.
Но ректор не зря занимал этот кабинет.
— И это ваш окончательный ответ?
— Я не знаю, о чем идет речь, — повторил я.
— Что ж, Профессор, дорогой, — он казался удрученным до последней степени, — я надеялся, что наша многолетняя дружба… — я посмотрел на него с изумлением, — ну, пусть не дружба, многолетние рабочие отношения дают мне право на вашу откровенность, на ваше доверие…
Я не мог не оценить витиеватость слога, браво. Последнее слово было не за мной, за ним, за ними. За ними, всегда за ними!
— Но получается, я вашего доверия не заслужил, — продолжил ректор. — Вынужден отстранить вас пока от… от контактов со студентами, Профессор. До особого распоряжения, — указательный палец вверх, куда же без этого.
Ненависть дошла во мне до тошноты. Это было уже опасно, я мог не сдержаться. Из кабинета я почти выбежал. Хлопнула дверь. Я еще слышал спиной, что дверь открылась, ректор окликнул меня, но как-то слабо, не надеясь на ответ. Кажется, я слышал каблучки секретарши. Но у меня быстрый шаг. О да, очень быстрый.
Домой я не поехал, а пошел, и самой длинной дорогой. Впрочем, понял я это уже на полпути, когда опомнился. Теперь могу сказать: я не помню, как прошел по консерваторским коридорам, через гардероб, как вышел на улицу. Не знаю, встречал ли кого-то на своем пути, здоровался ли с кем-то. Мелькали решетки бульваров, я перескакивал на переходах трамвайные пути, перешел через мост. Увидел вдалеке свой дом.
Я ничего не понимал, клянусь. Я никому не говорил, что пишу Кончерто гроссо по «Верещагину», — даже матери, даже жене. Я особо и не таился, просто все происходило так стремительно, что на кухонные или даже коридорные разговоры у меня и минуты не было. Я попытался восстановить порядок событий, но мне это не удавалось: сразу начинала кружиться и болеть голова.
Ладно, сказал я себе. Прежде всего надо что-то сделать с книгой, куда-то ее спрятать, что ли. И лучше не в городе, а подальше. На дачу съездить? Чердак? Сарай? А может, вообще закопать ее? Завернуть поплотнее в газеты, в целлофан — и закопать от греха, только место запомнить.
Пока я все это обдумывал, дошел до дома. Наш старый лифт, еще с металлической сеткой, сквозь которую видно, как кабина плывет по этажам, гудел не так, как обычно. Гул был тревожный. Я опять одернул себя: так и до больницы недалеко, не сходи с ума.
Все были дома. Сын, мать, жена. Когда я пришел, все выглянули из своих комнат — как оркестранты, которые встают с мест, когда дирижер выходит на сцену. Не знаю, какое у меня было лицо, тут им виднее, но я, совсем как дирижер, показал им рукой: садитесь. Ну то есть не волнуйтесь, я дома, у меня всё в порядке, — и прошел в кабинет. Мне не терпелось подержать «Верещагина» в руках. Казалось, возьми я его в руки — и тут же станет понятно, что делать дальше.
Я выдвинул ящик стола. «Верещагина» там не было.
Я не верил своим глазам. Стал шарить рукой, отодвигая записные книжки, старые ручки, карандаши, носовые платки, весь этот хлам. Потом вытащил весь ящик, перевернул его и вытряхнул содержимое на топчан. Я мог бы этого не делать, и так было понятно — книги нет. Двигаясь лихорадочно и резко, весь в поту, я обошел свой кабинет раза три, всё отодвигал, приподнимал, а то и сбрасывал на пол. Впрочем, на полу тоже смотрел на всякий случай — вдруг упала?
Книги нигде не было.
Спокойно, сказал я себе, спокойно, и вышел в коридор. Заглянул к матери, но даже спрашивать ее ни о чем не стал. Зачем ей какой-то «Верещагин», тем более в моем столе? Нет, за матерью такого не водилось. Да и за женой не водилось тоже, это надо признать. Вот уж несколько лет как никто не убирает мой кабинет, я сам так хотел — и как раз потому, что знал: все, что им кажется беспорядком, бардаком, свинством, помойкой, чем там еще, на самом деле и есть самый совершенный, гармоничный порядок! Я мог в темноте или же без очков нащупать у себя в комнате любую мелочь. А пыль… кому она мешает? Мне она не мешала.
Жена была на кухне, курила за книжкой, сын сидел там же с чашкой чая, смотрел телевизор. Мирная картина. Я как всегда ее нарушал.
— Скажи, ты ничего не брала сегодня у меня в комнате? — спросил я жену.
Она пожала плечами:
— Ты же знаешь, я никогда там у тебя ничего не беру.
Это правда, я знаю. Но где, черт возьми, «Верещагин»?
— А что пропало? — спросила жена.
— Книга. Старая книга. Купил у букиниста.
Жена снова пожала плечами:
— Книга! Тем более. Я бы сто раз спросила, прежде чем взять. Дорогая?
— Не в этом дело.
— То есть дорогая, — покивала жена, затягиваясь. — Мне как всегдане сказал.
— Я же говорю: не в этом дело! Ты точно не брала? Умоляю, если вдруг случайно…
— Да ты с ума сошел, — резко сказала жена, — какие тут могут быть случайности? Тебе помочь поискать? Как называется?
Вот этого я говорить ей не хотел, я никому не хотел этого говорить.
— Ладно.
Я ушел к себе и несколько раз повторил там весь круг поисков: ящик стола, под столом, за столом, книжные полки, на рояле, под роялем… Нет. «Верещагин» как провалился.
Я лег на свой топчан, закрыл глаза. Никто из вас не понимает, какой это ужас: не знать, в чьих руках и как оказалась книга, которую эти идиоты почему-то считают и называют запрещенной. И еще — может быть, вы этого тоже не знаете, но оказаться без работы было не худшим наказанием за такое преступление, как чтение и распространение запрещенной литературы. А здесь было и то и другое — и чтение, и попытка распространения. Ну да, писал же я свой концерт и даже собирался назвать его «Верещагин». А концерт потом будут играть со сцены, возможно, и пластинку выпустят. Что это как не распространение?!
Я только никак не мог связать все это в какую-то внятную линию. Кто кроме меня знал, что я пишу свой Кончерто гроссо? Никто. И тем не менее, как выразился ректор, «это уже не секрет». Кто знал, что я положил книгу в ящик стола? Никто. И тем не менее книга оттуда пропала. Да кто вообще знал, что я купил эту книгу? Никто.
Купил книгу… Я вскочил. Букинист! Надо его предупредить или посоветоваться, надо, наконец, просто поговорить! Я уже одевался, прямо на ходу натягивая пиджак.
— Куда ты? — спросила жена, выглянув из кухни.
Я махнул рукой:
— Я быстро.
Она снова пожала плечами. Это у нас, кажется, входило в моду. Но мне было не до того, я уже вызывал лифт.
Троллейбуса ждать не стал, опять пошел пешком, а точнее, побежал. Вот так, переходя с шага на бег и обратно, я преодолел почти все расстояние до букинистического, но последнюю остановку все-таки проехал на троллейбусе, сил у меня уже не было. И вот, когда в окне стал уже проплывать этот трехэтажный дом, где внизу магазин, я вдруг испугался. Настолько, что едва заставил себя выйти на остановке. А выйдя, едва удержался от того, чтобы не побежать за троллейбусом и не впрыгнуть в него на ходу.
На двери букинистического я даже за несколько метров разглядел табличку «ЗАКРЫТО». Это было невероятно. Магазин был здесь отродясь, сколько я себя помню! А мой букинист работал здесь уж точно не меньше десяти лет. Да что же это?!
Противный липкий страх мешал думать, все как-то смешалось: букинист, «Верещагин», выигранные души, мой Кончерто гроссо, ректор, студенты, жена, мать, Гений с его характеристикой…
Но сейчас надо было выяснить, что с букинистом и его магазином.
Я зашел в соседний продуктовый. Продуктов там никаких не было, продавщицы скучали. Я откашлялся:
— Не знаете ли, почему букинистический у вас по соседству закрылся?
— Почем нам знать, — ответила та, что стояла за пустым прилавком под вывеской «мясо». — Может, товара нет. Может, другое что откроют.
— А продавец, который там работал, — не знаете где?
— Да почем я знаю-то, — уже сердито сказала все та же продавщица. Как будто я ее от чего-то отвлекал! — Вон у Витьки спросите, он часто на улицу выходит, может что и видел.
Витька (грузчик, похоже) сидел в подсобке на ящиках. Курил, что же он еще мог делать. Я повторил свой вопрос про букиниста. Грузчик сплюнул на пол, помолчал, посмотрел на меня исподлобья, оценивал.
— Видел я его вчера, — медленно протянул он, продолжая меня оценивать. — Вы сами-то кто?
— Профессор в консерватории, покупатель его постоянный, много лет хожу.
— Ну может и ходили, но теперь уже вряд ли. Выводили его вчера из магазина, двое таких… — он не смог подобрать слова, попытался показать руками и лицом, получилось не очень, но я все понял, — в машину посадили и увезли.
— Ничего он не сказал?
Витька этот посмотрел на меня как на больного. Я и был как в бреду, из последних сил удерживая нить реальности, да и то для того только, чтобы просто помнить, как меня зовут, кто я, где живу. Скорее это был рефлекс, последний рефлекс. Я еще продержал эту нить какое-то время, совсем недолго, пока ехал домой в троллейбусе, шел по коридору до своего топчана, кивал по дороге матери (она почему-то смотрела на меня с ужасом, как на призрак), прикрывал дверь, ложился… А потом я ее все-таки выронил, эту нить.
Дальше я ничего не помню.
Когда я это говорю, то имею в виду, что не помню ничего из так называемой реальности. А так событий было хоть отбавляй. Я ходил по улицам след в след за Верещагиным, по улицам, которые освещались то ли газовыми фонарями, то ли какими-то факелами. Странно, что на улицах было так душно, а вернее удушливо, пахло то ли дымом, то ли серой. Я все пытался догнать Верещагина, в его длинном черном пальто старомодного покроя, с тростью, у которой был какой-то невиданный набалдашник, и казалось, вот-вот догоню уже. Но в последний момент он вдруг многократно убыстрял шаг и отрывался от меня. Он как будто летел над тротуаром. Я слышал хохот, но не его — как будто хор за сценой сопровождал нас. И в какой-то момент, когда я опять уже нагонял его, за поворотом улицы вдруг прошла она… Она. Я не видел ее толком, ни лица, ни силуэта даже, я просто чувствовал — она там. У меня так сжалось сердце, до слез. Больно. Почему-то было больно и счастливо! Я забыл про Верещагина. Мне надо было, чтобы она не уходила. Вдалеке заиграла скрипка, и это снова была она. Я как идиот стал шарить по карманам, вдруг там есть хоть какой-то огрызок бумаги и ручка или карандаш. Скорее записать! Но записать было нечем и не на чем. Я огляделся: ни ее, ни Верещагина, и почему-то кругом лес вместо города. И снова ниоткуда раздался хохот, на много голосов. Это было так страшно, что сердце опять сжалось, но теперь уже по-другому. Стало холодно. И тут я очнулся.
Это случилось разом: я очнулся — и открыл глаза. Я был у себя в кабинете, уже хорошо. Дверь была открыта, на кухне кто-то возился. Я окликнул жену, голос плохо слушался, я выдавил что-то вроде хрипа. Приковыляла мать. Всплеснула руками:
— Да никак в себя пришел? Милый ты мой…
И заплакала.
Тут я почувствовал, как ослаб и как хочется есть. Нет, скорее пить. Ну а больше всего хотелось курить и коньяку. Но этого я матери говорить не стал.
— Чайку тебе принести?
Я кивнул. Она принесла, села рядом на край моего топчанчика, вот в этом домашнем платье, которое висит сейчас у меня на гвозде.
— Как же ты так, дорогой ты мой? Мы тут уж не знали, что и думать, извелись все. Хотели в больницу, но Доктор наш был, сказал — не трогайте. Это нервное, говорит. Надо подождать, пройдет. Каждый день приходил и сегодня обещался.
Да, был у меня такой доктор. Мы познакомились с ним давно, когда мать в очередной раз попала в его больницу, тут неподалеку. Оказался меломан, ходил в консерваторию. Да и вообще — мы подружились, хотя он был много моложе. Ну, со своими студентами я тоже дружил, так что ничего удивительного. А с ним мы еще и выпивали… Лечиться я ненавидел, он это знал и с советами не приставал, зато мать, жена и сын — все были на нем. Он бывал у нас часто, а когда кто-то из них болел, то и каждый день. Домой он не спешил, не к кому было.
Я очень хотел спросить, но боялся. Потом решился:
— Сколько я так… пролежал?
Мать покачала головой и опять собралась заплакать.
— Мать, ну вот же он я, живой. Сколько?
— Две недели.
Лучше бы не спрашивал. Вспомнил про жену:
— А где жена?
Я знал, что мать подожмет губы, и она поджала, конечно же:
— Придет, куда денется. На работу-то надо ходить! Одна она у нас нынче работает. Мы-то с тобой видишь как…
Она показала на свой костыль. Но меня кольнуло вот это «мы с тобой».
— А с работы не звонили?
— С «Мосфильма» твоего звонили.
— Кто?
— Не помню я, как его, записала там на бумажке. Погоди, принесу.
Я сел, потом попробовал спустить ноги с топчана. Получилось.
— Да куда ты! Лежи! Доктор сказал — очнется, пусть полежит денек, там видно будет. Обещался зайти сегодня.
Но я уже належался. Посмотрел, кто звонил — фамилия незнакомая, но телефон мосфильмовский, точно. Хорошо, если заказ. Хотя, если уж начистоту, без отвращения думать сейчас о писании музыки я не мог, тем более на заказ. Но если с консерваторией все кончено, больше мне ничего не остается.
— А из консерватории не звонили?
— Студенты твои звонили. Леночка, Саша, еще один какой-то, не знаю его.
— А с кафедры?
Мать помолчала.
— Нет, при мне не звонили. Вот разве при ней… — она кивнула в сторону жениной комнаты.
Значит, не звонили. Значит, всё. Ну и ладно.
Я еще не знал, что это далеко не всё. Игра только началась.
Я проспал в этот день до вечера. Мать разбудила меня, когда пришел Доктор. Кажется, он больше меня радовался, что я ожил. Мы обнялись, как после долгой разлуки (в каком-то смысле так и было), мать собирала чай на кухне. Мы же пока в кабинете начали свой «чай» — так мы называли коньяк, который пили из чайных чашек, и в них он был в точности как чайная заварка. Коньяк у меня хороший, спасибо киношным деньгам.
Пришла жена. Мне показалось, она удивилась, что я на ногах. Не ожидала? Не рада? Я задвинул эти мысли подальше. Сам неделями и месяцами отсутствуешь, сказал я себе, так чего же ты хочешь, жарких объятий? А я именно отсутствовал, хотя и проводил дни и ночи по большей части дома.
Я чмокнул жену в щеку, она в ответ погладила меня по плечу:
— Ну слава богу, слава богу…
Сели пить чай, и Доктор с нами. Я оставил его с тайной мыслью, что при нем не нужно будет говорить про консерваторию, про то, что я там больше не работаю, про потерянную книгу, про то, что со мной стряслось, когда я вернулся домой от букиниста… Мы и не говорили. Доктор похвалил погоду (май за это время сменился июнем), сказал, что мне бы на воздух. Правда, почему бы не на дачу? И так задержались в этом году, и всё из-за меня. Позвоню на «Мосфильм», выясню, что с заказом, а там — возьму с собой работу, и можно выезжать. Мне на даче всегда хорошо работалось. А еще будем с сыном ходить в лес, на озеро… На душе первый раз за долгое время стало полегче. Захотелось быстрее уехать из этого города.
— В этом году Крейдлины туда едут, — сказала жена, вставая за чайником.
Крейдлин преподавал у пианистов, я знал его не хорошо и не плохо, как многих в консерватории, он был мне скорее неприятен — но тоже как многие.
— Куда — туда?
— Сняли дачу недалеко от нас. Не тебе одному нужен воздух, — пожала плечами жена.
— А почему у нас-то? Мало других мест? — сам не знаю почему, я пришел в раздражение. Объяснить это я не мог. Действительно, что мне Крейдлин? Да пусть снимает дачу где хочет, хоть и рядом с нами!
— Он просил посоветовать место, спрашивал про наше. Я сказала, что место отличное. Врать мне было, что ли? Они съездили, им понравилось, сняли дачу на соседней улице.
Доктор не раз был при наших коротких перепалках, они его не смущали, он просто пережидал. Он любил наш дом, считал его чуть ли не идеальным, после своего-то неудачного брака. Доктор был разведен. Сколько лет ему — тридцать пять, тридцать семь? Никогда не спрашивал. Я вообще не много о нем знал. Я не спрашивал, а он не рассказывал. Мы все больше о книгах, о музыке, об истории. Он, как и я, читал много, запойно, да и работал часто, как я, ночами. Тут мы друг друга понимали. И еще в одном: он ненавидел ИХ так же, как я. Когда-то, как и меня, его несколько раз звали на эти их «собеседования», от которых нельзя отказаться. Доктор писал стихи, и что-то в этих стихах им не нравилось — поди узнай, что им понравится, а что нет! Доктор и мне приносил почитать, но я честно сказал ему, что в стихах мало что понимаю, я по другой части, мой слух эту музыку не различал. Он понял и больше не предлагал.
— А мне хотя бы будет с кем пообщаться, — продолжила жена про дачу. — Ты же опять за работу засядешь.
Тут мне возразить было нечего. И что я, в самом деле, с этими Крейдлиными? Мне-то что. Жена отлично знала, что в гости к ним я ходить не буду, да я ни к кому не хожу. А она — на здоровье. Я же понимаю, как ей бывает тоскливо, когда я днями сижу над своей писаниной.
Доктор побыл еще немного, потом мы с ним зашли в кабинет, закончили с коньячком, и он уехал в свою больницу на дежурство, благо неподалеку.
— Ничего не хочешь мне рассказать? — спросила жена.
— Нет, а что?
— Ну, нет так нет.
Она ушла к себе. Удерживать я не стал, не было сил, да и от коньяка разморило. Переходя к себе, я подумал: какая-то тайна завелась в нашем доме, как будто постороннее что-то. Но до конца додумывать мне было лень. Правда, последним усилием я еще раз выдвинул ящик стола, как будто что-то могло за это время измениться. Нет, «Верещагина» там не было.
Я снова уснул, прямо в одежде.
Мы жили на даче уже две недели. У жены был отпуск на летние месяцы, у сына каникулы. Мать осталась в городе, ей трудно было ходить с костылем. Мы ее навещали — то я, то жена, а иногда и Доктор забегал, так что за нее я не беспокоился. Да и вообще я понемногу стал оживать: утром мы с сыном бегали на озеро купаться, потом, проходя через лесок, рвали землянику, представляли себе, как будем ходить за малиной. На велосипеде ездили в магазин в соседнее село. Время было, прямо скажем, неизобильное: серый мокрый хлеб, перловка, подсолнечное масло, мятные пряники — вот почти весь ассортимент. Но я уже говорил, что приучил себя об этом не думать. Правда, были жена и сын… Но жена как-то справлялась с вечным продуктовым дефицитом, что-то такое доставала, урывала, раздобывала. В общем, и они не голодали. А я к тому же вернулся к работе (старое пианино мы уже давно купили и привезли на дачу, без этого мне было никак). Во-первых, у меня был заказ, и заказ большой, на трехсерийный фильм, и не какая-нибудь советская ерунда с их партсобраниями в горячих цехах (от такого я, правда, старался отказаться, даже если давали большие деньги, а потом мне и предлагать это перестали). На этот раз кино было по русской классике, знаменитый роман. Я втянулся, увлекся, получалось, кажется, интересно.
Но и «Верещагин» вдруг ко мне вернулся, и не могу сказать, что меня это порадовало. Я бы с радостью забыл о нем, как вытесняют из памяти тяжелую болезнь. Этот недописанный Концерт уже принес мне столько неприятностей, что лучше бы ему исчезнуть, раствориться, стать одним из моих дурных снов, и не более, как исчезла и растворилась старая книжица из букинистического на серой бумаге, как исчез и сам букинист. Однако «Верещагин» сначала робко, потом все более настойчиво вторгался в мою размеренную дачную жизнь. Днем я писал не свое, а заказное, киношное, захватывал вечера, иногда и ночи, но вот ночи-то «Верещагин» стал все больше отбивать для себя. Надо сказать, пропажа книги мало что значила для моего Кончерто гроссо: я ведь успел затвердить ее почти наизусть. Я помнил все сюжетные ходы, всю драматургию, до мельчайших подробностей. А поскольку это была не опера и не оратория, текст был не так уж важен. Так что я мог спокойно продолжать работать.
Мог бы… но почему-то не мог. Это чем дальше, тем больше превращалось в настоящую муку. В голове всплывали музыкальные фразы, но я или не успевал их расслышать, или не успевал записать. Такого со мной прежде не бывало. Я мог не расслышать, но записать? Это я успевал всегда. А тут, представьте, надо мной как будто насмехались: показывали то краешек плаща, то родинку под вуалью, а когда я хотел подойти ближе или, чего доброго, дотронуться, всё пропадало, как и не было. В такие минуты я страшно маялся, приходил в ярость, однажды — случайно, клянусь! — разбил на веранде старую вазу. Я столкнул ее со стола, когда шарил в поисках хоть какого-нибудь клочка бумаги. На звук разбитого стекла вышла жена, потом сын заскочил на веранду выпить воды. И я опять не успел записать. Орал на них, было стыдно…
Я же говорил, что остановился на третьей части Кончерто. Остановился там, где появлялась она. Она. И вместе с ней должно было появиться все то, без чего жизнь лишена смысла, без чего она не жизнь, а смерть. Это была музыка, какой я никогда не писал. Ну же, говорил я себе, настраиваясь, как настраивают инструмент… виолончель… теперь скрипка вступает…
Звуки обрывались. Я не слышал их, хоть убей. В общем, я весь извелся с этим Кончерто гроссо.
И еще мне казалось (я боялся себе в этом признаться, чтобы не сойти с ума), что не я пытаюсь его писать, а это он, он вовсю уже пишет меня, мою жизнь, вертит мною как захочет. А я, теряя волю и цепляясь за остатки здравого смысла, пока еще сопротивляюсь, и потому у меня ничего не выходит. Надо отдаться, надо позволить, надо разрешить, стучало у меня в голове. Но чему отдаться, что позволить и что разрешить — это и сам я объяснить себе не мог.
Когда я становился совсем больным от всей этой мути, этой борьбы, от всех этих бесплодных усилий, которые и объяснить-то никому нельзя, потому что все равно не поверят, я совершал резкий прыжок — и выходил в нормальную жизнь. То, что я называю прыжком, это просто переход из дачного кабинета на веранду, а потом в сад, или в лес, или на озеро. В магазин, наконец, или на станцию.
Надо проветриться, говорил я себе, надо стряхнуть с себя всю эту болезненную ерунду. Хватало меня ненадолго, но за это время я обычно успевал навестить в городе мать, погулять где-нибудь с сыном, который всегда ждал этих моих выходов, и повидаться с женой. Да-да, это чем-то напоминало армейскую побывку или свидание заключенного с родными.
Обычно я успевал заметить и какие-то новые подробности нашей жизни, которых решительно не видел, пока писал. Вот новая ваза появилась взамен разбитой. Конечно, старая была лучше, осталась от отца, но кто же виноват? Нечего было безумствовать на веранде, как будто кабинета мало. Сын научился кататься на большом велосипеде. Жена заменила умывальник. И еще она подружилась с Крейдлиными — теми самыми, что сняли дачу на соседней улице. Они заходили к нам пару раз, но оба раза я был в своем «чаду», как называла это жена, и вел себя, мягко говоря, неприветливо. Хотя мы вроде коллеги (в том смысле, что он тоже музыкант), говорить мне с Крейдлиным было решительно не о чем. Он был моложе меня, скорее ровесник жены, но дело не в этом, со своими студентами я прекрасно ладил. Нет, просто мы были разные. И внешне полные противоположности: он невысокий, гладко выбритый, весь округлый, плавный и ласковый. Жена его, милая тихая женщина, кажется, очень больная, жаловалась на мигрень и хвалила наши места — воздух, озеро, свежее молоко… Больше говорить нам было не о чем.
Ко мне Крейдлин всегда относился подчеркнуто уважительно, со всеми этими «ваш талант, Профессор», «ваша музыка», «ваши оперы». Не знаю почему, но я ему не верил и, когда он это говорил, испытывал только раздражение. Жена побаивалась моих бешеных вспышек, так что общение с Крейдлиными вскоре окончательно переместила на их территорию.
— Не сидеть же мне тут одной, ты днями не выходишь, да еще и вазы бьешь, — пожимала она плечами. — Пойду схожу в гости, они звали. Молоко в холодильнике, если что.
Я, собственно, не возражал, да и как я мог возражать? В такие минуты я остро чувствовал, что виноват — перед женой, перед сыном, перед матерью, которая сейчас одна в городской квартире, перед отцом, которого я так мало любил, еще перед кем-то, кого не могу определить и назвать, но точно знаю, что виноват и перед ним. И я был рад, когда жена возвращалась от Крейдлиных оживленная, с легким запахом коньяка, сигаретного дыма, смешливая, похорошевшая. Мое чувство вины ненадолго становилось меньше, и я снова возвращался в свой кабинет — к киношному заказу, который неожиданно быстро продвигался, и к «Верещагину», который по-прежнему никак мне не давался. Я его почти ненавидел, так он меня измотал.
Это случилось, когда я в очередной раз вышел «проветриться». Сказал себе, что в этот день ни строки больше, ни ноты. Зашел на веранду, выглянул в сад — никого. День был отличный, настоящий июльский день. Наверное, кому-то жара могла помешать, но я ее любил, я же все время мерз. Размялся немного, умылся, подумал, не сходить ли на озеро. Одному не хотелось, пошел поискать сына. На улице его не было, улица вообще была пуста. Я мог бы сказать, что испытал смутное чувство тревоги, ни с того ни с сего, но это будет неправдой, ничего я не испытывал. А если и было что, то определить это я все равно бы не смог.
Хотелось чаю. Я мог бы и сам заварить, но решил поискать жену, мы уже несколько дней толком не виделись. Где она может быть? В город не собиралась, это я помню. Купаться в это время она не ходит. Значит, пошла к Крейдлиным.
Они, как я уже сказал, снимали дачу на соседней улице, я знал их хозяйку, а она меня, да меня все тут знали, дача у нас старая, еще отцовская. Идти было пять минут. Я уже поворачивал за угол, когда увидел эту самую хозяйку. Она шла мне навстречу с бидоном в руке. Я издалека поздоровался, но она почему-то не ответила сразу, лицо ее напряглось (это я видел даже через толстые стекла очков), она стала оглядываться, как будто искала отходные пути. Их, конечно, не было, и мы волей-неволей поравнялись.
— Здравствуйте! — повторил я приветствие. Она снова не ответила, она смотрела на меня… вот, я понял, как тогда в консерватории смотрели на меня в учебной части и потом в приемной ректора! Сочувствие и страх, два в одном.
— А что, жена моя не у вас?
— У нас, — ответила она так, как будто не была уверена в ответе или вообще не хотела отвечать, — у них.
— Так я зайду к вам? Она мне нужна.
Она опять ответила не сразу. Я уж не знал, что и подумать.
— Жена его в город уехала, завтра только вернется.
— Да я не к ней, я к своей жене, она нужна мне срочно, — я все больше раздражался.
Тот же взгляд на меня.
— Не надо бы вам туда ходить. Ой не надо.
Я ничего не понимал!
— Послушайте, я на минуту, позову жену и сразу обратно.
— Да мне-то что, — сказала она горестно, — хоть на минуту, хоть на весь день, мне не жалко. А только не надо бы вам туда ходить.
Сердце забилось, но я по-прежнему не мог понять, что же происходит. Вот еще, почему не надо, что за глупые бабьи загадки? Заходил же к нам Крейдлин. Я решил прекратить этот идиотский разговор и быстрым шагом пошел к их даче. Где живут Крейдлины, я знал, один раз мы все-таки были там с женой, у них была большая комната и веранда с кухней. Я подошел сначала к веранде, там никого не было. Дальше я действовал как автомат. Проходить в комнату через веранду почему-то не стал, двинулся к большому окну. Оно было совсем невысоко от земли, моего роста вполне хватало, чтобы заглянуть. К тому же оно было распахнуто. Но заглядывать мне и не пришлось, я все услышал. Потом все-таки заглянул, сам не знаю зачем, говорю же, я был как автомат… О боже, боже мой. Моя жена. Крейдлин.
Наверное, я закричал. Но вот этого я точно не помню, как многого не помню в этот день и все последующие. Проще будет сказать, что́ я помню. Какие-то кусты, которые я рвал в клочья, — и рычал, как дикий зверь, в которого только что всадили пулю, но не добили. Какие кусты, почему кусты, где? Наверное, я добежал до леса. Во всяком случае, там меня и нашли — но это мне рассказали уже потом. Помню, как кто-то плакал, но я не узнавал голоса. И навсегда запомню звуки, которые преследовали меня потом еще долго: резкие, воющие, скрежещущие, разрывающие мозг. Я и в бреду все пытался определить, что это за инструменты, я таких раньше не слышал, и что это за тональность, в которой они терзают мой слух. Все мои усилия, как мне казалось, уходили на это — чтобы различить, чтобы понять. И где-то среди этих мучительных звуков клубился Верещагин, а рядом моя жена (и как она там оказалась?), было похоже, что они сговорились, он что-то шептал ей на ухо, она хохотала, запрокинув голову, и это было так страшно, так бесстыдно, так омерзительно открыто! Я пытался дотянуться до них, чтобы остановить, но они кутались в те самые звуки, прятались в них и уплывали, уплывали… Я так и не дотянулся.
Когда я открыл глаза, было утро. Огляделся. Я на даче, на диване, под пледом, окно открыто, тепло. В голове приятная гулкая пустота. Сын заглянул в комнату, увидел меня, страшно удивился и обрадовался:
— Пап, ты проснулся? — и выскочил на веранду. — Мам, он проснулся!
Я услышал ее шаги и сразу всё вспомнил. Так бывает, наверное, когда входишь в комнату, а на тебя сверху обрушивается ведро холодной воды, которое подвесил тут какой-то шутник. Стало зябко. Была еще надежда, что мне это все привиделось.
Жена вошла в комнату, и я сразу понял: нет, не привиделось. Лицо у нее заострилось, осунулось, глаза в красных кругах, как будто она плакала три дня. Мне даже жалко ее стало на секунду, а потом я снова всё вспомнил. Я пожалел, что очнулся.
— Как ты? — спросила жена. Голос был тихий и виноватый, я у нее такого не слышал раньше.
Я молчал. Я, может, и хотел бы что-то сказать, но не мог. В горле перекатывался шар, он не давал словам пройти.
— Я тебя умоляю, умоляю… — начала жена, но о чем она меня умоляет, так и не сказала, только повторяла «умоляю, умоляю».
Я сделал попытку заговорить. Надо же было сказать ей, чтобы она замолчала, что объясняться я не намерен, что говорить нам не о чем… Та же история: шар, грубый, шершавый, ворочался в горле, не оставлял места для звуков.
Жена села на край моего дивана, попыталась положить свою руку на мою, но я руку отдернул. Ее лицо жалко сморщилось, она заплакала, снова начала свои «умоляю, умоляю». Но сейчас жалости у меня уже не было, я ничего кроме брезгливости не испытывал.
Вошел сын:
— Мам… Пап… — он смотрел на нас так растерянно, как будто на него надвигался оползень, а защититься было нечем.
Только это и протолкнуло шар у меня в горле.
— Всё в порядке, родной, всё хорошо, — голоса своего я не узнал.
— Правда в порядке, пап? Мам?
Жена продолжала плакать.
— Хватит, — сказал я ей. — Хватит.
— Нет, я должна сказать тебе, мы должны поговорить.
— Хватит, — это короткое слово мне давалось легче всего, поэтому я его и выбрал, — хватит. Потом.
— Пап, ты же сказал, что всё в порядке!
Жена, по-прежнему плача, вышла на веранду. Зато ко мне зашел наш Доктор. Если бы в тот момент я мог чувствовать, я бы сказал, что рад ему. Посторонний человек избавляет от необходимости объясняться. Я всегда замечал, что гостей обожают неблагополучные семьи, и понимал почему: с гостями легче прятаться друг от друга.
Я вспомнил про мать, которая оставалась в городе.
— А мать знает… что я болел? — спросил я Доктора.
— Нет. Мы ей сказали, что вам надо срочно сдать работу. У нее всё в порядке, не переживайте. Это «мы» меня царапнуло. Я представил себе, как они обсуждают с женой меня, мою болезнь, причины болезни…
— А долго я так… — я подбирал слова, — пролежал?
— Пять дней.
Я вспомнил, что так ведь было уже, почти что так, и совсем недавно. Только тогда у меня была жена, был дом, который был моей защитой, моей норой, где я мог спрятаться от всего мира, от других и даже от самого себя, если было нужно. Единственное место, где я доверял всему и всем. Дом, конечно, оставался, но с таким же успехом домом можно называть и пепелище.
— Послушайте… — начал Доктор.
Не хватало еще, чтобы он утешал меня! Чтобы сожалел, давал советы, успокаивал. Нет, о нет!
Шар снова заворочался в горле, но я сумел его вытолкнуть.
— Доктор, не надо ничего говорить.
Он понял сразу и больше не пытался. Оставил на бумажке названия лекарств, пожал мне руку и ушел. Я даже поблагодарить его не мог, хотя и вспомнил, что мы ведь не в городе, а значит, ему пришлось ехать к нам на электричке, возможно после дежурства. Но у меня не было сил на то, чтобы выглядеть вежливым.
Бумажку я выбросил. Встал с дивана, хотя ноги едва слушались, добрался до заветного шкафчика, достал бутылку коньяка, отпил прямо из нее. Потом еще, еще. Когда выпил полбутылки, мне полегчало, по крайней мере проклятый шар в горле растаял.
Заглянула жена. Я отвернулся. Она снова попыталась подойти ко мне, взять за руку, обнять, но тут уж я не церемонился. Я вырвал руку — я вообще едва удержался, чтобы не ударить ее. Она снова заплакала и вышла.
С этой минуты я замолчал.
Мы пока оставались на даче. Еще с неделю я чувствовал себя очень слабым, не мог работать, не мог долго ходить, засыпал днем, чего со мной никогда не бывало. Не выходил к обеду и ужину, сам брал из холодильника то, что находил. Потом доехал на велосипеде до магазина, привез кое-какой еды. В этот вечер снова засел за свой киношный заказ, времени на него оставалось в обрез, и эта работа, к которой я никогда не относился серьезно, была лучшим лекарством, чем те, что наш Доктор записал мне тогда на бумажке. Еще через пару дней я был уже совсем хорош.
Впрочем, кто это — «я»? На нашем озере случалось такое: придешь купаться под палящим солнцем, а пока доплываешь до середины, видишь, как наползает туча, краски стремительно меняются, и вот уже вокруг все черно, а из воды ты выходишь под первые далекие раскаты грома и еле успеваешь добежать домой до дождя. Так и со мной. Меня, того, который шел тогда к даче Крейдлиных за своей женой, не было. Внутри было черно, пусто и холодно, совсем холодно.
Кстати, Крейдлины съехали с дачи сразу же после того, как все это произошло. Мне сказала их хозяйка, та самая, которая встретила меня тогда и отговаривала к ним идти, а я, дурак, не понимал. Если бы я послушал ее, говорил я себе иногда, если бы повернул домой… Но я понимал, что нет и не было никакого «если бы». О Крейдлине я вообще не думал, что мне было до него? У меня была жена, теперь ее нет, а Крейдлин — не он, так другой кто-то. Когда вам на опознание приводят вора, который ограбил вашу квартиру, вы не особо всматриваетесь в его лицо и не бросаетесь на него с кулаками, вас интересуют только украденные вещи.
Но жена, конечно, была. Удивительно, мне даже в голову не приходило, что можно подать на развод или разъехаться. Не знаю, что думала об этом она сама, но в моем мире она была неизбежностью: сначала неизбежностью приятной, потом просто неизбежностью, теперь неизбежностью трагической. Я даже не задавал себе вопросов вроде «а что будет с сыном, если». Для меня не было никаких если. Говорю же, неизбежность, вроде дома напротив, на который я смотрю из окна.
Я по-прежнему молчал. Разговаривал с сыном, особенно когда мы уходили с ним гулять, иногда бросал в воздух что-то вроде: «Молока никто не видел?» — и жена бросалась подавать. Молоко я брал, но ей даже не кивал в ответ. Сначала это мое молчание было, так сказать, физиологическим (ну не мог я говорить с ней), но постепенно становилось привычным, я все больше входил в эту роль. И она это, похоже, понимала, она вообще была умна.
Перед нашим переездом в город жена сделала еще одну попытку объясниться. Дождалась, пока сын убежит гулять с приятелями, неслышно открыла дверь кабинета. Села на диван.
— Послушай…
Я всем своим видом показал: не желаю слушать, не буду. Она снова расплакалась (в последнее время слезы у нее были всегда наготове).
— Послушай, я умоляю тебя: прости. Прости меня! Я не знаю, что со мной произошло. Это было наваждение, колдовство какое-то. Как будто это не я была! Это морок, настоящий морок! Прости, давай забудем! Мы никогда не будем с ним больше видеться. Никогда, я решила. Что мне сделать, чтобы ты меня простил?!
Я слушал ее и спрашивал себя: почему я ничего не испытываю? Ни жалости, ни боли, ни сожаления, ни даже ненависти. Как будто у твоих ног корчится от боли человек, стонет, просит помощи, а ты только брезгливо морщишься и хочешь, чтобы он поскорее умолк, потому что тебе надоели его стоны.
Она смотрела на меня. Я молчал.
— Что ты молчишь? — И тут я вдруг увидел, как в ней закипает что-то похожее на ярость. — Что ты молчишь, как будто я убийца? Я никого не убила, я просто захотела немножечко любви. Когда мы в последний раз спали вместе?! Когда ты в последний раз хотя бы обнял меня и поцеловал?
Зря она это сказала, отметил я про себя. В душе я не мог не признать, что она права, но теперь это уже ничего не меняло.
Я молчал. Она как-то болезненно заломила руки, до стона, и резко поднялась с дивана. У двери остановилась, обернулась:
— Ты настоящее чудовище.
И вышла. Я остался в кабинете.
На следующий день мы переехали в город. Ночью, накануне отъезда, когда жена и сын уже спали, я закопал свой Кончерто гроссо под самой старой нашей яблоней. Много слоев старых газет, потом много слоев целлофана, все это в старый портфель — и до лучших времен. Постоял, запоминая место.
Хотя ни в какие лучшие времена я не верил.
Часть III. Токката
Мать была рада, что мы вернулись (мы — это я и сын, конечно), и не сразу заметила перемену. Мы и раньше-то редко собирались все вместе за столом, каждый обедал, ужинал и уж тем более завтракал, когда и как получится. Общие посиделки и разговоры за чаем тоже были редкостью, разве что в чей-то день рождения. Так что переход к нашему нынешнему молчальному периоду не был драматичным для жизни дома — а дом всегда был для меня не просто стенами и мебелью, я любил его как живое существо. Мне важно было, чтобы дому было хорошо, и ему было хорошо, насколько это возможно, он умел, когда надо, не замечать нас, и я был ему за это благодарен.
Тем не менее в какой-то момент и мать поняла — наша жизнь перестала быть прежней.
— Или у вас случилось чего? — спросила она внезапно нас обоих, и меня, и жену, когда мы одновременно вышли на кухню вечером.
Жена налила себе чаю и молча ушла к себе.
Я тоже молчал.
— Значит, случилось, — задумчиво сказала мать. Все-таки от нее трудно было что-то скрыть. — Что случилось-то?
— Ну ты же знаешь, у меня неприятности, консерватории я лишился, теперь еще играть меня перестанут. Мало этого?
Теперь мать замолчала. Она знала, что это правда, но чуяла, что не вся, — именно чуяла, как собаки чувствуют перемену в настроении хозяина.
— Ничего, это все перемелется.
В ее словах звучало другое: не знаю, что там между вами произошло, но перемолоть это будет труднее.
Я-то считал, что не перемелется ни то, ни другое, что все для меня кончено. Из консерватории так и не позвонили, хотя через неделю начинался учебный год. Сам я звонить, конечно, не стал. И так все было ясно. Ученики мне звонили, это да, я знал, что и заходить будут, и станем мы с ними потихоньку заниматься дома, тем более так всегда и было, они любили бывать у меня, а я любил, когда они приходили, но это другое, другое… Я знал, что за отстранением от преподавания неизбежно последует отлучение от концертов, меня, как я сказал матери, перестанут играть. Композитор, который смел писать Концерт по книге запрещенного автора! Да какой же дирижер или исполнитель возьмет теперь его произведения!
Я не мог знать, как все развернется, — да и кто бы мог! Я, родившийся в разгар репрессий от смертельно напуганных отца и матери, выросший в безнадежной, глухой, закрытой от всего мира стране, — разве мог я знать, что эта страна за несколько лет исчезнет, как и не было ее? Это было так же безумно, как предполагать, что мой дом на набережной за два дня провалится сквозь землю или уйдет под воду.
Ну а с женой и со мной — что могло измениться и тут? Я же сказал, неизбежность. На любовь я не способен, это ясно теперь окончательно. Как она это обо мне сказала? Чудовище? Да, видимо так.
Все это странным образом меня даже успокаивало, я стал находить в новой этой жизни своеобразную гармонию. В аду ведь наверняка тоже есть своя гармония. Никаких надежд, никаких иллюзий, никакого просвета. Главное — никаких надежд. Я подумал, что это не так уж плохо.
Что до моего Кончерто гроссо, то он, казалось, совсем меня оставил. И лишь иногда мне казалось, что Верещагин то ли прячется в складках моих штор, то ли поджидает меня во дворе, на скамейке, а в последний момент исчезает, то ли хлопает дверью лифта на последнем этаже. Но все это, конечно же, были расстроенные нервы.
Хватит, сказал я себе, довольно с меня этой книги и этого Концерта. Ничего кроме разрушения он в мою жизнь не принес.
И тут еще позвонил брат. Я не сказал, что у меня есть брат, двоюродный, сын моей тетки. Сестра была намного моложе отца, ну а сын ее был, понятное дело, намного младше меня. Может, из-за этого особой дружбы у нас не получилось. К тому же он был математик, а это мир для меня чужой и малопонятный. Ему музыка была еще меньше понятна, чем мне математика, и он много раз говорил мне, что не представляет, как вообще можно жить на свете с такой профессией — композитор. Кажется, он считал это чем-то вроде врожденного уродства. Когда-то, еще мальчишкой, он приходил к нам в гости вместе с теткой, но давно перестал, и тетка заходила одна. Я ее любил, насколько вообще мог кого-то любить. Она была легкая, веселая, заводная, умудрялась рассмешить даже меня, а еще любила засесть у меня в кабинете и рассматривать альбомы с репродукциями — она работала в школе учительницей рисования и еще вела какой-то кружок. Тетка всегда приходила на мои концерты, если меня где-то играли. Брата же я видел теперь редко.
Но сейчас звонила не тетка, а именно брат.
— Профессор, дорогой, — он тоже называл меня так, и мне в этом всегда чудилась ирония, — я женюсь. Придешь на свадьбу?
Лучшего времени для этого сообщения он выбрать не мог. Я? На свадьбу? За длинный стол с салатами? «Горько» кричать? Безумие. Я все это ненавидел. Хотя, может, мне сейчас самое время крикнуть «горько», да погромче, это, по крайней мере, будет правдой.
Ничего этого я, конечно, ему не сказал.
— Поздравляю, брат, — я тоже всегда называл его не по имени, платя за Профессора той же монетой. — Поздравляю от души. Прийти только никак не смогу, у меня поездка.
Какая поездка, куда поездка? Никуда я особенно не ездил. Но надо же было что-то сказать.
— Ну жаль, — расстроился брат, — жаль. Тем более не виделись давно.
— А кто невеста? — спросил я просто так, для порядка, чтобы его не обижать.
— Пришел бы — и познакомились. Теперь только при удобном случае. Хорошая девчонка, в университете встретились.
Значит, математик. Ну правильно, вот я же выбрал пианистку.
— Извини, никак не получится, родной мой. Но подарок с меня!
Я положил трубку. В доме было тихо. Странно: незначительный какой-то звонок — и так вывел меня из равновесия. Как будто я сидел в яме и слышал голоса сверху: люди ходили мимо, смеялись, назначали свидания, пели, плакали, целовались, а я знал: никогда, никогда, никогда я не выберусь к ним. Надо бы крикнуть, но у меня не было на это сил. А может, моя роль мне действительно нравилась, как говорила моя жена.
— Никогда, — сказал я вслух. И вернулся в кабинет, к своему киношному заказу. Другой работы у меня теперь не было.
Моя собственная формула — со временем ты всё поймешь, — кажется, потеряла надо мной власть, она не действовала больше. Время шло, как ни банально это звучит, а ничего не происходило. Год, два, три — все было так же, все были те же, и я был тот же.
Нет, конечно, сын рос, мать старилась и болела, жена сменила работу, ушла в большое музыкальное издательство. Мы жили в том же доме, у меня был тот же кабинет, только книг стало еще больше, они как будто поставили себе цель вытеснить меня отсюда. Ну это уж дудки, это было единственное место на Земле, где я хотя бы иногда бывал — нет, не счастлив, но спокоен.
После памятной дачной истории жена сильно изменилась. Сначала она еще несколько раз попыталась со мной объясниться, попросить прощения, но я молчал в ответ и уходил, я даже закрывал свой кабинет на ключ. Однажды она хотела зайти и обнаружила, что дверь заперта. Такого раньше у нас не бывало, двери на ключ никто не закрывал. Жена рванула дверь, потом еще, еще. Я молчал. Тогда она начала колотить в нее кулаком:
— Открой, слышишь? Немедленно открой! Открой мне! Не смей запираться от меня!
Я молчал. Слышал, что вышла мать, постояла в коридоре и, видимо, вернулась к себе. Сына, к счастью, не было дома.
Жена продолжала стучать, я слышал, что она плачет. Я молчал. Постепенно все стихло. Когда я вышел на кухню, где-то через час, жена была у себя, под дверью не было полоски света. Спит. Ну или не спит, не все ли мне равно, говорил я себе, возвращаясь в кабинет.
Сын на следующий день вернулся из школы раньше обычного, мы вместе пообедали (то есть у меня это был завтрак). Мне показалось, что он смотрит на меня с упреком. Или не показалось? Мать ни о чем не спрашивала.
Жена же с этого дня стала другой. О вине своей больше не говорила, да и вообще заговорить со мной не пыталась, если не было срочных домашних вопросов вроде затерявшегося ключа или сломанного телефона. Но на все это хватало нескольких слов: «да», «нет», «не знаю», «знаю», «вчера», «сегодня», «завтра». А со временем, но очень, очень нескоро, мы даже стали разговаривать, своеобразно, но все-таки разговаривать. Так, как будто между нами было что-то или кто-то: так, должно быть, разговаривают с родственниками в тюрьме через стеклянную перегородку, в присутствии охраны. Я называл это «все наладилось».
И тут умерла мать.
Я, конечно, знал, что когда-нибудь это случится, она все больше и больше времени проводила в больницах, Доктор наш, как я теперь понимаю, пытался мне намекнуть, к чему все идет. Но я не слышал намеков. Мать должна была оставаться со мной, всегда! Любой: больной, очень больной, лежачей, слепой, глухой — любой, но оставаться. Как же я без нее? Я не давал ей умереть, держал ее мертвой хваткой, все требовал каких-то процедур, каких-то операций… Вот после очередной такой операции, на которой я настоял, она и умерла.
Я не могу вспоминать эти дни. Доктор твердил мне, что я ни в чем не виноват, никто не мог предвидеть такого исхода. Да не думал я ни о какой вине, как же он не понимал! Я и ходил-то с трудом, я не знал, как переживу эти похороны. И еще мне страшно было подумать, что за жизнь будет у меня после похорон. Один, один, один, стучало у меня в голове.
Народу было немного, всего-то несколько человек кроме нас. Конечно, тетка. Брата не было — как сказала мне тетка, «они уехали в Юрмалу, но на сорок дней придут обязательно». Кто они? — не понял я. А, ну да, брат женился. Все это было как в тумане. Я поддерживал плечом материн гроб и думал: кончена жизнь, вот теперь действительно кончена.
Поминки были дома, за круглым столом в материной комнате. Говорить я не мог, и вообще скоро ушел к себе, поставил Моцарта, «Реквием» (немногое, что я вообще могу слушать из чужой музыки), лежал, курил. Заглянула жена, подошла, попробовала погладить по плечу, я не дал. Люди скоро разошлись.
Мы начали жить без матери. В доме как будто брешь пробили, дом накренился и затаился — так бывает, когда корабль на секунду беззвучно зависает, прежде чем пойти ко дну.
Три дня, девять, двадцать, тридцать, сорок…
На сороковой день я съездил к матери на кладбище, а жена собрала поминки.
Сначала в дверь зашла тетка, потом брат, потом она. Жена была на кухне, так что на звонок вышел я.
Когда она зашла, я услышал звук: буммм!.. Как будто яблоко упало, так бывает по ночам в садах, в полной тишине. Этот звук всегда кажется оглушительным, пугает, мешает спать: буммм! Я даже оглянулся в коридоре, не упало ли у нас что, посмотрел на тетку и брата, вдруг они тоже слышали. Непохоже. Но я-то слышал!
Когда я припоминаю теперь этот вечер, мне кажется, что в нем, в общем, не было ничего примечательного. Вот разве что этот звук. С теткой и братом мы, как водится, обнялись, а она назвала мне свое имя (я еще подумал, что оно ей не шло), я поцеловал ей руку, она, как мне показалось, этого испугалась, да и прошли в комнату, за круглый материн стол. Посмотрел на брата: брат был как брат, только первые залысины появились, рановато в тридцать-то лет. Впрочем, для математика — а его считали талантливым математиком — в самый раз. За столом, как это всегда случается на поминках, сначала было тихо, напряженно-тихо. Я ненавижу эту неловкость, что на поминках, что на свадьбах, мне всегда хочется поскорее ее нарушить, но я сдерживался как мог. После первых двух рюмок пройдет. Я пока наблюдал.
Нет, ее лицо не было мне знакомо, мы совершенно точно нигде не встречались, не могли встречаться, она была совсем девчонка, а где я кроме консерватории встречал молодых девушек? То-то. Но она казалась мне очень знакомой. Она в мою сторону почему-то смотрела мало, разговаривала с женой, но когда вдруг посмотрела, я поймал взгляд внимательный и прямо-таки пронзительный. В этот момент я снова услышал звук: буммм!.. И еще раз, дальше и тише: буммм! Да что ж такое?! Снова огляделся по сторонам, никто никакого беспокойства не проявлял. Тут меня осенило: не внутри ли у меня этот звук? С сердцем, что ли, нелады начались… Я вдруг решил, что напьюсь сегодня, сильно напьюсь. Жена как будто уловила мои мысли, попыталась отодвинуть большую бутылку коньяка подальше от меня. Пришлось встать и вернуть бутылку на место.
Поминки шли своим чередом, все по кругу сказали о матери хорошие слова. Я тоже попытался было, но в горле встал давно забытый бугристый шар, я закашлялся и, вместо того чтобы заговорить, выпил беззвучно уже которую рюмку коньяку. Все немного помолчали, застолье продолжилось.
Потом — и в этом тоже не было ничего примечательного — оно распалось на маленькие компании: тетка обсуждала что-то с женой, брат — с нашим Доктором. Внутри у меня разливалось тепло от выпитого коньяка, стало хорошо и спокойно, вдруг захотелось поговорить. Она сидела молча, но, казалось, совершенно не скучала: вслушивалась в разговоры, обводила взглядом стены с фотографиями. Взгляд скользил и в какой-то момент снова остановился на мне. Я сделал все, чтобы его удержать, потому что мне надо было успеть сказать, и я успел:
— Послушайте, хотите мой кабинет посмотреть? Пойдемте, я покажу.
— Я пойду? — спросила она у брата, то есть у своего мужа. — Ты не хочешь?
— Иди, конечно, я сто раз там был, а тебе будет интересно. У него там такая берлога… ух! Книг — уйма. То, что ты любишь.
Мы вошли, я оставил дверь полуоткрытой. Она сначала остановилась в некоторой растерянности — в кабинете ступить было негде, приходилось пробираться узенькой тропкой от входа к роялю, а потом к письменному столу. И везде книги, книги, штабеля книг, ноты, картины и рисунки, многим из которых не хватало места на стенах, их приходилось держать просто за стеклами книжных полок.
Я видел, что она под впечатлением:
— Вот это да.
И вдруг без всякого перехода:
— Вы меня не помните?
Я опешил:
— Разве мы встречались раньше? Нет, не помню.
— Ну конечно. Вы и не могли запомнить, сколько у вас было таких поступающих.
— А куда вы поступали? — Я правда не помнил.
— В училище. Сдавала вам сольфеджио.
— Не поступили? Завалили?
— Не завалила, четверку получила. Но дальше сдавать не стала, не захотела.
— Родной вы мой, так почему же вы мне тогда не…
Я чуть не сморозил страшную глупость: я хотел спросить — почему вы не сказали мне тогда, что вы жена моего брата?
— А, ну да, ну да. Конечно, конечно…
Мне стало смешно. Ей тоже.
— Так значит, вы не помните.
Я рад был бы сказать ей, что помню и помнил все это время (даже такая бредовая фраза пронеслась у меня в голове), но чего не было, того не было. Нет, я не помнил.
— Ну и ладно. Тогда показывайте книги!
Даже если она не улыбалась, глаза все равно смеялись. В них била ключом какая-то веселая жизнь, страшно от меня далекая. Но мне было с ней легко, вот что. Она легко говорила, легко запрокидывала голову, а на меня смотрела по-прежнему внимательно, пристально, изучая. Серьезный взгляд серьезной ученицы. Странно, меня эта пристальность совсем не напрягала.
Я усадил ее за свой письменный стол, как поступал иногда со студентами, и начал носить ей книгу за книгой.
Уже трижды в кабинет заглядывала жена. Дважды заглянула тетка. Потом зашел брат:
— Нам пора, пожалуй. Завтра на работу.
Она посмотрела на него вопросительно:
— А что, поздно уже?
— Да вы третий час тут сидите.
Я не поверил: как третий час? Взглянул на свои старые напольные часы. Да, точно.
Вот, пожалуй, еще одна странность: я не заметил, как прошло время. Спроси меня, о чем мы говорили с ней, я не отвечу. Помню, что был оживлен, возбужден, как бываю иногда на особо удачных занятиях со студентами, и тогда они признаются мне, что не заметили времени. Что ж, как выяснилось, она и была, по сути, моя студентка, несостоявшаяся студентка. Могла бы ею быть. Этим я себя и успокоил. И еще тем, что много выпил, тут немудрено потеряться во времени. Захотелось еще выпить.
Они засобирались. Я пошел проводить их в прихожую. Мать была бы довольна, она любила, когда в доме гости, подумал я. Поймал себя на том, что впервые за эти сорок дней не чувствую за грудиной ледяной глыбы, которая подступает к самому горлу.
Тетка, брат. Она.
— Ну, до свидания!
Я поцеловал ей руку на прощанье, как и при встрече.
И вот тут, когда она уже повернулась ко мне спиной и выходила к лифту, я услышал — нет, не звук упавшего в саду яблока, я услышал тихий, высокий, нежный скрипичный звук. Он сопровождал ее до самого лифта и стих только тогда, когда кабина гулко двинулась вниз.
Я еще постоял в дверях, услышал, как хлопнула дверь подъезда. Звук больше не повторялся.
Я прошел в материну комнату и допил коньяк, прямо так, из бутылки. Стало совсем хорошо. Я даже улыбнулся, кажется. В коридоре столкнулся с женой, она смотрела на меня очень внимательно. Наверное, оценивала, насколько я пьян. Я постоял секунду и пошел к себе.
В эту ночь ко мне вернулся «Верещагин». Я жалел, что нет партитуры, но, с другой стороны, я почти всё помнил. Пробежался по первой части, Andante, потом по Allegro vivace, отточил немного третью, Toccata, с замирающим сердцем ожидая, что будет происходить с тем самым не поддающимся мне куском, где появляется Она. Я точно знал теперь, что это скрипка, и только скрипка, знал, в какой тональности… Но мелодия не шла. И это был первый раз, когда я не пришел от этого в ярость!
Вспомнил мать, ее голос, шаги, погладил рукой халат на двери. Едва дополз до топчана — и уснул.
Мы возвращались домой от Профессора, как называл его мой муж. Свекровь шла чуть впереди, мы с ним отставали на несколько шагов.
— Ну и как тебе у них? — спросил муж.
Я помолчала. Мне трудно было подобрать слова.
— Знаешь, у них очень необычный дом, я не видела таких.
— Да что там необычного, — проворчал муж, — обычный интеллигентский бардак. Убраться бы там не мешало. Такое впечатление, что пыль к ним самосвалами свозили. И на кухне все черное.
Он был чистюля, до педантизма. Я, впрочем, тоже терпеть не могла бардака в доме. Но этот (и дом, и бардак) был все-таки особенным, так мне показалось. И кабинет, весь в полумраке, если не сказать во мраке, с нависающей медной люстрой, весь от пола до потолка заставленный, заложенный, забитый книгами и нотами, стены, завешанные настоящими картинами, а не дешевыми репродукциями… Я вспомнила обои в полоску в нашей квартире. А я-то думала, что по-другому и быть не может.
— И Профессор ваш необычный, — сказала я вдруг. — Интересно, какую музыку он пишет.
— Так какие проблемы? — он пожал плечами. — Теперь я вас познакомил. Если будут у него концерты — сходишь. Мать говорила, его нечасто играют, но бывает. Ты же ходишь в консерваторию? Ну вот и пойдешь, билеты он для тебя оставит.
Да, я ходила, эта привычка у меня осталась с детства.
— Ну вот, а тут ему только позвонить. Он будет рад. Не думаю, что на его концертах много зрителей, — усмехнулся муж.
— Слушателей.
— А, какая разница! Это слова всё, слова. По словам ты у нас специалист, я в этом ничего не понимаю, я больше по числам.
Числа нас и познакомили.
Про музыкальное училище я действительно заставила себя забыть после той четверки по сольфеджио. «Никакой музыки больше», — мне пришлось повторить это себе много раз, прежде чем я перестала ежедневно заниматься, что делала до этого всю сознательную жизнь, с первого класса музыкальной школы.
Оставалась ерунда — понять, что я буду делать дальше. Задумалась было о журфаке, но тут вмешалась любимая учительница литературы:
— Деточка моя, ну зачем на журфак? Как же я не люблю журналистов! Вечно у них на одно слово правды три слова вранья… Вот на филологический — другое дело, станете хорошим критиком.
Слово «критик» меня пугало. Я стала искать дальше и нашла математическую лингвистику.
Это название насторожило родителей. Нет ли тут какой идеологической диверсии? Они как раз вернулись из очередной загранкомандировки и нашли меня, как сказал отец, «совершенно отбившейся от рук», хотя к их рукам прибиться мне было просто некогда, даже если бы я захотела: вся их жизнь проходила в таких командировках. Мы оставались с бабушкой. Они приезжали в отпуск раз в год и за это время судорожно пытались заново со мной познакомиться и хоть как-то скорректировать те искривления, которые я, по их мнению, допустила. Понятно, что таких искривлений становилось все больше, особенно идеологических. Я-то никаких искривлений не замечала, они и были моя жизнь.
Так вот, математическая лингвистика. Месячного отпуска родителям хватило, чтобы смириться с этим названием, и они отбыли в очередную командировку. К счастью, бабушке смиряться не требовалось, таких слов она не заучила бы ни за что.
Я поступила, чудом проскочив экзамен по математике, которого боялась как огня. Поступила — и тут уж настала моя очередь приходить в ужас. Теперь я, совсем как моя бабушка, обмирала при словах «дефиниция», «корреляция», «дихотомия», «сонорность». Как моим родителям, мне понадобился чуть ли не месяц, чтобы свыкнуться с тем, что я уже здесь, это теперь моя жизнь на пять лет и все эти слова тоже мои, деваться некуда.
Чего я ни за что не сказала бы своим идеологически выдержанным родителям, так это того, что факультет оказался насквозь диссидентским. Мы учились по затертым ксероксам уехавших, а потому запрещенных лингвистов. Их учебники были изъяты из всех библиотек, и один бог знает, как их вообще сохранили. Никто на факультете в жизни не вступил в партию. Были уехавшие, были уезжающие, были те, кто собирался уезжать. Те, кто оставался, и здесь жили как в отъезде, пересекаясь с окружающим миром только в случае крайней нужды. Преподаватели, понижая голос, иногда передавали друг другу то «привет от Жолковского», то «привет от Бори, помнишь, Бори Гройса»…
Они, как и мы, были уверены, что это навсегда. Я помню тот день, на первом курсе. В аудиторию вошла Ариадна (так мы все ее звали), прямая, с пучком совершенно седых волос на затылке, обвела нас своим прозрачно-голубым взглядом и спросила:
— Вы уже знаете?
Мы или не знали, или не поняли, о чем она.
— Он умер.
Он — это тогдашний вождь, который, конечно, давно уже дышал на ладан, но всем казалось, что он никогда не умрет, так и будет вечно произносить свои бессмысленные речи, больше похожие на жевание тянучек. Он будет делать вид, что произносит речи, а мы будем делать вид, что слушаем, если перифразировать известный анекдот.
Я помню и то, что мы сделали в ответ. Мы закричали «ура» и зааплодировали.
Ариадна улыбнулась, но как-то грустно.
— Милые дети, — сказала она, снова обводя нас взглядом, медленно, останавливаясь на каждом, — если бы вы жили в России долго, как я, то знали бы, что все перемены здесь всегда только к худшему.
И мы приступили к старославянским текстам. Ариадне мы, конечно, не поверили. Мы очень хотели перемен.
Пока, в ожидании, надо было просто учиться и сдавать экзамены. Например, математику. О, вот что стало моим настоящим кошмаром. В названии «математическая лингвистика» я предпочла не заметить первое слово, решив, что как-нибудь справлюсь. Теперь это слово надвигалось на меня каждую сессию, закрывая небо! Матлогику я кое-как сдала, с трудом, но сдала и теорию вероятностей. А вот на линейной алгебре застряла, и надолго. Я сдавала этот несчастный зачет, всего лишь зачет, целых пять раз!
Надо сказать, и преподаватель был не рядовой. Он входил на очередную лекцию, не обращая на нас никакого внимания, не здороваясь, проходил к доске, вставал к нам спиной и начинал писать: слева направо, убористо, строка за строкой. Когда он исписывал доску, то стирал это и опять начинал сверху. Иногда что-то бормотал. Потом звенел звонок, и он немедленно останавливался — закончил или не закончил. И тут же, не глядя на нас, выходил. Мы всерьез спорили, не робот ли он, тем более вместо одной руки у него был протез. Кстати, этой рукой (на протезе была черная перчатка) он и писал.
Предчувствия у нас были самые нехорошие. Как мы будем сдавать ему зачет?! Вся тетрадь была у меня исписана его формулами, которые я аккуратно копировала с доски, но что мне было с ними делать? Выучить невозможно, понять — тем более. Боялись мы не зря. Впрочем, были среди нас математические гении (только так я могла называть тех, кто понимает линейную алгебру), они и сдали роботу зачет в первых рядах. Потом пошли такие как я. Четырежды повторялась одна и та же история: я начинала отвечать на вопрос билета, робот слушал, удовлетворенно кивал, потом мы доходили до какой-нибудь формулы, и он спрашивал:
— А вот здесь что?
Я немедленно сбивалась. Я могла рассказывать только подряд, по своей записи. И тут он переключался на урчание, а потом сразу на визг:
— Нет! Вы не знаете! Вон!
И я уходила. Сессия давно закончилась, прошли каникулы, шел второй семестр, а я все пыталась сдать линейную алгебру.
На пятый раз я пришла сдавать этот треклятый зачет совершенно уверенная, что все повторится. И вдруг вместо нашего робота в аудиторию вошел совсем другой человек — молодой, в очках. Главное, он был все-таки точно человек, с человеческими повадками и без устрашающего протеза. В остальном — ну, математик…
— Аспирант, наверное… — прошептала моя подруга, которой тоже не удавалось пробить эту стену под названием «линейная алгебра».
Молодой человек поздоровался, разложил на столе билеты, назвался и сказал, что сегодня по просьбе своего профессора зачет будет принимать он, профессор на конгрессе.
Я взяла билет, начала готовиться. Подошла моя очередь. Я села напротив экзаменатора. Не знаю, что выражал мой взгляд — отчаяние? мольбу? — но он долго не прерывал мой заученный ответ. Потом все-таки прервал:
— А вот здесь у вас что?.. — он показал пальцем строчку.
Я запнулась.
— Ну, что? — спросил он мягко. — Вы же знаете, я уверен. Ну?..
Он смотрел на меня с такой надеждой, как будто это ему, а не мне надо было во что бы то ни стало сдать эту мерзость! Но я уже поняла: нет, я не сдам ее никогда. Теперь на лице у меня точно было отчаяние. Я положила перед ним свою тетрадь, исписанную формулами.
— Вот. Я была на всех занятиях. Не пропустила ни одного. Я всё записывала. Я сделала всё что могла. Но я ничего не понимаю в вашей линейной алгебре! Я ни за что ее не сдам, ни за что. Извините. Я пойду.
Он посмотрел на меня очень внимательно. Потом бросил взгляд на аудиторию. Нет, никто не слышал моей эскапады, все готовились к своим билетам.
Я выскочила в коридор и только там вспомнила, что забыла зачетку и тетрадь на столе у аспиранта (если он, конечно, действительно был аспирант). Ну и ладно, подумала я, все равно подругу собиралась ждать. Торопиться теперь мне было некуда, я вообще не знала, чем заканчиваются истории с несданными зачетами — может, меня уже завтра исключат. Заходить в аудиторию снова мне не хотелось. Нет, потом подругу попрошу забрать. И тут дверь открылась. Вышел наш аспирант. Огляделся по сторонам, подошел ко мне:
— Вот ваша тетрадь, я посмотрел, все конспекты в порядке.
— Я знаю.
— А вот зачетка. У вас там пятерки в основном, да?
— Есть и четверки, но мало. В основном по математике, — сказала я тихо.
— Я и говорю, зачетка у вас хорошая. Ну, успехов вам. Рад был познакомиться.
Он помедлил секунду, кивнул и вернулся в аудиторию.
Я плохо понимала, что он мне сказал. Хорошая зачетка — это ирония, что ли? Для того, кому грозит исключение из университета, это в самый раз.
Я механически пролистала свою зачетку: отлично, отлично, отлично, хорошо, отлично, отлично… И на страничке зачетов вдруг увидела: «Линейная алгебра — ЗАЧЕТ». Сегодняшнее число и подпись.
Подруга, которая вышла следом и тоже с зачетом (надо надеяться, более заслуженным), наверняка решила, что со мной что-то не так: я сидела в коридоре на корточках, у стены, и, раскачиваясь, смотрела в раскрытую зачетку. Я просто не могла оторвать взгляд от этой страницы.
На следующий день наш вчерашний экзаменатор ждал меня у выхода с факультета. То есть мне и в голову поначалу не пришло, что он ждет меня. Потом, когда он направился прямиком ко мне, очень испугалась: вдруг он передумал? Он это понял, засмеялся:
— Да нет, что вы, что вы! Зачет ваш вполне заслуженный. Я вот посмотрел расписание ваших занятий и решил к вам зайти. Я провожу вас, не возражаете?
Поворот был неожиданный, но я не возражала, он мне, в общем, понравился. Да и потом, никакого романа у меня на тот момент все равно не было, ну, целовались как-то с однокурсником в кино, да и всё. Мы пошли к метро.
С этого дня он провожал меня домой каждый день, и я незаметно для себя втянулась в эти провожания, не успев спросить себя — хочу ли я этого на самом деле? Родители тогда уже вернулись из последней своей командировки, осели здесь, мы жили теперь все вместе. Но то, что в детстве казалось мне несбыточным счастьем — мама, папа, бабушка и я в одной квартире, — сейчас обернулось раздраем. Нам было поздно учиться жить вместе. Поэтому домой я приходила только ночевать, отсиживаясь в библиотеке, в общежитии у однокурсников, сбегала в театр на лишний билетик или в консерваторию.
В этом смысле Математик оказался мне очень кстати. Теперь было кому проводить меня домой, если я поздно возвращалась. Да и вообще — внимание взрослого мужчины (как выяснилось, не аспиранта уже, а преподавателя!) мне льстило, надо это честно признать. Я уж не говорю про зачет по линейной алгебре…
День на третий мы поцеловались, и целовались с тех пор часто и много, везде где придется: на бульварах, на улицах, в метро, в подъезде. Целоваться с ним мне нравилось, я даже стала думать, не любовь ли это. Он-то был влюблен, без всяких сомнений, это понимала даже я, с ничтожным моим опытом по этой части, но предпочитала об этом не задумываться.
Был апрель, любимый мой апрель, с его вечными лужами, от которых остро пахло весной и которые обещали скорое лето. Мы с моим Математиком шли от универа к метро — я же говорю, он был педантичен, не пропускал ни дня, — и я время от времени перескакивала через лужи на одной ножке, как прыгают в классики. Я только что сдала зачет по очередному спецкурсу, страшнее той самой линейной алгебры впереди ничего не предвиделось, мне оставался какой-нибудь год учебы…
— Послушай-ка, а выходи за меня замуж! — услышала я за спиной.
Это было, мягко говоря, неожиданно. Мы и знакомы-то были месяц, не больше. Тем не менее это не показалось мне таким уж абсурдом. Замуж… а что, это забавно!
— Ты серьезно? — рассмеялась я.
— Ну да. Я тебя люблю и все такое. Выходи за меня замуж, а? — повторил он.
Я перепрыгнула еще через пару луж. Безмятежное настроение улетучилось. Все-таки это было серьезное предложение и мне надо будет что-то отвечать, смешками тут не отделаешься.
— Никто не будет любить тебя так, как я, — вдруг сказал он.
Это было красиво сказано, а я это тогда еще ценила. Пока мы дошли до метро, я почти готова была сказать «да», но молчала. То есть мы продолжили какой-то незначительный разговор, совсем посторонний, а я тем временем оценивала ситуацию. Если кратко, я не слишком понимала, что будет означать это «замуж», но точно знала, что это означает выход на свободу из родительского дома. А это было уже очень много! Так, саму по себе, они бы меня не отпустили, а здесь такой благовидный предлог: девушка выходит замуж. Запретят? Глупости, я все равно уйду.
Когда мы подходили к моему дому, продолжая перескакивать в разговоре с темы на тему, я уже все решила.
— Так что ты скажешь? — спросил он меня перед подъездом, когда я собиралась уже попрощаться.
— Ну да, я согласна.
Все закрутилось, и очень быстро. Жениться решили, когда закончится сессия, во время каникул. Дальше надо было сказать родителям. Я предполагала, что они будут убиты, но не думала, что так. Выслушав все их «куда ты спешишь» и «подожди хотя бы годик», я привела Математика к нам. Он пришел с букетом красных гвоздик, которые я поставила в вазу на пианино (почему я до сих пор помню эти гвоздики?). Математик им не понравился — но им бы никто тогда не понравился! Я сказала, что решение окончательное, мы женимся, и точка.
Математик познакомил меня со своей мамой — потому что выход на свободу от своих родителей предполагал переход в их с мамой квартиру. Да и просто потому, что надо же познакомиться. Мама была забавная, не без странностей, как все художники, пусть и неудавшиеся, но главное — мы с ней друг другу понравились. Она много читала, ходила, как и я, по театрам, как бы между прочим сказала мне, что есть у нее племянник («знаете, деточка, композитор, серьезный композитор»), и посмотрела на меня значительно.
Мы с Математиком договорились, что свадьба будет самая маленькая и скромная, без всяких платьев-фаты, представить всё это на себе, а себя в машине с куклой на бампере я могла, наверное, только выпив водки, которую никогда не пробовала. Он не возражал, он и сам терпеть не мог находиться в центре внимания. Позвали человек пятнадцать, включая родителей и бабушку, которым впору было траур надевать, такие у них были лица. Мама Математика шепнула мне, что звали и ее племянника-композитора, но он в отъезде.
— Ничего, познакомитесь потом как-нибудь, — сказала она и снова посмотрела на меня значительно.
Как будто я так уж хотела с ним знакомиться.
Помню, что на свадьбе не испытывала ничего кроме жгучего стыда (за что? почему?) и желания, чтобы все поскорее закончилось. А ведь предстояло еще и… Это невероятно, но факт: мы с Математиком до сих пор только целовались, иногда очень долго, взахлеб, пробуя на вкус, как у нас это получается. Целовались — и ничего больше. Можно было бы сказать, что «больше» нам было попросту негде, но даже в те времена, без квартир и гостиниц, этого стоило только очень сильно захотеть. Однако я этого избегала как могла, а Математик не настаивал.
И вот, уехав от гостей, мы остались вдвоем в его комнате, впервые. В комнате, куда я накануне уже перевезла какие-то свои вещи.
Уже в эту ночь я поняла: это какая-то ошибка. Что я здесь делаю? Мне смертельно захотелось домой, к родителям, даже со всеми их постоянными поучениями, и к бабушке, которая любила меня вообще без всяких оговорок. Я пошла в ванную, умылась очень холодной водой, присела на табурет…
Да ладно, сказала я себе, не возвращаться же, в самом деле! Что я скажу родителям? Что я ошиблась? И потом, наверняка так со всеми бывает после свадьбы (интересно, с чего я это взяла?), хочется в прежнюю жизнь, жаль ушедшего детства. Это пройдет, я привыкну.
На второй день это не прошло, на третий тоже. На четвертый я съездила в гости к родителям, но ничего им не сказала. Мне тогда легче было умереть, чем признать, что я ошиблась. Вскоре мы уехали на море, там было уже полегче, море я всегда любила, а когда вернулись — пора было готовиться к занятиям, и мне, и Математику, это отвлекало.
Как ни странно, мы продолжали жить вместе, мне и в голову не приходило, что можно просто взять и уйти. Тем более что постепенно я и правда начала привыкать — и к новому дому, куда более скромному, чем наш, и к Математику, и к странностям его мамы. С ней мы скорее подружились, иногда вместе куда-нибудь выходили. Математик выходов не любил, он все вечера проводил в основном на диване. Он даже книг не читал, просто лежал и смотрел в потолок, когда возвращался с кафедры. Когда я спрашивала, что он делает, то получала ожидаемый ответ:
— Думаю. Ты разве не знаешь, что людям надо иногда думать?
Видимо, он этим хотел дать мне понять, что я слишком много ношусь по театрам и консерваториям, слишком много читаю, слишком много говорю. Рядом с ним я всегда чувствовала, что все у меня «слишком».
Нашу жизнь можно было уложить в несколько слов: ничего не происходило. Нет, каждый из нас был занят своими важными, как нам казалось, делами. Математик писал уже докторскую диссертацию. Меня же история с линейной алгеброй навсегда отучила от рискованных экспериментов, поэтому после университета я перво-наперво отмела всё хоть как-то связанное с математикой. Работать я пошла на телевидение, в тихую литредакцию, самым младшим, самым маленьким редактором. Это было поближе к словам, прав Математик.
Он вообще всегда был прав. «Я прекрасный человек», — говорил он о себе. Возразить ему было нечего. Представьте, в нем не было никаких недостатков! Может ли так быть? Оказалось, может. Дни шли за днями, склеивались в месяцы, потом в годы, а я все никак не могла решить для себя эту теорему. Вот я замужем за прекрасным человеком без недостатков — это дано. Требуется доказать — что? Что я должна быть счастлива. А теорема не решалась, где-то была ошибка по ходу доказательства, но я пока ее не находила. Я была просто несчастна, без всяких доказательств.
Мы возвращались с родственных поминок. Я опять вспомнила наши обои в прихожей, стало грустно. Это был странный дом, дом Профессора и его семьи, не похожий ни на один в моей жизни. Там было темновато, грязновато, но всё, включая стены под картинами, жило и дышало. Нравилось ли мне это дыхание? Не уверена, но само оно уже было жизнью, то есть тем, чего мне так не хватало. Может, мне не хватало музыки и Профессор об этом просто напомнил? Может и так. Во всяком случае, я почему-то не стала говорить Математику, что с его братом мы уже сталкивались однажды. Почему? Сама не знаю, во встрече возле училища ничего дурного не было, наоборот, это забавный эпизод, но я предпочла промолчать.
Долго еще после этого вечера у меня было престранное чувство, что в жизни моей что-то стронулось с места, что я уже не совсем здесь, рядом с Математиком, как будто едва заметно дрейфую куда-то на отколовшейся льдине. И как будто вот-вот что-то должно произойти, надо только дождаться, когда вдалеке покажется берег. Поход к Профессору давно забылся, а чувство не проходило.
Впрочем, что там я? Вся страна была как отколовшаяся, а потом и расколовшаяся льдина. Об умершем вожде, который казался вечным, уже никто не вспоминал, как и о двух последующих, кратковременных. Глаза тех, кто, как и я, стоял на плывущих льдинах, не успевали следить за сменой декораций на берегу. Работа в редакции, которая обещала быть неизменной до конца дней, повисла на волоске: Останкино кипело, наполнялось какими-то ларьками и лотками, чего раньше представить было невозможно, а сами прежние редакции распадались, сливались, переформировывались… Я стала подумывать, что буду делать дальше. В останкинском кафетерии познакомилась с ребятами из новостей, там все-таки было поживее, стала забегать к ним.
Только у нас с Математиком ничего не менялось. До его кафедры перемены пока не докатились, это было впереди, и он продолжал писать свою докторскую, а дома обдумывать ее на диване.
Мама Математика, которая понимала в математике еще меньше, чем я, благоговела.
— Он занимается настоящей наукой, деточка! — И она снова смотрела на меня значительно, как в случае с племянником-композитором.
Всякий раз, переступая порог дома, я хотела то ли заплакать, то ли закричать, чтобы хоть на минуту нарушить эту бессмысленную летаргию. И всякий раз мне становилось стыдно. Ведь он и правда прекрасный человек, а у меня просто нервы не в порядке.
Я входила, говорила «привет» и готовила ужин.
А потом начался обвал.
Часть IV. Аппассионато
Это был, кажется, предпоследний год империи. Да, точно. Оставалось совсем немного, но даже мне не приходило в голову, что все произойдет так скоро. А ведь мог бы предвидеть, мог бы, тоже мне Профессор. Сколько всего перечитал, передумал, сколько написал — и ведь считал, что это навсегда. Не чуял, что ли, как воздух наполняется острым запахом талого снега с примесью городской грязи и бензина? А зря, это вернейший признак перемен. Но я помнил, как хоронили Сталина, как обнадежила и обманула оттепель при Хрущеве, я много чего помнил, потому и говорил себе: не надо обольщаться, ОНИ здесь навсегда.
Поэтому и перемены в собственной судьбе принимал с удивлением, не больше. Нет, в моем доме все было по-прежнему: я, жена, сын, и расстановка сил не менялась. Тут точно никто перемен не хотел, в этом я был уверен. Сам я ненавидел, когда в моем доме что-то меняли, даже мелочи. Крепость не нуждается в перестановках мебели, говорил я себе.
Зато я вернулся в консерваторию. То есть меня туда вернули. Я совсем этого не ждал, но когда мне позвонили из ректората, воспринял звонок на удивление спокойно, как будто иначе и быть не могло.
Прежнего ректора уже не было, в новой ситуации партийность была скорее помехой, и он тихо исчез: как мне сказали, написал заявление по собственному желанию. Я вспомнил его кабинет с тяжелой сталинской мебелью, его вкрадчивость или несгибаемость — смотря с кем, смотря когда. Вряд ли его желание было таким уж собственным, подумал я. Но что мне было до этого?
Я с изумлением узнал, что новый ректор — мой ученик, из самого первого моего выпуска. «Хороший мальчик», — пожал я плечами в ответ на вопрос жены, каков он. Конечно, он был для меня мальчиком. Так вот он-то и позвал меня обратно. Меня соединила с ним секретарша — тоже новая, конечно:
— Профессор, дорогой мой, возвращайтесь. Очень нужны, правда! — голос звучал искренне.
Я и не думал возражать. Я скучал по консе и студентам. Конечно, все это время я писал, и много. Заказы не в счет, хотя мне и за них не стыдно, но я написал несколько симфоний, ораторию, хоры, еще всякую мелочь… Меня вдруг начали играть — потихоньку, помаленьку, но начали. Исполнители, которые выросли из моих учеников, тащили меня (то есть мою музыку) в свои концерты. Казалось бы, чего еще хотеть?
«Верещагин». Кончерто гроссо сидел во мне крепкой занозой, он был моим наваждением, моим нерожденным ребенком — ребенком, который перестал развиваться в утробе. О, как я хотел, чтобы он появился на свет, как я хотел его написать! Как будто после этого вся моя жизнь стала бы другой. И ведь я знал, что не станет, мало ли концертов я написал за свою жизнь, а всякий раз одно и то же: пока не допишешь, не отпустит, как будто кто стоит над тобой, как учитель во время контрольной. А ты не знаешь, что писать, чувствуешь всем своим телом тяжелое учительское присутствие и ждешь, когда же звонок, чтобы броситься к двери.
Я даже стал подумывать, не откопать ли Кончерто гроссо, времена-то менялись, журналы вовсю публиковали книги, за которые недавно можно было получить приличный срок. Еще немного подумал, прикинул — и поехал на дачу. Была ранняя весна, но снег в этом году быстро стаял, оставались совсем небольшие островки. Я открыл сарай, там у меня справа была лопатка, вроде саперной, небольшая, но мощная, острая. Я прикинул место, примерился… В последний момент меня охватила паника: я представил, что будет, если история с «Верещагиным», когда книга исчезла бесследно, повторится. По спине пробежал холодок. Начал копать. Я сам не ожидал: портфель возник почти сразу, как будто ждал меня и сам уже двигался навстречу. Ф-фу, выдохнул я. Стряхнул с него землю, потом снял перчатки, расстегнул замок, вынул рукопись в целлофане. Цела. Совершенно цела, слава богу!
В электричке я, ни на кого не обращая внимания, перебирал листы своего Кончерто, вспоминал, разве что не напевал вслух. А может и напевал, люди на соседней скамейке смотрели на меня явно как на пьяного. Седой старик с длинными волосами, в очках, ворошит большие страницы, исписанные нотными знаками, бормочет что-то, раскачивается. Но я привык, меня на улицах частенько принимали то за пьяного, то за сумасшедшего. В России это не зазорно — ни то ни другое. В крайнем случае могут обобрать, но до этого ни разу не доходило.
Дома я отогрелся своим «пойлом», в которое влил изрядно коньяку, бегло поздоровался со своими и поскорее ушел к себе. Быстро сдвинул с крышки рояля все что там лежало — быстрее, быстрее, как будто за мной кто гнался! — и взял первые аккорды… Я припоминал, шел по своим же следам, вглядывался, узнавал и с каждым новым аккордом все яснее понимал: я написал шедевр, да, черт возьми, настоящий шедевр. Но если бы я его написал, вот в чем дело! Это был недописанный, а значит и ненаписанный шедевр. Кого интересует часть? Никого. Я по-настоящему разозлился. Я должен его дописать, этот Кончерто гроссо, должен, должен!
Видимо, в этот момент я уже не играл, а колотил по роялю, потому что и в комнату постучали. Вообще-то жена никогда не входила, если я был за инструментом.
— Можно к тебе?
— Входи.
Мы давно уже разговаривали спокойно. Сейчас я увидел, что глаза у жены блестят, как будто она только что получила подарок. В каком-то смысле, как выяснилось, так оно и было.
— Мне звонили из моего издательства, только что.
Я не слышал звонка, но это ни о чем не говорило — я за роялем мало что слышал.
— Предлагают поездку, в Европу. Париж, Брюссель, Амстердам, что-то там еще…
Эти слова звучали для меня как названия кратеров на Луне. Я не предполагал, что туда можно ездить, особенно таким как мы. Видимо, времена менялись всерьез. Я задал самый глупый вопрос из возможных:
— Тебе?
— Ну конечно, кому же еще? Вместе с сыном. Две недели. Там группа собирается, целый автобус. Что думаешь?
— А что тут думать? — пришел я в себя. — Нечего и думать. Конечно поезжай, то есть поезжайте. Это же счастье. Увидите Париж, сходите в Лувр. Амстердам, Брюссель…
Я и правда был страшно рад за них. Конечно, я очень давно не оставался в доме один, совсем один, но меня это не пугало, показалось вдруг даже заманчивым. Можно будет вообще не отвлекаться от работы, ни на кого и ни на что.
— Когда ехать?
Она с трудом скрывала, как счастлива. Зря, меня это ничуть не задевало, как раз впервые за много лет я готов был разделить ее радость. Сколько раз я сам говорил ей и сыну, еще в наши прежние, дружные времена: если бы можно было увидеть все это, увидеть своими глазами. Говорил, зная, что никогда мы это не увидим.
— Еще не скоро, в конце апреля.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Верещагин и другие. Роман и три пьесы для чтения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других