Это я, смерть

Людмила Станиславовна Потапчук

Я – смерть.Я, конечно, нечаянная смерть. Ненастоящая. Но могу быть и настоящей тоже. Если будет нужно.Только не хочу.

Оглавление

Леся. Пластинка

О том садике, первом, помнилось, что в нем было хорошо. Что ехала в этот садик у папы на плечах, а справа грохотала машинами и автобусами дорога, и от дороги жестко пахло железным ветром и деловитой взрослой свободой. Что в садике ей кто-то улыбался и было там светло. И что в группе были качели, что сидела на этих качелях, и какие-то веселые маленькие люди их раскачивали и кричали: «Лесь-ка! Лесь-ка!», и от этого в животе было щекотно и приятно.

Потом Леся много раз просила снова отвести ее в тот садик, первый. Но папа махал рукой и бурчал непонятное, а мама говорила: ты что, не понимаешь, этот же — через дорогу. Она говорила: скольких трудов стоило тебя сюда устроить, ведь этот сад не от нашего завода, не от радиолампового, а от гидрухи, так что там в сто раз лучше, и игрушки, и все. И еще говорила: ты ж только один раз там была, в том первом саду, что ты можешь помнить, все ты выдумала, как всегда. А потом начала и вовсе говорить так: да не было, не было никакого первого садика.

В садике от гидрухи качели были только на площадках, и за них приходилось драться. Еще там был бассейн во дворе, но пускали туда раза два за лето, а в остальное время он пустовал и покрывался изнутри неровными полосками черной грязюки. Еще были веранды, забранные решетками. Леся один раз по секрету рассказала всей группе, что эти веранды — на самом деле тюрьмы, и по ночам в них сидят настоящие бандиты, но кто-то проболтался воспитательнице, и Лесю поставили в угол на всю прогулку. Прямо на веранде.

Леся ненавидела гидруху. Лежа во время дневного сна (на бочок, ручки под голову, закрыть глазки, все глазки закрыли!), она, пытаясь уснуть, представляла себе ее — ощерившуюся многосуставчатую тварь, подползающую к кроваткам. Почти подговорила белесую Будявкину с соседней кроватки не спать днем, а то придет гидруха и заберет. Будявкина держалась три дня, а на четвертый сказала: пусть забирает, я все равно усну. Лесе было тоскливо не спать в одиночку, и она все время будила Будявкину зловещим шепотом: «Идет, идет гидруха!» Тогда Будявкина пожаловалась воспитательнице, и Лесю поставили в угол. Сразу после полдника.

Еще Леся обзывалась гидрухой. Это было удобно — слово-то хотя и ругательное, но не из тех, за которые ставят в угол и бьют по губам, и моют рот с мылом. Можно сколько угодно кричать: «Гидруха, гидруха!», и тыкать пальцем в кого-нибудь нехорошего. И в угол тебя, скорее всего, не поставят.

Когда Лесе объяснили, что гидруха — это всего лишь завод гидроаппаратуры, она почти заплакала. Но все равно продолжала ругать всех нехороших гидрухой. Только теперь про себя.

А в угол Лесю на самом деле ставили редко. Потому что она хорошо кушала и даже иногда брала добавки. В садике это ценилось высоко.

«Боевая», говорили про Лесю. Это значило, что она, Леся, ведет себя как мальчишка. Ее бьют, а она дает сдачи. Считалось, что девочки должны либо терпеть, либо докладывать воспитательнице, а если ты мальчик, то ябедничать стыдно. Лесе больше нравилось быть как мальчики. Она даже раз попыталась доказать всем, что тоже умеет писать стоя; кончилось все не очень удачно, но у Леси были в шкафчике запасные трусы. Зато уж во всяком случае дралась она не хуже мальчишек. Девчонки если и решали подраться, то некрасиво визжали, царапались и стукали противника ладошками. Леся коротко и четко била кулаком. Правильно сжатым, как учил папа.

«Рыжая», говорили про Лесю. Это значило, что на голове у Леси не вот эта вот невнятная серовато-коричневая поросль, как у всех, и не булочного цвета космушки, как еще у некоторых, а по-разбойничьи яркие оранжевые волосы. Лесе казалось, что рыжесть придает ей опасности. Ей нравилось быть рыжей. Таких волос в семье больше ни у кого не было, но отец уверял, что его дед был рыжим, как костер.

«Ест как не в себя», говорили про Лесю. Это значило, что при таком аппетите быть бы ей неповоротливым сдобным пирожком, удобным для взрослых, а она хоть и всегда готова открыть ротик и скушать еще кусочек, сделана, кажется, из одних костей, завернутых для приличия в туго натянутую бледную кожу.

«Забытушка», говорили про Лесю. Это значило, что забирают ее из садика позже всех. Приводят первой, а забирают последней. Леся на «забытушку» обижалась, потому что не так и часто ее забывали забрать, всего-то два раза. Да и не забывали они тогда вовсе, а просто мама с папой не так договорились. Да и доводила же ее в конце концов воспитательница до дому, так что чего уж тут.

— Мама, я живу в средней группе, да? — один раз спросила Леся. Мама рассердилась, топнула ногой и закричала, что живет она, Леся, дома и нечего тут выдумывать, как всегда.

На самом деле не так уж много она, Леся, жила тогда дома. Вечерами, возвратившись из садика, она в несколько рывков стягивала с себя платье, влезала в комбинезон, вешала через плечо красный пластмассовый автомат и неслась во двор воевать с мальчишками. Да и в воскресенье все больше была не дома, а, как говорила мама, шлындрала. Иногда Лесю в выходной отправляли к бабе Тоне, но и оттуда Леся старалась побыстрее удрать во двор, потому что у бабы Тони дома все как-то очень уж охотно разбивалось, мялось, ломалось и рвалось, а сама баба Тоня, лежа всем своим большим подушечным телом на узкой жесткой кровати, любила подолгу ворчать, что вот она, к примеру, вырастила сына безо всяких бабушек, а эти, молодые, все норовят спихнуть ей свое чадушко. Чадушко — это про Лесю.

Но и дома жить было вполне ничего. Особенно если ей, Лесе, ставили пластинки.

Там, в пластинках, жили разные настоящие голоса. Под них даже иногда хотелось сладко-сладко заплакать, хотя уж кем-кем, а ревой Леся ну совсем не была. Там пели котята: «Тетя, тетя кошка, выгляни в окошко», и Леся каждый раз честно надеялась, что богатая тетка впустит в себя их плач и пригласит нежноголосых племянников в теплый домик. Там самодовольно кряхтела всеми своими пупырьями сероболотная тварь: «Разве девочка могла бы стать роднею старой жабы?», и Леся так и видела, как текут по крошечным Дюймовочкиным щечкам хрустальные слезки. И — вот оно, самое любимое: «Неужели. Из-за масти. Мне не будет в жизни сча-а-астья?! Я обижен. Злой судьбой!»

Из-за него-то все это и произошло.

То есть он-то как раз был и не виноват. Конечно, не виноват. Как он вообще может быть в чем-нибудь виноват.

А кто виноват, неизвестно.

***

Леся сидит на своей кровати и слушает пластинку. За окном яркое воскресное утро, бодро помахивающее богатыми раннеосенними листьями, но гулять Лесе нельзя — у нее свинка. Пару дней назад Лесе было совсем плохо, а теперь уже ничего, но свинка пока никуда не ушла. Из-за свинки Лесина шея и нижняя часть лица сделались почти как у бабы Тони — стали широкими, круглыми, пышными. Леся спрашивала у мамы, можно ли ей остаться вот такой же толстенькой, когда свинка пройдет, но мама велела не выдумывать. Леся решила, что с мамой она на этот раз готова согласиться. Большая шея все-таки причиняла изрядные неудобства. Да и одна щека была внизу толще другой. Это сколько же надо драться, чтобы за такое перестали дразнить.

Леся слушает сказку. Там, в сказке, черные, серые, белые и другие нормальные щенки смеются над ним, щенком с голубой шерстью, таким необыкновенным в этом обыкновенном мире. Леся хочет вскочить с кровати и надавать им всем по шеям. Но если вскочишь, от этого ведь не проникнешь в тот мир, сказочный. К тому же Лесе запретили вставать с кровати, если не в туалет.

И вот когда противные собаки уже свое отхохотали, и бедный щенок спел свое грустное, и на остров из ниоткуда заявился злобный пират, пластинку заело.

Это значило, что иголка, которая ездит по тоненьким дорожкам, заставляя пластинку петь, вдруг начала спотыкаться и перескакивать снова и снова на прежнее место. Так Лесе объяснял папа. Например, иголка наткнулась на соринку. Или даже на пылинку. Лесина мама убирается в квартире, кажется, всегда, если не ест, не спит и не на работе. Но откуда-то все равно постоянно вылезают эти несчастные соринки и пылинки.

Еще это значило, что злого пирата заклинило. И он, вместо того чтобы допеть свою устрашающую песню и приступить наконец к действию, поет как дурак одно и то же:

— Сделать плохого!

— Сделать плохого!

— Сделать плохого!

И это абсолютно невыносимо.

Леся набирает было воздуха в грудь, чтобы позвать маму, но иголка на очередном витке вдруг остается на месте — наверное, сбила с места эту пылинку-соринку — и пират поет дальше.

Леся выдыхает, но тут иголка снова сбивается с пути, и пирата снова заедает. Теперь он поет:

— Ух, как я зол!

— Ух, как я зол!

— Ух, как я зол!

Ну вообще.

— Мам! — зовет Леся хрипло. — Мама! Мама-мама-мама!

И тут же вспоминает, что мама ушла в магазин.

— Папа! Па-па! Па! Па!

Но не отзывается и папа. Папа, судя по неритмичным глухим постукиваниям и сдавленному поругиванию в промежутках, вешает где-то в квартире очередную полочку.

— Ух, как я зол! — ревет пират.

Лесе нельзя вставать. Лесе запрещено трогать проигрыватель самой. Но Леся в общем-то знает, что нужно сделать: приподнять иголку и поставить ее на новое место, и тогда сказка снова польется легко и ровно. Правда, маленький кусочек сказки останется непрослушанным, но это не страшно, Леся и так знает ее на память.

Леся выкутывается из жаркого одеяльного домика, сует узенькие ступни в твердые холодные тапочки и, дрожа, идет к проигрывателю. Осторожно, тихонечко берет пальчиками сбивающуюся иголку. Пират замолкает, остается мягкое, уютное жужжание крутящейся пластинки. Так, теперь медленно, медленно передвинуть иголку вот сюда… вот… сюда…

И тут левая тапочка Леси начинает ехать по полу назад.

Потом, когда Леся вспоминала, как все случилось, ей казалось, что у нее была целая куча времени, чтобы все остановить. Например, встать на правую ногу, а левую поднять. Или быстренько опустить иголку на дорожку. Или еще что-нибудь такое сделать. Но тогда — тогда Лесины пальчики будто сами собой намертво вцепились в иголку, а иголка вонзилась в пластинку и с нехорошим, неправильным визгоскрежетом поехала по ней поперек. И когда папа прибежал на Лесин крик, оказалось, что Леся почему-то стоит возле полки с проигрывателем на коленях, а иголка висит у края крутящейся пластинки, а на самой пластинке — глубокая поперечная полоса.

И папа не ругался, совсем не ругался. Он только приподнял Лесю за шершавый фланелевый пижамный ворот, немножко подержал в воздухе и кинул в угол кровати, прямо на торчащий из стены веселый грибочек ночника.

Наверное, папа не хотел так делать. Конечно, не хотел. Во всяком случае мама, явившаяся из магазина, подумала именно так. Иначе зачем бы она стала кричать съежившейся в углу кровати ревущей от ужаса Лесе, зажимающей рукой правый глаз, что она, маленькая чертовка, снова довела отца.

Но это было не «снова довела отца». «Снова довела» — это когда папа, обнаружив запрятанную под стол расколотую чашку, выстриженную наголо куклу, порезанный ножницами мячик или разрисованные фломастером обои, ловит удирающую Лесю, швыряет поперек кровати и звонко хлопает ремнем от брюк, и это не очень больно, но жутко обидно, и Леся, упрямая как не знаю кто, на вопрос «Больно?» отвечает «Не-а», а на вопрос «Еще?» отвечает «Еще», и папе в конце концов надоедает, и он, выругавшись, уходит со своим ремнем. Вот это — «снова довела». А глаз, в котором от удара мелькнула белая вспышка, глаз, в котором горящей спиралью раскручивается болевая сирена, который набухает и набухает под ладошкой, — это что-то совсем другое. Страшное. Даже не тем страшное, что глаз почти не открыть. А тем, что это сделал папа. Не какая-нибудь ужасная неведомая гидруха. А тот папа, который носил на плечах, пристегивал к ногам красные лыжи, давал примерить набитые морской травой взрослые боксерские перчатки, учил правильно сжимать кулаки и бить не замахиваясь, объяснял, почему деревья на зиму сбрасывают листья и зачем березам белая кора. Тот самый папа, а никакой не другой.

«Сделать плохого, — ревет в Лесиной голове пират с навсегда испорченной пластинки, пока мама, все еще ругаясь, накладывает на Лесин глаз холодную примочку. — Сделать плохого. Сделать плохого».

Еще страшно оттого, что мама на стороне папы. То есть папа все сделал правильно, а она, Леся, виновата. А Леся не виновата.

И еще — оттого, что мама и папа переживают о том, что подумают другие люди. Ведь свинка уже проходит, почти прошла, а глаз все еще синий.

«Ух, как я зол, — ревет в Лесиной голове пират. — «Ух, как я зол».

И когда Лесю приводят к врачу, чтобы тот выписал справку в садик, и раскутывают, и показывают народу, то все таращатся на Лесин правый глаз. И врач в кабинете — тот тоже замирает со своей слушалкой в руке и смотрит, смотрит, а потом спрашивает: это-то у тебя откуда?

И Леся рассказывает ему правду.

Но не ту правду, что появилась на свет из-за папы. А ту, которая только что родилась у нее в голове под завывания пирата.

Я, говорит Леся, забралась на подоконник. Мне сказали не вставать, но я встала. Потому что на улице плакал щенок. Его обижали злые собаки. И я открыла окно, я кричала на собак, и прибежали люди, и прогнали их, и забрали щеночка. И тогда я закрыла окно и стала слезать с подоконника, и нечаянно упала и ударилась.

Леся рассказывает эту правду, и пират в ее голове замолкает, и наступает тишина. И врач, сжимая в руке слушалку, смотрит на нее, и мама тоже смотрит. И врач говорит: что же ты как неосторожно. И еще: разве можно высовываться из окна, если ты болеешь, а если бы осложнения. И маме: вы уж следите за ребенком лучше, раз она у вас такая непоседливая.

И мама говорит: конечно, буду следить, да.

В садике историю о спасенном Лесей щенке слушают, замирая. Воспитательницы с ужасом, ребята — с восторгом. Леся становится героиней. За ней ходят мальчишки и просят рассказать все заново. И Будявкина, вредная белесая Будявкина, соглашается не спать аж половину тихого часа, чтобы Леся, почти не раскрывая рта, шипящим шепотом выдавала ей порционное:

— И тогда я залезла на подоконник.

— У меня кружилась голова и все болело.

— Но я стала открывать окно.

— Я кричала, а собаки все не уходили, а щенок все плакал.

— И потом пришли какие-то люди.

— И на одном была фуражка с большим козырьком.

— А другой был в белом халате.

— И была еще третья, такая красивая тетенька в черном пальто.

— И они разогнали собак палками.

— Я не знаю, откуда у них были палки.

— И тут тетенька взяла щеночка на руки, а он все плакал.

— И люди ушли и унесли его.

— А я стала слезать, и вдруг как полечу на пол.

— И в глазе сверкнуло, как будто зажглась лампочка.

— И потом глаз заболел и перестал открываться, и меня ругали мама и папа.

— И вот и все.

Леся рассказывает эту историю и бабе Тоне, оказавшись у нее в очередных гостях. И недобрая баба Тоня смотрит ласково, лежа на своей жесткой кровати, и гладит Лесю по рыжим косичкам, свернутым мамой в баранки, и говорит рассеянно: «А я уж думала, ты совсем у нас беспутная». И встает, покряхтывая, и достает из холодильника пирог с маком, и угощает Лесю пирогом.

И все верят Лесе. Все ей верят.

Потом, спустя несколько лет, уже почти совсем большая Леся, пока гости шумно пьют за папу-именинника, а раскрасневшаяся мама уговаривает всех поесть еще салатика, унесет укладывать хнычущую крошечную сестренку, а вернувшись, услышит, как мама, размахивая руками и едва не роняя бокалы, рассказывает гостям ту самую историю о щеночке.

— Помнишь, дочка? — весело выдает мама, увидев Лесю. — Помнишь, ты полезла собачку-то спасать? Больная! А пятый этаж ведь, а ты на подоконнике! Еще глаз потом разбила, расшиблась, хорошо, из окна-то не выпала!

Мама улыбается Лесе. И папа, папа тоже улыбается — хорошо, весело, как не улыбался уже давным-давно.

— Да, мам, — говорит Леся. — Помню. Хорошо, что я не выпала из окна.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я