Записки взрослой женщины. Сборник, повести рассказы

Любовь Соколова, 2016

Рассказы и повести. Семейные истории глазами поколения, родившегося и повзрослевшего во второй половине ХХ века. Персонажи книги живут в России. Они в общем счастливы. Во всяком случае, ничего трагического с ними не происходит, а мелкие неприятности не в счет. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки взрослой женщины. Сборник, повести рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Тайна рождения

Меня папа родил. Поэтому взрослые, увидев меня, восклицали: «Так вот она, папина дочь!?» — или: «Ха! Так это же папина дочь!?».

Они понять не могли, как так вышло, что дочь — папина. Спрашивали у бабушки, а та лишь поддакивала да пожимала плечами и многозначительно улыбалась. Будто это она сама все так ловко устроила, что дочь у сына получилась вся в него.

— Ну надо же! Кто бы мог подумать?! — искренне удивлялись взрослые люди.

И вот, наконец, очумев от вопросительно-восклицательных высказываний по поводу моего происхождения, я дала ответ на мучивший всех вопрос:

— Меня папа родил. Неужели неясно?

Очевидное, на мой взгляд, умозаключение повергло умилявшихся в шок. Они долго обсуждали, как именно могли происходить роды и откуда я вообще знаю, что меня именно родили, а не в капусте нашли. Ну и пусть разбираются. Я свое слово сказала и ушла от них. Ушла, твердо шагая по деревянным мосткам тротуара кривоватыми ножками в гамашах и кожаных ботиночках, толкая перед собой палку, на дальнем конце которой катилась бабочка на колесике, катилась и махала крыльями. Бабочку мне купили на день рождения, на мои два года, и эту бабочку я катала с большим воодушевлением все следующее лето.

О своем происхождении позже я рассказывала в разных компаниях, при самых неожиданных обстоятельствах. Маминым подругам. Папиным коллегам. Многочисленным родственникам, в том числе дальним. Плавая саженками вдоль берега вслед за моим няней Колей — папиным двоюродным братом, взрослым мальчиком восьми лет — я кричала тетенькам на берегу, чтобы они не волновались:

— Не утону! Меня папа родил! Он моряк!

Мальчишки, Колины друзья, подтверждали:

— Да, точно моряк. Он на Северном флоте служил.

Тетеньки, полоскавшие белье на мостках, все равно волновались и требовали вернуть плывучего флотского ребенка на сушу.

Закончилось все довольно странно. Папу после вуза по распределению назначили работать преподавателем в техникум, и они с мамой взяли меня от бабушки с дедушкой жить к себе. Первое время, пока не нашлось для меня места в детском саду, я ходила к папе на лекции и практические занятия. Вот там это и случилось. В самый первый мой день в техникуме на перемене меня затискали студентки. Студентки мне нравились и я захотела рассказать им про себя самое интересное. Но студентки всё никак не спрашивали, почему же я — папина дочь. И вот, когда уже прозвенел звонок и девушки стали усаживаться, я вышла перед аудиторией и громко сказала:

— А знаете что?! — Пауза. — Меня папа… А-а-а-а!

Папа подхватил меня поперек туловища и поволок в преподавательскую, по пути внушая:

— Никому никогда не говори, кто тебя родил. Никому. Это наш секрет. Здесь никто не должен об этом знать! Запомнила?

Он крепко держал меня за плечи и спрашивал, запомнила ли я то, о чем нельзя никому говорить. Я запомнила. Но это не имело никакого значения, потому что на самом деле меня родил не папа, а дедушка.

Дедушка меня очень ждал. У него никогда не было дочки. Хотя не факт (учитывая некоторые обстоятельства его жизни), но он так думал, что не было. В те далекие времена беременным не делали УЗИ, и пол ребенка оставался тайной до самого появления его на свет. Но только не для моего дедушки. Он точно знал, что будет девочка, придумал имя и сам проследил, чтобы бабушка пошла и заказала для меня самой лучшей мастерице конверт с модной в те времена вышивкой белым по белому с вырезами, цветами и листьями — строчёный. Техника вышивки называется «ришелье», но в Нытве называли строчеными вещи, вышитые такой техникой. Мой узор назывался «гортензия».

Шло время, недели и месяцы, а девочка всё не появлялась на свет, хотя конверт был готов. В субботу после обеда у деда свело живот, затем скрутило поясницу и стало отдавать в пах толчками, да так, что ни вздохнуть, ни охнуть. Дед катался по полу, ползал на коленках вдоль дивана и причитал:

— Вези меня, Мария, в Пермь, помру я тут.

Бабушка — она тогда не знала, бабушка она или еще нет, — хотела вызвать «скорую», но дед протестовал. Он хотел в Пермь:

— Рожает Галина-то. Чувствую, что рожает.

Мария справедливо полагала, что если бы рожать — а срок действительно уж подошел, — так молодые позвонили бы, благо есть домашний телефон, редкость, между прочим, для нашего городка в то время. На крайний случай телеграмму прислали бы. А ехать в Пермь в таком неловком состоянии, с жидким стулом и болью не то в печени, не то в почках, совсем необязательно. К слову, поездка в Пермь в те времена представлялась делом непростым. Сначала до станции добраться, это километра два с лишним от дома. Там в два часа ночи сесть на «чугунку» и по узкоколейке до узловой станции без малого час пилить, а на станции пересадка и еще два часа ожидания, и два часа до Перми на электричке со всеми остановками.

— Я ж тебя не довезу!

— Поедем! Богом прошу!

Бабушка Мария созвонилась с начальником конторы «Заготзерно», договорилась, чтобы подал машину ехать на станцию.

— Сам-то Виктор за руль сесть не может, — поясняла она свою просьбу.

— А чо, накатил по случаю субботы?

— Да нет, рожает.

— Галина рожает? Ну, не вопрос. По такому случаю мог бы и до Перми машину послать, да не доедет, дороги-то развезло. Туда как-никак по морозцу, а обратно под Воробьевой горой на Сырке сядет — без трактора не достать. Так, значит, до станции?

Неизвестно, что бы предпринял начальник «Заготзерна», если бы узнал, что рожает сам Виктор, но скептически настроенная бабушка не стала настаивать на нюансах. В это время в Перми папа вел мою маму пешком в роддом, ближайший от дома маминой мамы. Всего лишь три или четыре квартала, а добирались с привалами, как в большом походе.

Он с облегчением передал жену дежурной сестре в приемном отделении и, полагая, что в больнице лежат долго даже с кашлем, а ребенка родить — это не раз чихнуть, потребуется никак не меньше недели, отправился к себе в общежитие спать. Утром он поднялся пораньше: предстояло бежать последнюю в сезоне лыжную гонку. Снег растаял на открытых местах. Трасса на политеховской базе проходила по лесу и потому сохранилась, пусть даже в подплавленном виде. Пробежаться по сложной, скользкой «десятке», напоследок «надрав задницу» команде химико-технологического, было заманчиво. Утром на вокзале он удачно разминулся с родителями, приехавшими как раз на той электричке, на которой он собирался уехать за город. Все ему в этот день удалось. Команда химико-технологического потерпела поражение. Электромеханики это дело с удовольствием отметили, не зная, что в команде уже есть и более весомый повод «раздавить пузырь».

Папу, еще не знавшего, что он стал папой, в тот день долго искали. Мама плакала и злилась, и не хотела с ним разговаривать, и ребенка в тот день не показала, сколько ни прыгал виноватый муж под окнами роддома, получив букетом в лоб за слова: «Я же не знал, что всё так быстро!».

Зато деду еще часа в три ночи — он как раз добрался о станции Чайковская — стало вдруг лучше, и даже очень стало хорошо, и боли отпустили.

— Родила, — изрек он и обмяк на скамье. А через полчаса уже кричал: — Мария! Конверт взяла? Не взяла?! Ну как так?!

— Да взяла я.

— А пеленки?!

— Взяла!

— А…

— Все взяла, успокойся. Это тебе рожать впервой. А у меня опыт женский, богатый. За своих-то ребятишек так не скакал поди. А тут на тебе, схватки у него с вечера до утра.

— Ты не сравнивай, Мария, не обижайся. У меня ведь девочка, а то парни были.

— Да ну тебя. Стараешься для них, стараешься…

И они обнялись, оба со слезой: она — от обиды, он — от умиления. Вот так и получилось, что первым обо мне узнали деда с бабой, приехавшие в родильный дом к маме на первом утреннем трамвае. Я их люблю.

О самом горьком

Детство идеализируют взрослые от беспамятства. Называют его беззаботным. Делают это искренне, начисто забыв о той ежеминутной заботе, о той работе мысли и души, какие выпадают на долю ребенка, стремящегося совершать взрослые поступки, стать большим, хорошим, умным и не сильно при этом навредить окружающим людям, по крайней мере, самым близким — маме с папой. Все это ребенок вынужден проделывать, находясь в положении исключительно бесправном, будучи плохо информированным о реальной мере ответственности за каждый свой проступок, не имея представления о том, что неприятности конечны, что все проходит, и страшное, в конце концов, становится незначительным, важное — нелепым, а стыдное — смешным. Помножьте все это незнание на ограниченность физических возможностей: дети — люди маленькие и многого просто не могут, пока не вырастут. Станете ли теперь называть золотой порой детство?

Самое горькое время моей жизни — детский сад. И ведь что ранило больней всего, о детском саде я мечтала, как ни о чем другом в жизни. Мечта «поступить когда-нибудь в детский сад» отравляла своей несбыточностью мое повседневное существование, значительным содержанием которого было посещение занятий по общей электротехнике, промэлектронике и электрическим машинам — папа преподавал. Он брал меня на работу, шантажируя, должно быть, таким способом свой местком. Позже этот учебный опыт сбил меня с толку, направив на факультет, где было много вольтметров, амперметров и асинхронных двигателей. Рядом с ними, вдыхая запах состарившейся пластмассы и подгоревшей обмотки ротора, я чувствовала себя спокойно и счастливо, как в детстве, в том первоначальном, когда еще не сбылась мечта о детском саде.

Вечерами мы с папой, пока мама мыла посуду, шила, штопала, подметала и занималась прочими женскими делами, гуляли по нашему городу, заглядывая сквозь решетки заборов в детские сады с верандами, грибками, качелями, песочницами, горками и прочим детским инвентарем. Папа твердо обещал (ему твердо обещали), что в детский сад я пойду не позже следующей весны, еще даже до того, как мне исполнится пять лет. И я пошла, когда до пяти лет осталась неделя. Помню до сих пор иссиня морозное весеннее утро с хрусткими корочками льда на асфальтовых проталинах. Мама не спала накануне, шила мне фартук с оборками, как на иллюстрации в книжке Чуковского. Фартук надели поверх шерстяного платья вишневого цвета с бомбошками из тесьмы. Такие же бомбошки мама пришила на гольфы.

Я сильно сама себе нравилась и от сознания своего великолепия комплексовала. «Потому что нельзя быть на свете красивой такой» — эти строчки, тогда еще не написанные, исчерпывающе объясняют причину моего душевного дискомфорта. В группу я вошла, как Наташа Ростова на первый бал. Все на меня уставились. Один мальчик так и замер с козявкой, вытащенной из носа. Через секунду он озвучил осенившее его предположение, шепеляво, как умел:

— Ты артишка?

Слово «артистка» мальчик не выговаривал, но был настоящим мужиком, потому что уже на следующий день предложил мне жениться на нем. Высокая светловолосая девочка Таня подошла и потрогала мой фартук. Молча. Я не знала еще, что Танины суждения будут влиять на мою жизнь, по крайней мере, следующие тридцать лет, но сразу поняла, что облажалась с нарядом, ощутила его нелепость и, больше того, непреодолимость будущего своего одиночества посреди коллективного детсадовского благополучия, — и с криком «Сними его!» бросилась вон из группы, догонять маму. Фартук сняли. Банты сорвала сама, растрепала волосы, измазала соплями рукава и как будто бы влилась в коллектив.

Полностью мимикрировать мне так и не удалось. Полтора года в детском саду я оставалась белой вороной. Мои коммуникативные навыки и склонность к чтению стихов на публике воспитатели рассматривали как ресурс. Я выступала снегурочкой на утренниках в младших и ясельных группах. Однако те же воспитатели находили у меня (и вслух обсуждали это!) признаки идиотизма и дебильности, которые проявлялись в неспособности есть рыбу хек ложкой. Все их попытки принудить меня есть хек ложкой проваливались. Хек оставался несъеденным, иногда лежащим на полу. В самом плохом случае хек совпадал в меню с гороховым супом. Детсадовский гороховый суп с крупными кусками вареного лука и мылистыми брусками картофеля вызывал у меня рвоту. Вечером воспитательница Клавдия Георгиевна говорила родителям, что меня надо лечить. Тон подразумевал не терапевтическое, а психиатрическое вмешательство. Папа краснел, мама злилась. Мама не понимала, почему я не могу «прикинуться нормальной», когда надо.

Хуже всего родителям пришлось после инцидента с небом. На очередном учебном занятии воспитательница заявила группе, что неба нет. Она имела в виду теологические небеса, на которых восседает седобородый Бог из сатирического журнала «Крокодил». Неба нет, и Бога нет. Но я-то уже все знала про настоящее, не божеское небо. Я вела космический дневник, куда вклеивала фотографии космонавтов и заголовки из газет и даже статьи, которые мама с папой читали вслух. Услыхав, что неба больше нет, я стала возражать и по ходу дискуссии выложила всё, что мне было известно на тот момент об атмосфере и стратосфере. Я даже нарисовала на доске, как космический корабль пронзает небо, слой за слоем, удаляясь от земли, чтобы выйти на заданную орбиту. У него отходят ступени: первая ступень двигателя отошла, вторая ступень… Шокированная Клавдия Георгиевна поставила меня в угол в туалете и довела-таки до логического конца антирелигиозную лекцию согласно методическим указаниям гороно. Гороно было всемогущим и лучше знало, в каком возрасте на какие темы следует разговаривать с ребенком. Поэтому вечером родителям в резкой форме рекомендовано было не витать в облаках, а заниматься воспитанием меня.

Родители временно изъяли из обращения космический дневник. Но конфронтацию было уже не остановить. Отлученная от космоса, я пошла ва-банк — пользуясь навыками, полученными вне детского сада, стала приносить в группу и читать товарищам тайно в тихий час толстую книжку про доктора Айболита, в которой описывалось животное Тяни-толкай. Конечно же, с рук мне это не сошло. Клавдия Георгиевна оказалась тертым калачом. Она побила меня моим же оружием — книжкой.

Я до сих пор помню обложку с мышонком, который катил колесо, сделанное из стебля одуванчика. Катил-катил да и потерялся в густой траве. Метания бедного испуганного зверька вызывали у меня неизменную реакцию: я плакала от ужаса и горя. Книжка стала любимым произведением нашей группы. Клавдия Георгиевна усаживала деток полукругом на маленькие стульчики, сама садилась напротив и смаковала страдания полевой мыши, ожидая результата. Я затыкала уши, чтобы не слышать, но по движению губ и выражению лица воспитательницы догадывалась, как развиваются события, и не могла сдержать рыдания. Добившись желаемого, воспитательница предлагала коллективу высмеять меня. Ребятки говорили: «У-у-у-у, плакса, нюни распустила!» — и показывали на меня пальчиками. Экзекуция происходила по меньшей мере раз в неделю.

Занятая детсадовскими интригами, я не заметила, как пришло время идти в школу. В моей жизни, к счастью, не случилось больше ничего, равного детсаду по степени травмирующего воздействия. Ну, разве что работа в заводском конструкторском бюро: клепаная броня, гусеничные шасси, приборы ночного видения, пушечные дула при моем врожденном пацифизме поначалу травмировали психику… Хотя нет, там было проще. Там был враг, предполагаемый противник, а наличие врага позволяет человеку многое оправдать. Детсадовская закалка помогла без отчаяния пережить все профессиональные перипетии. Благодаря педагогическим усилиям Клавдии Георгиевны, я вышла из детсада в жизнь с прививкой от идеализма и знанием, что все плохое когда-нибудь кончается, главное — не распускать нюни. Только одно меня беспокоит. Я до сих пор не знаю, чем кончилось дело: нашел мышонок дорогу домой? Сгинул в одуванчиковом лесу? Понимаю, что детская книжка должна заканчиваться по-доброму. Но все равно волнуюсь.

Коммунальная квартира

Ключом, привязанным к ленточке, приколотой к внутренней стороне кармана, я открыла английский замок квартиры номер 156 и, пятясь, локтем придерживая массивную дверь, стараясь не уронить тарелку с пирогом, вошла в темный общий коридор. Днем ни одна из трех лампочек — у каждого квартиросъемщика своя! — не горит.

Как раз в этот момент Ольга Ивановна распахнула дверь своей комнаты, и в коридоре стало светло. Окно Ольги Ивановны выходит на солнечную сторону, поэтому в проем двери вместе с ней вышел и косой солнечный столб. Дверь ударилась о стену. Ольга Ивановна сильным трагическим жестом еще раз прихлопнула дверь, отскочившую от стены, и замерла. На грохот выглянула из ванной мама, стряхивая с рук мыльную пену и поправляя тыльной стороной кисти капроновую косынку на высокой прическе. С «бабеттой» моя модная мама не расставалась даже в дни большой стирки. Прасковья Губа прошаркала из кухни, дожевывая что-то сухоньким ртом, позвякивая неизменным монисто и длинными, лежащими на щуплых старческих плечах серьгами.

За грохотом они даже не заметили, что я вернулась с прогулки. В то далекое время шестилетние девочки уже самостоятельно гуляли в скверике, соблюдая наказ не уходить далеко от дома. Наш пятиэтажный двестипятиквартирный дом на улице Мира занимал два квартала. Путешествуя вдоль его желто-коричневых стен с нишами и статуями, магазинами и учреждениями, уйти можно было куда угодно. А все равно не потеряешься. Достаточно сказать, что живешь в «Двестипяти», и любой прохожий доведет. «Двестипяти» — первый благоустроенный каменный дом нашего довольно молодого города, символ нового советского быта и светлого будущего всего прогрессивного человечества.

Первопоселенцы «Двестипяти» торжественно выехали из бараков Бумстроя в коммуналки с водопроводом, кухней и дровяным титаном. Вскоре они, если не поголовно, то через одного пали жертвой зависти бывших барачных соседей, настучавших им вдогонку 58-ю статью УК со всеми ее многочисленными пунктами и примечаниями. Вроде бы странно, что лучшие из лучших (а другим ордера на отдельные комнаты в «Двестипяти» не давали) оказались врагами народа. Но тем, кто заселялся вторым и третьим слоем в благоустроенные апартаменты «Двестипяти», не хотелось обдумывать, и тем более обсуждать вслух, причины столь быстрой ротации. В шесть лет я об этом ничего не знала, но мрачноватый миф великого дома, занимавшего едва ли не всю центральную часть города, интуитивно угадывала. Этим мифом были пронизаны его толстые стены, этот миф и мне придавал кое-какую значительность. В детском саду про меня говорили «девочка из Двестипяти». Был еще мальчик, но мы с ним не играли.

К началу шестидесятых дом утратил свою коммунальную исключительность. Рядом встали другие многоэтажки с удобствами, а на окраине началось строительство домов с отдельными квартирами для каждой семьи. И все же «Двестипяти» по-прежнему оставался символически главным домом города бумажников, и в нем по-прежнему жили очень интересные люди, сами по себе имевшие большое историческое значение. Таким человеком по праву являлась Ольга Ивановна — член партии с 1937 года.

Удерживая двумя руками тарелку с куском пирога, я принялась стаскивать уличные туфли, цепляя пятку за носок. Отсюда, из торца Г-образного коридора, мне было видно, как Ольга Ивановна взмахнула крылом шали, прижала руку к груди и воскликнула:

— Меня, члена партии с тридцать седьмого года! Меня назвал он сукой коммунистской! Назвал меня он коммунистской блядью…

Дальше шло перечисление нехороших слов, которыми зять Ольги Ивановны, маячивший в проеме двери за ее спиной, только что называл свою тещу в узком семейном кругу. На интересный текст потянулись из своих комнат мужчины: папа и Михаил Иванович, сожитель Прасковьи Губы.

— Убери от меня руки! — Оскорбленная Ольга Ивановна высоко подняла голову, остриженную по комсомольской моде тридцатых годов, лягнула зятя и продолжила: — Я тебя сгною! Партбилет положишь на стол! Завтра же! Сгною!

Каждую реплику она подкрепляла ударом двери о стену.

Учуяв, политической подтекст семейной свары, сожитель Прасковьи Губы, не имеющий на данной территории должного правового статуса, ретировался. Папа, наоборот, надел решительно свои тапочки и вышел, чтобы утихомирить скандаливших товарищей по партии. Ольгу Ивановну подоспевшие женщины водворили в ее комнату, и по коридору потянуло сквознячком валерьянки. Зятя папа взялся выпроводить на улицу. Пока гость искал под вешалкой свою обувь, прояснилась в общих чертах причина ссоры.

Социальная модель, которой придерживалась Ольга Ивановна, категорически не соответствовала представлениям ее зятя о роли тещи в современном обществе. Зять хотел бы ходить к ней на блины. Он хотел бы еще борща, котлет и даже картофельных шанег. В деревне с аппетитным названием Стряпунята, откуда родом был зять, тещи всё это стряпали не только по праздникам, но даже просто по воскресеньям. Ольга Ивановна ни щей, ни борщей не варила. И вот сегодня, в светлый день юбилея бумажного комбината, где зять трудился чуть ли не старшим дефибрерщиком, а теща и вовсе числилась почетным ветераном, он выпил.

— Да, выпил! Имею право? — Зять, стоя в одном расшнурованном ботинке, прижимал кулак к груди, и по щекам его текли мелкие слезы, сквозь которые он продолжал свой горький рассказ. — Я пришел навестить родную тещу. Имею право! Так она мне куска хлеба не дала. Соленого огурца не порезала. Нету, говорит, иди, говорит, в столовую. Ну как так-то, а?

— Ты не реви. Будь мужиком. Иди в столовую, — увещевал папа соседкиного зятя.

— Так закрыто же, выходной!

Зять присел у стены в коридоре, зарывшись лицом в сложенные крестом большие рабочие руки. Плечи его вздрагивали. Он хотел есть.

А я стояла с тарелкой в руках. На тарелке лежал кусок пирога. Пирог дала мне Дора Яновна из квартиры напротив. У Доры Яновны имелся балкон. Она сама и ее муж — оба грузные, похожие друг на друга, как брат с сестрой, — часто стояли на балконе и смотрели в скверик на улице. Оба они служили некоторым гарантом безопасности гуляющим тут девочкам. Когда Сашка, живущий на третьем этаже, начинал кидать в меня комьями земли и ломаными ветками, муж Доры Яновны приказывал ему перестать, и Сашка слушался. Кидался, когда не видят.

Муж носил брюки на подтяжках и специальные резиночки на рукавах. Дора Яновна носила халат, фартук с воланами и обрезанные войлочные чуни на больших отечных ногах. Особенное впечатление на меня производила ее прическа: туго-претуго стянутые от висков кверху седые волосы, собранные в микроскопический пучок на темечке. Порой Дора Яновна выходила на балкон с полотенцем на голове: у нее болела голова. Мама тоже туго стягивала мои волосы, собирая меня в детский сад. Я каждый день, простившись с мамой, сразу растрепывала волосы, чтобы к старости у меня голова не заболела.

В тот день отмечали очередную годовщину комбината, и по случаю торжества Дора Яновна испекла яблочный десерт, позвала меня со своего балкона, угостила большим куском пирога, положив его на тарелочку, на салфетку, и накрыв белой бумажной салфеткой сверху. Пирог сильно отличался от маминой и бабушкиной стряпни. В нем почти не было теста, только яблоки, сахарная пудра и хрупкая сдобная корочка.

Когда зять Ольги Ивановны заплакал, я не могла не поделиться, я должна была. Отломила ему кусок пирога, с одного конца уже надкушенный, перемазалась в теплых яблоках, и мы все вместе с папой и с зятем пошли на кухню.

— Кто это тебя угостил? — спросила мама.

— Дора Яновна из сто пятьдесят седьмой.

— Та она ж не Яновна! — встряла Губа, отколупав кусочек от моей добычи. — Иоганновна! Немцы они. Настоящие немцы. Природные.

— Фашисты?! — догадался зять, переключившийся уже на макароны по-флотски, предложенные моей мамой.

— Пленные, что ли? — предположила мама.

Мы всей семьей приехали по распределению после института, исторических особенностей города не знали и предположить не могли, откуда тут взялись «природные немцы».

Мое воображение, напитанное фильмами о войне, нарисовало жуткую картину. В этой картине Дора Яновна-Иоганновна в чунях, халате, фартуке с воланами и с пучком на темечке (нет, пучок не видно под рогатой каской, он лишь подразумевается) идет по горящей пшенице и стреляет из автомата, прижатого к рыхлому животу. На заднем плане ее грузный муж в подтяжках делает то же самое. И вот, наши наступают, берут их в плен, привозят в наш город… А пирожок меж тем оказался очень вкусным. Могу ли я, советский ребенок, есть фашистскую еду?

— Та ни, какие пленные! — всплеснула руками Прасковья Губа. — Судьба такая. Ты чи про немцев Поволжья не знаешь? Их сюда эшелонами свезли. Дора ноги заморозила, в колодках деревянных всю войну проходила. Трудармия называется.

— А-а-а, — понимающе протянула мама.

Она про таких немцев ничего определенного не знала, но признаться в этом не хотела. Слово «трудармия» звучало позитивно, почти как «Молодая гвардия», но все же мама с недоверием покачала головой, отведав трудармейского пирога.

— Ну вот. Подвинься, дай я рыбу пожарю, — сказала Губа.

— Все они фашисты, — упорствовал зять, слегка осоловевший от настигшей его, наконец, сытости. — Рыба — это хорошо. Камбала?

— А ты к ним больше не ходи, — сказала мама, забирая у меня тарелку. — Вымою и сама отнесу. От греха, — пояснила она Прасковье.

— Ой, молодка, разве ж то грех, — пробормотала Губа, суетясь у плиты. — А мы щас первачка. Ага? И Ольгу Ивановну позовем на рыбку.

Я уже знала: если Прасковья Губа жарит рыбу, сожитель Михаил Иванович в ее комнате гонит самогон на электроплитке. Запах рыбы — предполагалось! — перебивает сивушный запах самодельного алкоголя. Для верности дверь Губы занавешивали двумя одеялами, изнутри и снаружи. При этом все обитатели квартиры, и даже я, должны были время от времени говорить: «Что-то рыба у Прасковьи сегодня с душком», — отводя подозрения случайных свидетелей преступления.

Меня увели и положили спать на моей кушетке за шифоньером, а когда я проснулась, с кухни все еще доносился рыбный дух и довольно громкий, но невнятный разговор, перемежавшийся четкими репликами.

— Ты пойми, я член партии с тридцать седьмого года, — твердила Ольга Ивановна своим звонким, как специально для трибуны сделанным, голосом.

— И ты меня пойми, — отвечал зять. — Такой день! Праздник. Фашисты пироги пекут!

— Ой, та никакие ж они не фашисты, говорю тебе, немцы природные, — тараторила Губа.

— Нерусские, — упорствовал зять.

— Так и я, по-твоему, фашист? — спрашивала Прасковья Губа вполне добродушно.

— Революция освободила женщину от рабского труда, от гнета кухни, — звонко вещала Ольга Ивановна. — Банно-прачечные комбинаты, фабрики-кухни, детские сады круглосуточного содержания открываются по всей стране. Женщина — свободный человек, товарищ мужчины по партии, равноправный с мужчиной строитель коммунизма!

— Ну, давайте за освобождение женщин! — предложил папа.

— А я вот Ирку ейную от себя освобожу! — глумливо выкрикнул зять.

— Партбилет на стол положишь сначала, — бойко ответила Ольга Ивановна.

— Ну, тогда за любовь! — предложил Михаил Иванович.

Зазвенели серьги и монисто, Прасковья Губа, наверное, запрокинула голову со стопкой. Пила она до дна, а выпив, притоптывала ногой. И, похоже, все выпили, кто-то крякнул, кто-то сказал: «Хорошо пошла». По коридору простучали мамины каблуки, и я на цыпочках побежала к себе за шифоньер на кушетку: «Сплю, сплю, ничего не слышу, ничего не вижу, ничего не знаю, — это песня модная в исполнении «Эдитапьехи» (я еще не знала, что Эдита и Пьеха — два разных слова) залетела к нам в открытую форточку из чьей-то радиолы, — ничего никому не скажу. Только одно слово!»

— Мама, пирожок Доры Яновны называется штрюдель…

— Как-как?

— Штрю-ю-ю-дель!

Моя прекрасная Бигги

Если бы не Фэндесен с Шагалеевым, так и не было бы у меня этой куклы. А начиналось всё довольно скучно, в четверг. Тянулась третья четверть. Уже миновали праздники, мужской и женский. Оставалось одно — ждать каникул, больше недели, долго. Но весна уже точила-точила исподтишка старуху зиму. Под коркой прихваченного морозцем наста, если пнуть сапогом, всё крошилось и рушилось, с шорохом падая в темную кашицу, копившуюся на дне между землей и снегом. После уроков мы с Мусавировой, Селивановой и Белозеровой, шагая след в след, забрались в самый центр школьного двора, расположенного на углу двух больших улиц — Карламаркса (в однослово) и Мира. Преодолев границу света и тени, отбрасываемой большим, красного кирпича зданием школы, мы стояли, щурясь на мелкие блики, нюхали витавшую в городском воздухе весну (в тени весна не так сильно пахнет) и чавкали-хлюпали талым снегом, переминаясь с ноги на ногу. Полынью растоптали порядочную. Сапоги промокли. Надо бы идти домой, и пошли бы мы, да тут на крыльце появились два записных школьных хулигана, те самые Фэндесен и Шагалеев.

Они, как только засекли нас, побросали свои папки (хулиганы 70-х годов школьных портфелей не носили, только тощие папки из кожзаменителя с застежкой на молнию), оба разом наклонились, зачерпнули по горсти зернистого снега, но мы еще раньше сообразили, что надо бежать. Рванули все в разные стороны, а снег держит, проваливаешься по колено. У Селивановой сапог застрял, наклонилась выдергивать, и ей тут же прилетело. Она потеряла равновесие, села в снег боком. Хулиганы стали прицельно бить по Таньке, пока остальные девочки расползались от эпицентра кто куда мог. Я выбралась на улицу Мира и стала оттуда из-за забора кричать обидные слова, отвлекая на себя внимание стрелявших по Таньке. Спасла Селиванову, зато эти двое переключились на меня. Перебросить снежок с крыльца через двор им слабо, так они вышли на Карламаркса и двинулись в мою сторону вдоль школьного забора. А мне домой как раз по Карламаркса! Куда теперь бежать? Припустила через дорогу в противоположную от дома сторону. Два снаряда просвистели над головой, один шмякнул о портфель и припечатался к замку. Я пригнулась, спряталась за высокий сугроб. Хулиганы стали бить навесом. Головы не поднять. Плохо дело, совсем плохо. В таком случае допускаются крайние меры. Крайняя мера — две тетеньки, проходившие мимо. Я вскочила, взяла одну за рукав:

— Можно, я с вами?

Она всё поняла и говорит: можно, если нам по пути. И мы отправились, как будто нам по пути, до Большевистской, а там повернули в сторону стадиона «Россия», все дальше и дальше от нашего дома. Обидчики мои уже отстрелялись, но Шагалеев какое-то время шел следом. Я была уверена, что он идет не по своим делам, а за мной, замышляя что-то скверное, поэтому провожала добрых тетенек, пока он не отстал, и оказалась на проспекте Маяковского рядом с магазином игрушек. А там вот только что, перед моим приходом, выставили в витрину немецкую куклу. Ровно такую, о какой мечталось, да нет — лучше! Кукла была смуглая, с яркими сине-зелеными закрывающимися глазами, с шелковистыми ресницами и волосами, которые можно расчесывать, у нее двигались руки-ноги, вся она была мягкая и говорила, если нажать под грудью, слово «мамми» или «мамма», в общем, понятное слово говорила. Одета кукла была в матросский костюмчик с юбочкой. Стоила безумных денег 4 рубля 70 копеек.

Я видела такую в Москве в ГУМе, когда мы с родителями ехали отдыхать на Черное море. Мне тогда купили надувной круг в виде медузы, и рассчитывать на что-то еще было бы чрезмерной дерзостью. Имелся, конечно, выбор: отказаться от медузы и запросить куклу, но медуза на море мне нужна была позарез. Минуло две зимы с тех пор. Надувной круг пришел в негодность. А память о кукле осталась. Разумеется, я не могла подумать, что такая окажется здесь, в нашем местном магазине «Детский мир», а не в Москве в ГУМе, о котором частенько вспоминала по разным поводам.

Я сознавала, что в мои-то годы девочки уж заканчивают играть в куклы, доигрывают старыми. Но, встретившись с сине-зеленым взглядом, забыла о своем возрасте. Продавец, заметив острую заинтересованность, сообщила, что куклу зовут Бигги — вот, на ярлычке написано: Biggi, — а в комплекте с ней идет сумочка, в сумочке зеркальце и расческа. Узнав про сумочку, я поняла, что не смогу жить дальше без этой Biggi, и, кажется, на миг отключилась.

Опомнилась оттого, что мне стало очень жарко. Расстегнула свое васильковое драповое пальто на ватине, сдвинула назад кроличью шапку с «ушами», перекинутыми на грудь, размотала шарф и задумалась, как теперь быть. Кукол завезли мало — две. Вторая, блондинка, меня совсем не заинтересовала. Значит, кукла всего лишь одна-единственная. Надо брать. А как? Четыре семьдесят — это три раза по рубль пятьдесят плюс еще двадцать копеек. Нащупала в кармане пятнатчик. Меня посылали с рублем за молоком «на корову», бочка такая у продуктового магазина: три литра по 28, сдача с рубля 16 копеек, минус 1 копейка за тетрадку в линейку. Зачем! Зачем я потратила карманные деньги на тетрадь?! Ладно, копейки не проблема. Рубль пятьдесят мне дадут в субботу оплатить школьные завтраки на неделю вперед. Если не есть три недели, накоплю четыре пятьдесят плюс сдача за молоко. Классная наша, конечно, позвонит домой и спросит, почему мне не дают денег на завтраки. Совру что-нибудь, выдерну телефон из розетки. Тоже не проблема. Но три недели кукла не простоит в магазине. Она, такая прекрасная, до вечера не дотянет. Вот если бы папа… Но папа работает на режимном предприятии. Его не выпустят через проходную.

Я впала в отчаяние, справилась с ним и решила прямо сейчас немедленно бежать к маме на работу. Мама работала в горкоме партии, тут недалеко. Она сидела с пишущей машинкой не в машбюро, а в отдельном кабинете, там же стоял множительный аппарат ротатор, на котором мама размножала документы после того, как перепечатает и проверит, нет ли в них ошибок. Она еще стенографировала заседания, правила стиль докладчиков и все такое, но заходить к маме не разрешалось именно из-за ротатора. Режим секретности не позволял даже телефон иметь в кабинете. Вдруг она по телефону передаст что-нибудь партийное, а шпионы узнают. Шпионов-то полно. Но в экстренных случаях режим доводилось уже нарушать. Несомненно, Бигги — тот самый экстренный случай.

— Скажите, я могу отложить эту куклу на полчаса? — спросила я продавца совершенно взрослым голосом. Мама всегда откладывала товар на полчаса, если не хватало денег расплатиться сразу. — Я сейчас схожу кое-куда и вернусь.

— Да, на полчаса можно. А кое-куда — это далеко?

— Тут рядом. В горком партии, — ответила строго и удалилась, сохраняя достоинство. Выйдя из магазина, я припустила бегом.

Мамы в кабинете не оказалось. Я стучала и дергала дверь — все напрасно. Мне казалось, что полчаса вот-вот истекут, и как только они истекут, милая Бигги достанется чужим людям. Я села на ступеньку и стала ждать, глядя на огромные настенные часы. Минутная стрелка замирала и перепрыгивала, замирала и перепрыгивала, приближаясь к критической отметке. Наконец, осталось всего шесть минут до времени «Ч». Я поняла, что все пропало, и заплакала, то есть слезы потекли, а я, хоть и крепилась, не могла их остановить. В этот момент из зала заседаний стали выходить люди. Мама вышла едва ли не последней и увидела такую картину. Надо мной, оперевшись на перила, стоял мэр города Вадим Михайлович, расспрашивал и никак не мог разобрать, что послужило причиной моего безутешного горя. Вадим Михайлович работал председателем горисполкома, а мэром города, на иностранный манер, его называла мама.

— Извините, — сказала мама. — Это моя дочь. Мы сейчас разберемся. В чем дело? — строго спросила мама, поднимая меня со ступенек.

Я ладонями отодвинула слезы со щек к ушам, но как только собралась с духом, чтобы рассказать, в чем дело, минутная стрелка опять перепрыгнула.

— Уже поздно, — выговорила я трагически. И разом как бы со стороны увидела ситуацию. Рядом с моей эффектной мамой в стильной серой юбке и желтой кофточке, облегающей талию, в туфлях-лодочках и с карандашом, воткнутым в высокую прическу за аккуратным ушком, стоит девочка-переросток в безобразном зимнем пальто, из рукавов которого торчат грубые варежки на резинке, и некрасиво кривит лицо, потому что хочет куклу. Я впервые в жизни подумала, что вырасту страшненькой, но это ничего не меняло. Мне нужно прямо сейчас, пока, может быть, еще не все пропало, четыре рубля семьдесят копеек. Об этом я сказала маме и уточнила, спохватившись:

— Нет, четыре рубля пятьдесят пять копеек, потому что пятнадцать копеек у меня есть.

— Это большие деньги, — сказала мама. — Зачем тебе?

— Бигги! — выдохнула я и снова залилась слезами, потому что стыдно хотеть такую дорогую куклу в моем возрасте.

— Куда беги? — насторожилась мама, оглянулась и повела меня в свой секретный кабинет.

У нее не оказалось с собой таких денег: это ж почти пять рублей! А весь мамин месячный заработок составлял шестьдесят рублей плюс уральские минус подоходный налог. Мама понимала, что горе мое безмерно, но не понимала, как его искупить. Любое утешение выглядело слишком слабым. Немецких кукол к нам еще ни разу не завозили.

— Мягкая, и волосы расчесываются? — уточнила мама.

— Там еще сумочка с зеркальцем, — добавила я драматическим шепотом.

Она достала карандаш из-за уха и молчала какое-то время, постукивая им по столу.

— У меня есть два рубля, — сказала мама и выложила из сумочки две желтенькие бумажки. Порылась в кошельке и достала еще двадцать копеек.

Она была не против покупки Бигги! Она просто не знала, у кого занять сейчас два рубля пятьдесят копеек до аванса или хотя бы до завтра, уж дома-то необходимую сумму мы найдем. «Снимем с книжки», — говорил папа в таких случаях. У него часть зарплаты сразу шла на сберегательную книжку: если что, книжка нас всех выручала.

В кабинет заглянул «мэр города». Убедившись, что я перестала реветь, спросил:

— Все хорошо?

— Нет, — сказала я, — нам не хватает два пятьдесят, даже меньше, два рубля тридцать пять копеек. — Пятнатчик-то у меня был!

Мама покраснела пятнами, а Вадим Михайлович стал убеждать маму взять у него взаймы необходимую сумму — для ребенка. Убедил, и кукла Бигги стала моей!

Посмотреть на сокровище к нам домой пришли все мамины подруги. Крутили-вертели Бигги, глаза руками трогали, волосы заплетали. Тетя Люба из шестнадцатой квартиры даже трусы с нее сняла. А тетя Наташа сказала, что у нее до войны была кукла с фарфоровым лицом.

— О, что вспомнила! До войны и у меня кукла была, даже две, только одна не моя, а Лизкина, старшей сестры, — ответила мама.

Все стали рассказывать, какие у них до войны были куклы. Но выходило, что самая лучшая всё же тети-Наташина — с фарфоровым лицом, фарфоровыми ручками и ножками. Она готова была бесконечно расписывать прелести своей куклы, светясь лицом и понижая голос. У тети-Наташиной куклы даже ботиночки кожаные снимались и надевались, и застежки на ботиночках по-настоящему расстегивались-застегивались.

— Таких кукол не бывало, — оборвала рассказ мама. — Если бы такие куклы до войны были, мне бы папка купил. Я была его любимица.

— Ну! Что ты! — рассмеялась и рукой махнула тетя Наташа. — Здесь таких не продавали. Мне папа привез из командировки. Он за границу ездил в тридцать восьмом, в Германию.

— А-а-а… В Германию! Конечно, такие, как вы, жили не как мы. И куклы у вас заграничные, и ботиночки.

— Я ж не виновата, — примирительно сказала тетя Наташа. — Это недолго было. Я почти не помню.

— Ну и где твоя кукла? — сказала мама, при этом лицо у нее стало злое. — На войне погибла?

— Ты же знаешь, — немного оторопев, ответила тетя Наташа, которая во время войны была дочерью врага народа. Мама давно знала это по секрету, а я подслушала их разговор.

— А может, и правильно… — сказала мама очень многозначительно, не договаривая что-то большое, темное, неприятное после слова «правильно».

— Зачем ты так? — прошептала тетя Наташа. — Я ведь не спрашиваю, где твои куклы, и про отца твоего ничего не говорю, не намекаю даже. Хотя он-то жив. И писем отцовских я не жгла.

— Потому что их не было, — поджав губы, сказала мама.

— Были!

— Не было, оттуда не пишут.

— А он писал, — настаивала тетя Наташа. — Мне потом отдали.

Тут мама вдруг пошла ставить чайник, а тетя Наташа пошла на балкон курить. Вскипятив чай, мама совсем расстроилась и тоже пошла на балкон, накинув куртку и прихватив шаль для тети Наташи.

Не поссорились они в тот вечер. А мы с Селивановой поссорились, она даже подговорила Белозерову со мной не разговаривать, и та до самой годовой контрольной не разговаривала: завидовали они мне обе из-за куклы. Мусавирова не завидовала, но после каникул перешла в другую школу, и наша четверка рассталась навсегда. Я так и не узнала, кто жег письма и зачем, мама сказала: не моего ума дело.

Я была счастлива с Бигги довольно долго. Водила ее в гости, кутала и наряжала, и спать укладывала в коробке, на которой она была нарисована. Не помню, когда потеряла к ней интерес, — наверное, лет в тринадцать. Но даже когда стала студенткой, Бигги занимала почетное место на серванте. А потом я о ней забыла и не знаю, кому досталась в итоге кукла с сине-зелеными глазами в шелковистых ресницах. Надеюсь, после меня она попала к девочке, которая заботилась о Бигги так же, как я, или почти так же.

А Фэндесен с Шагалеевым никогда не узнали, какую потрясающую роль сыграли в моей детской жизни: ведь если бы не они, не март, не мокрый снег, мы с Бигги тогда не встретились бы, а потом уже и поздно было бы.

Говядина питерская

Недалеко от метро Невский проспект, буквально в пяти метрах от входа, к маме обратилась невзрачная, но как-то не по-советски на особинку одетая женщина с вопросом: «Мадам, пожаль уста, гдэ ист тоуалэт?». Не уверена, что фраза была построена именно таким образом, но ручаюсь, что слово «тоуалэт» прозвучало.

— Тоуалэт! — повторила иностранка, жестами демонстрируя высокую степень заинтересованности.

Никаких шансов на ответ, не внятный, а вообще какой-нибудь, например, «не знаю», или «нихтсферштеен», или «моя твоя не понимайт», иностранка не имела. И не потому, что мы все втроем — мама, папа, я — только что первый раз в жизни вышли на Невский и не знали, где тут что находится. Дело не в туалете. Иностранка могла спросить: «Какая сегодня погода?» или «Который час?» — ответа от «мадам» она не получила бы. Маму никогда еще так не называли. «Женщина», в лучшем случае «девушка»; на худой конец «товарищ Иванова». Обращение «мадам» привело маму в состояние тихой эйфории.

Она секунду, две, три смотрела прямо на иностранку. Я тоже таращилась. Конечно, тут, в Ленинграде, иностранцев полным-полно, и всякое могло случиться. Но я даже предположить не могла, что столкнусь с ненашим человеком вот так сразу и прямо глаза в глаза. А ведь именно такие одиночные капиталистки (ясно даже ребенку: если бы иностранка приехала из соцстраны, то говорила бы мало-мальски по-русски, а не бегала по Невскому в поисках уборной) устраивают неприятности советским пионерам, комсомольцам и водителям МАЗов. В тот год на меня сильное впечатление произвел фильм «Мировой парень» с Олялиным в главной роли. Его сначала крутили в кинотеатре «Родина», а потом в ДК Гознака, и весь наш городок запел о березовом соке и потянулся с бидончиками и ножами в окрестные леса — сочить березки. Сильный фильм. Там убедительно показано, как иностранные дамочки сначала спросят что-нибудь незначительное, войдут в доверие, а потом тормоза подрежут. Схватишь за руку — сразу в слезы: мол, я не хотела, да мне заплатили. «Вы можете позволить себе роскошь быть великодушным, а тут у нас звериный оскал», — примерно так говорила подсадная дамочка Олялину, который все же довел свой грузовик до финиша, «и Родина долго поила» его «березовым соком, березовым соком».

Все это промчалось в моей голове за те секунды, пока мама в упор смотрела на иностранку, а поток пешеходов, идущих по Невскому проспекту, расступался, огибал нас и снова смыкался за нашими спинами. Не знаю, о чем думала мама, политинформатор и активистка гражданской обороны. Только в конце она прыснула от смеха и решительно пошла мимо иностранки туда, куда мы направлялись, — к Елисеевскому, за парнОй говядиной. Мама шагала теперь по-особенному. Она примерила на себя шикарное слово «мадам», и примерка удалась.

Теперь мама-мадам бросала восхищенные взгляды на свое отражение в витринах, на тщательно подобранный ансамбль украшавших ее вещей. Красное драповое пальто гармонировало с красной фетровой шляпкой-колпачком и коричневыми туфлями на полиуретановой подошве с широким рантом и модной крупной шнуровкой.

Собственно, вещью были только туфли. Фирменную обувь марки «Цебо» привез из Чехословакии третий секретарь горкома. Если бы не редкий 34-й размер, туфли с руками оторвал бы второй секретарь для жены, или начальница машинописного бюро, или даже председатель горисполкома. Но размер подошел единственному человеку — моей маме. Мама взяла их под будущую зарплату, поехала в Ленинград, и надо ведь, чтобы там прямо на Невском проспекте ее в этих новых туфлях сразу же назвали «мадам».

О! Иностранцы знают толк в вещах. Потому что у них вещей много. Они все поголовно страдают вещизмом, как говорит учительница истории Ангелина Григорьевна. У нас в советском обществе вещизмом страдают только некоторые. Мама совсем не страдала.

— Главное — удачно набежать, — говорила мама.

Если мы на выходных выезжали в ЦУМ, то обязательно покупали что-нибудь. К нашему появлению в магазине уже стоял хвост из людей, точно знавших, что здесь, на лестнице, будут что-то давать. Действительно, вскоре на передвижной прилавок выбрасывали дефицит: когда пододеяльники, а когда и кофточки. Дефицит завозили и в наш городок. Набежав однажды на прилавок со свитерами из акрила, мама ловко распределилась по очереди и купила три — себе, папе и мне, — хотя давали один в руки. Подходя к прилавку, она дважды меняла образ: сначала явилась как есть, потом надела платок и очки, в третий раз стерла помаду и распустила волосы из своей высокой прически, еще и колени подогнула, чтобы казаться ниже ростом. Когда мама пришла домой, простоволосая, со смазанной косметикой, папа даже испугался, не случилось ли чего. А ведь случилось! Свитер ему очень понравился.

Говядину следовало покупать возле Елисеевского.

— Рядом, в лавке, — объяснила тетя Маша, напутствуя нас перед выходом в город. Мама уже отражалась в елисеевских зеркально-фирменных витринах всем своим красно-коричневым великолепием, но никак не сбавляла ход. Мы рисковали проскочить ту самую лавку, и проскочили бы, если бы не безупречный мамин нюх на дефицит.

Собственно, из-за этой особенности наш первый выход на Невский проспект вообще не состоялся. Дело было накануне. Проводив на работу приютившую нас в Питере тетю Машу, мама, папа и я намеревались посетить Эрмитаж. А куда еще пойти в первый день пребывания в северной столице? Но по пути к остановке трамвая, на котором нам следовало поехать до ближайшей станции метро, мы споткнулись о новенький типовой торговый центр на улице Шотмана.

— Просто посмотреть, — бросила мама нам, не оборачиваясь, и вошла внутрь. Внутри совершенно безо всякой очереди на холодной витрине лежали скрюченные куски мяса.

— Галя, наверное, наборы по разнарядке, — шепнул папа, всегда пасовавший перед советской системой распределения.

Но маму было уже не остановить. Она принялась непринужденно расхаживать вдоль витрин, не выпуская из виду мясной отдел. Не более получаса хватило ей, чтобы определиться: мясо дают просто так, то есть всем буквально за деньги.

В итоге мы тут же вернулись в тети-Машину квартиру с авоськой полумороженного мяса. Дождались, пока растает, сварили его и съели. Когда пришла с работы тетя Маша, она тоже поела и сказала, что мясо надо покупать парнОе на Невском. Так, за едой и разговорами, сгорел наш первый день каникул в Ленинграде. Во второй день мы поехали на Невский, там нас пытался склонить к контакту представитель мира капитала, но мы не ударили в грязь лицом и купили парнОго мяса. Парного не хватило всем, приезжающим на Невский. Мы взяли последнее.

— С мясом в Эрмитаж не пустят, — огорчился папа. Он, видимо, надеялся, что нам не хватит, и мы все-таки пойдем в Эрмитаж. Но мы поехали обратно на улицу Шотмана. Опять варили и ели.

Только на третий день, сбив охотку, мы попали в Эрмитаж. Увидели там много всего замечательного: лестницу из кино про взятие Зимнего и большие вазы из уральского камня.

— Посмотрите, это ваза из уральского камня, — нарочито громко говорила мама нам с папой и с превосходством поглядывала на других посетителей, приехавших явно не с Урала. Потоптавшись возле каменных ваз, мы пошли дальше и где-то на самом верху в Эрмитаже нашли картину художника Матисса «Танец». Матисс отпечатался в моем сознании, внедрился в него, как вирус, и, постепенно изменяя мировоззрение, выстроил под себя систему ценностей, причем не только художественных. Маму Матисс не тронул. Она восторгалась конкретными вещами, особенно посудой. О! Какие там были столовые сервизы! Мама, глядя на них, представляла, как цари с тех тарелок ели отварное мясо — парное, разумеется, — или еще что-нибудь ели такое, о чем мы даже и не догадываемся.

— Стерлядь! — вдруг сказала мама вслух довольно громко, будто отвечая на мои мысли про еду царей. — Рыба такая. Запомни это слово.

Куда только мы ни ходили в Ленинграде! Ездили в Пушкин и в Ораниенбаум, посетили Пискаревское кладбище, Кунсткамеру и Музей блокады, и Русский музей, и Морской, и чего только ни купили по пути в богатых ленинградских магазинах! Все время дул ветер, и только один раз шел снег с дождем. Начиналась весна.

С тех пор прошло много лет. Я окончила вуз, отработала три года по распределению, вышла замуж. И вот однажды наступил день, когда я сама увидела на прилавке в пермском гастрономе «У танка» мясо. Это случилось 18 января 1992 года, перед закрытием. Ни талонов, ни льгот — никаких законных оснований претендовать на покупку продуктов у меня в тот день не было. Но чутье — оно передается по женской линии! — сработало. Я уловила некую возможность. Следуя маминой выучке, стала наблюдать, кому и по каким документам продают мясо. Народу в торговом зале топталось совсем мало: я и какой-то старик. Старик купил. Я подумала, что мясо для героев труда, кавалеров трех орденов Славы и участников Великой Отечественной войны. Но все равно подошла поинтересовалась, раз уж никого нет и вот-вот закрываться: может, и мне продадут кусочек? Оказалось, это мясо — для всех.

На следующий день я поехала к маме и рассказала об удивительном происшествии. Она предположила, что, может быть, жизнь скоро изменится, и продукты будут продавать без ограничения всем просто за деньги.

— Помнишь, как в Ленинграде? — улыбнулась мама.

— Помню!

— Когда она меня назвала «мадам», — неожиданно уточнила мама обстоятельства того далекого дня.

О том, как пионеры победили Америку

Из воспоминаний председателя совета отряда, год 1975-й

Вова Вшивков отказался в то утро утюжить свой пионерский галстук и пошел на линейку в мятом. После завтрака, пока весь отряд занимался уборкой территории, Вова сидел на перилах веранды и болтал ногами, исподлобья глядя в сторону вожатой, которая делала вид, что ничего не замечает. А замечать-то следовало бы. Лагерная смена катилась к завершению, и наша отрядная жизнь катилась к своему бесславному концу. Дошло до того, что девочки в тихий час красили ресницы, накручивали бигуди, гадали на картах про любовь. Многие при этом имели в виду как раз того самого Вову. И то, что он, единственный пионер, побывавший в Артеке, теперь нарочно ходил в галстуке с мятыми кончиками, было не только вызовом отряду, но и подрывало репутацию лагеря в целом.

Требовалось переломить ситуацию. Для этого мы обязаны были собраться и хотя бы раз хоть в чем-то победить. Кого-нибудь. Лучше бы победить второй отряд. Так положено: первый отряд должен победить. Все, отправляясь в лагерь, хотели попасть в первый отряд и старались записаться туда, если даже и не подходили по возрасту. Я, например, уже третий раз поехала в первый отряд, потому что была развитой умственно и физически и состояла в городском пионерском активе. Меня брали в любой отряд, но я всегда выбирала первый. В эту смену первый почти полностью набрали из актива, причем некоторым уже исполнилось четырнадцать, и они весной вступили в комсомол. Комсомольцы в пионерском лагере носили одновременно и значок ВЛКСМ, и галстук. Наличие значка и галстука пробуждало в нас, как полагали воспитатели, ответственность, усиливало чувство локтя и дух коллективизма. Педсостав, в свою очередь, предъявлял к нам особые требования и связывал с нами свои особенные ожидания.

В первом отряде было всё: локоть, дух, комсомольцы. Единственное, чего не хватало в лагерную смену летом 1975 года, — это идеи. Могучей или хотя бы чего-то стоящей идеи мы не имели. Никто не предложил.

В пионерском лагере «Спутник» на берегу Камы нам создали необходимые для счастливого детства условия: отдельно стоящий дощаной корпус буквой П с большой верандой, заполнявшей сердцевину этой буквы; длинная лестница, ведущая от веранды к реке; отрядная территория с кустами, дорожками и клумбами, которую мы каждый день после завтрака подметали и посыпали свежей кирпичной крошкой и песком: крошкой — главные дорожки, песком — второстепенные. Педагогическая доктрина лагеря «Спутник» зиждилась на симуляции кипучей деятельности детей по поддержанию чистоты и порядка на отрядной территории. В нашем распоряжении имелось восемь метелок, две большие фанерные лопаты и четыре утюга — по одному на каждую палату. Утюгами мы утюжили форму и пионерские галстуки: переодеваться в парадное в нашем лагере следовало два раза в день, на утреннее и вечернее построение. Немнущихся тканей к 1975 году изобрели еще недостаточно, в обиходе их почти не было. Гардеробной в отряде тоже не было. Парадную форму хранили на спинках кроватей, она падала, мялась и пачкалась. Испачканную форму приходилось стирать в прачечной и развешивать на отрядной веранде на просушку. Зачем пионеру на отдыхе утюг, теперь понятно? А метлами заметали мусор на лопаты, когда убирали отрядную территорию, и относили в бак, стоящий на границе со вторым отрядом. Второй отряд нарочно высыпал свой мусор так, чтобы он вываливался из бака на нашу сторону. Могучая идея могла бы заключаться в поддержании чистоты на границе отрядов, то есть буквально в охране границы от чужого мусора. Однако нас это не зажигало.

В обстановке попустительства второй отряд изобретательно, можно сказать идейно, вредил нам, первому отряду. Вторые всегда вредят первым. Америка, например, вторая в мире ядерная держава, тоже все время вредила нам, Советскому Союзу, первой мировой державе, из зависти.

Назло нам второй отряд раньше всех выбегал на зарядку. Мы знали: они нарочно просыпаются за пять минут до подъема и потихоньку натягивают спортивную форму, чтобы опередить нас и получить дополнительные очки. Мы могли бы просыпаться раньше на десять минут, но идея победить второй отряд на утренней зарядке нас не зажигала. Судите сами: победив второй отряд после того, как второй отряд уже победил нас, мы все равно стали бы вторыми победителями, а не первыми. Непонятно? Это как на Луну после американцев высаживаться. Неинтересно.

Лагерная смена перевалила экватор, а мы всё еще жили без идеи.

Нас даже третий отряд побеждал. У всех пионеров одинаковая форма: темный низ, белый верх. Так в третьем отряде низ был не просто темный. Там у всех мальчиков и все девочек низ был черный! Всем, у кого низ оказался не черный, из дому прислали дежурным катером шорты или юбки черного цвета, а кому не прислали, вожатая сама сшила из сатина, купленного в соседней деревне в сельпо. У нас все вразнобой: у кого синий низ, у кого коричневый, а Лена Караулова и вовсе надевала на линейку голубые шорты, то есть не такой уж темный был ее низ.

Одинаково одетый третий отряд сразу после утренней уборки территории отправлялся маршировать на плацу. Поэтому на каждой торжественной линейке (помимо утренних и вечерних в нашем лагере случались еще и торжественные построения, а иногда и тематический смотр) третий отряд получал дополнительные очки за строевую подготовку как образцовый. В геополитической системе лагеря третий отряд играл роль Китая — державы мутной, но упертой и недружественной никому, ни нам, ни Америке.

Младшие отряды, с четвертого по шестой, не претендовали на лидерство. Они занимали нишу стран третьего мира, подспудно развивающихся, неопределившихся, ни на что особо не влияющих, но уже понимающих, что самый лучший из отрядов — первый! — ничем не блещет и плетется всю смену в хвосте. Лена Караулова говорила, что из трех мест мы займем призовое третье в любом случае, так что ей все это соревнование по фигу. Некоторые девочки из Лениного окружения так прониклись ее настроением, что потеряли интерес к уборке территории, а мальчики и вовсе стали покуривать в кустах за прачечной. И вот, когда с пути сбился даже Вова Вшивков, надеяться стало вовсе не на что. Но именно в этот день объявили, что в лагерь приедут шефы из ракетной части. Они проведут с нами военно-спортивную игру «Зарница», а тот отряд, который станет победителем в игре, получит право зажечь прощальный пионерский костер. Зажечь костер настоящими огненными факелами — вот приз, за который стоило побороться!

Суть предстоящей игры сводилась к следующему: все отряды получали по секретному пакету. Вскрыв пакет, мы должны двигаться к указанному в пакете секретному месту. По ходу движения каждый отряд попадал под ядерную атаку. Получив сигнал тревоги, отряд должен ничком лечь на землю — может быть, даже в болото, как предупреждала вожатая, — и лежать тихо-тихо до отбоя воздушной тревоги, то есть пока нас не пересчитают. Еще один нюанс: лечь следовало строго ногами к взрыву, а голову накрыть руками.

— Шефы из ракетной части будут проверять строго, — говорила вожатая. — Каждого, кто ляжет не в ту сторону или не закроет голову руками, или, — тут вожатая делала страшные глаза, — засмеется!.. Каждого, кто засмеется или будет переговариваться, сочтут за убитого. У кого больше убитых, тот отряд проиграет. И мотайте на ус: считать убитых будет не Марьванна, а настоящие офицеры-ракетчики. Мы не должны проиграть! У нас не будет ни одного убитого!

Стали тренироваться. Ходили на секретную поляну. Каждый раз, когда в лагере затевали «Зарницу», в секретном пакете находилось задание идти на ту поляну. Вожатая — она была с нами заодно, ей предстоял зачет по педагогической практике — «внезапно» выпрыгивала из кустов и била половником в крышку кастрюли. Мы все немедленно ложились на живот, ногами к вожатой, прикрывая голову руками. Сначала все дурачились. Вовка Вшивков норовил прилечь к кому-нибудь из девочек. Говорил, что вдвоем не так страшно.

Даже на третий день тренировок некоторые девчонки еще хихикали. На пятый день, когда привычка падать на резкий звук закрепилась, никто уже не смеялся. Вова перестал приставать к разным девочкам, а ложился рядом с Леной Карауловой. Лежали тихо. Оставалось неясным, как именно и в какой момент игры будет подан сигнал ядерной угрозы.

— В любой момент! В любом месте! — истерила вожатая. — И никто не знает, каким образом.

Вожатая тренировала нас на разные звуки. Лопнуть шарик или подуть в горн или просто завопить «Тревога!» она могла где угодно. Однажды, когда мы шли строем на завтрак, повариха уронила на пол пустой бак. Почти все отреагировали штатно: ногами к столовой. Второй отряд понял, что мы всерьез претендуем на победу, и вредил. Лазутчики из второго прибегали к нам на тренировку, дразнили, щекотали, даже пинали некоторых, лежащих ничком. Мы понимали, что именно так они будут вести себя в боевой обстановке. Да! Убитый противник будет провоцировать нас, лежащих тихо и правильно до победного конца.

Когда наступил день икс и приехали шефы, наша вожатая узнала главное: шефы привезли ракетницу, будут стрелять из нее, вот этот выстрел уж никак нельзя пропустить, и мы должны все как один, и как только и… пора на построение.

Построение на «Зарницу» происходило на лагерном стадионе. Здесь стоять было удобнее, просторнее, чем на плацу. Гости — командир ракетной части, замполит, представитель предприятия, на балансе которого числился лагерь, — начальник лагеря Марьиванна и старшая пионервожатая разместились на центральной трибуне. Они по очереди рассказали нам о международном положении, о существующих угрозах и планах империалистов помешать советскому народу построить светлое будущее для нас и наших детей. Потом председатель каждого отряда отдал рапорт начальнику игры и начальнику лагеря и получил пакет. По общей команде пакеты были вскрыты. В пакете находился план лагеря, а на плане та самая поляна, на которую мы ходили тренироваться. Собственно, там и предполагалось зажечь прощальный лагерный костер.

И тут снова прозвучала команда на построение. Наш отряд встал крайним левофланговым большого каре на вытоптанном до песка футбольном поле. Напряжение достигло предела, так что никто уже не слышал, что именно говорила начальник лагеря. Они там, на трибуне, опять все по очереди высказывались, а мы уже готовы были победить, чтобы взять факелы и пойти зажечь костер. Поэтому, как только Марьиванна махнула рукой, а командир части выстрелил из ракетницы, наш отряд не побежал на поляну, как другие, а молниеносно лег, развернувшись ногами к центральной трибуне, сцепив ладошки на затылке, уткнувши лица в песок и практически не дыша.

Такой тишины, как в тот момент, лагерный стадион не знал, наверное, никогда. Разве что зимой, когда ее не нарушал шорох снега, падающего с сосновых веток. Стадион замер. Второй отряд, совершено сбитый с толку, стал, препираясь друг с другом и вожатой, укладываться рядом с нами. Смекнув, в чем подвох, быстро, молча, ровно там, где остановился, лег отряд номер три.

Еще не догорела красная ракета, извещавшая о начале игры, а пионеры трех старших отрядов один за другим, как костяшки домино, повалились наземь, вытянувшись ногами к трибуне и прикрыв головы руками. Командир части с ужасом рассматривал ракетницу, из которой только что произвел выстрел. Внезапно вспотевший замполит, а также представитель предприятия, на балансе которого числился лагерь, начальник лагеря и старшая пионервожатая пытались понять, что произошло. Внизу, на скамейке под трибуной, сидела медсестра и мелко крестилась на аптечку. Наша вожатая, видимо, неправильно подслушала разговор в штабе. Ракета по замыслу организаторов означала начало игры, а ядерная атака планировалась в другом месте.

Мы не сразу поняли, что попали впросак, но даже когда поняли, все равно продолжали молча лежать вниз лицом под нарастающий хохот стадиона. Пионервожатая уговорила командира части пересчитать нас и зафиксировать, что условно убитых в отряде нет. Пока тот считал, второй отряд катался по полю, икая от смеха. Среди них сейчас не оказалось бы условно живых. А игра «Зарница» на этом не закончилась. После короткого совещания руководство и почетные гости снова собрались на трибуне, пионеры кое-как построились на поле. Замполит ракетной части сказал, что мы сегодня, пусть и в учебном бою, но практически победили Америку, заокеанские ястребы посрамлены, советский народ в едином порыве, и он расскажет про нас боевым товарищам, которые несут службу в каком-то бункере.

Представитель предприятия взял слово и тоже хвалил нас и обещал рассказать всем. И только начальник лагеря — она тоже пригрозила Америке — призналась, что была удивлена сегодня нами до глубины души. При этом нетрудно было догадаться, что по итогам «Зарницы» пострадают не только Соединенные Штаты Америки, но и кое-кто прямо тут, в лагере.

После ужина все отряды собрались на поляне, обозначенной на секретных картах. За неимением победителя «Зарницы» зажигать большой прощальный костер педагогический совет доверил лучшим представителям первого, второго и третьего отрядов. Лучших оказалось довольно много. Награжденные грамотами за песни, за стенгазеты, за трудовые и спортивные показатели подожгли костер, окружив его со всех сторон факелами, сделанными из консервных банок, пакли и солярки. Костер получился замечательный. Баянист дядя Боря наяривал на инструменте нашу не вполне пионерскую, но любимую в той смене песню:

Куба, любовь моя,

остров зари багровой,

песня летит над планетой, звеня.

Куба — любовь моя!

«Родина или смерть!»

Это бесстрашных клятва…

Под июльскими звездами на берегу большой уральской реки мы так задорно, подпрыгивая и приплясывая, орали о любви к Кубе, что Америка — она как раз просыпалась в этот час на своей стороне света — должна была содрогнуться.

Боевые товарищи замполита, сидящие в бункерах на страже мира и прогресса, конечно, «прятали в глубине лучистых глаз» мудрую улыбку, и у каждого на пульте светилась тревожным светом своя красная кнопка — залог мира и прогресса.

Братская помощь Вьетнаму

Поезд из Ленинграда пришел в полночь. Наша студенческая группа разъезжалась с вокзала кто куда. Большая часть отправилась пешком в общежитие по заветной тропе через парк, носивший название Черняевский лес. Горожане опасались ходить там в одиночку даже днем, а толпой человек пятнадцать в любое время не страшно. «Городские» — местные, не общежитские — даже и не пытались добираться по своим домашним адресам в разные концы большого, плохо устроенного города с недоразвитой сетью общественного транспорта. Две подруги поехали к третьей, к той, до которой на такси ехать дешевле. Трое парней нашли приют в квартире взрослого женатого брата одного из них, но по факту брата всеобщего. Он, проживавший в шаге от вокзала, привычно согласился принять их, постелив на полу.

Улеглись поздно. Проснувшись 19 февраля 1979 года под «Союз нерушимый республик свободных…», врывавшийся утром в жилье советских людей из радиоточки, установленной на кухне, послушали новости и, почти не рассуждая, направились в комитет комсомола спасать Вьетнам. Остальные — те, кто из общаги, — подъехали позже на полчасика. Радио там слушал один только Брагин. Пока всех разбудил, да объяснил что к чему, да порешали, кто поедет, кто — нет, успели как раз к приходу факультетского секретаря ВЛКСМ.

Саша — секретаря Сашей звали — радио сутра не слушал. В семье дети мал мала, свой трехлеток да у сестры дочка годовалая, — громкой музыки пугаются. Бабушка, ей за восемьдесят, со старческим режимом бессонницы только под утро засыпает, ей радио ни к чему. Родители с их посменной работой на заводе новости слушают, когда в первую смену, да и то потихоньку, а в этот день отец еще с ночной не вернулся, мама во вторую, ее вовсе не будили. Когда четыре поколения помещаются в трехкомнатной хрущевке, межличностное напряжение достигает высоких значений — шестьсот вольт, не меньше. Тут не дай Бог какой раздражитель запустить — полыхнет из искры пламя. Греха не оберешься, как говорит бабуся. Кое-как Саша собрался, чаю выпил, не брякнув ложечкой о стакан. Сдал по пути сына в сад, втиснулся в автобус, «вылез» на своей остановке, полутемными коридорами дотопал до каморки факультетского комитета комсомола, а тут мы толпимся, возбужденные, недоспавшие: «Война! Война!». Саша за голову схватился.

Надо сразу сказать, по туристической путевке в Ленинград мы ездили как победители конкурса «Лучшая студенческая группа». Мы не просто победили, мы набрали умопомрачительное количество баллов, не оставив конкурсной комиссии никакого повода для дискуссии. В бесспорные лидеры вывел нас метод Дьякова — Брагина.

Дьяков и Брагин приобрели большой жизненный опыт в рядах Советской Армии. Они поступили в вуз, окончив рабфак после двух лет срочной службы, имея за плечами ПТУ, то есть получив рабочую профессию. Они крепко стояли на ногах. Аналогичный маршрут от школы до политеха проходила добрая половина тогдашних студентов. Но только эти двое сумели сформулировать и воплотить в жизнь собственную технологию успеха на общественном поприще: «Делай что хочешь, трактуй как надо». А всё потому, что им досталась замечательная группа, лучшая в институте. Ну, это потом обнаружилось, а сначала мы даже не были знакомы, пока не поехали на картошку.

В советское время высшее образование поголовно было бесплатным, как сыр в мышеловке. Отрабатывать его приходилось самым причудливым образом и во время учебы, и в течение многих лет после окончания вуза. Получив диплом, ты сразу превращался из потенциального гегемона — рабочего класса — в гнилую, мало оплачиваемую интеллигенцию, даже не класс, а прослойку. Гегемон владел всеми богатствами страны, недрами и средствами производства, и еще закромами, куда ссыпалось всё произведенное крестьянством. В прослойку просачивалось из закромов самое малое. Квартир и автомобилей туда выделяли по минимуму, не говоря о путевках на курорты и прочих льготах. Непостижимым образом интеллигенция исхитрялась заполучить все, что по праву принадлежало гегемону, включая пляжные места на Черноморском побережье Кавказа, модную одежду и дефицитную еду. Неправедным путем добывала она себе блага, а употребляла, если верить советскому кинематографу, не только с вызовом, а даже с претензией на разврат. Вот такая выковалась в Советском Союзе интеллигенция. Они даже обувь не снимали, приходя в дом. У нас в Перми, конечно, снимали, потому что на улицах очень грязно, а в Москве и Ленинграде — нет! Метку такую придумали: если тебе предлагают при входе снять туфли и надеть тапочки, значит, хозяева — фуфло, а если «так пускают» — значит, интеллигентные люди. Что и говорить, все родители хотели отдать своих детей в вузы получать диплом и становиться прослойкой, пусть даже еще пять лет посидят на шее у мамы с папой, не жалко.

Так вот, расплачиваться за будущее процветание начинающие интеллигенты начинали сразу после зачисления на первый курс. До начала обучения им предлагали заняться тяжелой и грязной работой в колхозе. Беда, если вглядеться в ретроспективу, а тогда казалось в порядке вещей. Мы ехали спецэшелонами с вокзала областного центра на юг области. По пути следования вагоны отцепляли, живая сила распределялась по хозяйствам. Развозили нас в обе стороны от железной дороги — кого автобусами, но чаще бортовыми машинами по распутице, не осенней, а всесезонной. Сентябрь в том году выдался на редкость солнечным и сухим. Не весь, а первые недели. Вот в эти две недели мы и управились со своей картошкой.

Сначала дела шли неважно. Разобравшись по двое, вооруженные ведрами первокурсники вяло тащились по борозде за картофелекопалкой, собирая клубни. На второй день копалка встала — выпал из нее пьяный тракторист. Вот тут и подоспели со своими идеями Дьяков с Брагиным. Заменили тракториста толковым студентом, распределили всю рабочую силу по-новому: одни собирают клубни, другие таскают ведра, третьи грузят мешки на машину. Водитель попался на удивление трезвый, а то заменили бы и его: среди бывших рабфаковцев нашлись люди любой квалификации. Конвейер получился потогонный, под стать тому самому Форду. Студентки — вчерашние школьницы — падали в обеденный перерыв на землю, не имея сил добраться до столовой. Вечером засыпали над тарелкой, никаких танцев-гуляний: штурм, штурм, штурм. И не роптали! На четырнадцатый день в деревню, где трудилась передовая группа, приехали представители деканата, профсоюза и комитета ВЛКСМ. Просили помочь отстающим. Не то чтобы просили, а сказали: «Надо».

Ребята, видевшие уже край своей делянки, скисли: стоило кишки рвать, чтобы потом за других вкалывать? И ведь не скажешь «нет» самому декану, не успев до первой сессии доучиться!

Дьяков, он уже стал старостой, посовещался с Брагиным и согласился выделить на один день одну бригаду для передачи опыта организации труда.

— Если отстающие хотят давать результат, пусть научатся и дадут, а если нет, мы за них работать не станем, — обосновал Дьяков свою позицию.

Брагин его поддержал. Представители, курирующие «сельский семестр», согласились. На пятнадцатый день, работая в меньшем составе, группа закончила уборку картофеля на выделенном для нее поле и утром следующего дня отбыла в областной центр. С вечера моросил первый дождичек. До станции ребят подбросил тот самый трезвый водитель, что отстоял с ними картофельную вахту. Он уважал студентов, показавших класс на уборочной, заработал с ними весомые премиальные, был очень доволен и за проезд денег не взял, разве только на бензин самую малость.

Заработанных на картошке денег каждому хватило на билет до города и на пару пирожков в буфете. Наряды студентам в колхозе закрывали по минимальному тарифу: считай бесплатная рабсила. А они и довольны, что вовремя смылись. Когда пирожки доедали, с неба сыпалась уже первая снежная крупка. Кончился сентябрь солнечный, начался нормальный, уральский. Дьяков с Брагиным провели операцию «картошка» с минимальными потерями, заработав авторитет на всю оставшуюся жизнь, по крайней мере студенческую.

По итогам битвы за урожай всем стало ясно, что на факультет пришла особенная группа. За высокие производственные показатели нам дали много-много баллов и большой пирог с повидлом. Дьякова пригласили работать в профком, Брагина — в институтский комитет комсомола. Остальных выдающихся первокурсников растащили по разным институциям, которых в вузе оказалось больше чем достаточно: комитет ВЛКСМ факультета, бюро ВЛКСМ специальности, столько же профкомов, штаб стройотряда, студклуб, турклуб, редакция стенгазеты, народная дружина, студсовет общежития… На двадцать пять человек получилось больше двадцати «портфелей». Каждый «портфель» приносил в копилку группы баллы, которые посредством умножения на весовые коэффициенты превращались в очки. Очки, в свою очередь, участвовали в распределении стипендий.

Первую сессию группа сдала хорошо. Учились все вместе. «Школьники» — те, что поступили сразу после выпускного, — подтягивали рабфаковцев по математике. В это время как раз происходила реформа учебной программы. «Школьники» легко управлялись с интегралами-дифференциалами, о которых рабфаковцы, окончившие школу три-четыре года назад, не слыхали. Аналогичная беда с химией, а с иностранными языками провал обнаружился у деревенских. Им порой вообще не преподавали язык за неимением учителя, в аттестат оценку ставили так, навскидку: не портить же человеку жизнь только за то, что он в деревне родился-рос?! Сокурсники их «подтягивали» до уровня требований на зачет. Так вот, сессию все сдали хорошо, с минимальным количеством троек и одиночным хвостом у Вовы Маслова, который на «картошку» не ездил, а мотался с институтским вокально-инструментальным ансамблем (ВИА!) по тем же деревням, где трудились студенты, но до своей замечательной группы не доехал — она раньше всё убрала и сорвалась. Артисты же культурно обслуживали свой маршрут до последнего гнилого клубня и нахлебались прелестей уральской осени. «Испили чащу жидких грязей», как выразился самодеятельный поэт в факультетской стенгазете «Резонанс». Картошку в поле Вова Маслов с нами не собирал и авторитета не нажил. Товарищи по студенческой группе Маслова недооценивали. Полагали, что на гитаре бренчать — не мешки ворочать, ерунда какая-то.

Вовин хвост удалось обрубить до каникул. Группа со стопроцентной успеваемостью по итогам семестра набрала запредельное количество очков. На двадцать пять человек пришлось по очкам двадцать восемь стипендий. Это не считая производственных. Двое наших учились по направлению предприятий, им стипендию выплачивал трудовой коллектив. Лишнее, конечно, отдали, но сам факт каков! Опять поползли по факультету и дальше, по институту, слухи про вундеркиндов, удивительным образом скопившихся в одном не самом лучшем месте. Не самом лучшем — потому что специальность наша на факультете считалась, как бы это обозначить… мужицкой, простецкой. Ни всесоюзного распределения не обещала, ни прорыва в научном поиске вокруг цифровых технологий. Одни лишь двигатели да системы аналогового управления. Ну и что? Мы уже почувствовали вкус победы с привкусом славы. Он и пьянил, и вдохновлял.

— Главное теперь — не потерять темпа, — говорил сметливый Дьяков.

Говорил он в манере заговорщика, сутулясь и слегка наклоняя голову, что создавало настроение приватности; негромко, будто по секрету выдавая информацию, только для своих. При этом Дьяков делал короткие движения рукой, прижатой к туловищу, будто нарубал колбасу.

Брагин стоял рядом и улыбался. Невысокий, ладный, будто выпеченный только что кулич, он махал ресницами, играл ямочками на щечках. Не парень, а картинка. Брагин генерировал идеи, Дьяков нес их в массы. Хотя, пожалуй, Дьяков тоже генерировал, а Брагин нес — когда как.

— Пригласил девушку в кино, так позови с собой товарищей, — объяснял Дьяков незадачливому Кривощипову, как работает принцип «Делай что хочешь, трактуй как надо». — Вместе сидеть необязательно. Иди хоть на последний ряд целоваться. Но за сюжетом следи, не теряй нить. А после кино соберитесь и обсудите содержание. Напишите отчет, билеты приложите как доказательство, что ходили на один сеанс, в один день. Считай организовал культпоход. Тебе балл как организатору, товарищам — как участникам, и группе очки набегают в зависимости от количества участников.

— Можно еще у других людей билеты для отчета попросить? — сообразил обмишурившийся Кривощипов, бессмысленно, то есть безочково, сходивший в кино с девушкой из другого вуза.

— Это будет подлог, — вступил в разговор Брагин. Он поморщился, досадуя, как неловко Дьяков объясняет тонкие вещи.

— Один-два можно, — разрешил Дьяков. — Но с условием: на обсуждение пусть придет кто-то дополнительно, по числу билетов, чтобы получить представление, про что фильм. Нам дутые отчеты не нужны.

— Нужна полнота жизни, интерес, процесс, — добавил Брагин.

— А в цирк?

–?!

— В цирк так же ходить, коллективно? — спросила я.

— Зачем же? — рассудительный Брагин помедлил с ответом, но все же нашелся: — Из всех искусств важнейшим для нас является кино.

— Это не полная цитата, — настаивала я. — Ленин писал «кино и цирк».

Брагин смутился. На следующий день он, порывшись в первоисточнике, цирк отверг на том основании, что у Ленина есть оговорка. Вождь говорил о стране с чудовищной безграмотностью. А мы все же как-то ее преодолели, в вузе учимся. Поэтому Брагин цирк отверг, но не окончательно. Если там какая-то патриотическая тематика, то можно рассмотреть и цирк в качестве общественной активности.

После первой сессии самые крутые студенты нашей группы собрались в лыжный турпоход. Интерес, процесс, удовольствие от полноты жизни — всё вместе. Одна загвоздка: на все каникулы ударили морозы. А позже выходить, после морозов — значит, пропустить занятия. Комсорг группы под диктовку Дьякова написала обращение в деканат и комитет ВЛКСМ с просьбой освободить от занятий студентов (далее следовал перечень) в связи с тем, что они участвуют в лыжном пробеге по маршруту (описание маршрута) под девизом «Решения XXV съезд КПСС — в жизнь!». Стартовать пробег должен ровно в те же даты, что и съезд, состоявшийся два года назад, 24 февраля, а финишировать 5 марта, в день окончания съезда. Разумеется, деканат не отказал. В копилку группы накапали баллы, сразу же превратившиеся в очки. Публикация отчета о «пробеге» в институтской многотиражке и фотостенд в общежитии принесли еще некоторое количество плюсов.

Отдельным долгоиграющим источником галочек в отчеты стало изучение Конституции СССР. Принимали ее помпезно 7 октября 1977 года с факельным шествием молодежи по центральному проспекту до главной площади. Дождь лил как из ведра, пакля в консервных банках, приколоченных к деревянным палкам, нещадно коптила. Но весело-то как! Митинг! После, когда наш «Марш Конституции» показали по телеку, папа сказал: ему это что-то напоминает. Мама всполошилась, буквально заткнула ему рот, не дала договорить. Я подумала, папа припомнил что-то сексуальное. Секс в нашей семье был засекречен лучше, чем ядерная программа в США. Ну да, согласна, шествие оказало сильное возбуждающее воздействие. Ленка, наш комсорг, в тот вечер в общаге как раз и переспала с Брагиным. А мне-то чего опасаться? Я дома живу. Прошло много лет, прежде чем я догадалась. Папа углядел намек на гитлеровские факельные парады. А это «политика», вещь настолько опасная, что я даже не знала о ее существовании. «Политика» для советского человека в то время была опаснее секса, она проявлялась лишь в самом облегченном формате — в виде анекдотов, да и то с обязательным предупреждением: тсс, только для своих!

Конституцию, которую встретили факельным шествием, следовало изучать. Наши ребята в общежитии как раздобудут пива, так соберутся у кого-нибудь в комнате и сидят, а после пишут отчет, что Конституцию изучили, статью такую-то. Потом уж и про отчеты забыли, а приглашение к выпивке до конца института шифровали под Конституцию.

Только музыкант Вова Маслов выпадал из процесса. Он даже в общежитии переселился от наших к своим коллегам из ВИА, и пиво за Конституцию не пил, и называл нашу гонку за очками циничной. А сам-то на себя посмотрел бы. Поет на иностранном языке. Коллоквиум завалил. Еле до сессии его допустили. На первомайской демонстрации нести портрет члена политбюро отказался. Зачет по общественно-политической практике сдал на тройку. У всех «отлично», у него — кое-как. Не мог рассказать, чем МПЛА отличается от УНИТА и на чьей стороне СССР помогает Анголе вести войну. Пустяковина же! «МПЛА — партия труда» — формулировка от зубов отскакивает, УНИТА — все равно что унитаз, неужели трудно уловить аналогию? По отчету группы тоже плавал, ни один фильм из тех, что значились как культпоходы, он не посмотрел. Явный отщепенец. На втором курсе он за «хвосты», оставшиеся с первого, лишился стипендии. Потянул Вова вниз все наши показатели. После ноябрьских, когда он не явился на демонстрацию, мы на комсомольском собрании выдвинули ультиматум: либо исправляешься, либо до свидания — выходим с ходатайством об исключении из комсомола. А дальше одна дорога — на вылет из вуза. Маслов исправляться не захотел, назвал нас «очкозависимым муравейником с обобществленным сознанием».

Его отчисление никак не сказалось на наших показателях, даже наоборот, сказали: способность очиститься от чуждых примесей — признак сильного общественного организма. Именно так написали в многотиражке про отчисление Вовы Маслова, от которого отказалась группа. Еще и других призвали воспользоваться нашим примером. В конце ноября, когда подвели итоги соревнования, оказалось, что мы лучшие, и после сессии поехали в Ленинград на все каникулы.

Но до того случился большой конфуз. Восемь человек не сдали экзамен по диалектическому материализму. Было бы одиннадцать, да трое, сходив на переэкзаменовку, дотянулись до «удовлетворительно». При всей идеологической состоятельности на практике нашим ребятам не давалась теория — философия марксизма. Я легко взяла свой «отл» и реально не понимала, в чем дело. Предмет простейший. Это не теория поля, не сопромат, не высшая математика. Есть набор терминов, знай переставляй — успех обеспечен. Ребята и учили термины, и переставляли, но как только преподаватель Элеонора Витальевна Чеснокович формулировала дополнительный вопрос, все построения рушились. Наши двоечники просто не понимали смысла сказанного ею. Вот, к примеру, гносеологические корни марксизма. Что за беда? А Дьяков спотыкался о «корни» и падал ниц под грузом учения, которое «всесильно, потому что верно». Брагин валился на законах диалектики. «Переход количества в качество» он еще как-то осиливал, представляя, как, переспав с большим количеством девиц, найдет в итоге самую качественную, чтобы честно жениться, но закон «отрицания отрицания» ставил его в тупик. Какое может быть развитие, если всё отрицать?

С восемью двойками наша могучая группа падала с возведенного под ней пьедестала в самый низ факультетского списка. Брагин с Дьяковым, уже мотавшие кандидатский стаж в КПСС, теряли шанс на вступление в партию через вуз. Это очень плохо. На предприятии инженеру, чтобы в партию вступить, надо было сагитировать на вступление пять, а то и семь рабочих. Потому что в 1976 году в КПСС, партии гегемонов, уже скопилось слишком много служащих, почти 45%. Рабочих осталось только 40%. Пора было менять ситуацию за счет привлечения рабочих. Где их взять? Только нагрузкой к служащим затаскивать в ряды. Карьера без партбилета выходила бы половинчатая, даже если напирать на профсоюзную линию. Дьяков с Брагиным про это знали и стремились вступить в вузе. Пока из Ленинграда ехали, обсуждали, на чем дальше очки зарабатывать, чтобы в лидерах удержаться, да как быть со стипендиями при текущем неутешительном раскладе. Иные уже по два захода на пересдачу диамата сделали, а без толку. И вот, как подарок судьбы, как ответ на всё и за всё — вероломная агрессия Китая.

О «лицемерной политике Пекина» советские газеты писали много. Еще 30 января в «Правде» вышла целая подборка. Начиналось с того, что в провинции Хоанглиеншон китайские военные вторглись на сопредельную территорию и получили отпор вьетнамских пограничников. В то же время американский еженедельник «Ньюсуик» (ТАСС на него ссылается) сообщил, что Китай сосредоточил вдоль границы с Вьетнамом от 80 до 120 тысяч солдат и эскадрильи военных самолетов. Там же некий «эксперт Госдепартамента США» выразил обеспокоенность тем, что вторжение во Вьетнам произойдет сразу после визита Дэн Сяопина в США, и это будет выглядеть, будто Китай заручился поддержкой Штатов. А визит состоялся, зам премьера Госсовета КНР встретился с президентом Картером, причем пресс-секретарь Белого дома отказался сообщить журналистам подробности переговоров. Так что читателю «Правды» все стало ясно. Если полистать прессу тех дней, нельзя не почувствовать, какая напряженность нагнеталась в мире. Хуже, чем у нашего комсомольского вожака в хрущевке, когда утром кто-нибудь включит громко радио. Друг за другом шли неприятности в Тегеране, Бейруте, в Камбодже… нет, в Камбодже наоборот, жизнь налаживалась. Но мы весь январь сдавали сессию, а потом ушли на каникулы, политинформации не проводили, сами газет не читали — и упустили нить событий.

Комсомольский секретарь Саша успокоился, когда понял, что мы не собираемся выезжать во Вьетнам на место боев. Мы хотим ударить по китайской военщине каким-нибудь звонким комсомольским почином.

— Макулатуру собрать, что ли? — догадался Саша.

Он обещал подумать, посоветоваться со старшими товарищами, потому что никаких указаний сверху об инициации починов снизу еще не поступало. Только 20 февраля газеты опубликовали заявление Советского правительства в связи с вторжением вооруженных сил Китая на территорию Вьетнама. Агрессия, как поясняло Советское правительство, вызвана желанием Китая наказать Вьетнам за то, что народ Кампучии «сбросил кровавый палаческий режим Пол Пота». Там же, в заявлении, мы прочитали, что агрессор потерпит вскоре позорное поражение. Вот этим «скоро» очень обеспокоились. Надо успеть внести свою лепту, пока Китай еще воюет. Но комитет комсомола молчал. А газеты, пусть и не на первых полосах, продолжали освещать события. Буквально все уже высказались в поддержку Вьетнама, от Гаваны до Будапешта не осталось сомневающихся в том, что все будет хорошо, наше дело правое, Вьетнам победит.

22 февраля «Правда» сообщила, что накануне братский народ положил убитыми полторы тысячи захватчиков. И мы не выдержали. Поехали в строящийся на далекой окраине студгородок, получили ломы, лопаты, ведра, метлы и убрали мусор на втором этаже будущего учебного корпуса. Дьяков договорился с каким-то завхозом или прорабом, чтобы выделил нам фронт работ. Убрав мусор, мы еще какую-то траншею раскопали, для укладки кабеля. Кабель нам не доверили, а не очень-то и хотелось. Устали.

Побросав инвентарь в кладовку, мы вполне удовлетворенные разошлись по домам. Только двое поехали ко мне проявлять пленку и печатать фотографии. У нас в квартире санузел раздельный — хоть всю ночь сиди в ванной с красным фонарем. Просидели. К обеду следующего дня на стенде факультетской стенгазеты уже висел репортаж о вчерашнем событии: лучшая группа института отработала субботник на стройке в фонд помощи сражающемуся Вьетнаму. Получилось в тему, как раз отмечали День Советской армии и флота. «Репортаж» продержался на стенде до конца недели, а потом исчез. Никто в институте почин не поддержал. Про захватническую войну Китая с Вьетнамом исправно писали в «Военно-политическом обозрении», в разделе «Мир. Хроника. Проблемы», «Сегодня в мире» и прочих специальных рубриках. Однако война маленького братского народа с огромным чуждым народом терялась на фоне прочих тревожных событий. Советский Союз глядел на нее вполглаза, откликаясь периодически бодрыми заголовками типа «Вьетнамский урок агрессору». Обозреватели то и дело подлавливали какую-нибудь капиталистическую страну на двурушничестве, на «поощрении агрессора», писали даже о нарушении прав человека в самом Китае. Кажется, словосочетание «права человека» в тот год ни по какому поводу больше не упоминалось.

В апреле Дьяков с Брагиным стали членами КПСС. Дьяков перестал волноваться за карьеру и стал жениться, к осени с этой задачей справился, да так удачно — выбил себе с женой отдельную комнату в общаге. Брагин возглавил стройотрядовский штаб — и тоже удачно. В том же году его выбрали депутатом горсовета по квоте для студентов. Редкая, надо сказать, квота.

В нашей группе забыли про вьетнамо-китайский конфликт раз и навсегда еще до конца марта. Мы и не знали, что Вова Маслов, которого сразу после отчисления из вуза призвали в армию, продолжал вносить свою лепту в дело мира во всем мире, и Юго-Восточной Азии в частности.

Служить ему выпало в Монголии, в танковой части, дислоцированной возле Улан-Батора. Каждый раз, когда через столицу проходил поезд Москва — Пекин, из части выезжали танки и демонстративно двигались на юго-восток вдоль железной дороги под настороженными взглядами пассажиров. Через три-четыре километра механизированная колонна терялась в степи, чтобы скрытно вернуться «домой». Считалось, что таким образом удастся создать впечатление, будто на севере Китая — там, где он граничит с Монголией, — копится мощная танковая группировка. Маневры возле Улан-Батора продолжались до тех пор, пока конфликт с Вьетнамом не был исчерпан. Выходит, наша студенческая группа внесла реальный вклад в дело помощи братскому народу. Пусть не вся группа, а только отщепенец Вова Маслов, но ведь это ж мы его туда отправили.

Пермь — ВоронежПермь

На проходной завода «Сигнал» в городе Воронеже я набрала четырехзначный внутренний номер телефона, записанный карандашом на обороте командировочного удостоверения. Шмыга сам писал: мелконько, хорошим, но слегка съезжающим в конце строчки почерком, похожим на чертежный шрифт. «Профессию не пропьешь», — обычно говорил Сан Саныч Шмыга в ответ на очередной комплимент его манере письма. По звонку явился веселый дядька, я даже подумала, что он выпивши: на нашем заводе трезвые такими веселыми на работу не ходят. Увидев меня, он еще больше развеселился и сказал, подхохатывая и потирая руки:

— Ага! Так вот они какие, пермячки!

Я подумала, что он принял меня за коми-пермячку и хочет потрогать как человеческую диковинку. Выставила вперед руку, защищаясь, стала объяснять, что пермячки вовсе не такие, что они выглядят иначе.

— Ты ж к нам из Перми приехала? — дядька отпрянул, повинуясь моему жесту.

— Да.

— Значит, пермячка.

— Ну, так-то да, а по национальности я русская, вот в паспорте написано.

В июне 1983 года в моем паспорте гражданина СССР действительно указана была национальность. Дядька взял паспорт, выписал мне пропуск и привел в отдел то ли снабжения, то ли, наоборот, сбыта, поскольку им ведь предстояло сбыть мне свою продукцию. В экономике я совсем не разбиралась, мои мозги автоматически выключались и сворачивались, как пуганый еж, если им предлагали освоить что-нибудь экономическое. У меня в дипломной работе раздел «Экономика» занимал всего три с половиной странички, так из-за этих трех страничек я чуть не поседела.

В отделе, куда привел меня дядька, ждали заранее обрадованные люди. Они стали меня рассматривать, приговаривая то же самое:

— Так вот они какие, пермячки! Ну-ка, ну-ка, повернись, красавица!

Судя по тону, их удовлетворял мой внешний вид. Даже, можно сказать, восхищал.

Я включилась в игру и, приподняв пальчиками широкий подол платья, пару раз «повернулась», ничего не понимая. А сотрудники стали звонить по телефонам и говорить кому-то, что к ним в отдел привели пермячку и можно прямо сейчас посмотреть. Тут я, честно говоря, совсем растерялась и от растерянности перебрасывала косу то на грудь через правое плечо, то назад, то на другую сторону. Наконец в кабинет вошла строгая возрастная дама, все расступились. Дама приподняла очки, висящие на цепочке, оглядела меня, сложила руки у груди, как для аплодисментов, и резюмировала:

— Славная пышечка! Значит, на четыреста граммов можно еще жить!

И тут как прорвало, со всех сторон закричали:

— Правда, что вам по четыреста граммов масла дают?

— У нас говорят, будто в Перми масло по карточкам, и всего по четыреста граммов!

— Как вы обходитесь на четыреста граммов?

— Вам хватает четыреста граммов?

Ох, вот оно что! В Воронеже стало известно — Шмыга, разумеется, рассказал! — про норму отпуска масла жителям Перми. Они, эти люди с завода «Сигнал», похоже, встревожены. Никак в толк не возьмут, что пока не ввели норму, мы, работающие с утра до вечера за проходной, вовсе не видали масла сливочного. Разве что порой перетопленное из прогорклого удавалось купить. А теперь — ешь, не хочу!

— Не карточки, а талоны, — начала я свой подробный рассказ о мудром решении Пермского горисполкома.

— Но ведь получается всего по десять граммов в день! — ужасались жители Воронежа.

— Больше! Делите четыреста на тридцать, больше получается. Да и не каждый же день есть масло?! Когда-то и маргарин, — возражала я, смутно догадываясь, что дело не в арифметике. Мне на самом деле хватало масла по талону, даже оставалось. На семью — мама, папа, я — получалось кило двести каждый месяц, а мы к такому изобилию не привыкли.

— Неужели вы там маргарин на хлеб мажете? А на чем яичницу-глазунью жарить?

— На подсолнечном, — отвечала я простодушно. — И хлеб в подсолнечное макать с солью очень вкусно.

Этим моим словам снабженцы завода «Сигнал» ужаснулись, некоторые захихикали, на лицах других возникла гримаса отвращения. Я поняла, что пропустила какие-то радости жизни, и решила обязательно попробовать яичницу, жаренную на сливочном масле. Вот приеду домой… Ой! Мне ж сегодня обернуться надо туда-сюда с антеннами. Я ж на транзитном самолете: он пока летит в Харьков, а на обратном пути надо на него подсесть. А мы тут про карточки рассуждаем!

Все началось накануне, во вторник. Я ни в какой Воронеж не собиралась, и ничто, как говорится, не предвещало. Хотя Ленка-копировщица в обед по привычке раскинула карты. Она всегда носила с собой неигранную колоду, чтобы погадать: кому на мужа — узнать, гуляет не гуляет, кому на деньги — дадут не дадут премию. Если дадут — веселый интерес падает, то есть десятка пик. А если гуляет, то дама ложится на бубнового короля. Бубновый король — тот, который женатый. В этот раз выходило: премия под вопросом, муж под подозрением, а мне — карьерный рост и дальняя дорога. Меня больше личная жизнь интересовала, сильно зависящая от намерений трефового короля, а вышло вон что: и неожиданно, и маловероятно. А все же карты, когда колода неигранная, правду говорят.

Сан Саныч Шмыга, запойный инженер-конструктор первой категории, дослужившийся к пятидесяти годам до заветной и предельной по его способностям должности заместителя главного конструктора, прослыл в коллективе ходячей неприятностью. Как накосячит, так обязательно козла отпущения найдет, а сам выйдет из воды сухим. Или полусухим, по крайней мере.

Шмыга вбежал в электрокабельное бюро, когда оставалось минут двадцать до конца рабочего дня. Тут уже собрались комсомольцы, озабоченные программой выступления команды нашего отдела на предстоящем в ближайшие выходные заводском фестивале молодых специалистов. Собственно, программу-то уже сверстали и даже отрепетировали в общих чертах. Оставалось последнее дело — назначить формально капитана. Фактическим капитаном, харизматическим лидером у нас из года в год оставался муж архивариуса Риты, работавший в бюро ходовой части, но фактически он уже выбыл из молодежной категории, участвовать в конкурсе капитанов никак не мог. Поэтому — исключительно ради этого ключевого конкурса — требовался человек без комплексов и с воображением, в возрасте до 28 лет, желательно член ВЛКСМ, ну, это если вдруг спросят. Все качества, и даже с избытком, сошлись во мне. Я согласилась, выдержав паузу, чтобы не завизжать от восторга. Я даже не поиграла в положенный по этикету самоотвод: мол, не справлюсь, давайте рассмотрим другие кандидатуры, есть более достойные…. Справлюсь, справлюсь, справлюсь! Стану знаменитой! Капитан, хоть и формальный, в финале на глазах у всего слета пойдет получать грамоты, призы и подарки, а еще до того капитан участвует во всяких там жеребьевках, в судейских совещаниях, скандалит, подает протесты по результатам соревнований, с папкой ходит — всё как я люблю. Понимаю, что муж Риты везде будет меня страховать, и папку, скорей всего, будет носить сам, и ответственность за результат на нем, а все же я войду в историю заводских фестивалей как капитан команды 83-го года. Меня запомнят. Не поручение, а мечта!

Вот в этот-то эмоциональный, пиковый, можно сказать, момент и вбежал в нас, в самую гущу, Сан Саныч, выцепил меня за локоть и вытащил за дверь, и дальше — в кабинет главного. При этом Сан Саныч напряженно молчал и даже не пыхтел, а как будто бы не дышал вовсе, даже перегаром от него не пахло, хотя, судя по блеску в глазах и по времени суток, он всяко свою норму уже принял. Похоже, я оказалась в чем-то замешана или даже виновата, по версии несчастного Шмыги. Главный конструктор Яглов, а Шмыгу за мной послал именно он, курил у себя в кабинете при запертых окнах.

— Вам все понятно или есть какие-то еще вопросы? — спросил он сквозь зубы, кусающие сигарету. Я догадалась, что речь идет вовсе не о роли капитана команды на фестивале молодых специалистов, и неопределенно покачала головой.

— Всего тринадцать комплектов, — продолжал Яглов и, обращаясь к Шмыге, уточнил: — Сколько они могут весить, в упаковке?

— Да килограммов пять, и вот столько места занимают, — Шмыга обозначил руками на столе главного конструктора некий кубик. — Донесет там до самолета, а тут — автобусом прямо до проходной без пересадок. С проходной позвонит — встретим.

— Какой самолет? Какие комплекты? — бормотала я, пытаясь представить себе куб весом пять килограммов, о котором говорил Шмыга.

Оказалось, горит и летит ко всем чертям квартальная производственная программа из-за недопоставки антенн к рациям боевого артиллерийского комплекса. Тринадцать машин без антенн не будут приняты военным заказчиком, и это приведет к лишению премии нескольких цехов, всей службы генерального конструктора, нашего конструкторского отдела, Шмыги с Ягловым и даже директора завода, не говоря обо мне. С моим окладом 125 рублей премия в размере 12% оказалась бы потерей невеликой, но болезненной. Шмыга изначально ошибся в номенклатуре, выдавая заявку, поэтому антенн не хватило. Ждать телодвижений от отдела снабжения не представлялось разумным. Они только вой поднимут, был бы повод. Надо спасать положение своими, то есть моими силами.

— Про то, что наши машины ждут в Афганистане, я уж и не говорю, — Яглов загасил очередной окурок. — Вот такой риск, такая на вас ответственность.

Когда Яглов говорил последнюю фразу про ответственность, я почувствовала: он хочет для убедительности назвать меня по имени. Хочет, но не может — не помнит. Я знала, что Яглов, когда возникает нужда во мне, велит секретарше позвать «эту девочку с косой». «Может, косу срезать?» — мелькнула мысль. Да все равно ж не запомнит. Без косы начальник меня вообще перестанет различать в общей массе. Ему и сейчас по барабану, кто есть кто, и куда полетит этот некто сломя голову, лишь бы план спасти.

И вовсе не сломя голову! Оказывается, решение отправить меня в командировку за антеннами в Воронеж самолетом принято давно, еще утром. Шмыга забыл поставить меня в известность. А билет на самолет куплен, вот он, вылетать завтра в 10 часов утра.

— На работу можешь не приходить, раз такое дело. Выспишься и прямо в аэропорт езжай, — Шмыга, сам удивившийся своей щедрости, сморщился в улыбке. — Тем же самолетом обратно. Цех стоит, ждет.

— Но тут билет только в одну сторону, где обратный?

— Там купишь. Давай-давай, вот тебе удостоверение с печатью, вот деньги на обратный билет 35 рублей. А командировочные два-шестьдесят не положены, поскольку за один день туда-обратно обернешься.

— А если не успею?

— Как не успеешь? У тебя на руках секретное оборудование для оборонного завода — с ним в гостиницу поселяться будешь, по городу гулять? Потеряешь?! Не смеши меня. Сразу домой!

— Как же я высплюсь, если в аэропорт надо явиться за два часа до вылета и ехать туда час?

— Ляжешь пораньше, — парировал Шмыга. И продолжил наставления: — Автобус до аэропорта стоит пятнадцать копеек, проездной там не действует. Билет сохрани, оплатим.

Подобревший после встречи с Ягловым, Шмыга, не таясь, дышал мне в ухо перегаром. Подобрел, потому что я правильно держалась, не сдала засранца, не сказала, что он меня с командировкой буквально подставил, не стала условия выдвигать, не пыталась отбрехиваться: мол, мама в Воронеж не отпустит. Шмыга сиял. Зато приуныла команда, узнав об отъезде новоиспеченного капитана: ведь я задействована еще в нескольких номерах и комической эстафете! Но если я выпадаю из процесса только на один день — на среду, — то и ладно, в четверг отрепетируем всё окончательно, а в пятницу прямо с работы на речном трамвайчике двинем на фестиваль. Так что не расслабляйся, езжай-лети! Премия всем нужна.

— Меня запишите, я тоже поеду, — сказала Ленка-копировщица.

— Куда, в Воронеж?

— На фестиваль!

Ленка оценила, как точно совпало все, что карты сказали: про назначение, премию, дальнюю дорогу. Логическую цепочку достроила до своего неладного мужа. Занервничала, обиделась, обозлилась, решила в отместку ему изменить. А где с разбегу изменишь? Ясно где — на фестивале, где полно молодых специалистов. Ленку стали встраивать в программу, а я отправилась домой — собираться.

Мама сразу взялась в дорогу стряпать пирожки и дала денег на всякий случай, вдруг какой дефицит встречу там:

— В… куда летишь-то? А, ну вот там. На ерунду только не трать.

Папа, как опытный командировочный, дал на прокат свой дорожный несессер с туалетными принадлежностями. Я надела под теплую кофту летнее платье в горох — в Воронеже в июне настоящее лето, не то, что у нас. Единственное, о чем жалею, — не посмотрела карту СССР. Рассудила, что летчик довезет. И действительно довез. Но вот обратно…

А вот обратный билет мне в Воронежском аэропорту не продали, сказали: нет мест, но, может быть, перед вылетом что-то образуется. Вдруг кто из транзитных пассажиров надумает сойти.

— А если не надумает? — спросила я в окошечко, нагибая голову, чтоб лучше видеть лицо кассира: так все делают.

— Нет так нет, — и она опустила шторку.

И вот, не имея обратного билета, я легкомысленно тратила время на рассуждения про масло и прочую пищу. Воронежцев интересовало, растут ли у нас помидоры в открытом грунте и как с колбасой — регулярно или с перебоями. Узнав, что перебои регулярно, сотрудники переключились на свои местечковые подробности. Стало неинтересно. Я всполошилась. Меня за антеннами прислали. Кто готов про антенны говорить? Дядька, выходивший встречать, доложил:

— Заказ укомплектован, давайте письмо, будем оформлять документы на вынос.

А письма-то у меня не оказалось. Шмыга письмо не подготовил, забыл. Стали звонить в Пермь. Шмыгу еле нашли с третьего раза. Он предложил факсом письмо отправить. Но тут факсом не принимают, подлинник нужен, с печатями синего цвета, пусть кто-то следом летит, везет подлинник письма. Иначе никак.

Шмыга в телефон матерится: мол, в пятницу надо заказ сдать, а самолет до Воронежа ближайший как раз в пятницу и обратно поздно вечером, и билетов нет, так что ничего не выйдет.

— Почтой, заказным отправьте, — посоветовал кто-то.

Шмыга опять матюкнулся по межгороду из Перми в Воронеж и затих, но трубку не бросил. Я сижу ни жива ни мертва — думаю, все пропало, и премия в том числе. А главное, в Афганистане наши артиллерийские комплексы ждут не дождутся, и, похоже, должность капитана команды от меня уплывет, если я тут останусь письма ждать.

— Пойдемте-ка обедать! — предложил веселый дядька и, заметив мою нерешительность, добавил: — Успокоимся — что-нибудь придумаем. Угощаю! Шницель, сметана с сахаром и свежая клубника. У вас ведь еще не созрела? У нас уже отходит. Сладкая!

Клубники хотелось. Но как раз в этот момент в Перми Шмыгу осенило:

— А что, если наличкой оплатить?

Пока воронежские снабженцы разводили руками и рассуждали, случалось ли такое, Шмыга потребовал к аппарату меня:

— Деньги есть? Двадцать три рубля шестьдесят копеек надо.

— Вы мне на билет дали… своих двадцать пять рублей, но я хотела…

— Да чего ты там хотела, тряпки-шмотки хотела купить? Тебе с антеннами только и бегать по магазинам. Они знаешь, сколько весят?

— Пять килограммов.

— Забудь. Там все двенадцать. Я же знаю точно, каждая девятьсот граммов, да упаковка, да крепеж. Вот и считай. Берешь свои двадцать пять и оплачиваешь заказ, я даю добро.

Вообще-то добро мне давала мама, но Шмыга так уверенно распорядился нашим семейным кошельком в пользу государственного интереса, что возразить я не нашлась чем. Через час все тот же дядька, минуя проходную, вынес мне на улицу две коробки. Коробки поставил на асфальт, отер пот со лба и предложил:

— Слушай, зачем тебе ехать в Пермь? Кормят плохо, тяжести таскать заставляют, мотаться туда-сюда самолетами. Оставайся. У меня сын — вот такой парень, — он показал сразу два больших пальца. — Поженитесь. Не понравится сын — на работу устрою, общежитие заводское у нас приличное.

Я отрицательно покачала головой, имея в виду, что как молодой специалист обязана отработать долг своей стране по распределению три года, никто меня не отпустит, и будут ездить на мне, как на сивке-бурке, до конца срока. А еще родина в Перми — мама, папа, бабушка. Трефовый король тоже там, хотя Ленкины карты ничего определенного о нем не говорят, и сам он несильно в отношении меня проявляется.

— Неужели там у вас, в Перми, медом намазано? — спросил насмешливый дядька, оценив мою отрицательную паузу.

— Маслом, — ответила я, подняла коробки и поволокла их в аэропорт.

Зря спешила. Билетов до Перми как не было, так и не образовалось.

Про билеты я каждые полчаса спрашивала во всех кассах по очереди, сходила к начальнику смены и дежурному по перрону, некоторое время бежала за стюардессой с пермского рейса, не догнала и вернулась к своим коробкам. В кассе имелись билеты на среду следующей недели. Неужели Шмыга об этом не знал?

— Может, вам, деточка, поездом поехать, — посоветовала женщина в униформе, проникшаяся моей бедой.

«Деточка! — думала я, разглядывая свое отражение в стеклах фасада. — Пышечка! С косой! У меня тут две коробки деталей для войны…» А ведь еще недавно я была стихийным идеалистом-пацифистом. Грохнулась в обморок, когда начальник бюро первый раз привел меня в цех. Я же пять лет изучала электропривод прокатных станов и бумагоделательных машин. Весь город — миллион человек с лишком! — хранил от меня свою военную тайну или, наоборот, меня от тайны. Сохранил. Когда в «первом отделе» проводили инструктаж, сказали, что наш завод производит сантехнические смесители, гарпунные пушки и геологические машины. Я поверила, только на пушках слегка споткнулась. Вроде бы отстрел китов запрещен? Инструктор пояснил: коренным народам Севера промысел разрешен в ограниченном объеме. Для них — пушки. И вот, когда в цехе увидела те самые «геологические машины», весь груз открывшейся, не вполне осознанной, но всегда подразумевавшейся истины ринулся на меня броней цвета хаки на гусеничном ходу с во-о-от такими дулами вовсе не гарпунных пушек. В цехе жила, росла и множилась, вызревала большая война. Весь наш завод и город в полном составе работал только на войну. Я, как большинство моих земляков, пришла в этот мир с единственной целью — обслуживать и вооружать войну. Значит, так надо, в этом состоит мой долг и смысл. Именно этот момент моей жизни — внезапное прозрение и покорное согласие обслуживать войну — я считаю актом потери невинности.

Служение делу тотальной войны оказалось необременительным, и вот теперь впервые напоролось на преграду. Билетов на самолет не было и не предвиделось.

— Поездом, говорите? Поехать?!

День клонился к вечеру. Делать было нечего, так что по совету «униформы» я съездила на вокзал. Выяснила: сегодняшний прямой до Перми ушел, следующий через день, но билетов все равно нет. Сегодня на тот, который ушел, билетов тоже не было. Лето, все едут: кто на югА, кто с юга. Билеты есть только в Москву. Через Москву получилось бы двое суток с лишним, если повезет сразу пересесть, перебежав с вокзала на вокзал. За двое суток я прокатаю не только заводскую квартальную программу, а еще и фестиваль.

Вернулась в аэропорт. Меня там уже встречали как знакомую. Предложили койку в комнате матери и ребенка, но денег у меня осталось только на вылет и поесть, причем неизвестно, сколько предстояло жить в Воронеже до вылета. Поэтому в кафе я не пошла, койку не взяла, пожевала мамины пирожки и прилегла на скамейку в зале ожидания, укрывшись кофтой, положив ноги на коробки с антеннами. Сквозь прозрачные стены в зал ожидания косо светило горячее солнце, вытягивая длинные теплые тени из-под сидящих, стоящих и гуляющих по аэропорту людей.

Очнулась я от объявления:

— Пассажир, следующий до Перми, пройдите в кассу? 4.

Все ж какие чуткие люди в Воронеже! Я спала, а они обо мне думали, думали и придумали. В кассе?4 для меня лежал билет в город Чебоксары.

— Всё ближе к дому! — сказала кассир, и вездесущая женщина в униформе ей вторила:

— До Перми из Чебоксар рукой подать. Долетишь или поездом доедешь, а здесь ловить нечего. Поспеши, посадка уже заканчивается.

Немного ошалев от предложения лететь невесть куда, от спешки и от радости, что окажусь ближе к дому, я побежала на посадку, волоча тяжеленные коробки, и последней поднялась по трапу Як-40. Летели хорошо. Жаль только, что ни разу в воздухе не объявили, куда именно держит курс самолет. Я помнила, что «ближе к дому», но куда именно? Борт уже начал снижение. Командир объявил, что через двадцать минут мы совершим посадку в аэропорту.

— В каком? — навострила я уши, а напрасно.

— В аэропорту назначения, — закончил фразу скрытный командир корабля.

Какой город называли мне в кассе? В билете указан только номер рейса и какие-то буквы, первая «Ч». Какие города на «Ч» я знаю? Челябинск? Нет, не Челябинск. На ум пришла песенка про пионера-героя, совершившего подвиг в Черкассах. И заклинило: летим в Черкассы! Выходит, мы над Украиной. Зачем мне на Украину?! Я запаниковала, вытянула шею и заглянула через соседа в иллюминатор. Самолет входил в вираж, и открылся вид на реку, гладкую, полноводную, ровную.

— Что за река? — Напрямую спрашивать соседа про город казалось неудобно, все ж не в поезде едем, где вопрос «Это что за остановка, Бологое иль Поповка…» выглядит вполне уместным.

— Волга! — воскликнул сосед с некоторым даже вызовом. — А вы что думали? Волгу ни с какой рекой не перепутаешь.

Я впала в недоумение. Волга — значит, не Украина. Куда же я прилетела? Сели. Архитектура аэровокзала понравилась. Затейливое здание снаружи увито лианами, и в интерьере угадывается национальный колорит, только вот какой? Пассажиры, прилетевшие со мной, моментально растворились, сбежав по затейливым лестницам, протопав по негулким, уютным, будто бы гостиничным, коридорам на улицу и дальше — в неведомый мне город «Ч» на Волге.

Я направилась в кассовый зал. Кассы не работали. Очевидно, билетов не было отсюда никуда. Скудное расписание тоже не помогло определиться с локацией. Там я нашла направления перелетов, но сам вот этот вот город вылета-прилета не обозначен никак. Пермь в расписании не упоминалась, знакомых названий обнаружилось два: Казань и Набережные Челны. Одна-одинешенька я слонялась в сумерках по неосвещенному зданию аэропорта в неизвестном мне городе. Подумалось: «Меня тут даже искать не станут». С этой мыслью я бросилась на улицу и услышала, как сзади за мной кто-то невидимый запер изнутри дверь аэропорта на засов. На остановке я увидела автобус и вбежала в него, грохнув об пол свои коробки. Выдохнула:

— На вокзал! На вокзал идет?

— Идет-то идет. А поезда не будет сегодня. Ушел уже.

— У вас один, что ли, поезд ходит?

— Один сегодня. Завтра будет два, — кондуктор назвала какое-то направление дополнительного завтрашнего поезда, ничего мне не напомнившее.

— Откуда к нам?

— Из Воронежа, — ответила я почему-то. Формально так оно и было.

— О-о-о! — горестно протянула кондуктор, сплевывая в кулак шелуху семечек.

Я поняла, что приехать сюда из Воронежа было плохо. На улице смеркалось, мы тряслись вдвоем с кондуктором (5 копеек за билет, интересно, оплатят ли по отчету?) в пыльном автобусе ЛиАЗ по промзоне, по окраинам неизвестного мне приволжского города, в котором на ночь закрыт аэропорт и с железной дорогой какая-то засада.

— В командировку, — продолжала врать я, не понимая, зачем мне это надо, должно быть, намекая, что не задержусь тут надолго.

— О-о-о! — еще раз горестно протянула кондуктор, погруженная в размышление о какой-то своей (и моей тоже!) безысходности, и выкрикнула вдруг: — Вокзал!

На фронтоне монументального здания значилось «Чебоксары». «Чулки-носки», — подсказала потребительская память. Больше — ничего. Я понимала, что Пермь находится где-то на северо-востоке отсюда, но испытывала острую потребность в более точных ориентирах.

Помпезность чебоксарского вокзала внушала сомнение в достоверности сведений, полученных от кондуктора. Полуколонны, огромные, как в соборе, двери, стекла в тяжелых рамах окон — всё для обслуживания одного поезда в сутки? Не может быть! Пошла посмотреть если не расписание, то хотя бы карту железных дорог, чтобы определиться на местности. Двери оказались заперты. Пассажиров тут сегодня не ждали.

Тринадцать антенн порядком оттянули мне руки, я поставила их прямо в пыль и прикидывала, сколько осталось денег и как дальше жить. Понятно, что если даже успею на почту или на круглосуточный переговорный пункт, заказывать телефонный разговор с Пермью сейчас бессмысленно. Шмыга ушел домой, его домашнего номера телефона я не знала. Ну, даже если бы знала, что сказать: «Я в Чебоксарах, заберите меня отсюда»?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки взрослой женщины. Сборник, повести рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я