«Иностранная литература» («ИЛ») — ежемесячный советский (1955—1991) и российский (с 1991) литературно-художественный журнал. Специализируется на публикации переводной литературы. Основан в июле 1955 года как орган правления Союза писателей СССР. В журнале публикуются наиболее значительные произведения современной мировой литературы в переводах лучших отечественных переводчиков. Читайте в номере: [ul]«Дебют» «Литературное наследие» «Переперевод» «Писатель путешествует» «Статьи, эссе» «В устье Гудзона с Алексеем Цветковым» «Письма из-за рубежа» «БиблиофИЛ» «Авторы номера»[/ul]
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №08/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Ежемесячный литературно-художественный журнал
До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года — “Иностранная литература”.
Журнал выходит при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации, Министерства связи и массовых коммуникаций Российской Федерации и фонда “Президентский центр Б. Н. Ельцина”
© “Иностранная литература”, 2012
Миа Коуту
Божьи яды и чертовы снадобья
Роман
Воображение — это обезумевшая память.
Перевод с португальского Екатерины Хованович
© Mia Couto, 2008
© Екатерина Хованович. Перевод, 2012
Глава первая
Врач Сидониу Роза втягивает голову в плечи, готовясь переступить порог с тем же трепетом, с каким склонялся бы над вскрытым чревом пациента. Он посещает на дому семью Бартоломеу Одиноку, отставного механика из поселка Мгла. Супруга больного, дона Мунда, встречая врача в дверях, не удостаивает его ни словом, ни даже улыбкой. Приходится выкручиваться самому:
— Ну что, наш Бартоломеу сегодня молодцом?
— Таким молодцом, что впору нести ему в кровать молитвенник и свечи…
Хриплый голос звучит будто издалека, кажется, она говорит через силу, тема ей в тягость. Врач не уверен, что верно понял. Он ведь португалец, в Африке без году неделя. Ну что ж, второй заход:
— Я, дона Мунда, о вашем муже спрашиваю…
— Он очень плох. Соль вся в крови разошлась.
— Какая соль? У него сахарная болезнь.
— Он не согласен. Говорит, если, мол, у него диабет, то у меня черти на обед.
— Вы все ругаетесь?
— И слава богу. Нам ведь больше заняться нечем. Думаю, доктор, ругань для нас — все равно что для других любовные признания.
Мунда останавливается посреди коридора и заправляет под платок выбившуюся прядь, будто эта жалкая кудряшка — последний знак ее остывающей чувственности.
— Скажите, доктор, а у Бартоломеу не та хворь, которая нынче ходит по поселку?
— Нет, это другая болезнь.
— Тут недавно один из таких сумасшедших пробегал: руками машет, того и гляди взлетит.
— Медпункт ими битком набит, почти все — солдаты.
— Знаете, как их народ называет? Малохоликами.
— Да, я знаю. Малохолик — забавное слово…
— Думаете, это сглаз?
— Никакого сглаза не существует, дона Мунда. Болезни возникают по объективным причинам.
Мунда стучит в дверь спальни-крепости, где заперся и чахнет уже который месяц ее старик. Она ждет, что Бартоломеу проворчит что-нибудь в ответ. Тщетно. Не жалея костяшек пальцев, она барабанит снова. Доктор Сидониу робко пытается ее остановить.
— Может, он спит. Я попозже зайду…
— Ничего, этот проснется как миленький.
Иногда она называет мужа “этот”, иногда сокращает его имя до Барту. Сейчас, прижавшись щекой к доскам, она трясет щеколду. Наконец из спальни доносится:
— Зачем?
С самого приезда Сидониу Роза не устает удивляться. Вот, например, что это за вопрос вместо “кто там?”. Но дона Мунда уже объясняет, что привела доктора. Муж цедит сквозь зубы: врач пусть войдет один, а то при виде жены у него пульс сбивается, черти б ее драли при всем к ней почтении.
Теперь надо ждать, пока он откроет. Дона Мунда истолковывает врачу-португальцу смысл тягучих и вязких звуков, доносящихся из-за двери. Слышно, как старый Бартоломеу медленно, как застывающая лава, сползает с кресла, слышно, как стонет, нагибаясь, чтобы надеть носки. А сейчас, говорит Мунда, сейчас он натянет чулки, чтобы они прикрывали колени.
— Ваш муж так тщательно обувается…
— Да ладно! Ему просто стыдно.
— Стыдно?
— Он говорит, что у него все ноги в коросте, а ногти отросли так, что аж землю загребают.
— Ну, дона Мунда…
— Это не я говорю, это он. А еще рассказывает, что его дед перед смертью покрылся чешуей…
Если верить Бартоломеу, это у них семейное — перед смертью превращаться в ящерицу. Вот и он постепенно ящеризируется. Тело, правда, еще кое-как держится, но душа-бедняга уже пресмыкается вовсю. Жена ворчит, а потом вздыхает:
— Остался бы дурень в больнице. Да ведь такому хоть кол на голове теши! А в городе — так ему было хорошо.
Бартоломеу не выписался, сбежал. Ему поставили капельницу от слабости, кормили через кровь. Но сам он считал, что все наоборот: это его флюиды, которые выкачивают из него через вену, кормят всю больницу. Краденая кровь бежит по жилам здания, стекает по стенам и на закате отражается в небесах. “Больница — место нездоровое”, — заявил старик, дал деру и вернулся в свою берлогу: “У нас с моим домом на двоих одна болезнь — тоска по невозможному”.
— А уж мне до чего было хорошо! — стонет жена. — Лучшее, что со мной в жизни случилось, — это когда дурня упекли в больницу…
Дона Мунда набирает в грудь воздуха для горестного вздоха, но не успевает выдохнуть. Дверь наконец открывается как раз в тот момент, когда врач спрашивает:
— Анализы ему там сделали?
Вместо ответа является Бартоломеу. Бывший механик — тень, тающая в темноте. Он стоит, вцепившись обеими руками в пряжку, боится, что штаны упадут.
— А, доктор. Это точно вы… А то эта меня иногда обманывает, переодевается, чтобы я ее не узнал и впустил.
Решительный жест жене: мол, останься за дверью. Неуверенным шагом, будто проталкиваясь сквозь толщу удушливого смрада, доктор входит в темную спальню. Балтоломеу, волоча ноги, плетется впереди. Сзади, стараясь не слишком быстро догонять их, крадется дона Мунда. Шаги Бартоломеу — короткие, так ходят по тюремной камере. Ее шаги округлые — будто она идет по острову.
— Итак, друг мой, вам лучше?
— Если мне когда и станет лучше, это уже буду не я.
— Рад видеть вас, как всегда, в философском расположении духа.
— Извините, доктор Сидоню, видеть-то и я вас рад, — говорит старик, — да не рад, что я — пациент.
В поселке все, как сговорившись, зовут португальца Сидоню, и ему даже нравится, что его перекрестили: новое имя — шаг к тому, чтобы стать новым человеком. Он снисходительно улыбается больному старику:
— Стало быть, сегодня мы настроены пессимистически?
— Вот скажите, доктор, чем можно излечиться от моей болезни?
Разве что подцепить еще какую-нибудь, хочется сказать врачу, но он сдерживается и вместо этого рождает афоризм:
— Жизнь неизлечима, дорогой мой.
Старый Бартоломеу передвигает ногу за ногу, чтобы спрятать дырявый носок. Сам на краю могилы, а все думает, хорошо ли выглядит. Морщась от сигаретного дыма, он то вздохнет, то застонет.
— Видите синяки под глазами? На лице уже не умещаются. А печень? Печень вот-вот из носу полезет.
Для него печень — не орган. Печень — это такой флюид, растекающийся по внутренностям. Перед смертью человек превращается в бурдюк, полный желчи.
— И вдобавок я никак не сойду с этого проклятого корабля.
— Мутит?
— Мутит, да еще и качает, как хрен знает что, будто я до сих пор на той дерьмовой посудине.
Посудина — это трансатлантический лайнер “Инфант дон Генрих”. В его машинном отделении, в мрачном, как нынешняя спальня, трюме, Бартоломеу Одиноку с десяток лет прослужил механиком. Он был единственным чернокожим членом команды, чем очень гордился. Потом всему пришел конец: колониальный режим пал, корабль сидел на мели, постепенно превращаясь в металлолом и ожидая, как и сам бывший механик, отправки на свалку.
— Вы весь в белом, как капитан корабля…
— Это всего лишь медицинский халат.
— Серьезно, я как будто еще на борту, в походе, даже плеск воды слышу…
Ностальгия и впрямь плещется в его глазах, когда он рассматривает выцветшую фотографию в рамке на стене. Там сам Бартоломеу среди курсантов и матросов с “Инфанта дона Генриха”. Под фотографией — бело-зеленая эмблема Колониальной судоходной компании.
— Доктор Сидоню…
— Да, друг мой.
— Лекарство-то вы прихватили?
— Какое лекарство?
Старик грустно усмехается. Прикрывает глаза, мотает головой. Вздох размывает границу между смирением и упрямством.
— Ну то самое, доктор, длинноногое, сисястое, крутобедрое…
— Вы все еще настаиваете на этой идее, Бартоломеу?
— Сама идея на мне настаивает, доктор, только благодаря ей я еще жив.
И тут же напоминает скороговоркой, будто боясь не успеть. Ведь как было? Он перестал выходить. Сначала из дому. Потом из комнаты. Улица стала чужой, далекой, недостижимой страной. Так недолго и человеческий язык позабыть.
— Я ничего не чувствую, доктор. Я сижу сиднем.
И от постоянного сидения причиндалы его, как он сам рассказывает, свисают все ниже и ниже. Были в паху, отвисли аж до колен, висели до колен — теперь до щиколотки.
— Потому-то я носки и не снимаю. Мои интимные части волочатся по полу.
— Ладно, Бартоломеу, в конце-то концов, чего именно вы боитесь?
— Боюсь оттоптать себе помидоры…
Вместо смеха выходит кашель. Врач из солидарности тоже кашляет. Старик недоверчиво косится на него: не притворяется ли доктор? Потом жадно затягивается сигаретой, раздувая грудь, и снова принимается выталкивать слова. После каждой фразы — пауза.
— Раз уж сам я теперь не выхожу, доктор, может, вы мне вызовете на дом девчонку из таких… гладких, нарядных, пухленьких?
— Не знаю, не знаю…
— Видел по телевизору: теперь есть мулатки-блондинки, с голубыми глазами. Вот мне бы такую, доктор.
Надо, мол, растревожить сердце, растрясти тело, несчастное тело, исхудалое, но невыносимо тяжелое, переполненное печенью.
— Приведите мне малышку лет четырнадцати-пятнадцати, но чтоб не курила.
— Некурящую?
— По мне курящая женщина — тот же мужик…
— Рад, что мечты вас не покидают, пусть даже это недостижимые мечты о сисястых малолетках.
— Я мечтаю на полном и законном основании, доктор. Ведь если бы не любовь, вернее, если б не надежда на любовь…
Сдвинув колени, он созерцает свои ступни, будто смотрит за линию горизонта в тоске по временам, когда здоровья хватало на то, чтобы к телу относиться наплевательски. Теперь уверенности осталось совсем мало, жалобы — и те звучат неуверенно.
— Устаю мечтать. Мечты — это работа, собачья работа.
— Если бы вы не мечтали, давно собрали бы инструменты.
Инструменты разбросаны по полу. Бартоломеу отказывается убирать их в ящик.
— Мне с ними не так скучно, — оправдывается он. У доны Мунды для этого хаоса свое объяснение: муж все еще надеется, что его срочно вызовут что-нибудь ремонтировать.
— Вылечите меня от мечтательности, доктор.
— Мечты сами по себе лечат.
— Мечтатель бродит где-то далеко, ищет приключений, неизвестно, что творит и с кем… Есть у вас снадобье, чтобы мечты отбивало?
Врач смеется и мотает головой, достает из кармана стетоскоп, но больной, угадав его намерения, привстает, готовый удрать. Сидониу выпускает инструмент из рук, и тот падает между отверток, плоскогубцев и прочего инвентаря. Бартоломеу косится тревожно, как зверь:
— Все хвалят мечты, они, мол, дают нам то, чего не хватает в жизни. Наоборот. Приходится жить, чтобы отдохнуть от мечтаний.
— Когда вы мечтаете, вы как никогда живы.
— Зачем? Я устал быть живым. Быть живым и жить — разные вещи, доктор.
Врач осторожно проходит между инструментами, находит стетоскоп, протирает его полой халата, игнорируя пристальный взгляд пациента.
— Честно сказать, зря вы опять пришли.
— Не хотите, чтобы я приходил?
— Когда вы являетесь в мое вонючее жилье, то смахиваете скорее на могильщика, чем на спасителя. Будто кровать тронулась с места и везет меня в последний путь.
Он складывает горсти так, как будто прячет под ними живого голубя.
— И вообще, доктор, по-моему, вам нечего здесь делать. Я так одинок, что ни одна болезнь не решилась составить мне компанию.
— Мне лучше знать, больны вы или нет.
— Я помру здоровеньким. Перестану жить — и все.
Сидониу выучил наизусть привычки Бартоломеу: воскресенье — оконный день. Ближе к полудню старик, с трудом разжав тиски ревматизма, встает и плетется к свету, чтобы поглазеть на улицу. Прячась за занавесками, он мало что видит и почти ничего не слышит. Тем лучше: смазанные и размытые звуки уже никуда его не зовут. Однако он кивает и машет рукой. Зачем еще торчать в окне, как не затем, чтобы кому-нибудь помахать на прощание?
Глава вторая
В 1962 году Бартоломеу Одиноку было двадцать лет. Для него, неисправимого мечтателя, тот год был корабельным годом. Тогда он еще жил у моря. Два океана отделяли его родной город от порта, из которого трансатлантический лайнер “Инфант дон Генрих” отправился в свой первый рейс к так называемым заморским территориям.
Почти месяц спустя, прибыв в Порту-Амелия, ныне именуемый Пемба, корабль бросил якорь в отдалении от берега, ведь пристани в городе не было. Невероятная суматоха поднялась в бухте: мелкие лодчонки так и сновали туда-сюда. Португальцев на берег доставляли на закорках негры, чтобы господа не замочили ног.
Бартоломеу был подмастерьем у своего деда-механика, но в тот день так в мастерской и не появился. С утра он вызвался таскать на себе пассажиров, а остаток дня провел, любуясь судном. Ничто прежде не потрясало его так глубоко. Гигант, гибрид воды и суши, рыбы и птицы, дома и острова. Час проходил за часом, стемнело.
И только Бартоломеу собрался домой, как случилось чудо. На судне зажглись огни, и внезапно целый город, еще влажный, вынырнул из глубины. Потрясенный Бартоломеу твердил и твердил одну и ту же фразу, будто молясь какому-то еще нерожденному богу:
— Пусть корабль останется здесь насовсем.
Дома опоздавший на ужин юный Одиноку признался брату, что на закате, там на берегу, его осенило: корабль, понял он, — это длинноногая птица, сломавшая ноги о рифы, пытаясь взлететь с поверхности бухты Пемба. Брат тут же вынес вердикт:
— Знаю я, что у тебя в башке творится. Да что толку, братишка? Тебе эту палубу не топтать. Для черномазых — только каноэ.
Вмешался дед. Все не так. Тысячи негров покидали родные берега и отправлялись в долгое плавание на громадных морских судах. Сотни лет они уплывали и уплывали, и никто из них не вернулся назад. Дед повторил с нажимом, при каждом слове взмахивая трубкой:
— Не забывайте: мы были рабами.
— Вот бы мне в рабство, да на корабль, — пробормотал Бартоломеу так, чтобы его никто не слышал.
Перед сном он подошел к окну взглянуть еще раз на огни парохода. И снова взмолился:
— Ногу! Боже, пусть он сломает ногу!
На следующее утро Бартоломеу вскочил с постели, будто его подбросили: молитва подействовала. На судне паралич: авария. Вскоре к берегу подошла шлюпка: срочно нужен был хоть кто-нибудь, знакомый с техникой. Такая незадача: старший судовой механик со вчерашнего дня бредил и метался в горячке. Малярия не пощадила и его помощников. Дедушка собрал чемоданчик с материалами и инструментами и сказал внуку:
— Пошли.
Бартоломеу вступил на борт парохода с тем чувством, с каким другой, наверное, высадился бы на Луне. В глазах у него все плыло от восторга и, пока дедушка работал в машинном отделении, он бродил туда-сюда по палубе, не чуя под собой ног.
Ему так и не удалось разглядеть на берегу собственный дом: скопище домишек с корабля казалось ульем, в котором не разберешь, где чья ячейка, и от этого почему-то потянуло прочь, чем дальше, тем лучше. Жара поднимала над землей воздушные волны, все струилось и плавилось, будто мираж, Порту-Амелия вдруг показался погруженным в воду, география — вывернутой наизнанку: океаны стали континентами, а континенты — океанами.
Море — мастер разлук. Корабль покачивался, навевая сон, и юный Бартоломеу прикорнул в уголке палубы. Снилось ему, что его родной поселок превратился в корабль и устремился в открытое море. Он стоял на носу и выкрикивал: “Внимание всем! Черный континент отныне — океанское судно, бороздящее безграничные водные просторы!”
Встревоженные голоса из трюма разбудили юного мечтателя. С дедушкой в машинном отделении стряслась беда: видно, перестарался, пытаясь превзойти самого себя, и покалечил руку. Судовой врач оказал ему первую помощь; было решено, что Колониальная судоходная компания возьмет на себя все хлопоты и расходы на лечение. Дедушку доставили в Лоренсу-Маркиш. Внук отправился с ним. Капитан корабля по дороге проникся к парнишке симпатией, обещал ему крышу над головой, образование, жизнь в метрополии. Так все и началось.
В следующий рейс Бартоломеу Одиноку отправился помощником механика. Он ходил рейс за рейсом вплоть до падения колониального режима. И каждое плавание уносило его все дальше от самого себя.
Когда он отдыхал от очередной изматывающей морской страды на своей веранде, соседи спрашивали:
— Аморе, оно большое, Бартоломеу?
— Да не такое уж и большое. Континенты только очень уж далеко друг от друга расположены, — отвечал он.
После первого рейса родные признались ему, что, получив такой жирный куш за дедушкино увечье, молились теперь, чтобы и Бартоломеу тоже покалечился. Именно тогда он решил переехать. И выбрал для жительства поселок, напоминавший ему затянутый маревом берег, каким он увидел его с палубы. Он выбрал Мглу.
Глава третья
— Смотрю на улицу, а перед глазами — море.
Бартоломеу вяло машет пустоте, прежде чем задернуть занавески и вернуться в полумрак спальни.
— Вам стоит только захотеть, и вы увидите настоящее море.
— Я болен.
— Мне лучше знать, больны вы или нет. Мы могли бы съездить к морю вместе…
— Я не выхожу из дому доктор, вы же знаете…
— Знаю, но не понимаю.
— Если я куда поеду, то только вместе с домом.
Прожив на одном месте столько лет, мы уже не живем в доме, а сами становимся домом, в котором живем.
— Напялив стены на голую душу, — говорит старик, распределяя оставшийся в груди воздух между словами и усилием, с которым садится на край кровати.
Там он и остается сидеть в прострации, мусоля воспоминания. “Слушает, наверное, шум моря”, — думает португалец, храня благоговейное молчание, пока Бартоломеу постукивает указательным пальцем правой руки по всем пальцам левой поочередно. И под конец бормочет еле слышно:
— Семь.
— Как вы сказали? — спрашивает врач.
— Семь походов…
— И осталось совершить восьмой, совсем коротенький поход, увидеть море. Как там поется? Добро пожаловать в мой дом у моря…
— Семь рейсов, если не считать тех, когда я удирал из дому.
— Вы убегали из дому?
— Да, но на других кораблях…
— Как это?
— Убегал с женщинами. Кажется, тоже раз семь…
Он опять считает на пальцах, останавливаясь на каждом, отвлекаясь на воспоминания. Потом прерывает счет, поднимает вверх свои корявые пятерни.
— Мои руки решили, что уже зима. Смотрите, какие холодные…
Врач трогает его ладонь. Оба так и замирают на некоторое время, взявшись за руки. Не потому, что расчувствовались: врач пользуется случаем, чтобы пощупать пульс. Старик дремлет. Как он сам говорит: “Старость — такое дело, ночь наступает, когда ей заблагорассудится”.
Настоящей ночью механика мучает бессонница, жаркий озноб, ледяная лихорадка. Он боится закрыть глаза, выключить телевизор, на экран которого переносит свои тяжелые сновидения, непосильные мечты.
— Охренненный аппарат, доктор, за меня мечтает и сны видит, освобождает меня от этой собачьей работы.
— Мне бы хотелось вас прослушать, Бартоломеу. Знаю, что вы этого не любите, но…
— Мне не нравится, когда вы велите мне дышать, не дышать. Такие вещи по приказу не делаются.
— Но надо ж узнать, как ваши легкие, как сердце…
— Я держусь не сердцем. У меня другой якорь.
— Готов поспорить, что мечты.
— Память. Моя жена еще помнит обо мне. Мы уходим из жизни, когда нас забывают, а не тогда, когда умираем.
— Жена о вас помнит. И дочь тоже.
— А, Деолинда. Она-то точно помнит.
Он поправляет покрывало так, чтобы оно свисало до пола. Он знает: под кроватью дремлют привидения. Привидения и ящик из-под инструментов.
— Не люблю я дышать, когда вы тычете мне в спину этой вашей штукенцией. Последний вздох мой забирайте, так и быть, но это уж после смерти.
Под конец случается то же, что и всегда: больной сует врачу в папку пачку почтовых конвертов. Очередные письма, которые он просит отнести на почту. Сидониу пытается по буквам разобрать кое-как накарябанные адреса.
— Зря вы тут что-то высматриваете, доктор. Я пишу, как осьминог, пользуюсь чернилами, чтобы меня не было видно.
— Я не высматриваю. Я просто обратил внимание, что одно из этих писем адресовано Колониальной судоходной компании. Но разве она не закрылась?
— Должна же на ее месте быть какая-нибудь другая компания. Да хоть Неоколониальная судоходная… Кто его знает…
— Ну хорошо, я письмо отправлю, оно придет по этому адресу, остальное не в моей власти.
— Но я вас прошу, будьте осторожны… не показывайте письма и не рассказывайте о них нашему Администратору.
— На этот счет не беспокойтесь.
— Боюсь я этого Алфреду Уважайму.
— Но почему?
— Этот сукин сын ненавидит мое прошлое, говорит, что у меня ностальгия по колониализму…
Районный Администратор озабочен развенчанием культа Бартоломеу. Когда механик сходил на берег с борта “Инфанта дона Генриха”, на него смотрели, как на героя — покорителя морей. Уважайму, чтобы развеять героический ореол вокруг деяний Бартоломеу, твердит: “Колонизаторам для показухи нужен был на судне один декоративный негр”. Чернокожего держали на корабле не за его личные заслуги, а как оправдание бессовестной лжи о том, что расизма в португальской колониальной империи не существует.
— Сам он, мать его, декоративный негр.
— Спокойно, Бартоломеу. Не стоит так кипятиться: Администратор вас отсюда все равно не услышит.
— Да его просто зависть гложет… Погодите, я сейчас вам кое-что покажу…
Он с трудом выдвигает ящик гардероба и, наполняя комнату нафталиновым духом, вытаскивает зеленый флаг в белую полоску.
— Уважайму на коленях выпрашивал у меня этот флаг.
— На коленях?
— Думал, что это флаг “Спортинга”.
— А это не он?
— Это флаг Колониальной судоходной компании. Сам он “Спортинг”, этот чертов Администратор.
Уважайму снедает тайная зависть к чужому прошлому, куда двери перед ним захлопнулись навсегда. Сам он живет в настоящем, где ничем, кроме мундира, похвастаться не может.
— И не тоскую я по колониализму! Я тоскую по себе самому, по дочери моей, Деолинде… Скажите-ка, доктор, вы знакомы с моей дочерью Деолиндой?
— Не знаком, — лжет Сидониу.
— Вот я, отец, — и то не всегда был уверен, что знаю ее.
Он видел, как дочь растет, поражался тому, как она постепенно становится женщиной, после каждого рейса — все менее девочка, все менее дочь, все менее его. С каждой очередной побывкой — новые чувства, после каждой разлуки — новые неожиданности. И так без конца.
— Корабельная жизнь сделала из меня перелетную птицу, в голове у которой все перевернулось. Забывал, туда плыву или оттуда.
Столько раз уходя в море и возвращаясь, он стал путать уход с возвращением. Живя на море, он уже не чувствовал, что его родина — суша. Стал человеком ниоткуда, владельцем одной лишь волны, разлетающейся в соленые брызги.
— Не забудьте отправить письма, доктор.
— Не забуду, не беспокойтесь.
— Письма — мой единственный и последний пароход.
— А вот я, хоть и далеко от дома, даже не жду писем из Португалии.
У механика все иначе: жизнь будто выведена на бумаге, строчка за строчкой. Даже с женой, с ныне законной и наделенной всеми полномочиями Мундой, все было зарегистрировано и запротоколировано: официальное предложение, задаток за невесту[1], помолвка. До сих пор всякий раз, глядя на исписанный лист бумаги, он ощущает на губах вкус страсти, чует сладкий запах влюбленности. Даже рецепт врача, оставленный в изголовье кровати, кажется ему любовным посланием. Только поэтому он не рвет в клочья предписания доктора, которым все равно не следует.
Врач убирает стетоскоп и прочие инструменты. Он ими так и не воспользовался. Важно не спутать свои с обреченными на вечный отдых железяками Бартоломеу. Доктор уже в дверях, но старик останавливает его:
— Кстати, доктор, я плачу или плачу?
— Не понимаю.
— Я об оплате консультаций и визитов. Жена говорит, что они все оплачены. А я ничего толком не знаю…
Доктор смущен. Притворяется, что разглядывает что-то в коридоре. Кажется, на улице дождь. Так ли, нет ли, но мир перед ним сейчас — сплошная влажная пелена.
Глава четвертая
Супруга больного, дона Мунда, ждет в коридоре, согбенной спиной демонстрируя покорность судьбе. Но в голосе сквозит горький привкус нетерпения:
— Ну что я вам говорила!
— Не дал себя даже выслушать…
— Вы изучали болезни, доктор. А меня болезнь выучила.
— Страдания учат жизни лучше всякой школы.
— Я не о том. Я об этом человеке. Он — моя болезнь, доктор Сидоню.
В юности, слушая жалобы других женщин на судьбу, она не понимала, чего им-то не хватает, таким цветущим. Как же терзала ее тогда черная зависть! Для нее ни один возраст не стал порой расцвета. Когда-то мечтала быть не то что цветком — лепестком цветка, воспоминанием об аромате. Где теперь, осенью жизни, эти мечты?
— Видите, до чего меня довел? Кончилось мое время. Аж душа вся в морщинах.
— Да вы еще красавица, дона Мунда.
— Такие слова приберегите для моей дочери Деолинды.
Доне Мунде пятьдесят лет. Про возраст она помнит. Но, похоже, не уверена, что жива. Зато заранее чувствует себя овдовевшей. “Полувдова”, прозвали ее в поселке. Потому и в доме все время темно. Когда вы заранее в трауре, врасплох вас горе не застанет: все уже готово к развязке. Сколько врач ни пытается ее переубедить, она-то знает: мужу скоро конец.
— Бартоломеу упоминал об оплате. Он что-то знает?
— Этот никогда ничего не знает. А чем меньше знаешь, тем больше подозрений.
— Я уже говорил, дона Мунда: то, что я делаю для вас — не работа. Ни о какой оплате речи быть не может.
— Теперь этому втемяшилось, что хватит мне стирать.
Мунда давно уже зарабатывает на жизнь, стирая белье для местной больницы. Но теперь, когда вспыхнула эпидемия, муж не хочет, чтобы заразное белье малохоликов попадало во двор его дома. Не важно, что простыни уже продезинфицированы.
— Ты сама знаешь, Мундинья, — убеждал Бартоломеу. — Микробов дезинфекция убивает, а духам хоть бы что…
Тем не менее приказ супруга не был выполнен беспрекословно, а, напротив, подвергся обсуждению. Порешили на том, что жена механика будет стирать белье, не стелившееся в изоляторе для малохоликов.
— Посмотрите на мои руки, доктор Сидоню. Вы тоже считаете, что руки у меня больные?
Врач смотрит на женщину, мысленно сравнивая ее с дочерью, Деолиндой. Дона Мунда — мулатка. В округе не слышали ни об одной другой мулатке, которая вышла бы замуж за негра. С ее стороны это был смелый шаг. Пришлось порвать с семьей, обвинившей ее в том, что она “портит породу”. Бартоломеу Одиноку тоже вынужден был порвать со своими. Привести мулатку в семью — дерзкий поступок, более того: предательство. “Но она почти негритянка”, — убеждал он. “Мулаты считают себя черными, только когда им это выгодно”, — ответили ему.
В тот день, когда Бартоломеу Одиноку, в лучшем костюме лучшего друга, явился к родителям невесты, он торжественно заявил:
— Я не негр.
— А кто же ты тогда?
— Я мулат крайней степени мулатства.
Несмотря ни на что хваленая порода вопреки предсказаниям не “испортилась”. Деолинда родилась светленькой, кожа у нее была еще светлее, чем у матери, ну а кожа в потаенных местах — и говорить нечего.
— Да, она действительно везде очень светленькая, — подтверждает Сидониу.
— А вы откуда знаете?
— Я врач, не забывайте, дона Мунда, — отвечает он, не моргнув глазом.
Но от греха подальше быстро переводит разговор на другую тему:
— Кстати, мне показалось, что наш Бартоломеу сегодня выглядит веселее и бодрее.
— Этот, — так она называет мужа, — этот все еще глазеет, как дурак, в окно на девушек…
В глубине души ей жаль его. Уже несколько лет у него слюнки текут, стоит ему увидеть на улице смазливую девчонку. Но появись в один прекрасный день в дверях пышная красотка, он бы остолбенел и не двинулся с места.
— Слюнявый пес не кусается.
Поражение, которое она ему предрекает, имеет для нее вкус победы. Чутье подсказывает доктору, что своими пророчествами она утоляет давно лелеемую жажду мести.
Сидониу ставит в угол зонтик и идет за хозяйкой на кухню. Предмет, обычный для него, в этой обстановке выглядит странно. Здесь никто не ходит в дождь под зонтиком. Просто пережидают дождь. Поселок Мгла знает только зонтики от солнца. В ясные дни можно прятаться от гнева царственного светила. Вот в пасмурные утра не стоит дожидаться, когда рассеется туман. Мгла, морось, вредоносная роса, давшая поселку имя, это пепел облаков. А облака здесь такие горючие, как нигде в мире.
— Правда, что ваш муж семь раз уходил из дома?
— Я не считаю, сколько раз он уходил, считаю, сколько раз возвращался…
— Так вернее.
— Говорю вам, доктор: я в выигрыше. Потому что возвращался он чаще, чем уходил.
— Однако странная бывает арифметика…
— Хотите верьте, хотите нет, я получала мужа назад с лихвой.
Она сыплет рис в решето. Перебирает рисинки так медленно, будто ласкает каждую. Грохочет гром, и вмиг смолкают стрекозы. Тишина на секунду становится шире саванны. Но проходит мгновение, и снова вступает пронзительный насекомий оркестр.
— Извините за неуместное любопытство, но я спрашиваю исключительно из профессиональных соображений. Во время этих семи побегов не подхватил ли он каких-нибудь болезней?
— Он бежал уже больным. Побег — это и есть его болезнь.
— Но с теми другими женщинами…
— С другими женщинами? Кто вам сказал, что были другие женщины?
— Так он не уходил из дома?
— Уходил, но не поэтому. Не все же в мире происходит из-за женщин, в конце-то концов…
— Извините, дона Мунда, мне не следует вмешиваться в вашу личную жизнь. Но я врач и должен знать, какие заболевания перенес мой пациент. В том числе, как ни прискорбно, и венерические.
— Мой муж всегда был мне верен. Он спал с другими, но мне не изменял никогда.
— Простите, не понимаю.
— Когда он изменял мне, я изменяла вместе с ним.
— Все равно не понимаю.
Вот какую стратегию изобрела она, чтобы направлять в нужное русло мужнино стремление налево. Ночью, пока он спал, она нашептывала ему на ухо непристойности, изменив голос, притворяясь другими женщинами. И подбивала его на что-нибудь остренькое, на игры, от которых щекотало нервы и мороз пробегал по коже. Она навевала ему сны, где он видел себя с самыми разнообразными любовницами. И так, во сне, удовлетворялся по самое немогу. Наяву муж принадлежал только ей.
— Он изменял мне. Но женщин, с которыми он изменял, никогда не было на свете.
— Теперь понятно.
— Всеми его шлюхами была я.
— Снимаю шляпу перед вашей изобретательностью, дона Мунда.
Слабая улыбка на ее лице — как редкие скромные цветочки в траве. Ни гордости, ни тщеславия.
— Сколько ж я с ним блядовала, доктор, — повторяет она. Но это не жалоба. Простая констатация. И под конец вздыхает: — В постели у женщины два счастливых мгновения: первое, когда мужчина на нее взгромождается, второе — когда мужчина наконец слезает с нее.
Она потряхивает рис в сите, чтобы выбрать мусор. Потом, преодолев себя, признается:
— Могу я вам сказать по секрету, доктор? Только во время того блядства мне было по-настоящему хорошо.
Но это время тоже прошло. Теперь она — ни жена, ни шлюха. Уже несколько лет, как они не спят вместе: у каждого своя комната, у каждого свои сны.
— Теперь мы — как кольцо и палец. Не нужны друг другу, но и врозь не живем.
Она и не думает спорить с судьбой. Стыд — единственный трофей тех бесславных битв. В остальном Мундинья разделяет судьбу всех женщин поселка: ей совестно, что родилась, она боится жить и жалеет, что до сих пор не умерла.
— А можно спросить, почему вы стали спать врозь?
— Жизнь — река, доктор. Течение то прибьет одного к другому, то отгонит.
— Вы счастливы, дона Мунда?
— Я не несчастна. Но и не счастлива.
Она объясняет: жить без счастья и горя — больнее, чем страдать. Настоящее наказание — не прожорливое адское пламя. Настоящая казнь — вечное чистилище.
— Жизнь научила меня: горя бояться — счастья не видать.
И улыбается, ощутив, как ее нежно щекочет бог весть какое воспоминание. Потом встряхивает головой, опирается рукой о колено, чтобы встать. И оказывается с врачом лицом к лицу.
— Разговоры разговорами, доктор, но давайте к делу.
— К какому делу?
— Вы лекарство принесли?
— Какое лекарство? Вашему мужу больше ничего не нужно.
— Доктор, вы забыли? Я просила такое лекарство, от которого ему стало бы хуже, от которого ему стало бы совсем плохо… чтобы он… ну я уже говорила…
Врач-португалец срывается с места и начинает ходить из угла в угол. Разговор внезапно становится невыносимо тяжелым.
— И не думайте об этом. Не рассчитывайте на меня. Я врач, я лечу людей…
— Так вылечите меня. Бартоломеу так болен, что он уже сам не человек, а болезнь.
— Я врач…
— Болен он, а больно мне. И так всегда. Но с меня хватит.
Мунда ставит сито на пол и хватает врача за руки. Только недавно Бартоломеу Одиноку сжимал ему пальцы, как будто хотел удержать его душу. Теперь жена Бартоломеу умоляет врача подарить мужу смерть, такую безболезненную и чистую, чтобы ни царапины от нее в памяти не осталось. Чтобы и речи не было ни о каком бессмертии. Ведь на самом деле Бартоломеу давно уже умер, а лекарство нужно только для того, чтобы он наконец вспомнил, что мертв.
Сидониу вырывается из ее рук и, отскочив, задевает сито. Рис рассыпается по земле. Врач бормочет извинения и чуть ли не выбегает на улицу.
Калитка все хлопает и хлопает ему вслед, будто вторит настойчивым просьбам Мунды:
— Не забудьте, доктор Сидоню. Не забудьте о лекарстве.
Глава пятая
От доны Мунды веет нетерпением. Соломенный веер трепещет у ее лица. Но не потому, что ей жарко. Она отгоняет заразный дух медпункта, зловонный аромат болезни. С опаской идет она между больными, обходя тех, кто валяется на полу, кто стоит и сидит, подпирая стены. Никогда на ее памяти не бывало в медпункте такой толпы народу.
Эпидемия во Мгле нарастает. Все больше случаев лихорадки, бреда, конвульсий. Недавно приехавший португалец — здесь единственный врач, и ему не справиться. А может, болезнь вообще не из тех, что поддаются науке. Чтобы отогнать туман неизвестно откуда взявшейся напасти, дона Мунда нервно гоняет воздух веером. Потом заглядывает из коридора в окошко приемной и видит, что врач Сидониу Роза осматривает ребенка.
“В каждом враче есть что-то от матери”, — думает она, глядя, как португалец, сложив ладонь лодочкой, поддерживает под попку больного младенца.
Ей вспоминается день, когда Сидониу приехал в поселок, и она увидела, как он вылезает из грузовика на остановке. Она пошла, держась на расстоянии, за незнакомым белым мужчиной, что-то ей подсказывало: иностранец приехал в поселок по делу, которое касается ее. У дверей медпункта взгляды Мунды и приезжего так резко пересеклись, что она с ним робко поздоровалась. Поколебавшись, португалец обратился к женщине:
— Я ищу сеньору Мунду Одиноку.
— Это я и есть.
— Я врач, командирован в поселковый медпункт.
— Ой, только не говорите, что вы от этих — как их? — от бесправительственных организаций.
— На самом деле я приехал ради вашей дочери Деолинды. Мы познакомились в прошлом году в Португалии.
Дона Мунда помолчала. Поправила платок, как будто собираясь с духом для вопроса, который она и хотела, и боялась задать:
— Так вы за моей дочерью приехали?
Глаза ее наполнились влагой, задрожали густые ресницы.
— Я приехал с ней повидаться, — ответил незнакомец. — Мы очень близки.
— Как вы сказали?
Начался роман во время конгресса, на который Деолинда приехала в Португалию. Оба думали: так, очередной эпизод. Любовный клубок ради того и замотан, чтобы его размотали. Но потом оказалось, что одним навязчивым воспоминанием дело не кончится. Переписка все длилась, множились клятвы и обещания. Пока внезапно Деолинда не перестала отвечать на письма. Врач то взвешивал свое нетерпение, то измерял тоску. И понял, что страданиям его меры нет. Он затолкал пожитки в чемодан, оформил документы, обменял деньги и отправился за море к любимой.
— Мне надо повидаться с Деолиндой, я больше не могу без нее.
— А вы разве не знаете, что Деолинды нет?
— Как нет?
— Она уехала за границу.
— Совсем?
— Что вы сказали?
— Я спросил, навсегда ли она уехала.
— Она скоро вернется. День, другой — и она тут.
Дона Мунда пошла от медпункта домой, то и дело крестясь и бормоча молитвы. С тех пор сама она ни разу в медпункт не заходила. Наоборот, доктор приходил к ней домой и, надо сказать, делал это ежедневно, с завидным прилежанием.
Прошло несколько недель, и Мунда успела понять, что некоторые вещи лучше делать подальше от дома. Потому она и стоит сейчас в коридоре медпункта, нетерпеливо заглядывая через окошко в кабинет врача.
Наконец Сидониу выходит в коридор, торопливо устремляется куда-то, по пути стаскивая с себя халат, но замирает как вкопанный, столкнувшись с посетительницей.
— Дона Мунда? Что-то стряслось с Бартоломеу?
Слишком много народу, слишком много стен, у которых есть уши. Мунда отзывает его в сторонку и, извернувшись, достает что-то из складки своей капуланы.
— Опять письмо пришло.
— От Деолинды?
— От кого же еще?
Доктор сам не свой: халат падает на пол, руки тянутся вперед в немой мольбе. Женщина тайком сует ему конверт.
— Здесь не вскрывайте… пос… после прочтете, доктор.
Она аж заикается от волнения. Спотыкаясь, карабкается по слогам, чтобы добраться до целого слова.
— Боюсь, вдруг явится Бартоломеу.
— Сюда? Да он ведь из дому не выходит.
Сидониу, развернув листок, пожирает глазами строчки, написанные любимой. В поселке нет телефонной связи, а Деолинда далеко, где — он точно не знает, на курсах повышения квалификации. Мать сама не представляет, где эти курсы и чему на них учат.
— Беда быть матерью! Хуже только совсем не иметь детей, — жалуется она, подбирая с пола разорванный конверт.
— Что она пишет, доктор? Что пишет моя дочь?
— Пишет, что, может быть, приедет пораньше.
Оба облегченно вздыхают. Приезд Деолинды все время откладывался. Сначала занятия никак не начинались, потом объявили о дополнительной стажировке, а потом неожиданно добавили тестирование.
— А о чем еще пишет Деолинда?
— Просит новый телевизор для вас, дона Мунда.
— Телевизор? Мне? Ох, ну что за дочь! Прямо неловко. У нас дома уже есть один.
— Но он ведь заперт в комнате у Бартоломеу.
Привилегия эта, правда, сомнительная: муж жалуется, что дряхлый аппарат передает репортажи из столицы с опозданием дней на пять. Доктор улыбается, он сама щедрость и бескорыстие:
— Я куплю вам телевизор… или лучше два.
— О, вы и так нам столько всего уже надарили.
К тому же Бартоломеу телевизор не нужен: он включает его и тут же отключается сам, пара секунд — и храпит.
— Да не в вещах дело. Не их ваша дочь просит. Она хочет, чтобы я позаботился о вашем благополучии и взаимной любви…
— Не может быть!
Врач цитирует Деолинду: “…я хочу, чтобы мои родители были счастливы, чтобы и дальше жили душа в душу и чтобы приехали в столицу благословить наш брак”.
— Деолинда бредит. Этот, ее папаша, никогда больше не выйдет из комнаты. Я одна поеду на свадьбу. Я всегда одна о ней заботилась…
— Нет-нет. Вы оба поедете, как положено, я уж постараюсь, чтобы все так и было.
— Можно мне взглянуть на письмо, доктор?
— Конечно, ведь я его уже прочел.
— А можно мне забрать его?
Сидониу уже готов спросить зачем, но сдерживается. Вместо этого напоминает об осторожности:
— Бартоломеу ни о чем не должен знать. Бедняга, он и представить себе не может, что происходит между мной и его дочерью.
Мать проводит пальцами по бумаге, как будто причесывает строчки. Указательный палец букву за буквой расшифровывает какой-то тайный код, маршрут, проложенный по карте ее сердца.
— Почерк, доктор, почерку нее все тот же, что и в детстве.
Она укачивает письмо на груди, словно младенца.
— Если вы отдадите мне его, я буду мысленно разговаривать с моей девочкой.
Португалец в нерешительности кусает губы. Мать пристально смотрит ему в глаза. Доктор разбирается в недугах. Ему ли не почувствовать, как болит сердце матери, когда ее дитя далеко.
— Я боюсь только, как бы это письмо не расстроило вас еще сильней.
— Не волнуйтесь, доктор. Платок у меня большой: сколько ни наплачу, все вытрет.
Он протягивает ей письмо. Она начинает притопывать и кружиться. Благодарность так велика, что ее можно выразить только всем телом. Дона Мунда танцует. Сидониу Роза не знает, что нынче же вечером, только загорятся звезды, она встанет у открытой двери веранды и будет беседовать с теми, кого нет. И надолго увязнет в сведении несводимых счетов с судьбой. Врач не знает, что во тьме во все стороны тянутся дороги. И по одной из этих дорог придет Деолинда. Придет об руку с богом, лишенным неба, и сядет на стул, на который с самого ее отъезда никто не садился.
Мунда целует и целует конверт. Потом складывает его, чтобы он поместился в лифчик.
— Вам везет, доктор. Мне моя дочь никогда не писала.
— Честно говоря, дона Мунда, мне кажется, тут что-то нечисто.
— В каком смысле нечисто?
— Деолинда не говорит мне всей правды. Приезд постоянно откладывается… И почему бы ей не написать, где она?
— Вы ничего не понимаете: дело не в вас. Дело в старике, в ее отце.
— В отце?
— Дочь откладывает приезд, боясь застать отца больным, немощным, одной ногой в могиле. Это от него она прячется.
— Не знаю, не знаю…
— Зато я знаю, я ведь ей мать. Деолинда слишком любит отца, чтобы вынести подобное зрелище…
— Так напишите, пусть возвращается: я позабочусь, чтобы к ее приезду отец стал кровь с молоком.
— Доктор, я не понимаю.
— Ну это просто такое образное выражение.
— Всякие такие выражения используют тогда, когда боятся сказать правду. Вы уж простите за откровенность, доктор Сидоню, но у меня что на уме, то и на языке.
В разговор врывается шум и крики с улицы. В первый момент всплывает мысль об уличных беспорядках. Потом становится ясно: это духовой оркестр с барабанами. Он марширует посреди улицы, за ним — колонна борцов за демократию, скандирующих лозунги и размахивающих флагами. Предвыборная агитация в разгаре.
— Опять эта свора жуликов, — ворчит Мунда.
— Бога ради, говорите потише.
Дона Мунда презрительно щелкает языком и продолжает так же громко.
— Впереди, ясное дело, патрон всех жуликов — господин Районный Администратор.
Врач кланяется проходящей процессии. Он приветствует Алфреду Уважайму, пожизненного Районного Администратора. Тот кивает ему в ответ и с улыбкой указывает на флаг, развевающийся на верхушке флагштока. Не далее как на прошлой неделе чиновник приходил к доктору на прием. Он вошел в кабинет, подволок поближе стул и сел на него, раскорячившись так сильно, как только власть имущие могут себе позволить. Не давая ни секунды передышки носовому платку, он беспрерывно елозил им то по лбу, то по шее. В тоне его неведомо как совмещались мольба и приказ:
— Мне нужно лекарство, доктор.
— Лекарство? Вы не могли бы выразиться поточнее?
Нет, он просил не афродизиака, как подумал сначала доктор. Ему требовалось средство, способное прекратить потоотделение. Не дезодорант, а абсолютный ликвидатор пота. Он хотел вообще избавиться от потовых желез.
— Потливость — недостаток, свойственный бедноте. А мы, дорогой мой доктор, боремся с бедностью, не так ли?
Так что пусть доктор освободит его от этой плебейской тенденции. А то он тут недавно по непростительному недосмотру утерся национальным флагом.
— Вы только подумайте: вытер пот со лба нашим священным знаменем!
Чиновник злоупотребляет эпитетами, как другие заикаются. Никогда не скажет “наш поселок”, а только “наш утопающий в садах поселок”, хотя обильной растительностью здешний пейзаж похвастаться не может. От него не услышишь простое слово “страна”, а только “наша горячо любимая дивная Родина”. Боясь показаться слишком лаконичным, доктор тоже стал уснащать свою речь эпитетами. Из тех же соображений он сейчас улыбается и радостно машет всем проходящим.
— Извините, доктор, — ворчит Мунда, — по-моему, вы ему слишком потакаете.
К примеру, Уважайму велит не допускать других посетителей в медпункт, когда сам прибегает к его услугам. А врач и рад стараться. Да к тому же закрывает глаза на то, что Уважайму умыкает с медицинского склада продукты, медикаменты, спирт, матрасы, простыни. Португалец признает, что действительно слишком уступчив. Но он не знает, как вести себя в мире, где у предпринимателей нет предприятий, а государственные служащие решают исключительно частные вопросы.
Но вот опять наступает покой, и поселок постепенно приходит в себя после шумного нашествия. Говорят, будто тишина внушает страх, потому что в пустоте никто ничему не хозяин. Возможно, по этой причине врач торопится вновь заговорить:
— Почему бы нам не рассказать вашему мужу?..
— О чем?
— Обо всем, о нас с Деолиндой…
— И думать нечего. Бартоломеу ни за что не согласится.
— Но почему? Потому что я белый?
— Не в этом дело. У моего мужа очень странные отношения с дочерью.
— Может быть, потому что она ваша единственная дочь?
— Все дети единственные.
Барабанщики бегом догоняют процессию. Они отстали: остановились помочиться на площади, под огромной акацией. Кивают врачу и торопятся вернуться в строй и попасть в такт.
— Знаете, доктор, я пойду, а то поздно уже.
— Я провожу вас.
— Не надо. Здесь не принято, чтобы мужчина провожал женщину, разве что виды на нее имеет.
— Я врач, да еще и иностранец.
Мунда упорно отнекивается, но врач берет ее под руку и ведет к дверям. Она делает несколько шагов, но внезапно рука ее выскальзывает из-под его руки, и она отступает в сторону.
— Только учтите: мне ничего не надо…
— Я знаю
— Я не хочу, чтобы вы дарили мне все эти вещи, которые Деолинде все никак не надоест заказывать.
— Знаю, дона Мунда.
— Если бы моей дочери — да другие мозги, если бы жизнь ее сложилась по-другому, то я бы попросила вас, господин доктор… Ну ладно, что уж теперь говорить…
— Говорите, дона Мунда, не смущайтесь, просите о чем угодно.
— Я бы попросила вас увезти ее, доктор, увезти мою дочь подальше отсюда.
Потому что здесь, считает Мунда, — все равно что на корабле в пожар: не утонешь, так сгоришь.
— Ваша дочь не хочет уезжать из страны.
— Моя дочь сама не знает, чего хочет. Потому она и просит чего-то все время: не знает, чего хочет…
Кто все время чего-то просит, ничего по-настоящему не хочет — так думает Мунда о дочери и обо всех, кто постоянно клянчит.
— Меня еще один вопрос тревожит, дона Мунда.
— О чем вы хотите спросить, доктор?
— Что это за загадочная оказия, которая доставляет письма от Деолинды? Кто эти люди, которых никто никогда не видел?
— Все бы вам знать, доктор. Просто родственники. Вы ж понимаете: мы тут в Африке все друг другу родня.
Она отводит глаза и, видимо, судорожно пытается придумать отмазку. Сидониу понимает: больше ничего не добьешься. Они прощаются. Врач никогда не позволял себе большего, чем рукопожатие: дона Мунда — будущая теща. Поэтому он удивляется, когда она, усмехнувшись, говорит:
— Можете попрощаться со мной, как попрощались бы с Деолиндой.
Врач, не сразу опомнившись от удивления, целует ее в щеку.
— Борода у вас колючая.
Он проводит рукой по подбородку, смутившись, как будто колючая борода — это крайне неучтиво.
— А что, доктор, Деолинда тоже жалуется?
Она уходит, и врачу кажется, что бедра ее чуть заметно, но вызывающе покачиваются. Он оборачивается и зовет ее:
— Дона Мунда!
Она возвращается, зрачки ее трепещут, будто в них колотится сердце.
— Что такое, доктор?!?!
— Насчет лекарства… Положитесь на меня.
Женщина бросается было целовать врачу руки, но, не решившись, поднимает голову. Они стоят, держась за руки, в ее глазах бесконечная благодарность:
— Благослови вас боже, доктор.
— Будет, дона Мунда, на нас же смотрят…
— Разрешите отблагодарить вас за доброту. Я могла бы, например, стирать вам белье.
— Мне его стирают в пансионе.
— Тогда я могла бы помогать вам в палатках, с этими больными, ну, которые сейчас появились.
— Не стоит, Мунда, вашему мужу это не понравится.
Речь идет об импровизированном лазарете на заднем дворе медпункта. В нескольких палатках лежат солдаты — жертвы странной эпидемии, превратившей их в малохоликов. Для врача — это полевой госпиталь, царство гигиены и асептики. Для жителей поселка лазарет — обиталище злых духов, нечистое место.
Глава шестая
— Вы куда?
Уважайму встает в дверях пансиона, не давая врачу выйти. Сидониу быстро ставит на пол портфель, как будто спешит избавиться от опасной улики. Чиновник инквизиторским тоном вопрошает:
— Опять к механику?
Администратору все ясно: иностранец слишком много времени тратит на этих Одиноку. Португалец — единственный врач на весь поселок, эпидемия в разгаре, а у него, Уважайму — профессионального политика, — в разгаре предвыборная кампания.
— Вы хоть понимаете, в каком нелицеприятном виде выставляете меня, моих сторонников…
Однако спохватывается и сворачивает на более дипломатичную тропу: португалец не имеет права бросать на произвол судьбы стольких больных ради одного старика, к тому же неизлечимого.
— Этот Бартоломеу уже одной ногой в могиле стоит.
Позднее врач, пересказывая эту сцену своему пациенту Бартоломеу Одиноку, буквально будит вулкан, извергающий потоки злобы:
— Сам он одной ногой в могиле, этот ваш козел-бюрократ!
— Спокойнее, поберегите сердце.
— Знаете, я еще устрою, что этот Уважайму захлебнется собственным дерьмом. Вот увидите, что я сделаю.
Он достает из ящика комода флаг Колониальной судоходной компании, разворачивает его и несет к окну. Цепляет бело-зеленое полотнище на телевизионную антенну, а потом отступает на несколько шагов, чтобы хорошенько рассмотреть, как оно развевается на ветру.
— У него свое государство, у меня — свое.
Этот дом — и есть страна Бартоломеу. Такая огромная, что не помещается на карте. Все знают, что свой дом только тогда и свой, когда он обширнее целого мира. А уж теперь, под сенью этого флага суверенитет страны Бартоломеу упрочен, весть о нем прогремит на весь поселок.
— И пусть этот козел только попробует сорвать флаг!
В запале он машет руками и сам похож на тряпицу, прикрепленную к древку и оставленную на волю ветров. Как вдруг — приступ головокружения, старик хватается за грудь, будто пытаясь удержать внутренности, которые рвутся наружу. Врач подхватывает его, не давая упасть, укладывает на диван, просит успокоиться, велит дышать глубоко, потом берет указательным и большим пальцами его запястье, считает удары мятежного сердца.
В какой именно момент человек засыпает? Тогда, когда теряет связь с миром, опускаясь на дно собственной души? Когда в сознании его остается одна узкая полоска света, эхо голосов, доносящихся из такого далека, что чудится, будто это шелест ангельских крыльев?
Бартоломеу не нужно, чтобы его укачивали ангелы. Руки Сидониу Розы ему вместо ангелов. Старик соскальзывает в сон, пока врач меряет ему пульс. Голова Бартоломеу покачивается, как знамя, которое вот-вот свалится с древка-шеи.
Но через пару секунд он вдруг пробуждается как от резкого толчка. Кто-то, сидящий у него внутри, выпихивает его из сна. Он смотрит растерянно, медленно вытирает, будто тряпкой, лицо ладонью. Потом вдруг содрогается всем телом:
— Какой холод!
Бесприютно озирается, снова вздрагивает весь с ног до головы.
— Мне бы накрыться, а эта блядь утащила все пледы и позавешивала ими окна.
Все же он встает и отправляется на поиски маловероятного одеяла. Его шатает. Слова шатаются тоже. Комната потеряла очертания, он только угадывает какие-то тени и вслепую огибает знакомые предметы.
— Кому холоднее, спрашиваю я вас, мне или дому?
И снова ссыпается в постель. Сворачивается пустой скорлупкой и вкладывает всего себя в тяжелый вздох.
— Меня клонит в сон, доктор, но мне как-то странно.
— Почему?
— Не в человеческий сон меня клонит. В звериный. Боюсь засыпать.
Механик опасается забираться в глубины, где живут его внутренние чудовища. И потому просыпается всегда как от удара. Мутными со сна глазами смотрит он, как врач медленно убирает стетоскоп в портфель и понимает, что тот нарочно тянет время, чтобы как можно дольше не приступать к отчету о состоянии больного. Бедный доктор, он так заврался, что врать разучился.
— У меня к вам просьба. Только обещайте, что выполните.
— Посмотрим.
— Убейте меня, доктор.
— Извините, вы о чем?
— Я прошу вас убить меня, покончить со всем этим…
— Опомнитесь, друг мой.
— Заклинаю вас всем, что вам дорого. Бывают же такие ядовитые снадобья…
— Даже отвечать не стану.
— Ладно, если вы не можете, позвольте Мунде. Помогите Мунде исполнить наше общее с ней желание.
— Вы не понимаете, Бартоломеу…
— Пожалуйста…
Торопясь с отказом врач не сразу замечает, что старик плачет. Бартоломеу всхлипывает без слез и так неслышно, что и сам не сознает, что с ним творится.
— Вы не понимаете, Бартоломеу, что ваша супруга… Знаете, что она мне сказала?
— И слышать не хочу.
— Ваша жена попросила, чтобы, если вы умрете, я бы помог умереть и ей.
Внезапно старик поднимает глаза к потолку, пытаясь удержать слезы. Он думает, что не расслышал. Просит португальца повторить, растерянно мотает головой.
— Вранье!
— Клянусь, она меня об этом попросила.
Механик пытается соединить слова и смысл. Мундинья, вечно грубая и раздражительная, вдруг захотела разделить с ним…
— Вы это сказали, чтобы меня отговорить?
— Я просто сказал правду.
— Почему вы никогда не делаете того, о чем я прошу? Недавно я просил, чтобы вы помогли мне помыться, вы отказались. И вот я опять прошу, а вам хоть бы что.
— Я готов искупать вас с ног до головы, лишь бы вы отбросили эти дурацкие мысли о смерти. Я вас отмою, вы станете снова красавцем, пойдете на улицу, подцепите девицу…
— Когда я в прошлый раз вышел из дому, вы меня унизили.
— Я?
— Пошли меня искать, будто я вовсе беспомощный…
— Я только хотел помочь…
— И помешали, — твердо отчеканивает Бартоломеу.
— Больше не буду.
— Да вы не поняли. В тот раз я пошел не за любовными похождениями, не за малолетками.
— Тогда за чем?
— Хотел найти кого-нибудь, кто сослужил бы мне эту хренову службу.
— Какую?
— Прикончил бы меня.
Он резко подносит ладонь к горлу и, будто ножом, проводит ее ребром по адамову яблоку.
— Однако, — с иронией замечает врач, — исполнитель, похоже, попался забывчивый.
— Да нет, я никого не нанял. Вышел, все понял и вернулся обратно…
Он понял, что не может умереть как попало. Нельзя разбрасываться последним сокровищем, которое ему осталось — собственной смертью.
— Пусть меня убьет белый!
Португалец хотел было возмутиться, уличить больного в расизме, но промолчал. Нет времени спорить, надо еще зайти в лазарет, к жертвам эпидемии.
— Не делайте глупостей и не говорите чепухи.
— А знаете, зачем я хочу умереть? Чтобы узнать, чем моя жена всю жизнь занималась, изменяла ли мне. Мертвым все известно.
Голос старика звучит торжественно, но Сидониу Роза, выходя на улицу и направляясь в пансион, не перестает улыбаться. За стойкой темного дерева дремлющий портье машинально протягивает ему ключ. Не глядя, врач бросает:
— Не тот.
Портье задумывается, покачивая связкой ключей. Он оценивает сообразительность постояльца и одновременно пытается понять, не снится ли ему все это.
— Тогда это что за ключ? — спрашивает он сонным голосом.
Не дожидаясь, пока портье разберется что к чему, доктор выхватывает у него из рук всю связку и мчится вперед по коридору.
— Вы куда, доктор? Отдайте ключи.
Поздно: португалец уже проник в запретные глубины облезлого и запущенного здания. Портье, хромая, бросается следом. Португалец слышит за спиной неровные шаги и, кажется, даже мысли преследователя: “Козел, вонючий порту-галишка! Ведь устроился же я на такую работу, где меня не видно за стойкой, и вот — на тебе! — ковыляй теперь на покалеченных ногах за тобой, будто краб по битому стеклу…”
Но тут измышления доктора прерываются реальным жалобным воплем портье:
— Не делайте этого, доктор! Патрон, умоляю, не надо!
Доктор как раз остановился перед дверью таинственной комнаты, куда никто не осмеливается войти. Хромой, отчаянно жестикулируя, кружит около иностранца, будто ворон с перебитым крылом.
Португалец еще колеблется, но чувствует, что дверная ручка начинает поддаваться. Он замирает, повернув ее наполовину. Какой сюрприз готовит нехорошая комната? Кровавые брызги на стенах, тошнотворный запах покойника, ошметки растерзанного трупа?
Сидониу, собравшись с духом, но на всякий случай прикрыв глаза, резко толкает дверь. В комнате чисто, ничем не пахнет, ни следа насилия. Наоборот, здесь царит дух покоя и монастырского порядка: кровать аккуратно заправлена выстиранным и выглаженным бельем. Очки, браслет и блокнот ровненько разложены на прикроватной тумбочке.
— Кто здесь остановился?
— Никто.
— Как никто?
— Был жилец. Теперь нет.
— Уехал? Ушел?
— Ушел. Из жизни.
— Умер? Как это случилось?
— Не знаю. Спросите у патрона. У другого патрона, я имею в виду.
— И никто не приходил за вещами?
— Закройте дверь, доктор, и верните ключ, а то мне попадет из-за вас…
Далее беседа скатывается в метафизическое русло. Кто здесь жил? Портье, избегая прямого ответа, уводит разговор в сторону: “жил” — это неправильно. У глагола “жить” не бывает прошедшего времени.
Глава седьмая
Накануне шел дождь, и Сидониу нарушает полдневный покой сельской улочки, прыгая наподобие кенгуру через лужи в малодушном стремлении уберечь ботинки. Он обходит рынок и оставляет позади пансион, в котором остановился, как только прибыл в поселок Мгла.
Дону Мунду он обнаруживает на заднем дворе. Она развешивает белье. Врач идет, раскачиваясь и смешно пританцовывая, уворачиваясь от хлещущих на ветру простыней.
— Как вы думаете, доктор, будет еще дождь?
Доктор задирает голову, но бескрайнее небо не в его компетенции. Здешние тучи ему чужие, да и будь они даже лиссабонскими тучами, он не смог бы прочесть по ним прогноз погоды. Нет, он не из тех, кого в поселке зовут “толкователями туч”.
— Каждый раз, как развешиваю простыни, — доверительно сообщает Мунда, — этот подглядывает за мной из окна. Бедняга думает, что я готовлю ложе для нашей новой брачной ночи…
— А почему бы и нет?
— Ни за что.
— Но почему?
— У меня на то свои причины.
— Но вы все еще любите его. Видно же, что любите.
— Любовь тут не ночевала.
— Подумайте как следует, дона Мунда.
— Я хочу, чтобы он помер. Вот как помрет, буду спать с ним хоть все ночи подряд.
Врач гоняется за ней между развевающимися простынями, будто в салки играет.
— Но скажите, почему вы его так ненавидите.
— Ненавижу? Много чести.
— Но убивать-то его за что? Что он вам плохого сделал?
— Не так сделал, как еще сделает.
Бартоломеу не настолько труслив, чтобы быть злодеем. С какой стати ему замышлять что-то против собственной жены?
— Бартоломеу не причинит вам зла.
— Так отчего же, спрашивается, он мне каждый день угрожает?
Мундинья спускает по бедру таз с бельем, вытирает передником пот со лба.
— Я вам скажу: он грозится пустить слух по округе, будто я колдунья.
Такая судьба у женщин: всегда они во всем виноваты. А чем старше, тем — говорят — больше у них опасных умений. Доказательств не требуется. Суд бывает скорым, ни судьи, ни статьи. Приговор вынести проще простого: женщины приговорены заранее.
Последним, что наколдовала Мунда, могла бы стать, к примеру, хворь, повредившая рассудок солдат. Не армия ли во время недавней гражданской войны бросала вызов силам небесным? Малохолики теперь расплачиваются за грехи всего войска. А наворожила — Мунда.
— Тут неподалеку вдова жила. Так ее обвинили в том, что она ведьма, и забили камнями до смерти.
Убили как бы все и никто. Тысячелетние страхи и предрассудки узаконили подобные казни. Да вот ведь и сама Мунда хотела похожего: убить и как бы не убить мужа, дать ему яду под видом лекарства. Несчастная соседка была полной вдовой, она действительно овдовела. Мунда была всего лишь полувдовой. Ее ведьминские способности дожидались только смерти супруга, чтобы развернуться во всю ширь.
— Зайдите в дом, доктор. Успокойте этого. Он уж, верно, извелся весь, гадая, о чем мы тут разговариваем.
— Тогда я пошел.
— И скажите ему, что это белье не из-под солдат. Это чистое белье, чище, чем то, которое он каждый день марает.
Иностранец пятится, не отворачиваясь, наблюдая, как Мунда то появляется, то исчезает за хлопающими на ветру простынями. Он открывает дверь, ведущую во внутренний двор, когда женщина окликает его снова:
— Бартоломеу говорил мне, что вы собрались к старому кладбищу… Прошу вас, не ходите туда.
— Казарма как раз в тех краях, как врач я обязан…
— Не ходите, доктор, пожалуйста! Поклянитесь, что не пойдете.
— Ну, во всяком случае, мне придется подождать, пока земля подсохнет.
— Не ходите! Там нечисто.
— Ваш совет я обдумаю. А сейчас пора навестить моего привилегированного пациента. Мы потом поговорим, дона Мунда.
Сидониу Роза входит на кухню, чувствуя, что Мунда провожает его взглядом аж до мрачной утробы дома. Занавески, как всегда, задернуты. Декоративный папоротник в горшке на высокой скамейке давно уже засох, но его не выбрасывают. “Он еще оживет”, — твердит Мунда. Самообман: растение погибло окончательно и реанимации не подлежит.
Дверь в глубине коридора отворяется еще до того, как доктор успел постучаться, Бартоломеу спешит с вопросом:
— О чем это вы там вдвоем говорили?
Ни тебе здравствуйте, ни тебе добрый день. Веки дрожат, как листва на ветру. Лицо у Бартоломеу от болезни съежилось, а глаза увеличились до такой степени, что в них невозможно смотреть. Закон природы: даже когда тело человека дряхлеет, глаза остаются молодыми. Но у механика время и глаза сумело затуманить.
— Колдунья. Она точно колдунья, — заявляет больной.
— Не говорите так, это опасно.
— Вот-вот! Она опасна.
Что ходить за примерами! Однажды он подарил ей цветок, дикую лилию с большими белыми лепестками. Когда ее поставили в кувшин, она так светилась, что, казалось, и лампы не надо.
— Он мясом пахнет, этот твой цветок, — так она его поблагодарила. И все. Спасиба от нее не дождешься. На следующий день цветок превратился в человеческую руку. Жена напомнила:
— Я ж говорила: не рви цветов на том поле.
— При чем тут поле?
— Там цветы расти не должны. Это поле — кладбище немецких солдат. Оно проклято.
— С чего это оно проклято? Разве не там похоронен твой прапрапра — (не знаю, сколько раз пра-) дедушка немец?
Бартоломеу не знал, как быть. Выбросить цветок, то есть руку, в ведро? У него не хватало смелости сделать это и не хватало сил, чтобы не делать. В конце концов он просто стал обходить кувшин стороной. Но кто ж знал, что нерешительность очень скоро выйдет ему боком? На следующий день из руки закапала кровь. И вместо воды в прозрачном кувшине появилось что-то розовое. Дона Мунда предупредила:
— Дождешься: тут целое тело вырастет.
На этом месте Бартоломеу вдруг замолк, как будто сразу забыв обо всем на свете.
— Так что же случилось с рукой? — спрашивает врач.
— С какой рукой?
— С рукой, в которую превратился цветок, вы ведь мне сейчас об этом рассказывали.
Как подвешенный в вакууме, Бартоломеу Одиноку странно смотрит врачу в глаза и бормочет:
— В другой раз расскажу. Сейчас я очень устал.
Что мы видим? Цветок себе и цветок. Но это иллюзия: цветок — это ведь часть целого растения. Цветок живет в тонком стебле, тянется в глубину корнями; цветок — это земля вокруг, это вода, которую он впитывает и превращает в свой сок. Сорвать цветок на кладбище — значит потревожить землю, приютившую мертвых. Видимо, так и случилось: кладбищенский песок оказался на лепестках, комната стала порченой, а дом — проклятым. Но ничего этого механик не вспомнил. Он отвлекся и вообще жалел, что заговорил на эту тему.
— В другой раз расскажу. Сейчас душа слишком болит.
— Так почему бы вам не прилечь? Не успеете и глазом моргнуть, как будете уже спать без задних ног.
— Без чего?
— Без задних ног. Это такое образное выражение.
— Без чего я заснуть не могу, так это без таблеток.
— Вот увидите, сегодня ночью вы уснете сном праведника.
— Кого?
— Это еще одно образное выражение.
— Знаете что? Я чувствую, что мои печенки возвращаются обратно в брюхо. И это не образное выражение.
— Хороший признак. Печенкам и положено пребывать в брюшной полости.
— Лекарство, которое вы мне дали месяц назад, подействовало.
Сидониу уже и забыл, что выписывал. Но виду не подает: нельзя подрывать веру во всемогущество врача. Надо беречь авторитет.
— Вот и хорошо, вот и славно.
— А не выпишете мне его еще раз?
По рассеянному “да, да, конечно” становится понятно, что говорить уже не о чем. Врач встает, чтобы откланяться, но вдруг вспоминает о деле, которое может задержать его еще ненадолго. Хочется оттянуть возвращение в пансион, где он часами маринует себя в тоске и тревоге, как бывает со всяким, кто не умеет ждать.
— А, так значит сегодня мне не положен очередной сон?
Годы затуманили голову Бартоломеу. Он уже не помнит недавних снов. Поэтому рассказывает только старые сны. Некоторые, как он говорит, старше, чем он сам.
— Сядьте, доктор. У меня есть для вас сон, очень хороший сон, просто первоклассный. Но вы же знаете: за сон с вас причитается.
— Договорились.
— Сигаретку?
Португалец присаживается на угол кровати, сложив руки на коленях. В глазах у него детское любопытство. Старик рассказывает:
— Мне этот сон приснился… дай бог памяти… да-да, как раз в ночь на пятое февраля 1989… нет, погодите… возможно, не тогда, а накануне… ну, в общем, если не пятого, то уж точно четвертого.
— Плюньте вы на даты, Бартоломеу, главное — о чем сон.
Врач сам удивляется своему нетерпению. Здесь, где нет других способов бегства от действительности, пересказы снов Бартоломеу заменяют дневной киносеанс. Голос больного заволакивает все светящейся дымкой, и португалец вспоминает свой город, его неясный гул, улицы, кишащие машинами и прохожими. Вспоминает он и Деолинду, их короткую и яркую встречу на фоне белизны португальской столицы.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №08/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других