1. Книги
  2. Литературные журналы
  3. Литературно-художественный журнал

Иностранная литература №05/2012

Литературно-художественный журнал (2012)
Обложка книги

«Иностранная литература» («ИЛ») — ежемесячный советский (1955—1991) и российский (с 1991) литературно-художественный журнал. Специализируется на публикации переводной литературы. Основан в июле 1955 года как орган правления Союза писателей СССР. В журнале публикуются наиболее значительные произведения современной мировой литературы в переводах лучших отечественных переводчиков. Читайте в номере: [ul]«Документальная проза» «Статьи, эссе» «Писатель путешествует» «Письма из-за рубежа» «Реплика» «БиблиофИЛ» «Авторы номера»[/ul] В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

  • Сэм Сэвидж

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №05/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Ежемесячный литературно-художественный журнал

До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года — “Иностранная литература”.

Журнал выходит при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации, Министерства связи и массовых коммуникаций Российской Федерации и фонда “Президентский центр Б. Н. Ельцина”

© “Иностранная литература”, 2012

Сэм Сэвидж

Стекло

Роман

Жаль, выше головы не прыгнешь. Не то нам, как на ладони, открылось бы до чего безнадежно мы озабочены собственными заботами. Что ж, придется довольствоваться теми мыслями, какие у нас есть, и не думать о том, о чем хотелось бы думать.

Джаспер Джонс в беседе с Деборой Соломон ⁄⁄ Нью-Йорк таймс, 19 июня, 1988.

Всю жизнь я слишком далеко была

от всех,

Я не махала, я тонула.

Стиви Смит[1]

Перевод с английского Е. Суриц

Copyright © Sam Savage, 2011

© Е. Суриц. Перевод, 2012

Я вот все думаю. Я чересчур много думаю, мне еще Кларенс говорил, если я с ним стану спорить, когда он нес разную муть, с ним бывало, с пьяных глаз особенно. Я сейчас не собираюсь рассусоливать, как он пил да как он нес разную муть, я теперь про Кларенса вообще не думаю, просто к слову пришелся, вот и упомянула, а упоминая о ком-то, о нем, естественно, думаешь, исключительно в этом смысле, и все. А вот о чем я на самом деле думаю, так это о путешествиях, но опять же не в том смысле, чтоб суетиться, быть наготове предпринять какие-то, скажем, шаги — броситься на автобусную остановку и прочее, или даже листать цветные брошюрки, — как будто я действительно могла бы пуститься в путь, только пожелай, хоть желать-то как раз я желаю, но смотря что значит “в путь”, смотря что значит “желать”. Желать в этом именно смысле — значит иметь желание, но притом его не связывать ни с какими предстоящими действиями, безнадежное желание, вот что это значит, наверно. И, по-моему, самое подходящее слово для такого желания — склонность, вот. В последнее время у меня все больше и больше склонностей, и одна из них — склонность к путешествиям, безнадежная тяга, охота пуститься в путь, странствовать, кочевать неведомо куда. Но вот еще подумала и вижу, что даже слово склонность тут слишком сильное слово, поскольку обозначает хоть слабенький, но порыв, а он у меня в последнее время уж слишком, уж чересчур слабенький. А на самом деле, если честно, нет у меня желания путешествовать, даже безнадежного и невозможного желанья нет, особенно сейчас, когда я вот только что снова стала печатать. Скорей мне нравится иногда воображать места, какие можно бы посетить, если отправиться в путешествие, что я и делала несколько минут назад, пока меня не отвлекла эта мысль про Кларенса, совершенно непрошенная причем. Я сидела за столиком у окна, за которым я завтракаю и на котором в данный момент стоит моя пишущая машинка. Я и сейчас, очевидно, за ним сижу. Сижу я прямо, расставив локти, ну, только чуть-чуть ссутулясь. Я в голубом платье. Я буду печатать всякую всячину и помимо Кларенса, в том числе и то, что еще взбредет мне на ум, мало ли. Вот говорю, и приходит в голову, что в огромной куче всякой всячины, какой голова набита, Кларенс стал только частностью. А прежде чем это сказать — непроизвольно, я объясняла уже, — я о нем вообще не думала. Столик маленький, круглый, ножки книзу сужаются, пластиковая столешница. Я тут завтракаю, потому что окна выходят на восток и можно перед ними сидеть с чашечкой кофе, когда восходит солнце. Солнце встает, сияя, над фабрикой мороженого, и свет сияет и течет сквозь большие окна, и я делаю первый скромный глоточек. И часто вместе с этим первым глоточком слова “ведь я этого достойна” приходят в голову и там сияют. Наверно, такие минуты и есть то самое, что называется “маленькие радости жизни”. Солнце всходит, фабрика мороженого грохочет, и мне иногда воображается, что этот грохот именно и есть звук восхода, как в стихах у Киплинга, я их в детстве любила, где заря приходит в бухту, точно гром из-за морей[2]. В этой комнате все окна смотрят на восток, но свет сияет и течет исключительно в одно, в среднее из трех, одно светлое среди двух темных, поскольку эти два в основном заклеены записочками и кусками скотча, в них солнце только еле-еле сочится, и только несколько косых лучей, пробившись в щели, ложатся на пол яркой лохматой рогожкой. Увидал бы Киплинг, как заря приходит вовсе даже в нашу улицу, причем из-за фабрики мороженого, он был бы не в восторге, я уверена. А то бывают дни, когда тучи напрочь застят небо, и я даже разобрать не могу, где оно, это солнце, и такая на меня нападает тоска, непонятно даже, зачем это все влачить, и, когда пасмурные дни зарядят один за другим без просвета, а в последние годы за ними такое все чаще водится, дела до того доходят, что я могу разреветься из-за пустяков. Под “делами” я подразумеваю в основном свои мысли. Открыла холодильник как-то утром и там не оказалось молока, кажется, ну и подумаешь, а я села и разревелась. Проснулась, а снова дождь. Лежала, слушала, как он шумит, тешилась мыслью, что вот скоро встану, свернусь калачиком со своим кофейком в своем большом кресле у окна, воображала, как буду смотреть на дождь, и так приятно, что сама сидишь в тепле, сухая. И после этого встать в полумраке, прошлепать на кухню и обнаружить, что молоко прокисло и теперь придется либо пить кофе без молока, либо тащиться в лавку под дождем — ну и, естественно, я села и разревелась. В добавление к столу у меня есть кресло и скамеечка для ног, прямо перед креслом, и это, наряду с диваном, книжной полкой, угловой подставкой под телефон и двумя прямыми стульями — они составляют комплект со столом, — вся моя мебель для гостиной, не считая радио — желтого маленького “Сони” на подоконнике, рядом с креслом. Когда сажусь в кресло, ноги я ставлю на скамеечку, мне рекомендовано, из-за отечности, но я не потому их туда ставлю, я их туда ставлю потому, что мне так удобно. Сижу, смотрю через бугристые колени на свои ноги, зрелище в последние годы все печальней, из-за этих ветвящихся речными дельтами синих вен. Мне удалось распознать Замбези и Магдалену, кажется, хотя насчет Магдалены надо еще проверить по более подробному атласу. Кресло обито чем-то черным, бархатистым, скамейка тоже черная, но другого оттенка, мои ноги обиты шелудивой кожей и в последнее время стали дряблые, ткнешь, и ямка остается. Когда я была маленькая, как-то папа при мне сказал, что мама в черной мерехлюндии, и я подумала — зачем так говорить, ведь я же вижу, она на аллее, в синем автомобиле. С тех пор мне нравится это выражение, с ним связаны забавные картинки, хоть вслух я теперь его уже не произношу, с кем я теперь говорю, никто не поймет, о чем речь, но, сидя в своем черном кресле, иной раз и вспомнишь. “Эдна в черной мерехлюндии”, — так я иной раз думаю. Под теми, с кем я теперь говорю, я имею в виду, с кем пришлось пообщаться за последнее время, то есть молодых людей за стойкой в кафе, официантку в стекляшке, Поттс, ту девицу из агентства, того мужчину в мастерской пишущих машинок, водителя автобуса, больше никого не припомню. Есть у меня и другие знакомые, они бы, конечно, поняли, что значит черная мерехлюндия, но в последнее время я с ними не разговариваю, не то что я с ними не разговариваю в том смысле, что мы в ссоре, просто в последнее время я ничего не говорю в их присутствии — прошлым летом, вот когда я перестала что бы то ни было говорить в их присутствии. Или еще мне выражение нравится — “впадать в отчаяние”, как будто ты скользишь, скользишь и не удерживаешься, соскальзываешь, впадаешь в отчаяние. Отчасти в таком смысле я соскальзываю, впадаю в свое большое черное кресло. Есть и другие выражения, похожие — “на грани срыва”, “на краю банкротства”, “за гранью приличия”, “вне пределов порядочного общества” и так далее и тому подобное. Уже по этим выражениям вы легко можете заключить, что на любом поприще нас подстерегают ухабы и ямы. Я причем совершенно не собираюсь оправдываться. Я на службу не хожу с середины января. Как-то рано утром, в тот самый час, когда вообще-то в будний день я кидалась вниз по лестнице, паникуя, что пропущу автобус, я не кинулась вниз по лестнице. Постояла-постояла на площадке и вернулась. Я не раздумывала, о чем тут раздумывать. “Эдна вдруг так и застыла, с абсолютно пустой головой”, такое было чувство. Конечно, я кидалась вниз по лестнице мысленно, то есть я хочу сказать, в панике, что опоздаю, не то чтоб физически скакать через три ступеньки, что в моем возрасте было бы самоубийственно, буквально. И я, когда в последний день была на службе, даже не предполагала, что не вернусь. Толком ничего не уложила, свои замшевые наушники и те оставила болтаться на спинке стула. Сперва звонила каждый день, что, мол, больна, потом в несколько дней раз. Потом и вовсе звонки свои прекратила, дожидалась, когда сами позвонят. Теперь никто не звонит. Я перестала ходить на службу, потому что нет сил как надоело. И просто загадка, как этот аппарат вдруг снова оказался у меня на столе. Я его несколько недель назад сюда поставила. Выволокла из самого дальнего угла чулана, разгребя кучу хлама — книги, шмотки, одеяла, обломки стула — все пришлось вывалить на кровать, чтобы добраться до нее, до пишущей машинки. Как поставила ее на стол, хотела сразу же печатать, даже по клавишам прошлась несколько раз, проверила, нет, не западают, но сразу же я поняла, что лента пересохла. Конечно, этого следовало ожидать, столько лет вещь простояла у меня в чулане, но лично я этого не ожидала, про эти ленты я вообще не думала, а я ожидала на самом деле, что сразу сяду и стану печатать. Даже не помню, сколько лет, наверно, десять, или одиннадцать, раз я живу в этой квартире четырнадцать лет, и через первые года два-три вообще перестала здесь печатать. И вся загадка в том, почему я вдруг решила снова за это дело взяться, снова начала печатать после такого перерыва. Один день я пялюсь в окно, или спокойно жую за своим столиком овсянку, или, как уже упоминалось, я плачу, а на другой день я печатаю, здрасте. Не скажу — весело печатаю, или даже бодро, но ведь печатаю же, аккуратно, с приличной скоростью, соответственно. Когда я еще только переселилась в эту квартиру, я кое-кому писала письма, хоть все трудней было придумывать, что бы такое написать, кроме всякой чуши, как поживаете, сама я ничего, соответственно, если, конечно, не оправляешься после гриппа или чего-то подобного, и тогда об этом, ясное дело, упомянешь. Скоро стало ясно, что я ничего не пишу такого, что не уместится на открытке, и я стала посылать открытки, тогда и перестала печатать, поскольку открытка — такая вещь, которая пишется от руки, и, наверно, вскоре я упрятала машинку в чулан, и так рухляди хватает, вечно на нее натыкаешься. Конечно, можно и открытки печатать на машинке. Недостаток в том, что они, во-первых, будут мятые, придется держать их под книгой, пока разгладятся, а во-вторых, печатные буквы гораздо мельче обыкновенного почерка, и на открытке, значит, уместится гораздо больше слов, и зачем же, спрашивается, вместо писем писать открытки. В итоге придется сочинять всякую муть, чтобы заполнить место, потому, мне кажется, открыток, как правило, никто не печатает. Конечно, можно послать и мятую открытку, ничего страшного, на почте нигде не указано, что нельзя посылать, все равно их там сплошь выравнивают этим прессом для погашения, или как называется эта штуковина, которая волнистые черты вышлепывает на марках. Когда я сказала, что теперь опять печатаю с приличной скоростью — соответственно, я имела в виду свой возраст: я печатаю с приличной скоростью для своего возраста и при таких своих руках. Чуть не сказала, что пальцы у меня, как когти. Но мои пальцы на когти не похожи, хоть они стали тоньше, чем были, и вздулись костяшки. Наверно, у меня руки как руки для женщины в моем возрасте. Рукава моего платья застегнуты на четыре белые пуговицы. В детстве я собирала марки, без особого восторга, но взрослые постановили, что надо собирать. Подчиненные отца получали письма со всего света, и он им велел самые интересные оставлять для меня, не то бы они их отнесли домой собственным детям. Я не любила собирать марки, тем более даже не думала их клеить в синие большие альбомы, которые мне покупал папа, но самые красивые я держала возле постели, в шкатулке красного дерева с вырезанным по крышке корабликом о старинных, о четырехугольных парусах, и я иногда их разглядывала. Больше всего мне нравились марки из стран, о каких я не слыхивала, из дальних углов Британской империи и, главное, из Французской Экваториальной Африки, экваториальной — какое невозможно заманчивое слово! Каждый день меня укладывали на мертвый час, пока я не стала неприлично большая, но вместо того чтобы спать, я, бывало, вынимала марки, разглядывала и воображала, как путешествую по этим местам, катаюсь на слонах, встречаю крокодилов и тому подобное. В общем, не очень помню, о чем именно я тогда грезила наяву, помню только, что подолгу грезила, а когда упоминаю про слонов и крокодилов, это исключительно догадка. В смысле — а почему бы нет? Время шло, и мое положение делалось все более невыносимым. Все чаще я грезила наяву, и не только в мертвый час, и все дольше я бывала далеко. Я была далеко в своих грезах наяву, мне наяву грезилось, что я далеко. Под “положением” я имею в виду свою повседневную жизнь, которая в те поры включала папу и маму. Мне было года четыре, лет пять, наверно, когда я окончательно убедилась, что повседневная жизнь с ними для меня невыносима. Они привели меня в мой первый день в детский сад, “они” в данном случае, это мама и няня, дюжая немка, которая обо мне заботилась, пока мама кружилась в вихре светской жизни. У нее, наверно, было имя, но если я его когда и знала, то теперь забыла. Слова “Гертруда Клеммер” витают возле самых ранних воспоминаний, но, возможно, это кто-то из книжки. Имя, не имя, неважно, для меня она была няня, и я ее видела гораздо чаще, чем маму с папой. Она от нас ушла, когда мне было шесть, ее сменила череда других, и ни одна не задерживалась надолго. Я, кстати, не уверена, что она была немка, может, голландка. В конце концов, я несколько раз путешествовала по Европе, когда стала взрослая, ездила в Мексику, Венесуэлу, один раз в Восточную Африку, ненадолго, но так я и не добралась до стран, которые были на моих любимых марках. Путешествовать взрослой, со всем грузом взрослости и грусти, оказалось совсем не так сладко, как я воображала, когда была маленькая.

(пробел)

Пустое место означает, что здесь я перестала печатать — пошла искать нянину фотографию. Подумала — неизвестно, она немка или голландка, и решила, что надо еще глянуть на фотографию. Смешно, конечно, надеяться, что, глянув на фотографию, можно определить, кто-то немец или голландец, но все равно я пошла искать. В последнее время замечаю, у меня куча ни с чем не сообразных мыслей. Как раньше, я, например, жаловалась, что меня отвлекла мысль про Кларенса, которую я еще обвинила в том, что явилась незванная. На самом деле, вот прикинула, и ведь непонятно, как это мысль вообще может быть званной, что, видимо, следует из моих слов. Во всяком случае, я лично едва ли способна призвать какую-то мысль, выдрать ее из огромной кучи всяческих мыслей, если только я ее уже не думаю, в каком-то смысле думаю, в каком-то смысле уже, и, конечно, это скорей не куча, а путаница, клубок, заросли всяческих мыслей, как джунгли. Звать мысль — все равно что подзывать из толпы незнакомца с целью выяснить его имя. Ну, конечно, вы можете его подозвать жестом, или крикнуть, или подойти и дернуть его за рукав, как вы бы, естественно, и поступили, если бы, предположим, кого-то увидели на вокзале и захотели узнать его имя, потому, например, что с виду он такой человек, с каким вам хотелось бы познакомиться. Чтобы мое сравнение было наглядней, вообразите, что подойти к этому человеку вы не можете, скажем, вы калека, или вы дико устали, или вы арестованы и прикованы наручниками к полицейскому. Вы видите этого человека, с каким хотите познакомиться, может, он знаменитость, и он бы мог вам помочь, вас вызволить из беды, но вам нельзя привлечь его внимание по каким-то таинственным причинам, мы здесь в них не будем вдаваться, ни помахать, ни крикнуть, ни даже глазами выразительно повращать. Единственный способ, каким вам разрешено привлечь его внимание, это окликнуть по имени, а вот имени-то вы как раз и не знаете и хотите узнать. Приходится, конечно, предположить, что люди рядом с вами, полицейский, доктор, ну мало ли, тоже не знают этого имени, или знают, но отказываются вам открыть, считая, очевидно, что вам вредно общаться с этим человеком, или, может, это им самим вредно для их положения в обществе, если, особенно, вас задержали несправедливо, или они просто вам назло не хотят говорить. Чувствую, я не совсем понятно объясняю. Причем я стараюсь растолковать ту совершенно простую вещь, что насчет призывания мыслей даже вопрос не стоит: они берут и приходят, и все так мудрёно выглядит именно потому, что все чересчур просто. Так, по-моему, часто бывает с простыми вещами, они ускользают, потому что у них нет углов, не за что толком уцепиться. А еще, по моему, будет полезно сравнить разум с улицей: люди, машины, разное всякое, ну, собаки, листья, туда входят, сворачивают, их туда задувает, заносит, клочья бумаги, пыль, например, плюс к листьям, и никакой возможности нет сказать, что еще туда свернет, и за угол нельзя заглянуть, проверить, что на подходе, как-то там, скажем, отогнать, направить, стоя, скажем, на перекрестке и размахивая руками, как постовой, одна машина туда, другая сюда, под машинами причем я подразумеваю, конечно, мысли, а под туда и сюда подразумеваю — впустить их в разум или же нет. Если так это себе представить, используя самые конкретные образы, сразу ясно, до чего нелепо предположение, что мысли можно призвать. Они приходят, и всё. Тут еще одна вещь с этим связана, и мне она в данный момент не вполне ясна. Возможно, все прояснилось бы, если б я еще немного поразмыслила, но мне дико надоела вся эта тягомотина. Чувствую, я вся раздергалась, а ведь когда начала, решила строго держаться в рамках. В смысле, печатать когда начала. Решила быть краткой и точной, но сразу же повалило, куча разных вещей, нежданно-негаданно, буквально хлынуло, прямо нашествие, и, как я только что окончательно объяснила, совершенно незваных вещей. Тут, правда, следует уточнить, от уточнений, как и от подобных нашествий, никуда ты не денешься: хоть мы не можем призывать мысли наобум, ниоткуда, зато стоит им чуть-чуть замаячить, кончик носа высунуть, что ли, и уже мы можем их выстроить, чтоб постепенно обдумывать, распределять, распределяют же номерки в очереди к прилавку. Например, когда напечатала насчет склонностей, на языке вертелось еще много всяких разных вещей, но я их отодвинула, заставила обождать в очереди, пока не кончу про склонности, и только потом уж, конечно, взялась за все прочее, что толпилось в голове, за мебель, скисшее молоко, собирание марок и так далее, вплоть до незнакомца на вокзале. По моему опыту нельзя сразу вытащить несколько номеров, тем более — ну, как ты их дальше распределишь в одной голове. Как сгрудится там слишком много разных вещей, я их записываю на бумажке, не то вообще про них думать забуду. Иногда я эту бумажку приляпываю к окну, чтоб была на глазах. Фотография, какую я искала: мы с няней, у нас дома, в саду. Я думала, я ее сунула в почтовую тумбу, так я называю картонку, куда складываю все письма, какие хочу сохранить, ну и большинство фотографий. В общем-то, я так ее не называю, собственно, вряд ли хоть раз произнесла два эти слова вместе и вслух, разве что, когда мы в Англии были, где так почему-то называют почтовый ящик. Мы там всего три недели пробыли, вряд ли я особенно часто их произносила даже тогда, но вот минуту назад, когда гадала, куда могла подеваться эта нянина фотография, я уж точно подумала: “Видно, она в почтовой тумбе”. А иначе с чего бы я взяла, что именно там ее надо искать? Если только, конечно, я зрительно себе не представила эту картонку. Но я уверена, ничего я такого зрительно себе не представила. Часто у меня застревают разные слова в голове, иногда мои собственные слова, иногда чужие, осколки разговоров, обрывки стихов и песен, краткие оповещения типа: “Сейчас я открою окно”, перед тем как я открою окно, а чтобы я зрительно что-то себе представила, это очень редко. В картонке фотографии не было. Я использовала ее как закладку, вспомнила, заложила во “Властелина колец”, несколько лет назад пыталась читать — в смысле, снова пыталась, когда из-за него такой шум поднялся в связи с этим фильмом, хоть мне показалась такая же скука, как в первый раз, давным-давно, — а когда ставила обратно на полку, я, наверно, забыла вынуть закладку. Да, явно забыла, раз она прямо торчала из книги. Обычно я для закладок использую шнурки, а не фотографии. Помню, Кларенса раздражало, когда я так вот металась туда-сюда, скажу одно, потом другое, другое причем полностью отменяет первое, потому вообще получается как бы чушь, отвлекаюсь в сторону, вместо того чтоб двигаться неуклонно вперед, хоть я бы это не назвала неустойчивостью, что звучит как дряблость и дрожь в коленках. Он это называл шатаньями, а по мне, так это просто мысли, и всё. У Кларенса ум всегда пер напролом, куда ему надо, а глядя, как я мечусь туда-сюда, он говорил, сбрендить можно. Но если честно, что-то было чуть ли не зверское в его собственных мыслях, если вообще можно их назвать мыслями. Ни намека он не испытывал на те трудности, какие мы, кое-кто, испытываем, в мыслях продираясь вперед. Справедливо будет сказать, что Кларенс не был мыслителем. Собственно, он мог делать то, что он делал, и, кстати, писать, как писал, потому что других вариантов в упор не видел, фразы его топали по страницам, как солдатики, и каждая вооружена опасно активным, острым глаголом. И кой-кому нравилось, да, строевая поступь этих фраз кой-кого влекла за собой, и, как сами эти фразы на марше, его читатели не обязаны были думать, куда идут. Я всегда так оценивала его писательство и прямо сказала бы, если бы кто поинтересовался моим мнением, хотя в “Ночном лесе” фразы далеко не столь кошмарны, как они стали потом. Кошмарны, я имею в виду, исключительно с этой стороны, со всех остальных сторон они, конечно, прекрасны. Наверно, в дальнейшем мне придется прерывать печатание по ряду других причин, не только чтоб искать фотографию няни, и, предвижу, в тех местах я тоже буду оставлять пробелы. Я уже несколько раз останавливалась, прерывалась, так сказать втихую, не додумавшись оставлять пробелы, и теперь не помню, где эти места, и теперь уже ничего не поделаешь, ничего не вставишь. Мне может минутка-другая понадобиться, чтобы что-то обдумать, это одна причина, в таком случае я держу руки над клавиатурой и жду, когда можно будет продолжить, если, конечно, мысли не свернут в прошлое, вообще не запутаются, мало ли, и уж тогда я сложу руки на коленях. Наверно, я уставлюсь в окно, если до путаницы дело дойдет. Если совсем перестану печатать, вот тоже основание для пробела — совсем перестану на время, я имею в виду, чтоб чем-то другим заняться, не то что навсегда перестану, кое-чем, кстати, я могу заняться прямо сейчас, не вставая из-за стола: картинку, например, нарисую, или, положу голову на руки и отдохну, а можно что-нибудь съесть, яблоко например, которое тут оказалось. Или я попечатаю, а потом встану, из-за судорог, потянусь, закину руки за голову, потопаю, чтоб прошло. А может, если не холодно и не дождь, потопав и потянувшись, я открою окно и выгляну, обопрусь локтями на подоконник и выгляну, а то даже на ковре несколько часов полежу, как собака. Да мало ли еще по каким причинам можно прерваться, скажем, я обедаю, или пошла в кино, или, может, я сплю, или куда-то отправилась погулять, хотя последнее мало вероятно, как я с самого начала объяснила. Подумывала, не менять ли размеры пробела в зависимости от времени моего отсутствия — чем шире пробел, тем дольше время, — но по зрелом размышлении поняла, что это будет непрактично: бумаги не напасешься, целые кипы уйдут, если я, например, отправлюсь погулять, пусть даже в пределах квартала, я же, как черепаха, ползаю, и какой из меня ходок. И сомневаюсь, что захочу перечислять все свои действия, пока не печатала, не стану же я излагать, вот я встала, пошла по-маленькому, вот я встала, пошла проверить, нет ли почты, и прочее в том же духе. Наверно, увидев эту нянину фотографию, которую я использовала как закладку и сто лет не видела, я решила выволочить машинку из чулана, хоть само по себе это не отменяет загадки, а только на шаг отодвигает назад, к вопросу, почему, после стольких лет, я стала рыться в почтовой тумбе ни с того ни с сего. Роюсь в уме у себя, вот я что делаю. Говорю это, а сама вижу картинку: кто-то весь в смятой газете, кто-то скорей женского пола, если судить по прическе. За окном сейчас у меня тьма. Не кромешная тьма, поскольку живу я на городской улице, где полно фонарей, но, в общем-то, тьма, соответственно. Я включила свет в комнате, верхний свет и настольную лампу у кресла. В последний раз, когда я отмечала нечто подобное, ярко сияло солнце, когда отмечала, в смысле, день сейчас или ночь, то и другое, причем только внешние признаки того, что действительно происходит, а именно движенья планет, вращения земли вокруг своей оси и (для нас) смены дня ночью, ночи днем, что бы там ни случилось. Вот говорю, и представляется мне планета Земля, как она смотрится с Луны на фотографии, которую привезли с того жуткого места — сине-белый стеклянный шарик вертится посреди пустоты. В данный момент она завершила примерно три с половиной оборота, с тех пор как я снова стала печатать. Когда я была в девятом классе, географ нам рассказывал, как в эпоху Возрождения публика приняла в штыки идею о том, что Земля круглая, а не плоская, всех просто потрясла эта идея. Не может она быть круглой, люди говорили, ведь тогда бы все, кто в нижней части, посваливались бы с земли. Учитель смеялся, когда это рассказывал, мол, какие глупые люди, мы все тоже смеялись и думали, я уверена: “Какие глупые люди”. И я, конечно, смеялась, но на самом деле не понимала, как же те, кто внизу, не посваливались. Мне и до сих пор это кажется странным. Видно, испортился, что ли, фонарь, вот почему такая тьма за окном.

(пробел)

В ноябре, да, по-моему, я получила письмо из издательства, где первоначально напечатали Кларенса, от дамы, которая там работает, забыла имя-фамилию, о том, что они собираются переиздавать “Ночной лес”, поскольку на следующий год с тех пор исполнится ровно сорок лет, просто не верится, это ее слова, и не хочу ли я написать краткое предисловие? Ее имя-фамилия была Ангелина Гроссман. Сперва я подумала, что ей надо ответить, напомнить о кое-каких печальных обстоятельствах, для меня до сих пор печальных, хотела я ей написать, но, возможно, и для них там, в “Вебстер и Дэвис”, поскольку у них было время обо всем поразмыслить. В общем, ответ с отказом, небрежный, может, открытку, может, даже карандашом, простую причем, какие на почте продают, не цветную открытку. А потом я решила, что вообще не буду писать, просто не отвечу, и все, таким образом выражая свое равнодушие и презренье, и я бросила это письмо в мусорную корзинку. А потом оттуда вынула и стала думать. А потом я его порвала. Пока я металась туда-сюда, потом пыталась снова объединить мелкие клочья, причем лента норовила приклеиться не туда, я дико устала, просто была совершенно разбитая. И тут меня стукнуло, что, если я откажусь, они обратятся к Лили, мне назло обратятся, поскольку я в свое время сказала им пару ласковых. Конечно, они бы должны знать, что Лили просто не в состоянии ничего написать, должны бы усвоить, но я вообразила, что они попросят ее наговорить на магнитофон, а потом примут ее этот вариант Кларенса, абсолютно односторонний и убогий вариант, а потом наймут кого-то, чтобы причесал грамматику. Нелепая мысль, конечно, и сам факт, что я ее обмусоливала, говорит о том, как я устала, запуталась и вообще. В конце концов я этой Гроссманше послала открытку с картинкой: медведь. Написала, что не могу (подчеркнуто не) написать краткое предисловие, но могла бы подумать о длинном введении или даже, я написала, самостоятельной книге (самостоятельной подчеркнуто дважды), и там, конечно, много будет о Кларенсе, но будет не только о нем, но и о моей жизни до и после, а без этого никто не может посягать на понимание Кларенса. Если именно по этой причине пишущая машинка теперь у меня на столе, значит, история чересчур затянулась. Я вытащила машинку из чулана в январе, да, по-моему, когда про письмо и думать забыла, а оно, как я уже излагала, пришло в ноябре или даже в октябре, а теперь у нас апрель.

(пробел)

Сегодня сижу-обедаю, и вдруг раздается звонок в дверь. Ну что значит обедаю, нельзя сказать, чтобы я толком ела, в полном смысле уплетала, так, размазывала еду по тарелке, чечевичную кашу из банки, несколько дней назад открыла и забыла, а потом обнаружила в холодильнике, когда сыр искала. Съела довольно-таки большой кусок сыра, пока разогревала чечевицу, и перебила аппетит. Говорю кусок сыра, а не ломтик, хоть это был ломтик, потому что ломтик звучит слишком бодро, что не вяжется с атмосферой, царившей, пока я его ела, скучной и чуточку грустной атмосферой, да еще я эту чечевицу на плите помешивала. Это был чеддер. Марки не знаю, он мне без обертки достался из центра “Хлеб жизни”[3], где я иногда беру еду, если все свои купоны использовала. В основном сыр именно и беру, когда захожу в этот центр, я не ем их этой готовой пищи, какую развозят по подобным заведениям, рассчитывая, видимо, на вкус типичного бедняка. Ему она, наверно, кажется натуральной. Даже не вспомню в своей жизни такого времени, когда ела, можно сказать, с аппетитом. У меня не хватает жизненной энергии, Кларенс сказал; воли к жизни не хватает, так он выразился. Хотя нет, ой, что я, вспомнила, это же я, я сама первая сказала, Кларенс только подтвердил. Он кивнул, да, вот что он сделал, сидя рядом со мной на постели, в доме с желтыми обоями, когда я вернулась из Потопотавока. Если у меня получится книга, придется кое-что пояснить насчет Потопотавока. Да, и зачем я сказала, что вдруг раздался звонок. А как еще ему раздасться, спрашивается? Если, конечно, в нем нет особого такого устройства, чтобы постепенно раскочегариваться, начиная от звяканья. Надо было сказать — я не ожидала, что раздастся звонок, потому что он давным-давно не раздавался, месяцами, это уж точно, и я растерялась, когда вдруг он раздался, и вообще это гудок, строго говоря, какой там звонок. Моя первая мысль была не открывать. Давно, когда еще печатала вовсю, я была на такое способна, я и на телефонные звонки не отвечала, и все говорили, какая выдержка, и все восхищались, не обижался никто, даже на чьи звонки я не отвечала, несмотря на тот факт, что автоответчиков тогда еще не изобрели, и, если вам не ответили, вам приходилось названивать снова и снова, пока наконец не дозвонитесь, чуть ли не день целый угробив на это дело. И все время вы при этом не знали, то ли вам не отвечают, потому что дико заняты, или ужасно больны, или в такой тоске, что звука человеческого голоса не в состоянии вынести. Вы не знали, лично ли вас избегают, или просто человека нет дома, что легко могло быть, с Кларенсом например, вечно он где-то таскался. И трезвонили-то в основном Кларенсу, вот еще причина, почему я не отвечала. Хотя теперь я опять занята, опять печатаю, я еще не освоилась с тем, что я занята, не втянулась, и пока не заимела сопутствующих привычек, например, привычки не открывать дверь на звонок. Иногда я жалею, что у меня нет в квартирной двери такого глазка, куда глянешь и видишь, кто там. Конечно, любой, кто там, может пальцем заткнуть глазок, хотя это само по себе наводило бы на размышления: это может означать, например, что тот, чей палец на глазке, задумал мне сделать сюрприз, даже крикнуть “Сюрприз!”, вплоть до того, в ту самую секунду, когда я распахну дверь, можно подумать, я стану ее распахивать перед кем-то, кто заткнул мой дверной глазок пальцем. Я рассуждала о том, что меня побудило бы или не побудило открыть, и неужели я до того раскисну, что открою даже кому-то с пальцем на дверном глазке, понадеявшись, а вдруг это резвится мой старый знакомый, но тут снова раздался звонок. Я подумала, может, это рассыльный с пакетом для меня, хотя это тоже маловероятно, если прикинуть. “Без особых надежд Эдна чуть приоткрыла дверь и обнаружила Поттс из нижней квартиры”, — чем дело и кончилось, здрасте. Хоть я с самого начала знала, конечно, что это либо Поттс, либо домохозяин, поскольку Поттс единственная кроме меня сейчас живет в нашем доме, а домохозяин может явиться насчет оплаты квартиры, за которую я толком не плачу с тех пор, как не хожу на работу. Или еще из Агентства, мало ли, кому-то приспичило. Я сейчас не собираюсь рассуждать про Агентство. Моя квартира на самом верху, это третий этаж, Поттс живет этажом ниже. На первом этаже никто не живет. Когда я только въехала, там была страховая контора, но через несколько лет она прогорела, а потом был какой-то избирательный штаб, но недолго, и с тех пор там пусто. То есть в смысле людей пусто. Джиамати, домохозяин, там держит свое барахло. Поттс живет в этом доме давно, почти так же как я, сперва жила со своим мужем, он умер от скоротечного рака, но это уж когда дело было, а теперь одна, с кучей растений в горшках, целым ассортиментом жутких пучеглазых золотых рыбок и ручной крысой. Но все равно мы с ней не сдружились. С моей стороны просто полное отсутствие теплых чувств по отношению к Поттс, даже в смысле тухлых добрососедских чувств. И вовсе не сходятся два одиночества, я заметила. Мы оказываем друг другу мелкие услуги, стараемся не действовать друг другу на нервы, по возможности не сцепляться. Поттс низенькая, толстая, глаза темные, большие, на выкате и маленький ротик, она его открывает и закрывает между фразами, будто их потягивает глоточками, и короткая шея. Вся приземистая, но притом шустрая, и общее впечатление прочности — как такой мелкий прибор, прочный тостер. Раньше у ней была совершенно неамериканская манера курить без рук, насобачилась, дымящая сигарета вечно свисала с нижней губы, даже когда она говорила, сквозь дым мигая слезящимися глазами. Что ей и придавало такой шлюховатый шарм, но его как рукой сняло, сразу же, едва она отставила эту привычку. Она через несколько дней уезжает к сыну в Калифорнию, или это в Техас, забыла, в Юту, возможно, он там инженер-нефтяник. Я ей обещала цветы поливать, уже месяца три назад обещала, потом забыла. У нее несколько сыновей, сколько точно, не знаю, она про них с ходу начинает вдохновенно трещать, как только мы друг на друга наткнемся, обычно на лестнице, а то в продовольственном магазинчике на углу, и я изо всех сил напрягаю внимание. Я снимаю наушники, стараюсь не отвлекаться, не щупать товары, пока она говорит, если мы в магазинчике, не возить рукой по перилам, если на лестнице, но я все равно не сумела ни об одном из них составить четкое представление. Возможно, я не виновата, возможно, они просто такие расплывчатые. У меня бывали знакомые с таким неопределенным характером, что самое смутное представление о них это все, на что ты можешь надеяться. Мистер Поттс был, кстати, такой и вполне мог передать эту свою черту сыновьям. Я назвала того, который в Техасе, если это Техас, инженером-нефтяником, потому что Поттс его так называет, но убейте меня, если я понимаю, что такое инженеры-нефтяники и с чем их едят. Печатая эти слова, я печатала для меня лично полную тарабарщину. Что и показывает, как легко думать всякую чушь, особенно когда ты печатаешь, как легко языку от нас улизнуть, и гуляет он сам по себе, и от молодых он именно что улизнул, по-моему. Мы-то, мы говорили о пиршестве языка, а тут же просто урчанье, гул, ни малейшего смысла. У нас был Пруст, и был Джойс, и мистер Во, любопытнейший, мы за них держались, чтоб не свихнуться, а у этих сплошное комикование или страшилки. И я не знаю, с чего меня вдруг повело на претенциозную муть, ах, видите ли, не сходятся два одиночества. Понятия не имею, они сходятся или нет. И не знаю, какой именно рак доконал мистера Поттса, я к ним не спускалась, пока он болел, а потом он умер, и тут уж было бы глупо выяснять медицинские подробности. Хотя мне до сих пор интересно, был такой здоровенный, и вдруг, удивительно быстро, превратился в покойника — для рака удивительно быстро, я имею в виду, от сердца можно умереть буквально в два счета. С отъездом Поттс я останусь одна на весь дом. Она держала картонку, полную “скоропортящегося” (ее выражение) — сыр, сельдерей и прочее, бананы в темных точках по шкурке, молоко, открытая пачка корнфлекса. Я хотела взять у нее эту картонку, потянула, но она ни в какую. Прижала к груди и метнулась на кухню. Я осталась ждать на площадке. Поддевала куски облупленной краски и складывала в карманы на юбке, у меня такая черная юбка и карманчики сбоку. Стены сверху покрашены в желтый, а снизу в коричневый цвет, с тех пор, наверно, как здесь жили дети, чтоб не видно было отпечатков ладошек, наверно, и краска вся грязная, даже там, где не облупилась. Через открытую дверь я слышала, как Поттс на кухне вынимает из картонки продукты, плюхает на стол, потом открывается, закрывается дверца холодильника, потом все тихо и, кажется, слышно, как она изучает каждый предмет. Потом выпулила, как крученый мяч от ракетки, и мы вместе спустились поглядеть на растения.

(пробел)

Квартира у Поттс точно такая же, как моя, и эркер, и всё, но впечатление совершенно иное — как чулан, загромождено и душно, а у меня полно воздуха и светло. Через несколько минут мне прямо дурно стало от этой сгрудившейся мебели (драпировки, ковры, что-то бугристое, темное), и везде эти растенья в горшочках и разная бьющаяся дребедень. Тесно, затхло, такое вот впечатление. По-моему, она вообще никогда ничего не выбрасывает, за исключением, конечно, отбросов, мусора и тому подобного, ну и сношенных тряпок, наверно. И личные вещи мистера Поттса до сих пор повсюду валяются. Даже спортивные журналы, которые он читал, как безумный, лежат расхристанной кипой на трехногом столике возле кресла-качалки, будто он просто пошел покурить. В прошлом году у меня толчок засорился, так я спускалась вниз, пользоваться ванной. Клетчатый халат, который он надевал, когда утром выскакивал на улицу за газетой, до сих пор висит в ванной на двери, и, я заметила, один карман вздулся от смятых клинексов. Вот уж не хотела бы я, чтобы вещи Кларенса повсюду у меня валялись. Представляю: прихожу домой, может, в темноте, может, полные руки продуктов, и оступаюсь о его ботинки. Я бы, конечно, не подумала: “Ах ты Господи, опять эти ботинки Кларенса посреди комнаты!” Я, возможно, и думала нечто подобное одно время, когда он действительно везде раскидывал свои ботинки. Под “одним временем” я имею в виду все время, пока мы были вместе, — в этом смысле, то есть по части ботинок, он был неисправим. Но если бы, когда уже его не было, я так и пооставляла его ботинки по всей квартире, как Поттс обошлась с вещами Артура, оступись я об них, я бы подумала: “Ах ты Господи, это же осиротелые ботинки Кларенса!” И мне бы, конечно, стало больно. Когда сюда переезжала, я ничего из вещей Кларенса, ни единой нитки, с собой не взяла. Каждую нашу книгу осмотрю, прежде чем паковать, и, если он на форзаце надписал свою фамилию, он всегда надписывал, когда купит новую, я эту книгу не возьму, оставлю. Открыть книгу и обнаружить его фамилию, это же представляете, как мне было бы больно.

(пробел)

Мы постояли перед аквариумом, Поттс мне объясняла, как надо кормить рыбок — рыбки странные, явно с отклонениями, короткие, обвальные тела, глаза выпучены и развевающиеся плавники. Они прозрачно плавали туда-сюда. Она влезла на табурет, сунула руку по локоть в воду и мне демонстрировала правильный метод удаления водорослей со стекла особым скребком, который приобрела специально для этой цели, для меня специально, чтоб пользовалась, когда стекло чересчур зарастает, улиткам не справиться, а рыбки отчаянно метались туда-сюда. Они не метались, в общем. При такой толщине и этих плавниках-переростках как ты будешь метаться, или, тем более, изящно плавать, скорей они толчками дергались взад-вперед, как головастики в длинных ярких шарфах. Когда меня спрашивала, согласна ли я поливать цветы, она про рыбок и не заикнулась, я бы запомнила, если б она говорила про рыбок. Накатала инструкций насчет цветов на целую страницу и про рыбок еще на одну и обе присобачила к холодильнику на магнитах. Мы смотрели на холодильник и вместе читали — в смысле, она читала вслух, а я следила глазами, кивая, не то чтоб мы читали хором. Я ни слова не поняла. Мы обходили квартиру, Поттс впереди, быстро-быстро, как игрушка, которую завели, запустили бегом, а я на несколько шагов приотстав, согнувшись, вся внимание. Я выше Поттс, и я, хочешь не хочешь, увидела, что у нее плешь, ярко-розовый кружок с полдолларовую монету, на самой макушке. Явно, у нее эта история не так давно, уж я бы заметила. Я никак не могла оторваться от этой плеши, все думала, что за симптом, и, может, надо ей сказать, вдруг она сама пока не знает, или не говорить, вдруг она сама это над собой учинила, на нервной почве дергала волосы, мало ли. Я остановилась — заглянуть в крысиную клетку, даже и не клетку, в общем, обыкновенный аквариум, с проволочной крышкой, как аквариум для рыб, — террариум, строго говоря, или, возможно, вивариум. Сперва мне показалось, что он пустой, но потом я разглядела — голый безволосый хвост высунулся из виниловой трубы, которая на боку лежала в опилках. “Найджел спит, — Поттс сказала, — у него была трудная ночь”. — “Крысу я на себя не беру”, — сказала я. Она просияла: “Ну что вы, что вы, друг по клубу ‘Мышь и Крыса’ приглашает его к себе в дом. Найджел обожает новые знакомства”. Растения, которые требуют побольше воды, она сунула в ванну, всю заставила. Я могу их поливать ручным душем, она сказала и продемонстрировала правильный метод, расплескав воду по всему полу. Хоть ванна была заставлена сплошь, еще растения стояли по всем поверхностям, по столам, подоконникам, позади унитаза, в кухне. Когда мы останавливались перед растением, она мне, возле каждого, сообщала название и рассказывала то-сё, в каком магазине его покупала да как один раз чуть не загубила, чересчур увлеклась удобрениями, и прочее в том же духе, причем монолог свой она произносила, вперясь в очередное растение, будто ему все это объясняла, отнюдь не мне. У меня просто уши вяли. Мы кончили обход перед колоссальным папоротником, он взметывал листья фонтаном из огромной кадки, черной, блестяще-керамической, и ростом был мне чуть ли не до плеч. Это, она сказала, последний подарок Артура, он купил его в самый последний день, когда еще настолько прилично себя чувствовал, что был в состоянии выйти, и этот папоротник, она объяснила, помимо регулярного полива, необходимо еще дважды в день опрыскивать. Она взмахнула пластиковым спреем. “Это важно, важно”, — причитала она, тряся бутылкой, как увещевающим перстом. Это была ее идея — взволочить свой папоротник ко мне в квартиру, — чтобы я не утруждалась бегать вверх-вниз по лестнице, ее слова, хоть на самом деле, она, конечно, опасалась, что вряд ли я не забуду дважды в день его орошать, постоянно об него не спотыкаясь. Я человек непрактичный, она это знает, конечно, и я не большой знаток природы. Она как-то подарила мне герань, давным-давно, они только-только с мужем сюда переехали. Я куда-то сунула эту герань и думать забыла, пока в один прекрасный день, уже несколько недель спустя, стала убираться в спальне и вдруг вижу на туалетном столике горшочек, и в нем сучки и сплошная пакость. Мы с Кларенсом нигде подолгу не задерживались, уж какие там цветы, разве что срезанные цветы, разве что под конец, но тут руки уж до них не доходили. Наверно, потому руки не доходили, что мы тогда жили в доме с обоями, где было полно цветов. На обоях, в смысле, было полно цветов, был цветочный узор на обоях. Такие желтые розы.

(пробел)

Согнувшись над этим папоротником, руки по плечи в листве, мы вцепились в края горшка, со своей стороны каждая, и его подняли. Тяжеленный неимоверно, а керамика скользкая, и через каждые три-четыре ступени его приходилось ставить и придерживать коленками, чтоб не бухнулся вниз, пока мы переводим дух. Поттс на голову меня ниже, и каждый раз, когда мы поднимали папоротник, он ее мазал листьями по лицу, сшибая на сторону очки. Она их так и оставляла, у нее не было выбора, поскольку заняты обе руки, так и болтались на кончике носа до следующей остановки, а два раза плюхнулись в гущу листвы, и пришлось нам остановиться, и стоять, пока она их ищет, раздвигает листья, вглядывается, косится, будто муху ловит. На площадке мы повернулись и кое-как его протиснули в дверь, я причем, входила первая, пятясь. С кандачка я не могла решить, куда его поставить, и не хотелось, чтобы Поттс у меня торчала, пока мы это будем обсуждать, и я предложила просто плюхнуть его на пол возле стола, и головой повертела, указывая на стол с машинкой, причем я сказала “плюхнуть”, давая ей понять, что мне плевать с высокой горы, где он встанет. Тут он и стоит, на полу, прямо возле стола. Я его задеваю локтем, когда передвигаю каретку, щекотно, приходится делать перерыв, чтобы почесаться. Кое-какие листья сломались, видимо, на пути вверх по лестнице, — висят резко вниз, как крылья увечной птицы, — а может, это я их сломала, протискиваясь к своему стулу. Придется его переставить. Сейчас полвторого ночи. Я два часа целых убила на эту Поттс. В промежутках, возникающих то и дело посреди клацанья клавиш (чуть не написала “грома клавиш”), когда я останавливаюсь, чтобы подумать, прежде чем продолжать, (или, наоборот, вернуться, запечатать что-то, утаить под цепочкой ххххх), я замечаю, как все стихло, причем под “все” я подразумеваю город, по крайней мере, часть города под моим окном, хотя раньше кто-то на улице, не унимаясь, орал “Марта, Марта”. Объясняю про тишину: это смолкнул гул, гул, который длится весь день, захватывая и часть ночи, — гул компрессоров на крыше фабрики мороженого, океанский гул машин на Пряжке, какофония, слитный гул людей и машин внизу, на улице. Я к нему притерпелась, даже не слышу большую часть времени, в холодный сезон особенно, когда окна закрыты, а сейчас они у меня закрыты. Я его слышу, только когда он стихнет. Вообще, получилось типичное не то, я совершенно не так хотела. Сдалась мне эта Поттс, я хотела просто упомянуть ее, походя, что называется, в скобках. “Эдна мимоходом вставила несколько слов про Поттс, соседку”, — так это предполагалось. Я думала использовать встречу с соседкой, как пример того, что происходит в пробелах, в пустых промежутках. Пример неудачный, сама вижу. Абсолютно не передана вся глубина скуки, которая определяет эти промежутки, которая их, в общем, и заполняет. Я темп ускорила, это раз; а во-вторых, хоть волочить вверх по лестнице этот папоротник было тяжеловато, в смысле, физически, но нисколечко не было скучно. А благодаря ее очечкам даже комично, хоть и не слишком. А вообще, в пустые промежутки ровно ничего не происходит, и, когда пустой промежуток тянется годами, годами, так долго, что ушли бы тысячи белых страниц на то, чтоб только дать понять, насколько это долго, и какая тут скука смертная, а уж часок с Поттс даже отдаленно не даст понять, да, и что я заладила — скука, скука, на самом деле все гораздо страшней.

(пробел)

Я с утра пораньше на своем месте. Солнце еще не всползло на крышу фабрики, но уже ходят автобусы, улица забита машинами, по звуку судя, и компрессоры работают вовсю. Если бы сейчас пришлось открыть окна, я бы надела наушники. Под “своим местом” я, конечно, имею в виду свой стол, а еще я бы могла его назвать своим постом, или даже своим последним постом. Здесь я начеку, в засаде, палец на спусковом крючке, на клавиатуре точней, и это последняя линия обороны против тоски. Чуть не сказала: последняя линия безнадежной обороны — как Последний рубеж подполковника Кастера[4]. Я прислонила фотографию к кофейной кружке, чтобы разглядывать, пока печатаю, — ну, где мы с няней, ту, о которой я собиралась порассуждать, когда вклинилась Поттс, наряду с разными прочими темами. Семь оборотов назад примерно. Вчера ничего не печатала, и позавчера, на то и пустое место наверху. Няня в простом длинном платье с оттопыренными карманами (карманы не такого цвета, как платье), на мне же платьице коротенькое, в сборочку, и карманов не заметно. Фото черно-белое, и мое платье кажется белым, но оно было бежевое, я помню. У меня большие банты в волосах, они кажутся черными, но на самом деле, наверно, они темно-синие, или бордовые — ленты, то есть, темно-синие, волосы у меня были каштановые, а бантов я вообще не помню. Обе мы не улыбаемся. Стоим у одной из высоких шпалер, они окаймляли нашу подъездную аллею, и некоторые по европейской моде были выстрижены в форме разных зверей. Папа давал идею, но остальное — гнуть, подтригать — исполнял садовник, стоя на деревянной стремянке, и папа снизу выкрикивал ценные указания. Зверь в данном случае медведь, кажется. Собственно, медведь скорей в центре фото, мы с няней просто стоим рядом, и зря, наверно, я сказала, что это моя фотография с няней, это фотография медведя, а мы тут сбоку припека. Позади медведя дом, где мы жили, большой кирпичный дом на горе — горы вы на фотографии не увидите — с громадными трубами, их вы как раз увидите, они вдоль фасада, и на крыше купол, но вы увидите только макушку. На этом куполе окна со всех сторон. Сторон этих шесть, не то восемь (сколько в точности забыла), и он похож на верхнюю часть маяка, только в данном случае окна — одна голая видимость, туда ни лестницы не ведут, ни двери. Помню, мы стояли с папой на лужке, и я попросила, отведи меня в купол, а он мне ответил, помню, что туда нет хода. Эркерные окна в моей квартире мне напоминают тот купол, то есть как он выглядел бы изнутри, доведись мне туда попасть. Роскошный сад — статуи, фонтаны, все такое прочее и, как я уже упомянула, шпалеры в виде животных — окружал этот дом. Я совсем маленькая была, когда мы с няней гуляли по саду и нашли мертвого крота. Мы показали его садовнику. Няня в него ткнула носком ботинка (она носила черные шнурованные ботинки, как горничная, как повариха, потому что они были слуги, наверно, потому что мама никогда шнурованных ботинок не надевала), и он подобрал крота и сунул в карман. Почему-то это самое ясное из моих детских воспоминаний: только призадумаюсь о тех временах, и крот — он тут как тут. Железная ограда из черных высоких копьев окружала это, все вместе взятое, — дом, сад, конюшни и так далее. Потом, показывая эти фотографии, я буду говорить, что ограда нужна для того, чтоб звери не сбежали. Кроме детского сада и кори, ничего такого особенного не упомню до самых своих пяти лет, и когда на тропке недалеко от нашего дома на меня напала большая, белая с темным, собака. К счастью, меня спас почтальон, правда, с меня было почти содрано платье. Да, а еще как-то, во время грозы, я пыталась пройти в комнату к родителям из своей спальни по узкому карнизу, он бежал по дому снаружи, и оступилась, и свалилась в живую изгородь, и меня спас мамин шофер, отнес меня в дом на руках, и по сей день запах мокрой листвы во мне вызывает отрадное чувство, меня будоражит, и чуть-чуть даже кружится от него голова, потому, наверно, что он связан с таким моим спасением, правда, зачем мне понадобилось к родителям и почему я не воспользовалась дверью, ума не приложу.

(пробел)

Папа был красивый. Пышные пшеничные усы, внушительный подбородок и наступательная походка — если бы стояли у него на пути, вы бы, конечно, посторонились. Именно благодаря этой внушительности и этой наступательности, думаю, он и оказался там, где оказался, то есть он далеко пошел. Мама была хорошенькая. Широко расставленные серые глаза, вздернутый носик, роскошная грудь и тяжелый характер. Она имела склонность к срывам и вспышкам, читала “Вог” по-французски и не сильно мной увлекалась, когда я была маленькая. Папа имел склонность к накоплению капитала, но, когда не осматривал прокатные станы и плавильные печи, он увлекался гольфом, фазаньей охотой, чтением “Нью-Йорк геральд трибюн” и техническими новинками. Иногда, помню, сажал меня на колени и мы играли в лошадки, начинали исподволь, разгонялись, переходили в галоп, и раз как-то я шлепнулась на пол и в кровь расшибла голову. Это, по-моему, у меня самое раннее воспоминанье о папе. Он был настоящий спортсмен, мой папа, и тут я имею в виду, что в спорте его интересовал сам спорт, а не что-то еще, как Кларенса, когда он, Кларенс в смысле, занимался каким-нибудь спортом с целью потом описать, спускался по буйным рекам в резиновой лодке, охотился на крупного зверя, а один раз, например, спрыгнул с аэроплана на парашюте. Красивые, обаятельные, богатые, кажется, ну что еще надо для счастья, но не тут-то было. Такая загадка моих папы с мамой. Когда разглядываю их фотографии в самом начале, где мама, такая, совершенно молоденькая, и думаю о том, чем все обернулось, мне даже не верится. У нас была роскошная столовая, стол красного дерева, за которым могли, широко расставив локти, есть двадцать человек гостей, но гости бывали редко, из-за, няня говорила, маминых нервов. За едой папа и мама друг на друга глядели с противоположных концов этого длинного стола, и серые мамины глаза метали злые паузы в папу, и папа их ловил в свои громадные усы. Высокая рифленая колонна, хрупкая ваза, вот что такое была их семейная жизнь. Опасно шатаясь в том рискованном пункте, где мамин характер упирался в папин подбородок, она того гляди могла рухнуть и разбиться вдребезги. Мне не полагалось разговаривать за столом, или я сама не жаждала, чтобы, не ровен час, не грохнуть их эту вазу. Так ли, иначе, одним словом, теперь уж неважно, но как вспомню наши обеды, прежде всего меня поражает это молчание: я сижу на витом золоченом стуле, в пучине, разделившей родителей, от каждого далеко-далеко, сооружаю из еды острова и моря, в морях взбиваю водовороты, и спинка стула больно режет лопатки. Когда рассказывала все это Кларенсу, он говорил — да, прямо кино, в том смысле, наверно, что так же шикарно и пышно, но может, вдобавок, что не совсем реально. Несмотря на все свои нервы, мама стремилась вращаться в свете, чаще гораздо, чем мог папа. Теперь, когда в этом копаюсь, я думаю, что именно из-за нервов она и ходила по гостям, чтобы отдохнуть, когда папа слишком сильно на них действовал, он же, как ни старался, не мог не действовать ей на нервы, в точности, наверно, как я, никак я не могла не действовать на нервы Кларенсу, а он, наоборот, мне, и это вообще, я так думаю, загадка живущих вместе людей, близких людей, долго живущих под одной крышей, хотя у нас с Кларенсом какая там одна крыша, без конца мотались из дома в дом, годами, и дома становились все больше и больше, а потом все меньше и меньше, но все равно мы были с ним под одной крышей, мы были вместе. Сначала, когда оказались вместе, мы печатали в одной комнате, за одним столом в квартире, где тогда жили, и это была моя квартира в Нью-Йорке, но потом мы печатали в разных комнатах, если только могли, если были эти разные комнаты и если в них не было холодно, как было во Франции. У нас была куча знакомых художников и писателей в те ранние дни. И мы все свято верили, что станем знаменитыми, но никто не стал, кроме в некотором смысле Кларенса. Он стал знаменитым в том смысле, что среди людей, которые читают охотничьи и приключенческие рассказы в журналах, причем запоминают, кто их написал, и те же самые люди впоследствии купили его роман. Я почти до конца написала одну книгу, перед тем как его встретить, но я никому ее не показывала, а потом хотела еще одну написать, но она у меня не пошла, как-то меня заело, хотя само письмо стало лучше, и, когда я кому-то показывала отрывки, никто вообще ничего не понял, и все спрашивали, что я этим хочу сказать. Когда жили в Филадельфии, мы печатали на разных этажах, встречались за едой, и когда были гости, и мы сами ходили по гостям каждый вечер, и мы друг другу читали все, что напишем. Я принималась за романы, и они у меня не шли, а Кларенс всё читал и читал мне свои, и я кое-что предлагала и перепечатывала, что он написал, и вот тогда я и начала постоянно перепечатывать. Мы говорили друг другу, что все у нас впереди. И все больше и больше мы говорили только о тех, у кого все впереди.

(пробел)

Когда они привели меня в детский сад в тот самый первый день — “они” причем, как я уже говорила, были мама и няня — я только глянула на детей, и множество голов, как мне запомнилось, ужасно громадных, повернулись ко мне, чуть не сказала, “нацелились на меня, как пушки”, хоть человеческие головы, тем более детские, на пушки ничуть не похожи. Я только глянула, и сразу бросилась на пол, навзничь, и завизжала, и так каждый день, пока они не сдались. Они решили, что я должна общаться с другими детьми, почему-то считая, что для меня это будет полезно, хотели, видимо, приучить меня к коллективу, хоть слов таких они не употребляли, конечно. Или они надеялись, что детский сад исправит мой характер, а он у меня был кошмарный. Дома-то я переваливалась на живот и визжала, как и до сих пор, как я бы, например, и сегодня перевалилась, и лежала бы, и визжала, если бы меня не сбила машина, утром, например, чуть не сбила, а не надо ходить по улице в наушниках потому что — если бы, значит, машина меня не толкнула в спину, а тут уж не до того, чтоб переваливаться на живот, — если бы, скажем, я все же могла перевалиться на живот, когда меня толкнула машина, то я лежала бы и визжала. Думаю, что в тот первый день в детском саду я легла на спину, прежде чем завизжать, исключительно для того, чтобы видеть, какое впечатление произвожу на других детей, правда, теперь уж не помню, какое произвела впечатление. Я тогда так мало знала других детей, что не могла бы в точности определить, какое оно, это впечатление, да и какая, в сущности, разница, смеется ребенок, или он злобно скривился. Если я кого и видела из детей, пока не пошла в школу в Коннектикуте, — кроме родственников, и то изредка, ну, и еще какие-то проплывали в окне машины, когда няня меня брала покататься, — так это ирландских и итальянских мальчишек, у которых хватало духу взобраться на гору, чтоб поглазеть на наш дом. Все стриженные под ноль — из-за вшей, мне сказали, — и уши торчат перепендикулярно, буквально. Железные прутья нашей ограды были так расставлены, что головы застревали, из-за этих ушей, и мальчишки стояли, громко выли или тихо постанывали, пока их садовник не вызволит, крепко надавив сапогом на макушку, после чего они разбегались, зажав руками уши. Я раньше любила рассказывать, что папа изобрел такую ограду специально, чтоб ловить детей, но это едва ли правда. Зато правда, видимо, то, что мои родители, ни папа ни мама, не любили детей. Присылайте главу, Гроссманша написала в ответ, там посмотрим. Прочла я это дело и думаю: да вы что? когда это жизнь делилась на главы? Кларенс иногда говорил, что пора начать новую главу. Или он говорил — перевернуть страницу?

(пробел)

Хорошо бы выбраться из этой квартиры, в кино пойти или в парк. Сто лет в кино не была, несколько месяцев, это уж точно, поскольку была зима. Причем парк, в данном случае, совсем не такое зеленое место, где приятно бродить, как можно себе представить, исходя из того факта, что оно называется парк, — “карликовый парк”, вот что, строго говоря, это такое. Огороженный в основном, асфальтированный треугольник между двумя вкось пересекающимися улицами, и там одно дерево, четыре скамейки, и цветы на узком газоне у ограды с одной стороны, в данный момент анютины глазки и нарциссы. Рожковое дерево, которое сюда осенью пересадили, еще не пустило листков. Может, погибло в течение зимы. На том же самом месте клен посадили два года назад, так он погиб. Рожковое дерево росло у задних ворот родительского дома. И все, по стволу даже, было в мерзких длинных шипах, а у этого, в парке, шипов нет никаких, вообще. Сорокопут, прозванный птица-мясник, насаживает свою жертву на шип. Он насекомых ловит, и ящериц, и мелких пташек, сожрет, сколько влезет, а остатки оставляет на шипе, про запас. Мы смотрели наверх, на голые ветки рожкового дерева, и ствол был в шипах, и Кларенс мне рассказывал про застольные манеры сорокопута. Дело было в Миссури. Тротуар у нас под ногами сплошь застлали желтые крохотные листочки, ковром. А, когда это было. В данном парке нет таких птиц, одни голуби и воробьи. Если сегодня туда выберусь, не забыть бы зонтик.

(пробел)

Много-много страниц назад, когда рассказывала, как выволокла из чулана машинку, я упомянула, что лента пересохла, — упомянула и перескочила на другое, со мной бывает, да так и не рассказала, что я предприняла по этому поводу. Сейчас мало где продаются ленты для пишущих машинок, в нашем районе, я выяснила, для моей машинки вообще ничего подходящего нет, и вот, по совету одного продавца в одном магазине, я на автобусе, точнее, на двух автобусах, переехала через реку в те места, где никогда не бывала, где куча низеньких домиков, я их приняла за склады, и на улицах сплошь цветные, так что, пялясь в слепые от дождя окна, куда ж я попала, думаю, это ж другая страна, а потом еще несколько кварталов я перла пешком под зарядившим дождем до магазина, где, тот человек сказал, продаются машинки. Ну, думаю, видно я спутала адрес. И когда добралась наконец, увидела магазинчик, который, за исключением плакатика в духе пятидесятых в витрине: девица (плиссированная юбочка, жемчуг на шее) сидит за машинкой — со стороны показался старомодной продовольственной лавкой, и больше ничего. Под плакатиком дремал большой серый кот, на сложенной толстой фуфайке, по-моему. Толкнула дверь, стою и жду, когда поднимет глаза от журнала человек за прилавком — такой старый, толстый, в плотном свитере. Под свитером, по-видимому, у него была надета рубашка с чем-то крупным, бугристым в карманах, такой он был весь шишковатый, или это из-за какой-то жуткой болезни. Вот он наконец-то поднимает глаза, и я вижу, до чего он усталый. Подходящей ленты у нас нет, он говорит, оглядев мою ленту. Единственное, говорит, что могу для вас сделать, это предложить от машинки другого бренда ленту, но той же ширины, поскольку только ширина и имеет значение. Вам надо будет смотать эту ленту со старых катушек и перемотать на катушки своей машинки, он говорит. Это, в общем, был даже не магазин, или не магазин главным образом, а главным образом это была мастерская по починке машинок. С десяток примерно машинок, видно, их оставили тут чинить, выстроились на металлической полке по стене за прилавком, и с каждой на витой проволоке свисала картонная бирка. Пока продавец где-то там сзади мне подыскивал подходящую ленту, я налегла на прилавок и шею вытянула, но бирки в основном висели чересчур высоко или не той стороной, и фамилии я не могла разобрать. А мне интересно было разобрать, ведь я никого не знаю, у кого бы до сих пор машинка была — кто до сих пор на ней печатает в смысле, а не то что она у него в гараже или на чердаке завалялась, таких-то, видимо, пруд пруди, — была бы родственная душа. Я только на двух бирках разобрала фамилии. Одна бирка свисала с огромной светло-зеленой Ай-би-эм, электрической машинки, такие под конец наблюдались на каждом шагу, в офисах в смысле на каждом шагу, а не в частных домах, в частных домах я их как раз вовсе не наблюдала. Такая громадная, я даже удивилась. Поднять-то я бы ее подняла, но не смогла бы втащить по лестнице, живи я на верхнем этаже. Я живу на верхнем этаже, но, я хочу сказать, живи я на верхнем этаже и будь я хозяйкой такой громадной машинки, мне бы ее ни за что сюда не втащить, и пришлось бы менять на что-то поменьше. Правда, поменять ее было бы, конечно, пара пустяков, поскольку Ай-би-эм одна из лучших машинок, считается одной из лучших точнее, поскольку я вовсе не намекаю, что якобы убедилась на собственном опыте. Конечно, всегда можно кого-то нанять посильней, чтобы ее втащить, хотя это же каждый раз бы пришлось нанимать, когда ее отдаешь в починку, правда, с Ай-би-эм такое бы не часто случалось, а может, и вообще никогда, но, с другой стороны, иногда ведь случается, явно, не то откуда здесь взяться этой машинке? Судя по бирке, хозяин ее некто Г. Пул. Когда говорю, что не имею собственного опыта с машинкой такой модели, я имею в виду, что мне не приходилось долго на ней печатать, достаточно долго, чтоб убедиться в ее надежности, зато у Бродта была именно такая, он на ней ежедневно печатал отчеты, и пару раз, когда он болтался на верхних этажах, я подходила к его столу и на этой машинке печатала. Я сразу прикинула, что на бирке должна быть фамилия мужчины, исходя из размеров машинки, хотя, конечно, это с тем же успехом могла быть и фамилия сильной женщины, или женщины с сильным другом, даже почему обязательно сильным, а то и женщины с совершенно обыкновенной в смысле силы подругой, если хорошенько подумать, они бы могли ее вместе втащить по лестнице. Мы с Поттс могли бы втащить ее вместе по лестнице, мы бы за нее взялись с двух сторон, мы же папоротник втащили, и на каждой ступеньке мы бы останавливались, чтоб отдышаться. Еще одна фамилия, которую я смогла разобрать, была на бирке при совсем старинной машинке, до того уже древней машинке, что я даже удивилась, неужели кто-то на ней до сих пор печатает, но, выходит, печатает когда-никогда раз ее сдали в починку. Спереди была надпись Ундервуд, золотым изысканным шрифтом, до того облезлым, стертым, что, не знай вы случайно, что это знаменитая фирма машинок и фамилия основателя, вам бы в жизни не догадаться, что там такое написано. Эта машинка оказалась собственностью кого-то с длинной фамилией, теперь забыла. Фамилия была Понятовский, я хочу сказать, хотя, конечно, это с тем же успехом могла быть совсем другая фамилия, тоже длинная и непонятно откуда выскочившая. Пока я разглядывала машинки и думала все, о чем сейчас упомянула, хотя, очевидно, не в этих именно словах, поскольку я в тот момент не печатала, просто думала смутно, стараясь прочесть фамилии на бирках, а минут через пять даже и не стараясь прочесть, только пусто на них пялясь, пока продавец, я уже упомянула, шарил где-то сзади, подбирая для меня подходящую ленту. Я слышала, как он чем-то шуршит. Наружность у него была малоприятная, но я старалась не настраиваться против него, старалась из-за машинок. Глазки маленькие, одутловатый, дерганый, и напомнил он мне мелкого противного зверька, хомячка, что ли. Он, правда, был лысый, качество, которого не ожидаешь от хомячка, если только это не больной хомячок. Но больным он мне не показался, показался недовольным, да, но людей с недовольными физиономиями пруд пруди, так что это не отличительная черта. В полицейском рапорте, например, о ней даже не стали бы упоминать. Когда вас разыскивает полиция, какая еще у вас может быть физиономия? Испуганная, наверно.

(пробел)

Казалось бы, приходит человек в магазин и просит ленту для пишущей машинки, предмет почти никому в наше время даром не нужный, — ведь сам этот факт располагает к взаимопониманию. Я, со своей стороны, излучала максимум тепла, какой только можно излучать во время сделки подобного типа, и даже несколько раз воскликнула “изумительно”, когда он меня учил перематывать его эту новую ленту на мои старые катушки. На самом деле, я только бормотала, я человек не восторженный, даже наоборот, и восклицать “изумительно” выше моих сил. Я тем не менее из-за машинок готова была полюбить этого человека, несмотря на его неприятную хомячковую внешность, если бы он хоть чуть-чуть утрудился быть полюбезней — полюбить в смысле издали, как любишь людей, у которых что-то покупаешь на постоянной основе. Я, например, раньше всегда с удовольствием ходила за яйцами и молоком в мой маленький магазинчик из-за толстухи за кассой, которую знала годами, хотя на самом деле с ней двух слов не сказала, только “здрасте” и “спасибо”, и то иногда, причем что значит знала, когда речь о людях, знать в полном смысле слова вообще никого нельзя. Звали ее Элви, это я знала, слышала, другие так обращались, и она выросла на молочной ферме, я как-то подслушала, она рассказывала одной, передо мной в очереди. Нет, не того я ожидала, когда увидела этот плакат в витрине, и вошла в дверь, и увидела эти машинки со старомодными картонными бирками и объявление на стене ПОЧИНЯЕМ ВСЕ МОДЕЛИ; я ожидала встретить родственную душу. Я изучала лицо продавца, пока он мне выписывал чек, и ничего подобного, даже ни малейшего намека ни на что подобное я не увидела. Тут был человек унылый, удрученный, который, ничего не попишешь, недоволен своей судьбой. Чего и следовало ожидать, конечно, от того, кто посвятил свою жизнь пишущим машинкам, то есть уходящей натуре, уходящей прямо у него на глазах, как ни старайся он этот процесс задержать, уходящей, вдобавок прихватывая с собой, можно не сомневаться, все его сбереженья, а тут еще больная жена, оплата врачей и так далее, и я изо всех сил старалась ему сочувствовать. В конце концов, я тоже посвятила свою жизнь пишущим машинкам, пусть в ином несколько плане. Ну ладно, я и тут не ставлю на нем крест, заказываю две ленты. Говорю, что их мне, наверно, на год хватит, и еще прибавляю: “Через год увидимся”, и улыбку из себя выдавила. Мы же, в конце концов, преданы пишущим машинкам оба, как же он-то не понимает? Боюсь, у меня был даже заискивающий вид. “Приходите, мадам, через год, — он говорит, — вам прическу сделают”. Он увидел, как я обомлела. Я, по-моему, подняла руку и пощупала свои волосы, да, лохматые, из-за ветра, они у меня лохматые и совершенно седые, только несколько жидких прядок потемней, почему-то пока еще есть. Он объясняет: “Тут будет салон красоты”. — “Значит, вы закрываетесь?” — спрашиваю. “Закрываемся”, — и так, со значением. Даже со злостью. “Мало заказов, наверно?” — это я все еще пыжусь. “Как на сохи”. — “Не поняла, простите?” — “Пишущие машинки, — он объясняет, — они теперь так же нужны, как соха для вспашки”. Интересно, а он заметил, какие грязные стали окна в его лавчонке, хоть я сама только в эту минуту, только когда все мои потуги его полюбить окончательно потерпели фиаско, только тут я заметила, какая здесь грязь. Даже пишущие машинки заросли пылью, будто бы люди, которые их здесь пооставляли, за ними никогда не придут. Чуть не написала “вдруг заросли пылью”, чтоб точней передать свои ощущения в ту минуту, точней передать в смысле, как в ту минуту все разом и вдруг изменилось, но побоялась, что меня неверно поймут. Посмотришь на что-то, когда ты в одном настроении, а потом смотришь, когда уже ты в совершенно другом, и впечатление совершенно другое. Прямо у тебя на глазах вещь меняется, как на сеансе иллюзиониста. В свои тяжелые дни, если мне, допустим, позарез надо выйти из квартиры, и я наконец все равно из нее выхожу, я как бы совсем на другую планету ступаю, чем бывает эта планета в мои хорошие дни; даже листья на деревьях другого оттенка. В плохие дни я не говорю “здрасте” и “спасибо” тетке в магазине, и глаза бы мои на нее не смотрели, до того она гнусная. Я это к чему веду, а к тому, что я и вправду заметила, что машинки вдруг заросли пылью. Я попросила еще две ленты. Не знаю, с чего я взяла, что четырех мне хватит. Я тогда даже и не сказала бы, на что именно их должно хватить. Втиснула все четыре коробочки в сумку, сломала молнию. Дождь перестал, но ветер был холодный и дул мне прямо в лицо по дороге обратно к автобусу. Я шла, прижимая к груди сумку. Устала, по скольким я магазинам шастала, уже на двух автобусах ездила, и домой я поехала на такси, хоть теперь уже я не могу себе позволить такси. В Париже мы чуть что садились в такси, разъезжали без зазрения совести. Тогда такси были в основном старые такие черные “ситроены”, и дверца для пассажиров открывалась вперед, чтоб удобней влезать-вылезать. Если описывать мою жизнь в Париже единственной фразой, то получится “влезать-вылезать из такси”. И создастся впечатление, что я там как сыр в масле каталась, а на самом-то деле мы в Париже пробыли меньше месяца, и все время, все время я там терзалась.

(пробел)

Я сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Самое начало десятого, город еще грохочет, а на кухне потише, подальше от улицы. На мне были мои очки в золотой оправе, которые с узкими прямоугольными линзами, очки для чтения якобы, но теперь я читать уже не читаю, так что это у меня очки для кроссвордов. Я согнулась над газетой и то и дело нервно постукивала карандашом по краю стола, это, видно, у меня манера такая, когда решаю кроссворд, — отвратная манера, Кларенс говорил, если он пытался писать, а я стучала, — как вдруг раздается звонок в дверь, я даже вздрогнула. Думаю — ну, на сей раз точно Джиамати, и уже представляю себе, как он стоит на площадке толстый, красный и задыхается, но это опять была Поттс в черной блестящей пижаме, босая и с виду вот-вот ударится в слезы. В прямоугольнике света из моей двери стоит, воздев руки ладонями вверх, — молитвенно, так это замышлялось, уверена, она же у нас ретивая католичка, — хотя мне она больше напомнила пляжницу, нацелившуюся на большой надувной мяч. “Эдна, — она говорит, — я должна вас просить о великой милости. Мне ужасно неловко. Сами понимаете, как мне неловко, и я вас ни за что бы не побеспокоила, будь у меня хоть еще кто-нибудь, вообще”. Я снимаю очки, она вдвигается в фокус, смотрит на меня своими жидкими, как у бассета, глазами в надежде на чудотворный прилет сладостно-красного пляжного мяча. “Милости?” — отзываюсь, как эхо. И, возможно, я вздернула брови, не знаю. У меня такая манера, брови задирать, особенно правую бровь, но я сама не всегда отдаю себе в этом отчет. “Просто себе не представляю более отвратного жеста”, — Кларенс как-то отозвался по поводу моих бровей, хоть жестом я бы этого не назвала. И зря она бросается такими словами. Поттс как будто прочла мои мысли, сморгнула. “Он не придет за Найджелом, — и буквально в слезы. — Сказал, что придет, а сам не придет, нет”. Протянула это нет, вытянула, раскатала, сплющила аж до тихого стона, а потом она вдруг делает шаг вперед и обеими руками цапает меня за руку. “Помогите мне, Эдна!” Я в ужасе пячусь, выдергиваю руку. “Ну, хорошо”, — говорю. Я даже сама удивилась, до чего у меня сухой, замороженный голос, просто надменный, и я себя переборола, смягчилась. “Не волнуйтесь, — говорю, — что-нибудь придумаем”. Я терпеть не могу сцен и чувствую вдруг, как во мне прямо поднимается раздражение, жжет и давит в груди. Раздражение, неловкость. Стою, вся зажатая, мне ужасно не по себе. Она уселась на мой стул для печатания и хоть бы глянула на пишущую машинку, на листы на столе, ну и на полу кой-какие. На пижаме серебряные полумесяцы по обшлагам. Выкрасила ногти на ногах в красный цвет. Я села в кресло, голову свесила, зажала руки коленками, вслушиваюсь вовсю. Что-то такое типа прощения и предательства, дружбы и долга, и о правилах крысо-мышиного клуба; разветвлений тысячи, всё путается, но суть ясна: у нее нет никого, кто бы взял на себя заботу о крысе. Я встаю с кресла, делаю первый шаг. Она следит за мной глазами и все говорит, говорит. Я через всю комнату подхожу к окну. Смотрю в окно. Разглядываю машины. Изо всех сил стараюсь слушать. Издаю какие-то мелкие звуки, выражаю, в смысле, согласие, сочувствие, интерес, все что ей угодно. Правда, скоро я уже не в состоянии, я не могу, отвлекаюсь, надеваю, фигурально выражаясь, наушники. Голос сзади выравнивается, жужжит: невыключенное радио, кто-то на телефоне в соседней комнате, и вообще — какое мне дело. Я резко оборачиваюсь. Поттс смотрит на меня, теряется, смолкает. Я подхожу прямо к тому месту, где она расселась, нависаю над ней. Говорю, что прошу прощенья. Что я устала, мне пора спать. Она говорит, что ей лететь завтра утром, день рожденья внука, билет возврату не подлежит. И я бросила ей этот мяч, и мы взволокли крысиную клетку наверх, держась за нее с двух сторон. Она не такая тяжелая, как папоротник, но, взбираясь по лестнице, нам пришлось ее накренить, и крыса вывалилась из своей пластиковой трубы. Опилки сбились в кучу, ее засыпали. Она бьется, брыкается, разбрасывает опилки, а они опять на нее ссыпаются. Брыкалась она отчаянно, поднималась, снова соскальзывала на стеклянный пол своей клетки. Конечно, лучше бы Поттс, со своим росточком, шла впереди. Мы поставили эту клетку на пол, рядом с папоротником, и крыса юркнула в свою трубу. Поттс подняла проволочную крышку, разравняла рукой опилки, потом пошла к себе и снова возникла с ведерком сухого корма и мешком для мусора, набитым опять же опилками. Пыталась мне деньги всучить. Я уклонилась и, рассыпаясь в благодарностях, она ушла. Я втащила мешок и ведро на кухню. Крыса вылезла из своей трубы, теперь стоит на задних лапах, передними опирается о стекло, смотрит на меня. Такая пятнистая крыса, черная с белым. У Поттс, за те десять лет, что она живет подо мной, перебывало несколько крыс разных тонов и оттенков, причем ни одной веселой или обаятельной, все, на мой взгляд, довольно отвратные, особенно их ноги, они всегда розовые и всегда напоминают, жуть такая, крохотные человечьи ручки, ручки крохотных человечков. Все они всегда умирали года через два, и были горючие слезы, а через пару дней новая крыса.

(пробел)

Поттс не удосужилась мне сообщить, что ее крыса ведет ночной образ жизни. Мне бы и самой догадаться, конечно, после тех крыс в Мексике: когда мы жили в Мексике, два месяца, как-то летом, крысы бродили по ночам, где им вздумается. А еще, было дело, здесь тоже спасу не было от шумных ночных мышей, пока Джиамати не прислал человека, тот разложил яд — аж плинтусы отдирал и туда яд засовывал, — и с тех пор я ни единой мыши в глаза не видела. Не знаю, много ли сегодня смогу напечатать, в таком состоянии. Так я себя чувствовала в последние месяцы перед Потопотавоком, даже когда солнца не было. Может, даже устала — не то слово. Пустая, выпотрошенная — вот это слова. Я уже почти заснула, и тут началось: сперва робкий легонький треск, будто спички кто-то ломает, потом сухой хруст, как попкорн едят, потом кто-то скребется, потом шуршит, как ветер сухие листы гонит по тротуару, потом надсадный скрип, будто дверь заело на ржавых петлях, а уж потом шелест, шелест, будто возят по полу сухой бумажкой, кругами, и это, по-моему, вызвано тем, что он, Найджел, бегает внутри по маленькому желтому колесу. Я было попробовала слить этот звук воедино с более широкими шумами улицы, но он не сливался, он выделялся, он настырно твердил я тут, я тут, я тут, я живой. Дверь спальни была у меня, как всегда, открыта и всего несколько метров прихожей меня отделяло от этой крысы. Я терпеть не могу оставаться взаперти в темной тесной комнате, с тех пор терпеть не могу, как та тетка, которая пришла после няни, повадилась запирать меня в чулане, когда я визжу, когда у меня начинался, как они все выражались и тетка эта туда же, припадок визга. Ее звали Расмусен. Это фамилия, но так только все ее и звали, кроме папы, а он, когда веселенький, подшофе, ее называл Распутин. У нее была большущая грудь, очень светлые волосы, маленький носик, широкое белое лицо, и оно шло пятнами, когда она злилась. Няня — та меня брала на ручки и качала, когда начинался припадок визга, а эта — эта прямо видеть меня не могла. Правда, она не каждый раз меня запирала, а только если приступ длился долго, часами, часами, мне теперь кажется, и уж тут она наконец теряла терпение. Я лежала на полу ничком и визжала, а она, потеряв терпение, налетала сзади, хватала меня за руки-ноги и волокла по полу (я хваталась за ковры, стулья, и прочее) к чулану, какой поближе, рывком поднимала на ноги, впихивала меня в чулан, а потом вставляла стул в дверную ручку. Сижу бывало на полу, в кромешной тьме, частенько на груде старой обувки и колочу в дверь ногами. Один раз до того сильно стучала, что вышибла этот ее стул, бросилась в сад и там бегала и орала, пока садовник меня не загнал под лебедя, зеленеющего листвой. После этого случая она стала дверь подпирать плечом, но я только еще сильней колотила ногами в дверь, меня раззадоривало, что я брыкаю ее через деревяшку. Я билась, бросалась на дверь, колотилась об стены — и, как сейчас помню, даже об потолок, хоть теперь это кажется маловероятным, — визжала, колотилась, кидалась как, ей-богу, мотылек на абажур. Ну, не совсем как мотылек, мотыльки, допустим, не визжат, по крайней мере мы их не слышим, хотя, вполне возможно, они издают такой тоненький-тоненький звук, он за пределами нашего слуха, и на том спасибо. Вот бы жуть была, если бы вдобавок к пощелкиванию об абажур и об лампу, мотыльки еще пронзительно, злобно визжали. Если бы так обстояло дело, кто-нибудь, можно себе представить, сказал бы: “Это там Эдна в чулане, визжит, как мотылек”. Распутин припудривала мои синяки своей пудрой, чтоб никто не заметил, а я перед сном пудру смывала в ванной и разглядывала синяки в зеркале, с удовольствием разглядывала.

(пробел)

Только успею привыкнуть к одному из крысиных звуков, уже соскальзываю в сон, она берется за что-то новенькое — прекращает хрустеть, например, и начинает бешено метаться. Но еще хуже всех этих звуков — промежутки, когда она замрет, ни гу-гу, и пытает меня тишиной. Лежу, вытянувшись под одеялом, издерганная, на пределе, и жду, когда она опять начнет, жду, причем с нетерпением, чтоб она начала. И вспоминается мне, как крысы в Мексике ходили по своим делам, кажется, в полном молчании, как важно они на меня взглядывали, когда остановятся под фонарем. Как достойны, степенны, как учтивы они были, кажется, в сравненье с этой бесноватой тварью в моей гостиной. Я терпела-терпела, потом встала и закрыла дверь. Теперь шум был еле слышный. Но если напрячься, я все-таки его слышала, так что дело было еще хуже прежнего, потому что напрягалась я изо всех сил и не могла не напрягаться, раз он был такой еле слышный. Я думала про мистера Поттса, как он лежал в предсмертной тьме, сжираемый раком, а рядом с постелью у него шуршала-жевала крыса. Меня как будто сжирал рак. Снова я встала, выволокла из-под столика свой большой вентилятор и включила, хоть было слишком холодно для вентилятора. Натянула на голову одеяло, подушки на уши. Шум и шорох крысы, слабый и живой, наконец-то исчез, утонул в более сильном шуме, механическом и электрическом жужжании вентилятора. Звуки мертвых вещей, я имею в виду, вещей механических, электрических, редко раздражают до такой степени, как звуки, которые производят живые существа, я заметила. Храп, например, или чавканье, когда ест человек, или тихое посвистывание, когда он работает, как, например, Кларенс посвистывал, и это лишь некоторые из неприятных звуков, какие издает человек; а со стороны животных — это лай среди ночи, это урчанье, когда ты пытаешься сосредоточиться, плюс все эти дела, связанные с крысами и мышами, о каких я уже рассуждала. Видимо, в случае людей и животных, мы, хочешь не хочешь, думаем, что они издают свои эти звуки с единственной целью действовать нам на нервы. Я как-то запустила в Кларенса стаканом с водой, чтобы только он перестал посвистывать. А эти попугаи в Венесуэле — ведь буквально его изводили. Хоть полночи не спала, я проснулась чем свет и первое, что я увидела, когда кинулась в гостиную, была крыса, спящая у себя в трубе, высунув оттуда свой крысиный хвост. Даже не знаю, что отвратней, маленькие розовые ручки или этот длинный, безволосый, до странности жуткий червь. Я смотрела, как он лежит, этак мирно, слегка изогнувшись, и мне пришло в голову, что эта слабость и вялость — сплошное притворство, и в любую секунду он как возьмет, да как пойдет стегать. Солнце только что встало, и я вернулась на свой пост, правда, пока еще не начала печатать — пила кофеек, приготовлялась печатать, мысленно очерчивала разные темы, за какие примусь сразу же, как только начну, — и тут слышу, Поттс уезжает, бухает чемоданом по ступенькам, — тринадцать ступенек, тринадцать раз ба-бах — потом процокала по вестибюлю, открыла дверь подъезда — дверь тихо охнула — и закрыла со вздохом и щелканьем. Хлопнула дверца машины, мотор зашелся, затих. Было очень тихое утро. Сегодня воскресенье. Поттс, как правило, не издает никаких таких звуков, чтобы у меня в квартире слышно, разве что зимой, когда топает по лестнице в своих сапогах на гремучем ходу. Но я же знаю все равно, что она уехала, и совсем другая тишина опустилась на этот дом; не тишина из-за полного отсутствия звуков, я хочу сказать, а тишина из-за полного отсутствия людей. Как-то смутно я всегда сознавала, наверно, что где-то она тут, прямо у меня под ногами, занята собственной жизнью. Да, но зря я сказала, что другая тишина опустилась на дом, ведь на самом деле она поднялась, она поднимается ко мне из нижней квартиры, сквозь пол просачивается там, где стоит мой стул; поднимается, в смысле, как дым. Вот думаю об этой тишине внизу, а в голове картинка: аквариум, и рыбки плавают тихо, туда-сюда, пошевеливая плавниками. Интересно, а Поттс догадалась перед отъездом поднять шторы? Рыбки у меня на картинке плавают в густом сумраке. Ничего, подождут до утра своего завтрака.

(пробел)

Ночью спала при закрытой двери и с включенным вентилятором. Утром спустилась, покормила рыбок, потом прошлась по кварталу к стекляшке за фабрикой мороженого, позавтракала. По дороге сюда я иногда вижу рабочих, стоят-кустятся на газончике, у них перекур, и они в теплых комбинезонах даже в жару, но сегодня ни одной живой души не встретила. Официантка сказала — я просто в шоке, видя вас в буден день. Объяснила ей, что у меня отпуск. После завтрака пошла в парк, посидела, потом пошла домой, пообедала. Собиралась прилечь на несколько минут после обеда, а чуть не до вечера проспала. Крыса вылезла из своей трубы; слышу, шуршит опилками. Не понимаю, зачем людям надо цацкаться с крысами, и вообще, с любыми животными, кроме собак и кошек. Ну и еще попугаев, наверно. Когда были в Венесуэле, мы какое-то время жили в отеле, и там было полно попугаев. Диких попугаев причем, отель выставлял им еду для поощрения, и они висели по всему двору, по всему саду и поднимали кошмарный шум, свист, вопли, попурри, одним словом. Мне даже нравилось, но Кларенс, он все время, пока мы там пробыли, пытался работать, так он жаловался администрации, и ему обещали утихомирить птиц и, конечно, ничуть их не утихомирили. Я ему говорю: “А ты что думал, их перестреляют?” Мы были в Венесуэле из-за того, что там они снимали кино. Работали по сценарию, все причем соглашались, что сценарий отвратный, а потом главный автор, на которого вешали все нелады при съемке, вдруг вспылил, укатил и оставил Кларенса это дело расхлебывать, хоть Кларенс в сценариях ни бум-бум и работу получил исключительно будучи другом этого самого главного автора, который вспылил и укатил, как ни умолял его Кларенс остаться. Не помню названия фильма, и было ли у него название, поскольку он так и не был окончен, хоть потребовал человеческих жертв. Кларенс страшно с этим сценарием натерпелся, ведь пришлось использовать все те ужасные части, какие уже отсняли. Режиссер и продюсер не хуже других понимали, что дело дрянь, но все время собачились насчет того, какое направление надо придать сюжету, то одно решат, то другое, и Кларенс из-за них по сто раз переписывал одни и те же сцены. Тогда же в Венесуэле не было кондиционеров, только электровентиляторы, а жара стояла дикая. А когда огромная каменная пирамида, которую соорудили специально для этого фильма, сгорела дотла, Кларенсу пришлось начинать все снова-здорово, убирать ацтеков, переносить всю историю в монастырь, был потому что брошенный монастырь неподалеку от места, где мы снимали. Пирамида была очевидно не из настоящего камня, она была деревянная и покрыта холстом, так раскрашенным, чтобы было впечатление камня. Бывало я во дворе сижу, пью чай со льдом, пишу письма всем, кто только придет на ум, а Кларенс пьет виски у нас в номере, и сквозь гвалт попугаев — и других птиц тоже, там было полно всяких шумных птиц — я различаю тук-тук-тук его машинки. Не раз, даже, по-моему, много раз за последнюю неделю примерно, его видели в окне: орал на попугаев. У электрических вентиляторов были в то время металлические лопасти, на таком расстоянии причем, что кулак можно всунуть. Мы все время ругались, пока там жили, Кларенс не одобрял моих дружеских отношений кое с кем из съемочной группы, и вот я говорю, говорю, объясняю насчет этих отношений, а Кларенс, без рубашки, потный, за своим письменным столом, вдруг вставляет карандаш в вентилятор между лопастями. Грохот поднимается кошмарный, и я, конечно, смолкаю, жду, когда он это дело прекратит. Но еще он злился, уверена, потому что я не помогала ему с этим сценарием. На самом деле, ну не могла я ему помочь, если бы даже захотела. Есть некоторые вещи, которые я просто никак не могу писать, в смысле просто никак не могу себя заставить. И классовая обида так и перла из Кларенса, когда мне приходилось ему отказывать, и он меня обвинял во всех смертных грехах. В конце концов, он-таки сунул кулак в этот вентилятор, и ему сжевало костяшки. Потом, если кто-то замечал эти шрамы, рассказывал, что их заработал в бою. Давал понять, что в кулачном бою, конечно. Печатать на этом столе не очень удобно — он не настолько прочный, чтоб выдерживать тряску. Знать бы, что снова начну печатать, я бы лучше письменный стол купила. Печатаю, а страницы, которые уже напечатаны и аккуратной стопкой сложены рядом с машинкой, сдвигаются по столешнице, ползут миллиметр за миллиметром (если можно так выразиться), пока не сдвинутся к самому краю, и тут уж они выдвигаются, нависают над столом и потом вдруг обрушиваются каскадом, вслед за уже многими-многими ссыпаются, ссыпаются, как лемминги. Вообще-то я бы на кухне могла печатать, была бы охота. Стол там крепкий, сверху белая плитка, или — да, я его могла бы в гостиную перенести, между прочим, если б хватило пороху. У меня не хватит пороху. Носильщикам придется ему ножки отвинчивать, чтоб протащить сюда, это раз, но на кухне солнце не всходит, оттуда не увидишь восхода. Может, лучше крысиную клетку в ванную перенести, тогда эта тварь не будет постоянно у меня перед глазами. Я уж думала, может, отнести ее обратно к Поттс, но нет, одной мне это не осилить. И где ее в ванной поставишь, не совсем понятно, кстати, разве что на корзину с бельем. Теперь я вижу, что выставила Кларенса в смехотворном виде, вовсе не хотела причем, когда описала, как он высовывался из окна и орал на попугаев. Многие, наверно, будут гадать, зачем это ей понадобилось, но он будет выглядеть еще смехотворней, если я начну вдаваться в детали. Я ведь даже не упомянула, что, когда он высовывался, орал и прочее, он был весь голый, только в драной соломенной шляпе. Отельная обслуга выбегает, стоят, поддевают друг друга локтями, скалятся, только заслышат его вопли. Эту шляпу он ни днем ни ночью не снимал, говорил, мне в ней удобно, а на самом деле не хотел, чтоб видели, как он оплешивел. Кто познакомился с Кларенсом в то время, даже отдаленного понятия не имел, какой он был до того, какой он был во многих отношениях необыкновенный. Сказав “какой он был до того”, я дала понять, будто бы что-то трагическое вдруг случилось, после чего он “стал совсем другим человеком”, как говорится. Наверно, многие, кто это читает, подумают: “До того, а до чего, собственно?” Ну, в данном случае, в случае с Кларенсом, это было ни до чего, вообще если я говорю, какой он был необыкновенный до того, то просто в смысле — до того, как еще лет десять он пробыл Кларенсом.

(пробел)

У меня был день рожденья, и мама на него не явилась. Мы долго стояли, просто ждали, а потом папа шепнул что-то злое, горничная покраснела, и все же внесли торт, и торт был бисквитный. Всего гостей было: я, да слуги, плюс папа — на несколько минут. Задувать свечи я отказалась, няня их за меня задула, встала на колени, голова к голове со мной, будто бы мы вместе их задуваем, но я-то знала, что ничего я не задуваю. Она объяснила, что мамы нет, потому что затянул светский вихрь. Мама, она сказала, не может оттуда выбраться, как бы ни старалась. Я, наверно, сильно расстроилась, потому что, помню, няня потом принесла мне в комнату еще кусок торта, но я только отколупнула глазури, остальное раскрошила и протолкнула в вентиляцию. Через несколько дней вижу: муравьи ползают из вентиляции туда-сюда, и пришел садовник, чем-то попрыскал на решетку. Думая про этот светский вихрь, я представляла себе тогда огромную воронку. Очень похоже на водоворот Мальстрём[5] у меня в книжке с картинками, только не вода вихрится, а люди, мужчины, женщины в вечерних нарядах кружат, кружат, дико колотят руками-ногами, норовят взобраться по чуть ли не отвесным стенам воронки, чтоб их не засосала жуткая бездонная дыра в самом центре. Потом, когда я стала взрослая, тот же образ несколько раз возвращался ко мне в ночных кошмарах, правда, но в вихре этом была я одна. По-моему, папа, истинный спортсмен, огорчался, что я не мальчик, и мама тоже огорчалась, и они годами старались породить мальчика, но так и не породили. Эти усилия, наверно, бодрили папу, а маму нет, она говорила няне, что чувствует себя после этого, будто ее волтузили-колотили, причем она говорит это няне, а я рядом сижу. Не только у мамы с няней, у всех была манера говорить, как будто меня рядом нет, потому, наверно, что я была девочка, или они думали, что я вся в своих мыслях, витаю в облаках, не слушаю, что при мне говорится. Через несколько лет маме, видимо, надоело, и она начала запираться у себя в спальне. Но папе, поскольку он был мужчина и, думаю, очень даже в соку, папе не надоело. И еще много времени прошло, много ужинов-обедов, когда мама на дальнем расстоянии лепила ледяные паузы и метала их в папу, а я на среднем расстоянии, свесив голову, разводила грязные лужи из своего пюре, а потом он много раз дергал дверь, хрипло шептал, гремел ручкой, но в конце концов понял все-таки, что это вошло у нее в дурную привычку, и тут ему тоже надоело, и вот в ту пору, когда ему надоело, но не всё, он после ужина стал уходить к себе в кабинет и пил коньяк, пока не покраснеет лицо. В кабинете было уютно, там сидишь себе, ничего не врезается тебе в лопатки, и каждый, кому хотелось тихо-спокойно посидеть где-нибудь в доме, всегда сидел в кабинете, каждый, но только не мама. Когда папа пил, он сидел там долго, там был стол, обтянутый кожей, и книги в кожаных переплетах, и старый дворецкий Питер, тощий, прямо скелет, обтянутый кожей, стоял у папы за креслом и подливал. Все там было уютное, и потому, наверно, папе было уютно там сидеть, даже когда он грустил, и потому, возможно, он там просиживал подолгу, в грустях, но в уюте. Был еще у нас большой уютный пес Руперт, он обожал слушать папины рассказы, даже когда он, папа то есть, так надерется, что кроме Руперта никто его не понимал. Но скоро кабинет папе тоже надоел, и тут, поскольку ему не всё еще надоело, он стал снова грохать вверх по лестнице и колотил в мамину дверь кулаками. Так повторялось, мне кажется, много-много раз, и однажды, когда это снова повторилось, маме надоело, и она пригрозила его пристрелить, она один раз пригрозила его пристрелить, всего пулями изрешетить через дверь, и мне, наверно, только так кажется, что это без конца повторялось, очень уж было страшно. Даже не знаю, пригодится ли это. Моя спальня была напротив маминой по коридору, и, когда папа начинал колотиться к ней в дверь, я думала, куда бы мне отправиться в путешествие, а когда он уходил вниз, я, бывало, включу свет, открою свою шкатулочку с марками и раскладываю марки по постели, как будто по океану покрывала у меня разбросаны островные страны. Я так и сяк их раскладывала, кучкой, как Фиджи, цепочкой, как Марианские острова, и долго думала, куда мне раньше поехать. Я представляла себе, как король или президент, или кто там изображен на марке, сходит на берег вместе со свитой, чтоб меня приветствовать, в свите причем у него слоны и кони, как правило, и, воображая все это, я засыпала, а наутро горничная мне помогала вызволить марки из спутанного белья.

(пробел)

Бессонные ночи, полные диких мыслей, бестолковые дни, припадочное печатание, сплошные пробелы. Иногда я печатаю и думаю, чаще думаю, не печатая, в кресле, в постели, сидя на скамейке в парке. Этой ночью глаз не сомкнула. Лежу часами, уставилась в темноту, туда, где потолок, глаза открыты напрочь, как заело, и думаю: так, наверно, я буду выглядеть, когда умру. Встала с постели, прямо вывалилась, посидела на полу несколько минут, прежде чем поднялась и пошла в гостиную. Давно рассвело, я слышала, как шевелится крыса. Включаю свет, а она поднимает голову, на меня смотрит. Я попробовала себе представить, что она удивилась, обнаружив меня в гостиной в столь неурочный час, но у меня не очень получилось: у крыс насчет мимики бедновато, ну, кроме, конечно, выражения боли и тому подобного, но это все животные могут выразить — это даже насекомые могут выразить. Несколько листков я провезла ногой, к самому креслу. Села в кресло, подобрала листки, перечитала, проверила, вдруг они не на уровне. Кончу страницу и бросаю возле кресла, как всегда, бывало, вечерком, когда перечитывала все, что напечатала за день. Тогда, перечтя страницу, я, бывало, свешу руку со спинки стула, болтаю рукой над полом, но все держу страницу, думать о ней забыв, а сама уже читаю следующую и, перед тем как дочитать эту следующую до конца, ту, первую, выпускаю, шелести себе на пол, выпускаю эдак рассеянно, с легким презрением, мне казалось, в пику Кларенсу с его манерой бешено комкать бумагу и метать в мусорную корзину, или, самодовольно скалясь, складывать аккуратной скирдой. Иной раз так выдернет лист из-под каретки, что та аж взвизгнет, а я прямо подскакиваю. Кларенс всегда шумно комкал бумагу, мне теперь кажется. Раз мы поспорили насчет комканья бумаги, что это такое, необходимая нервная разрядка, его мнение, или пещерная дикость и сплошная показуха, как считала я. В конце концов, уже ему крыть было нечем, он скомкал бумагу и запустил в меня. “Не на уровне” — это одно из папиных любимых присловий. Когда слугу рассчитывал, то всегда за то, что оказался не на уровне, если, конечно, слуга не попался на воровстве, тогда шла в ход эта причина; да что слуги — сам президент Рузвельт (Франклин Делано Рузвельт в смысле) — оказался не на уровне, потому что папа не одобрил его экономическую программу. Эта программа, он говорил, типичная туфта. И вдруг няня тоже оказалась не на уровне; не знаю почему. Я вечно боялась, что окажусь не на уровне, и мама была не на уровне, это уж точно. В день открытия охотничьего сезона, когда мне было десять, обнаружилось, что она ночью сбежала с одним господином по имени Роджер Пип, он еще часто играл с папой в гольф. Когда папа нашел записку, которую мама прикрепила к ошейнику его любимого подружейного пса, он был на переднем крыльце в темной твидовой охотничьей куртке, так он ее испортил, лацкан отодрал. И после этого, видимо, он окончательно рухнул, стал почем зря глушить виски, а не коньяк. К сожалению, он уже не умел пить не пьянея, после третьей стопки иногда орал на меня, а после пятой вообще лыка не вязал. Через полгода, после того как мама сбежала, меня отдали в школу, сперва в одну, в большой дом, где были две пожилые дамы, и мы там обедали, потом в другую, где были другие девочки, мне ровесницы, и мы там жили. Действительно ли я помню, как папа нашел ту записку и разодрал куртку, еще большой вопрос, а вообще это маловероятно, поскольку он редко отправлялся на охоту прямо из городского дома, всегда из лесной сторожки, так что на самом деле я вовсе не знаю, как ему стало известно, что мама сбежала, — может, он только постепенно в этом убедился, как я сама, потом уже, когда она слишком долго отсутствовала. Светский вихрь, я поняла, окончательно ее поглотил. Поглотил, проглотил, а потом, через несколько лет, снова выплюнул, в Сан-Диего, где она и жила с человеком по имени Хенфорд Ливни, пока не умерла. Мне было девятнадцать, когда она умерла. На каждое Рождество и на день рожденья она мне посылала подарки, вечно какие-то побрякушки, и к подарку прилагалось письмо, она его подписывала Мама и в скобках Маргарет Ливни, а вдруг я забыла, кто у меня Мама. Письма были напечатаны на голубой бумаге. У нас в школе училась одна девочка из Калифорнии, так она говорила, что климат в Сан-Диего райский, там дождь бывает раз в год по обещанию. Это ж надо, я думала, чтоб человек с именем-фамилией Маргарет Ливни жил в райском месте, где так редко бывает дождь. Машинистка была из мамы никакая, в письмах на каждом шагу были забитые слова, а то и целые строчки — хххххххххххххх. Да и мать тоже не ахти, вы думаете, наверно.

(пробел)

Клетка все тут, на полу, рядом с папоротником, куда мы с Поттс ее плюхнули. Если нагнуться в кресле, я могу заглянуть за листву и тогда я вижу, как там колобродит крыса. Побегает туда-сюда, потом поднимется в своем металлическом колесике, опять опустится, роет передними лапами опилки, внюхивается, как собака. А то замрет и смотрит через стеклянную стену своей трубы. И дрожит розовый нос. Кажется, все эти действия ей нужны зачем-то, а в то же время они начисто бессмысленны, явно. Не сильно отличаясь от моих, надо думать, если бы кто понаблюдал, как я слоняюсь из угла в угол по квартире, тут вопрос только в степени. “Эдна бесцельно мечется туда-сюда по своей трубе”, — написал бы тот, кто бы меня понаблюдал. Бродт, насмотревшись, как я сную, вполне мог бы написать что-то в таком духе. Когда-то, точно не помню когда, после того как мама удрала, папе сказали, что у меня нервное перевозбуждение. Не знаю, кто сказал, ну сказали и сказали, неважно, и папа взял меня и повез сначала в Англию, в Лондон, где мы ходили к очень низенькому, очень бледному доктору с плохими зубами, и он был никакой не англичанин (возможно, русский, фамилия у него была скорее русская, я ловлю себя на том, что в мыслях его называю доктор Чехов, потому, наверно, что Чехов был тоже русский доктор), потом в Бельгию, где мы провели лето на природе южней Намура, жили в отеле, он был переделан из замка восемнадцатого века. “Мы” в данном случае уже не включает папу, он нас оставил в Дувре, на пристани, отправился по своим делам, как я понимаю теперь, бросился разыскивать маму, как тогда я воображала. Женщина, сменившая ту, что сменила Распутина, была с нами на пароходе и осталась со мной, когда папа уехал. Я ее тоже звала няня, хоть она ничуть не напоминала прообраз, потому что была американка, во-первых, и к тому же маленькая, и блондинка, и не ходила вечно в передничке, и она была веселей, но не такая заботливая, как первая няня, не такая заботливая и жалостливая, как всем с тех пор не грех бы со мной быть. Она меня научила раскладывать пасьянс, четыре вида, не считая пьяницы, причем пьяница не пасьянс, так что мы в него без конца дулись в столовой, когда ждали обеда. В мощеном плитчатом дворике был каменный дельфин, он плевался водой изо рта, и каждую пятницу нам подавали рыбу. Я рыбу не выношу. Гостиница вечно была переполнена, буквально забита всякой немыслимой публикой, включая мужчину, который ходил, держа ботинки в руках, даже и по саду, мальчика, мне ровесника, который лаял по-собачьи, когда к нему обращались, и тощую немолодую особу, которая при случае убегала в лес и там голосила “Mon coeur est un violon”[6].

(пробел)

Заснула на диване. Проснулась, а уже утро. Открыла глаза, да опять и закрыла. Не хотелось просыпаться, нет, еще полежать, половить обрывки сна. А они убегают. Но проступило — жесткий диван, сведены ноги, пусто в желудке, — сознание вернулось, хочешь не хочешь, настырное, непрошеное, и никуда от него не денешься. Снова-здорово. Лежу на спине, во все глаза смотрю в потолок и слушаю: транспорт раскочегаривается к часу пик. Когда я дома, всегда этот шум транспорта более-менее тут как тут, иногда его заглушает шум компрессоров, иногда, наоборот, он заглушает компрессорный шум, и не всегда он слышен, и слушаю я его редко, разве что вот как сейчас, когда просыпаюсь и разум оправляется, ищет точку опоры, а то вдруг выпадет сладкий миг, и не сразу понятно, что гудит это на самом деле вовсе не океан. Только по воскресеньям и спозаранок гул разреженный, расхристанный, вплоть до того, что слышны голоса разных машин в отдельности, и можно отличить грузный грустный рокот старых от шелкового посвиста новеньких, ухватить ухом, как тяжелый грузовик переключает тональность, взбираясь по изволоку к Пряжке. Папоротник я передвинула. Согнулась в три погибели, вцепилась в края горшка, лицо зарыла в листву (а запах! — ну, лес после дождя) и стала толкать. Хоть несколько раз поскользнулась, ударялась коленками об пол, а все-таки я его протолкала через всю комнату. Но, не видя, куда двигаюсь, я его все толкала, толкала, пока не уперся в стену возле книжного шкафа, швырнув меня лицом в листву, и я сломала несколько листьев. Горшок взбил ковер, ковер пошел складками, весь собрался гармошкой, складки эти застряли между горшком и стеной, и сколько я сил потратила, как я дергала, но я их вызволила. Я нагнулась над шкафом, оперлась об него локтями, чтоб отдышаться, и тут вижу — сверху пыль. Я раньше ее не замечала, в последнее время по крайней мере, потому что, как правило, не свешиваю голову к самой мебели. Зрение у меня вполне, то есть относительно, но не настолько, конечно, острое, чтоб издали различать что-то такое мелкое и ненавязчивое, как пыль. Но теперь, наклонившись над ней, я увидела, что она лежит густым слоем, гнетущий пример того, как скапливается разная мелкость, и я даже, кстати, могла бы разглядеть ее издали, если бы удосужилась посмотреть в этом направлении, посмотреть пристально, в смысле, с целью увидеть, а не просто глазеть, озираться, как я имею обыкновение, продвигаясь туда-сюда по квартире, чтоб не наткнуться на какой-то предмет. Сухие дохлые мухи, угодившие между рамами, второй тип гнетущего скопления мелочей, который я недавно заметила. В общем, шкаф этот меня даже отдаленно не интересует уже довольно давно, с тех пор как я перестала читать, и сомневаюсь, что я смотрела в его сторону, в смысле видя смотрела, ну может, один раз и глянула несколько недель назад, когда плюхнула на него эту ленту, но я тогда так волновалась, так радовалась, что начну наконец-то снова печатать — неожиданно начну наконец-то снова печатать, — где уж мне было что-то там замечать. Раз увидела эту пыль, пойду на кухню, принесу тряпку и тут протру. Желтые и коричневые хлопья краски, скопившиеся под стенами на площадке и на лестнице, это, так сказать, третий тип. Книжный шкаф у меня самый обыкновенный, небольшой, фанера и лак, мебель как мебель. В нем я держу книги, какие надеюсь когда-нибудь прочесть, вместе с теми, какие прочитала, но не удосужилась выкинуть. Многие давным-давно ожидают своей очереди. И еще наверху стоят кое-какие фотографии, в витых металлических рамках, мы их в Мексике покупали. Все фотографии, которые без рамок, я держу в почтовой тумбе, я о ней, по-моему, упоминала. А еще наверху, между двумя фотографиями, лежат металлические маленькие коробочки, это мои ленты для машинки. Хорошо, что я прямо с кресла, прямо от машинки вижу эти ленты, так во мне поддерживается уверенность, что я смогу печатать и впредь. Чуть не написала “печатать, пока не кончу”, но вовремя спохватилась: я же не совсем понимаю, что в данном случае значит кончить, и как узнать, когда это вот именно что будет окончено, и даже я не понимаю, что значит это. Пишу эти слова, смутно сознавая, что ведь приду же к концу, какому ни на есть концу, пусть даже в этом конце никакого завершенья не будет, и конец в данном случае будет означать остановку, просто остановку, и всё. Сдвинула папоротник, и теперь вижу клетку с крысой на полу, пока сижу-печатаю. Начала печатать, и стук клавиш, после перерыва, ее, кажется, напугал, вон смотрит на меня. В остальное время она вверх тормашками вцепляется в крышку и смотрит на меня через проволоку, странно причем стуча зубами. Поттс в своей записке указывает, чтобы я ей для разнообразия диеты давала остатки фруктов — не апельсинов — и зерна. Интересно, откуда я ей возьму остатки зерна, как она себе это представляет. Когда наклонилась над клеткой несколько минут назад, бросить ей кусок яблока, протиснуть через сетку, вонь меня чуть с ног не сшибла. Мне полагается регулярно менять опилки. Я не меняла. Не знаю, как это делается и что значит регулярно, не понимаю.

(пробел)

На работе, когда еще я ходила на работу, большую часть времени я провела в подземелье, в помещении рядом с гаражом, в подвале то есть, хоть он у них не назывался подвал. Они его называли Этаж Б — что и на кнопке лифта было указано — или нижний этаж, считая, видимо, что это звучит изящней, чем сырая дыра с паутиной, хотя, по мне, это звучало, как область ада, правда, на самом деле там было очень мило и тихо-спокойно все время, только в начале и в конце дня с грохотом въезжали-выезжали машины. Сначала поместили меня в экспедицию, на втором этаже, через коридор от буфета, но вечный стук машинок, настырная болтовня сослуживцев, сплошной гул, бухающий в уши каждый раз, как откроется буфетная дверь, — все это, вместе взятое, невыносимо действовало мне на нервы. По начальству я не бегала, на шум не жаловалась, нет, но я, наверно, громко говорила в присутствии кое-кого, и не раз, наверно, говорила, и громче, чем надо, наверно, что я не прочь, чтобы кругом было потише, и меня перевели в подвал. Там у меня было полкомнаты. Вторую половину занимал Бродт. Посредине комнаты он поставил перегородку, отделил свою половину от моей. Эта перегородка была из стекла, так что присматривать за тем, что происходит в другой половине, было раз плюнуть, зато попасть туда было не так-то просто. В моей половине мебель была — даже говорить не о чем, длинный стол у стены с пластиковой столешницей, вертящееся кресло и тележка для почты, если, конечно, тележку можно назвать мебелью. В данном случае это была как бы самая обыкновенная магазинная сумка на колесах, только вместо сетки — металлические полки и колеса побольше. Дверь для всей комнаты была на моей половине, и Бродт пробирался, избочась, за моей спиной, и я, сидя к нему спиной, слышала его шаги, пока он проходил на свою половину, и там у него был длинный стол, кресло, в точности как мое, картотечный шкафчик и еще шкаф, металлический, уже побольше, с замками на ящиках. Видеомониторы висели в ряд на металлических шарнирах, и в них ему было видно все здание сплошь, вплоть до внутренности лифтов. Часами сидит, бывало, в своем кресле, банка диетического пепси в одной руке, а другой он теребит у себя на столе панель управления. Повсюду ему надо совать свой нос, вот и копошится с этой своей панелью, то одно, то другое высвечивает на экране. Крыса скребет свою крышку, стоит на колесике, тянется к проволоке. Бродт аккуратностью не отличался, чем только у него не был завален стол — факс, телефон, дырокол практически зарыт под грудами официальных бумаг, залоговые каталоги, журналы — автомобильные в основном, — конфетные фантики, поддоны из-под еды, то да сё и сдвинутая, отпихнутая всей этой чушью в самый конец стола бледно-зеленая айбиэмка, электромашинка — о ней я уже упоминала, — чтоб печатать отчеты, я считала, хоть он при мне никогда не печатал, то ли стеснялся, что печатает двумя пальцами, как теперь я думаю, то ли не хотел, чтоб я подглядывала в его отчеты, как я думала тогда. Не знаю даже, были они вообще, эти отчеты, нет ли. Может, машинка просто так стояла, и всё. Мой стол, наоборот, был голый, как Гоби, кроме одного часа примерно, утром, тут уж он был сплошь завален почтой. Бывало, выбираю эту почту из почтовых мешков охапками, ссыпаю на стол, а потом сную взад-вперед вдоль стола и распределяю конверты по ярким пластиковым штуковинам, гружу на тележку и развожу из кабинета в кабинет. Наши столы были притиснуты к противоположным стенам, и мы с Бродтом, значит, работали спиной друг к дружке, уставясь друг дружке в спину, хочется сказать, чтоб передать то мое ощущение, что его широкая спина как будто вечно нацелена в меня, вечно, можно сказать, указывает на меня, тычет, можно даже сказать, чтобы передать, как остро я чувствовала его присутствие, хоть видеть его по-настоящему я не видела, если только не повернусь в своем кресле, или не поверну свое кресло (на колесиках), а постоянно поворачиваться не будешь, и креслом не будешь вертеть. Да когда я и поворачивалась, всего-то и видела, что его затылок и плечи. Может, он спал, кто его знает. Иногда я знала, правда, что он не спит, это когда монитор скакал по всему зданию, с места на место, или банка с пепси медленно, полусонно поднималась к его рту, а в другое время я знала, что он задрых, это когда банка выскользнет у него из пальцев, шмякнется о цементный пол, глухо бухнув, если почти полная, а нет, так звякнув пусто. В нашей комнате всегда стояла мертвая тишина, от малейшего звука мы, бывало, оба вздрогнем, поворачиваемся и киваем. После обеда мне обычно делать было нечего, сиди себе, жди четырех часов, жди, когда можно будет уйти, и я, бывало, упрусь локтями в стол, уткнусь подбородком в ладони и дремлю, или я решала кроссворды. Иногда, Бродт, скажем, ушел на свой обход, я перевернусь и по мониторам слежу, как он бродит. Несколько месяцев, как я излагала, я не хожу на работу. Месяц сменяется месяцем, и вот уже сплошь на всех деревьях опять листочки. Я теперь хожу в пластиковых сабо, спасибо, снова тепло, не нужно мучиться со шнурками. У меня две пары, зеленые и малиновые. Малиновые мне больше нравятся, зеленые я вообще редко ношу. Надела с носочками на святого Патрика, просто больше нечего было надеть, хоть они не в полном смысле слова зеленые, но я в тот день и не выходила. Наушники у меня зеленые с черным. Синие я на работе оставила. Когда я была маленькая, никто не ходил в зеленой и малиновой обуви. В этом отношении стало лучше. Он любит, Поттс сказала, чтоб его вынимали и носили на плече, причем намекая, кажется, что мне следовало бы его носить. “Он любит прокатиться, только на пол его выпустите, и он по брюкам взберется к вам на плечо”. Вот какой! Все больше страниц на полу.

(пробел)

Я, кажется, продвигаюсь. Вчера особенно работала не за страх, а за совесть, рано утром засела, с солнцем практически, и до обеда не отрывалась. Оторвалась наконец, отступила на шаг, оглядела страницы, одни на столе возле машинки, очень много на пол свалилось, а потом я пошла в кафе. Бреду себе теплым весенним деньком и чувствую, что вот отрываюсь, приятное ощущенье такое, что иду куда-то отдохнуть после работы, в противоположность обычным моим бесцельным блужданиям. Села одна, у окна, рядом орала молодая компания. Взяла каппуччино и круассан. Грязный бородач подошел к окну, уставился на меня, через стекло стал смотреть, как я ем, я отвернулась. Когда опять повернулась, его уже не было. А потом я пошла в парк, посидела, а потом я пошла домой. Как ни замыслю прогулку, всегда вырисовывается одно и то же: или я кружу возле фабрики мороженого, это целый квартал, или бреду в стекляшку, или в кафе иной раз дойду, а внутрь не заглядываю, а то плетусь аж за три квартала в тот маленький парк — и сразу обратно. Проходя мимо витрины, иной раз посмотришь, а оттуда на тебя глянет нечто, сначала не узнаёшь; а как узнаешь, подумаешь: “Матерь Божья!” Конечно, именно этих слов я не говорю, даже мысленно, — скорей я просто в шоке и думаю, сама себе удивляясь, что окажись кто-то рядом в эту минуту, я бы их так и выпалила, не удержалась. Я теперь все чаще в парк хожу, раз снова потеплело, хожу в любое время, как только на ум взбредет, он же совсем рядом, но не после сумерек, нет, из-за мужчин, они после сумерек сидят по скамейкам, злые, или, наоборот, развеселые, если, конечно, не спят. В детстве я часто ходила с няней в дальние прогулки по окрестностям за железными прутьями нашей ограды, иногда мы сворачивали по нашей улице на дорогу, и мы шли в парк на верху горы, и мне разрешалось залезать на памятник павшим в войну солдатам — в Первую мировую, само собой, — и няня меня ставила на пьедестал и крепко держала за щиколотки, и я смотрела сквозь темное, желтое марево вниз, на промышленный город средней руки, — дома, дома, рядами, почти совсем одинаковые бежали к самой подошве горы, туда, где начинались деревья, и смутно, в дымке за теми рядами, громадилось что-то, от сажи черное, из стали и кирпича, — это были заводы и фабрики, из громады росли высокие кирпичные трубы, и там я видела иногда взрыв оранжевого огня, и няня тогда говорила, что кто-то открыл дверцу домны. Наш дом стоял на верху горы, ну как наверху, не на самой вершине и не именно в парке. Папа хотел, няня говорила, чтобы мы жили именно в парке, но там все дома были неподходящие, а наш дом, хоть и не в парке, был подходящий, гораздо больше всех домов, которые в парке. Памятник павшим солдатам был высокий гранитный обелиск в центре парка, на самом верху горы, и был, няня говорила, вчетверо выше папы. Места сражений, в которых пали солдаты, были выбиты угловатыми буквами с четырех сторон пьедестала: Аргонский лес, Марна, Шато-Тьери, Мез, что-то еще, забыла, буквы причем глубоко врезались в гранит. Когда мы в первый раз пришли в парк, я стала выковыривать булавкой грязь и мох из этих букв, и оттуда выбрасывались букашки и гибли под ее острием. А в другие разы мы играли в игру: я закрывала глаза, притворялась, что я слепая, ощупывала бороздки слепыми пальцами, чтоб буквы угадать, и так я выучила, как пишутся все названья сражений, правда, как они произносятся, няня мне не смогла объяснить. Мез — вот что особенно обескураживало. Мама мне объяснила, что “шато” по-французски “замок”, и Шато-Тьери у меня в голове перепутался с замком в одной моей книжке с картинками, но поскольку Первая мировая война совершенно современный конфликт, картинка в моем мозгу вышла неправильная. Шато-Тьери на моей картинке был весь из слепяще-белого камня, как замок Безумного короля Людвига[7], и стоял на самом верху совершенно отвесной горы, так высоко, что птицы парили гораздо ниже. Он был весь в островерхих башнях, щипцах и шпилях, и над ним лентами реяли красные и синие стяги. У подножья горы, далеко-далеко внизу под замком, была цветущая долина, как стеганое одеяло из зеленых и желтых полей. Река невозможной синевы вилась по долине, и по реке плыли лодки, и коровы и овцы паслись на некоторых полях. Это папа мне объяснил, что картинка неправильная. Рядом с обелиском стояла пушка на огромных колесах с деревянными спицами, и трогать мне их запрещалось, чтоб руки не занозить. Длинный ствол искоса глядел в небо, и в самом низу он был всего ничего от моей головы, и как-то раз я подпрыгнула, обхватила его руками, покачаться хотела, и он горячий от солнца. Няня завопила, я выпустила ствол. Она кинулась ко мне, схватила за руки, стала их выкручивать, больно. “На-ка, глянь”, — она сказала, и я глянула: пальцы, ладони, руки по локоть — все было от ржавчины рыжее. Кларенс обожал войны, у него была о них куча книг. Когда ему исполнилось восемнадцать, он сунулся в армию, чтобы позже не загребли, так он объяснял, но его не взяли по медицинским показателям: на правом указательном пальце не хватало кусочка — отец прищемил капотом машины, когда Кларенсу было шесть лет. Этим пальцем жмут на курок, потому, наверно, и придрались, хоть это не помешало Кларенсу быть отличным стрелком всю оставшуюся жизнь. Когда уж у него руки дрожали так, что лед гремел в стакане, и то — выбегает во двор и давай сшибать из пистолета консервные банки с сучьев. Ему, наверно, досадно было, что его завернули, хотя он всем говорил, что ах как ему повезло. А однажды, когда мы жили уже в Филадельфии и все никак не могли выяснить, любим мы друг друга в конце концов или нет, он пригрозил, что вступит в Иностранный легион. Не в прямом смысле, конечно.

(пробел)

Два дня сплошь моросит. А я все работаю. И я переставила крысиную клетку, я ее на шкаф поставила. Чтоб расчистить для нее место, всё-всё — фотографии, коробки с лентами — переправила на диван, решила, что потом соображу, куда это девать, а когда переправляла, одна фотография у меня вырвалась из рук, упала на пол и разбилась — то есть стекло на фотографии разбилось, не она сама. Крыса следила, как я выметаю осколки. Ей, по-моему, интересно, что я такое делаю. Верх шкафа, я отразила уже, зарос пылью. Я ее стерла мохнатым полотенцем, не исконной тряпкой для пыли, уж что нашла, прежде чем клетку ставить, исконные тряпки для пыли все у меня грязные, как это ни странно звучит, а потом я уселась на диван с фотографиями и аккуратно протерла каждую. Коробки с лентами, конечно, еще не успели запылиться, но я их тоже протерла. Не успела протереть, вижу — пыль на нижних полках и серый такой пушок, как мех мышиный, на книгах сверху, все явно видно оттуда, куда я села, с близкого конца дивана, куда я при нормальном положении вещей не сажусь. Обычно я сижу на другом конце, на дальнем, потому что это у стенки и в нее упираются подушки, если мне захочется развалиться, а мне очень часто хочется, если я на диване сижу, а не в кресле. Намочила полотенце, книги вытерла, все по очереди, снизу, сверху, с боков, их тоже уложила на диван, а потом я протерла полки. Мышиный мех скатался черненькими катышками. Лежат на полу, как помет.

(пробел)

Снова сегодня дождик с утра, ленивая, дурацкая морось, меня от такой погоды всегда тоска берет, и всегда я злюсь. “Ее маленькая, довольно убогая квартирка погрузилась в уныние и мрак” — такое ощущение, такое ощущение от света этого, который еле цедится сквозь грязные окна, сплошь залитые дождем. Когда передвинула папоротник, я про него, в общем, забыла вплоть до сегодняшнего утра, а тут вспомнила, что его надо поливать, вспомнила, видимо, из-за дождя. Принесла из кухни воду в высокой стеклянной вазе, я в нее ставила цветы, раньше, когда гости бывали, но это, наверно, еще до того, как я сюда переехала, здесь-то какие гости, о ком бы стоило говорить — верней, с кем бы стоило говорить, ну, были мойщики окон, были и водопроводчики, и, естественно, Поттс, и еще кое-кто, недолго, когда еще я в библиотеку ходила, те быстро рассосались, и о чем с ними говорить. Иногда я приношу домой цветы из парка, но они чересчур короткие для этой вазы, и стоит она на кухне, толку чуть, одни слезы. И вот я решила приспособить ее под лейку, но не тут-то было, форма не та: уж я и так и сяк, а с одной стороны все равно льется на пол. Мне это надоело, я ее опрокинула, прямо вверх дном, но опять ничего хорошего — вода хлынула, отскочила от листьев и большая часть опять пролилась на пол. Тут я решила — лучше я его буду опрыскивать. Давила, аж заболели пальцы, пока баллон не опустел, опять полный набрала и еще половину распрыскала, пока с листьев не стало капать, как в джунглях, я подумала, как в джунглях после дождя. И стоит теперь кадка в громадной луже, и на стену тоже попала вода. Раньше сображать надо было, чем сразу пихать туда кадку. Стою я, держу баллон в руках, и тут мне пришла мысль — не опрыскать ли заодно и окно, мало ли, вдруг что-то получится. Я выбрала то, которое не облеплено записками, среднее из трех фасадных, я, по-моему, упоминала. Все окно я не стала мыть, зачем, намочила часть, с мою голову приблизительно, потом рукавом протерла. Результат — кругловатое местечко чуть почище остального окна. Я в него выглянула, как в бойницу, и убедилась, что грязь, в основном, по ту сторону стекла. Изнутри грязь — это как бы сплошь отпечатки пальцев и отпечатки ладоней, из-за моей привычки, наверно, упираться руками в стекло, когда стою и смотрю. Вот пишу, а сама себе представляю видик, если бы кто-то, скажем, остановился внизу на улице, глянул: стоит у окна старуха, смотрит, задрала руки кверху, ладони прижала к стеклу.

(пробел)

Когда печатаю или так просто сижу, я часто оставляю включенное радио, но я не всегда его слышу. А не выключаю я его, потому что оно заглушает кой-какие мало приятные звуки снаружи. Но сегодня утром стою у этой своей бойницы, смотрю на фабрику мороженого, на бетонные стены, темные от дождя, и вдруг слышу женский голос: “Мы передавали ‘Роскошную жизнь’ Джона Колтрейна[8]. Далее — ‘Джазовый квартет’ и ‘Кортеж’”. Стою у окна, жду, и вот: вибрафон, пианиссимо, сперва соло, потом вступает легкий звон треугольника — как, по-моему, бубенцы на упряжи, — но темп нарастает, и вступают тарелки, исподволь, как бы шурша, шелестя, и все так сдержанно, приглушенно и до того печально, как, по-моему, дождь. У Кларенса была тьма джазовых записей, включая эту, и мы их таскали с собой с места на место, хоть Кларенс, по-моему, не то чтобы очень любил музыку, и никогда он не ставил джаз, разве что при гостях. По-моему, он больше любил весь этот антураж: сидеть, слушать музыку, и курить, и говорить о бейсболе, о литературе с людьми, чье общество ему лестно, и большинство из них, наверно, по-настоящему любят такую музыку. Мне, видимо, надо будет с самого начала сказать, что Кларенс был человек приветливый, чересчур даже приветливый, так мне казалось, когда мы таскались по гостям и он там вечно позорился. В присутствии определенного типа людей — искючительного ума, или таланта, или с очень большими деньгами, словом, тех, кого он, хочешь не хочешь, считал успешными, — он тушевался, из-за своих корней, во-первых, ну а потом он ведь даже на самом пике был только отчасти успешным, и потому он после нескольких рюмок сразу зверел, и это притом, что начинал он с невозможной приветливости, и, говоря “невозможной”, я имею в виду, что дело доходило до панибратства. И все потому, что, даже стараясь быть уж таким дружелюбным, он все время был начеку, блюл себя, держал оборону, и частенько он кончал тем, что разливался громким, неудобоваримым спичем и всех раздражал. Странно, чем больше он становился истинно американским писателем — американский спорт, охота, природа, то-сё, — тем больше он делался британцем, хоть никогда толком не жил в Англии, кроме, я, по-моему, излагала, нескольких летних недель — британцем, в смысле одежды, произношения, вплоть до запаса слов, — и чем больше он пил, тем больше он делался истым британцем, пока не напьется в доску, и тут уж опять вовсю прет Северная Каролина. Кларенс, когда в подпитье и только еще начинал входить в раж, замечал, как я хмуро молчу, и говорил что-то типа “А ты дико злишься, старуха”. Я терпеть не могла эти шуточки — старуха! Потом-то, конечно, каялся. Иногда после такого выпендриванья, когда протрезвится и я объясню ему, что к чему, он весь скрючится от угрызений совести, его трясет — на полу, на мокрой земле, встанет, а весь пиджак в зеленых разводах, — и он стонет от горя и униженья. Настоящее похмелье в чисто физическом смысле тоже не сахар.

(пробел)

Снова солнце. Была за своим столом, поздоровалась с ним. Сижу, ем корнфлекс, жую и думаю, уставясь в окно на небо, занимающееся над фабрикой, и неба не вижу, потому что взгляд мне застят воспоминания. Кто-то, наверно, сказал бы, что я уставилась в туманы времени. Лично я бы ни за какие коврижки так не сказала, а Кларенс, он запросто бы сказал. После завтрака протрусила из комнаты в комнату, настежь рванула все окна, и теперь ветерок — легкий такой ветерок — может, пожалуйста, входить в фасадные окна и в задние уходить, до свиданья. Хочется сказать, что я создала встречный ветер, но нет, встречный ветер это совсем не о том, и “рванула настежь”, это я тоже зря, — тут тоже картина рисуется: кто-то дергает рамы мощным взмахом могучей руки. Уж мне с ними пришлось повозиться, с рамами, и ведь со вторыми тоже, никто их не выставлял. Да и насчет того, что я трусила из комнаты в комнату, — тоже, знаете. Ну как трусила. Мне просто хотелось выразить, до чего бодро-весело я взялась за дело, а номер не прошел бы, пустись я долго и нудно описывать, как еле ковыляла из комнаты в комнату и с окнами билась. “Она ходила пружинным шагом, противоречившим ее преклонным годам” — вот как я более-менее это все ощущала, и даже, может, лучше бы тут сказать “солидным годам”. В открытые окна несется дикий шум с улицы, я надела наушники. Не понимаю, с какой радости я давеча напечатала, что якобы улица гудит, как океан — ничего общего с океаном. Раньше я бросала хлебные крошки в окно голубям и воробушкам, но пришлось это дело отставить, из-за Поттс и ее супруга, от них поступали жалобы, что крошки якобы к ним залетают в гостиную. Иногда я выношу крошки в кульке на улицу, если вообще выхожу, но обычно я забываю, вспоминаю, только когда уже я на улице и вдруг замечаю птичек. Эркерные окна — вот из-за чего, во-первых, я вселилась в свою квартиру, ну и потом третий этаж, и выходит на восток, и мне тогда совсем недорого показалось, по тогдашним моим деньгам. Мне нужно видеть восход, чтоб окончательно не скиснуть, я, по-моему, уже объясняла, так что мне небезразлично, на каком этаже жить. Квартира — в старом кирпичном доме, в свое время, наверно, он был шикарный. В двух кварталах от Пряжки — вот, видимо, почему недорого, этот шум, этот уличный грохот, — несчастные люди! — и еще эти компрессоры, ну и вдобавок дом в неважнецком состоянии, уже был в неважнецком состоянии, когда я въезжала, и с тех пор он лучше не стал. Окна толком не мыли с тех самых пор, как здесь был тот молодой человек, которому я отдала телевизор. Он выставлял зимние рамы, их тоже тщательно мыл, а осенью тот же самый молодой человек возвращался, их снова вставлял, и я ему отдала телевизор. Прошлой осенью я сказала Джиамати про окна, они заросли грязью, а он мне на это заявляет, что мытье окон на ответственности жильца, хотя почему-то оно не было на моей ответственности первые пять или шесть лет, и каждую весну и каждую осень приходили их мыть. Даже все мои старые записочки бритвой соскребут, бывало, и ничего, ни звука. Тогда мытье окон считалось до того само собой разумеющимся, что меня даже не предупреждали, что вот придут мыть. Приходят, когда время приспеет, как сезон, и всё. Подниму глаза, а в окно ко мне смотрит молодой человек на стремянке; увижу его валик и думаю: “А, значит, весна”. Теперь окна такие грязные, что даже странно, как я совсем не скисла. Стол, за которым я ем, а теперь еще вот и печатаю, стоит в самом центре эркера, я тоже, по-моему, упоминала. А может, и нет. Большая часть страниц на полу, и невозможно вернуться, проверить, что я на самом деле упоминала, а что, наоборот, только собиралась упомянуть, так сказать, по ходу пьесы, а потом не упомянула. То есть невозможно легко вернуться, позарез бы приперло, вернулась бы. Не легко сгибать коленки (про свои коленки, по-моему, я тоже упоминала), и спину, откровенно говоря, тоже, и я не подбираю страницы мигом, сразу как упадут, и теперь я по ним хожу. Обычно я страницы не нумерую, не то чтобы забываю, а так — скучно, лень, и потом я редко вспоминаю, что надо прерваться, пока не дойду до самого нижнего края страницы, она уже чуть из машинки у меня не вываливается, а тут я в середине фразы, или в муках творчества, и совсем не в настроении возиться с цифирью. И если сейчас подберу с пола листок, я вам сразу, с кандачка, не скажу, это страница десять или страница тридцать. Я раньше считала, что печатать лучше, чем просто безалаберно думать, потому хотя бы, что можно вернуться к началу отпечатанной стопки и посмотреть, что там было. Стопку мыслей — ее не проверишь, стопки потому что нет никакой, мысли падают, падают без конца, падают в черную дыру, и, даже если удастся что-то оттуда выудить, ты не будешь знать точно, то ли это все время лежало на глубине, то ли просто тебе прибрендилось, пока ты выуживала. Иногда я себя спрашиваю, например, а что я действительно помню про Кларенса. Но когда столько страниц на полу и все не пронумерованы, стопку печатных страниц тоже никак не проверишь. Какая там стопка, груда, оползень — и все раскидано по полу, как будто я специально раскидала. Смотрю на эти раскиданные страницы и думаю — что-то с этим надо делать, а сама ничего не делаю. Разбросанные таким манером по полу страницы мне напоминают те дни, когда я печатала рядом с Кларенсом, я, бывало, пускаю листки по полу, один за другим, в знак безразличия и презрения, а он свои тщательно нумерует (внизу страницы, в центре, циферка зажата дефисами) и аккуратненько складывает рядом с машинкой. Соберется достаточно толстая стопка, он ее возьмет, взвесит на ладони, как пистолеты он на выставке оружия взвешивал, и вздохнет. Как и папа, Кларенс верил в переход количества в качество.

(пробел)

Утром проснулась и чувствую: кружится голова. Когда в коридор выходила, держалась за книжный шкаф. Прошла, села в кресло и снова заснула, а проснулась, когда уж солнце светило в лицо. Бросила еду в этот его поддон, просунула шарики в проволочную крышку, чтоб ее не поднимать, и, когда попали на поддон, некоторые отскочили и шлепнулись в опилки. И этот запах! Дерьмо собирается по углам: видно, он предпочитает углы. Я сказала: “Прости, Найджел”, сказала громко, и он глянул так, будто понял. Удивительно, у него очень умные глаза, в них поблескивание такое, что можно принять за ум, это, наверно, звучало бы странно в применении к человеку, если бы кто-то сказал, например: “Его глаза поблескивали умом”, да? Сварила кофе, поставила рядом с машинкой. Кофейная гладь дрожит всякий раз, как я ударяю по клавише, и солнечный свет, отражаясь от дроглой жидкости, бросает на потолок яркие зыбящиеся круги, как запустили камушком в воду. Я была еще совсем маленькая, в своей первой школе, когда научилась печатать, и с первого дня все заметили, каку меня замечательно получается. Рано, не по годам, вот уж действительно, все говорили и удивлялись, тем более, в чем другом я была далеко не сильна, далеко не атлет. Софтбол, хоккей на траве, разные игры такого типа — тут я была неповоротлива, неуклюжа, и меня постоянно тянуло куда-то прочь. Пока училась, я все время печатала, с каждым годом быстрей. Да, будь я заурядной машинисткой, мне и в голову бы не пришло, что я смогу это кончить, сама мысль показалась бы нелепой, невозможной, при нормальной скорости. Мама меня практически с пеленок заставляла играть на пианино, и все гувернантки туда же, и музыкальные уроки, видимо, способствовали моим успехам в печатании, хотя выдающейся пианисткой я так и не стала, да и не лежала душа — всё матери назло, говорила мама, когда ей жаловался учитель. Я почти всегда попадаю на верную ноту, но играю я нудно, без огонька, чеканил учитель и смотрел на меня с ненавистью. Не то чтобы я не любила музыку, что вы, в те наши ранние деньки, как узнаю, что Кларенс надолго уходит из дому, я включаю проигрыватель и под это дело печатаю, и особенно я любила тогда Концерт для оркестра Бартока, хотя теперь, случись мне его услышать, он бы, сильно подозреваю, мне не очень понравился. Проигрывателя у меня нет, то есть такого, чтобы работал, так что я не могу проверить, правда ли это, а если пытаюсь восстановить те звуки у себя в голове, ровно ничего я не слышу. Слышу бездну всяких разных вещей, но только не Концерт для оркестра Бартока.

(пробел)

Вой, скрежет, и это прорезиненное жуткое шарканье, в основном снаружи, от транспорта, и еще тяжкий стук компрессоров — вот что я только что слышала, пытаясь проверить, могу ли уловить хоть какого-то Бартока, — плюс удары моего сердца. А тогда, когда я еще любила Концерт для оркестра, стоило Кларенсу уйти, я, бывало, закрываю все окна-двери, врубаю звук и завожусь до безумия. Начну мягко так, исподволь, на нормальной скорости, но, когда нарастает темп, вступают смычковые, духовые, я тоже жарю быстрей, быстрей, я закрываю глаза, уже я не слышу машинки, чувствую только, как она дрожит у меня под руками, и начинаю раскачиваться на стуле. И, бывает, через минуту-другую слова так и выливаются из музыки на бумагу, сперва капают, потом струятся, и уже я не помню себя, я впадаю, я падаю в музыку, бросаюсь, как бросаются с высоты, не боясь расшибиться, и я медленно переворачиваюсь на лету, и вот уже пальцы мои стали орудием музыки, она ими пишет, что хочет — или это машинка, даже не знаю, — и машинка становится языком моих рук, не ума, и самой мне так легко, так свободно. Среди разных эпизодов в начале моей жизни с Кларенсом, какие считаю самыми роковыми, были те случаи, когда он умудрялся мне помешать среди этих моих занятий. Не думаю, что он это нарочно, нет, просто не подумав, входит, топает, а почему я говорю “умудрялся” — просто так это мне на душу ложилось тогда. Музыка жутко гремит, машинка дрожит у меня под руками, сижу спиной к двери, закрыв глаза, понятия не имею, что он уже тут, а он подходит и выключает проигрыватель — по-хамски выключает, так мне казалось тогда. У нас с Кларенсом были разные вкусы в музыке. Он не мог, просто органически не мог меня понять, когда я говорила: “Смотри, это Барток, это всё Барток”, и совала ему десяток страниц своей дребедени. Он только глянет и уходит, обходит вокруг дома, открывает все окна. А ты остановись, ты сначала подумай, и можно ведь на цыпочках подойти, ласково тронуть за плечо — и то бы я испугалась, — а лучше и вовсе скромно попятиться, присесть на ступеньки крыльца, или на качели под дубом, где мы жили в Коннектикуте, там же у нас были качели, были, и обождать, пока не услышишь, что я кончила. То есть это в его глазах была дребедень, я хочу сказать.

(пробел)

Все больше страниц на полу. Падают каскадом при малейшем поводе. Может, это стол у меня кривой, ножки с одной стороны длиннее, с другой — короче. Не знаю. Я его подержанный покупала, исключительно был дешевый, может, как раз поэтому. Кто его продавал, возможно, рассчитывал, что я ничего не замечу, пока не будет слишком поздно, и верно рассчитывал, оказывается, хотя, строго говоря, я не могу утверждать, что даже сейчас это заметила, — я просто думаю, догадываюсь, что он, возможно, кривой, как объяснение, почему мои страницы без конца сваливаются, их же ничто не подталкивает, такое, что я могу увидеть, да и ничто менее очевидное, типа сквозняка от окна, например, или легчайшего ветерка, какой я сама поднимаю, когда стягиваю кофту, открываю дверцу в чулан. Я сижу себе в своем кресле тихохонько, едва дыша, окна плотно закрыты, никакого тебе вентилятора, а они все падают, падают на пол, и сухой треск, хоть пора бы, кажется, притерпеться, каждый раз пугает меня. То, что я не заметила этой кособокости, если она была, означает, возможно, что у меня астигматизм. Или, тоже вполне вероятно, вовсе стол не кособокий, все четыре ножки у него равны, астигматизма у меня никакого нет, а здесь косой пол. Был бы у меня стеклянный шарик, можно бы бросить, проверить.

(пробел)

Бродт носил коричневые брюки, а к ним коричневую рубашку с американским флагом на рукаве, со словом “Бродт”, вышитым белыми буквами на кармане, и черные ботинки. Исключительно из-за этой надписи на нагрудном кармане я и считаю, что он был Бродт, мы не были друг другу толком представлены. Когда я в первый день явилась на службу, он на меня и глаз не поднял от своих мониторов, а потом уж, после этого, конечно, уж какой смысл. Ну, или смысл, может, остался, но возможность была упущена. Если вы не скажете: “Здрасте, меня зовут так-то и так-то”, сразу, с ходу, потом до невозможности будет неловко к этому возвращаться, исправлять положение. Имени его я так и не усвоила, если, конечно, Бродт не его имя, было же у парня, который к нам приходил вытряхивать мусор из корзинок, на кармане вышито “Ларри”. Бродт был неприветливый; “вялый, неприятно молчаливый субъект” — так я начала бы его описание, если бы сочиняла рассказ. Никогда я его не видела возбужденным, пусть даже чуть-чуть на взводе, хотя нет, один-единственный раз видела, несколько лет назад, когда над Нью-Йорком взорвались самолеты. Телевизор перенесли в буфет, все столпились вокруг, и я видела, как Бродт стоял впереди всех, орал и махал руками. По крайней мере, он выглядел так, будто он орет. Я видела на мониторе, как он машет руками, и он был вылитый разъяренный коп в одном немом фильме Чаплина. Когда уходил из нашего подвала, он обычно шастал по коридору, обходил кабинеты, заходил закусить в буфет на второй этаж или по другой надобности на первый, или выталкивал кого-нибудь из кабинета, если человек почему-то не хотел выходить. Когда он удалялся, я могла повернуть кресло и следить по монитору за его путешествиями, пожалуйста, была бы охота. Чтоб выйти, ему приходилось сперва открыть дверцу в перегородке и пересечь мою половину, позади того места, где я сидела, ну, иногда стояла, к другой, большой, двери, которая открывалась в гараж. И когда он шел у меня за спиной, я прямо слышала, как шаги становятся медленней, медленней, а то вовсе замрут, но это редко. И чувствую, заглядывает через плечо, отмечает, как у меня продвигается дело с кроссвордом, прямо как вижу, что он хочет мне подсказать слово, но жмется. Так ни разу он ничего мне и не подсказал, и я тоже, я ни разу не повернулась, я ни разу не посмотрела ему прямо в лицо, я на него только сзади смотрела и видела только плечи, затылок, когда он сидел в своем кресле. В лицо я его видела исключительно мельком, когда, например, мне надо пройти куда-то, неважно, а он встанет посреди коридора, и ты его обходи кругом, или когда он уронит свою банку с содой, и мы оба поворачиваемся, но это я уже говорила. Иногда, если вместе ждали автобуса после работы, я смотрела на него сбоку, разглядывала его в профиль, низкий скошенный лоб, нос картошкой, грудь колесом, брюшко и тому подобное. Он со мной никогда не заговаривал, только изредка, когда мы ждали на этой автобусной остановке. И то не уверена, что он именно со мной говорил, он не поворачивал головы в мою сторону, и я в его сторону не поворачивалась, чтоб не показаться навязчивой, в случае, если он не со мной говорит, а из-за гвалта, шума автобусов и того факта, что я на него не смотрела и по большей части была в наушниках, я обычно улавливала только отдельные, отрывочные слова. Я довольно долго уже там проработала, прежде чем подошла и попечатала на его машинке. Что ни утро, что ни вечер, он исчезал: обходы, проверки. Я видела, как он бродит с места на место на верхних этажах, и ни чуточки не беспокоилась, что вот он войдет и меня накроет. Довольно странно — одно-единственное место во всем колоссальном здании, где я могла быть совершенно спокойна, что он меня не увидит, был его собственный кабинет. Хотя — ну как довольно странно, в конце концов, вплотную находясь, лица не разглядишь. И я же не собиралась печатать длинное что-то, я даже не присаживалась. Я печатала на его машинке два раза. Первый раз я написала: “Почему вы со мной не разговариваете?” Второй раз, уже неделя-другая прошла, написала: “Привет. Привет. Привет”. Как-то, прошло еще несколько месяцев, я купила ему книгу. “Уайнсбург, Огайо”[9] я ему купила и, когда его не было, положила к нему на стол. Так эта книга у него и провалялась чуть ли не месяц, а потом я подошла и ее забрала. Кажется, я иду полным ходом. “Эдна наконец-то двигается вперед” — такое именно ощущение. Мне нравится выражение “полным ходом”, один из морских терминов, мы его все время употребляем, даже не думая о точном значении — полный вперед, движение, противоположное дрейфу, отклонению в сторону. Ближе к концу, когда Кларенс стал заводиться с полоборота, помню, сидим мы, завтракаем, я ему рассказываю что-то, неважно, а он вдруг как стукнет кулаком по столу, даже кофе из чашек на блюдца повыплескал, и как заорет: “Да когда же ты до дела дойдешь, к чертям собачьим!” Случилось это, я уже сказала, ближе к концу, причем я имею в виду конец Кларенса, и это особ статья, я к ней еще вернусь в своем месте, в своем месте перед тем, как все это кончить. Дрейф, отклонение, отклонение в сторону — вот в чем, как видно, беда.

(пробел)

“Заскочили шарики за ролики” — вот тоже интересное выражение. Мы с Кларенсом раз даже поспорили из-за этого оборота, он уверял, что надо говорить “закатились”, явно имея в виду шарики-подшипники, пока я его не ткнула носом в словарь. А с чего он это взял — да просто вырос в такой обстановке: по всему двору разобранные машины валялись. Он мне рассказывал — вечно во дворе разбитые машины, иногда сразу по несколько штук, ведь если машину угробили бесповоротно, куда ее девать, и, конечно, всюду катались шарики-подшипники. Эти шарики-подшипники, он говорил, использовали как боеприпасы при стрельбе из рогаток по белкам и кроликам. Ах, да какое там полным ходом, даже речи не было ни о чем подобном, пока я снова не стала печатать, и даже вопрос не стоял о том, чтобы прийти к заключению, найти решение, и прочее, дойти до точки, я имею в виду, где я перестану ворошить прошлое; а добраться куда-то, такой цели не было, вообще. Если у меня и была какая цель в недавние годы, так это, я уже говорила, убить время до четырех, когда можно будет уйти домой, хотя, как приду домой, я снова бралась за свое: обдумывала, перебирала, раскладывала по полочкам, разве что теперь уже в своем черном кресле. Может, слово “обдумывать” тут не совсем подходит, тут скорей подойдет “растекаться мыслью по древу”. Ну, если, конечно, чересчур долго растекаться, в конце концов шарики могут заскочить за ролики, возможно, приятно заскочить, то есть временно, я подчеркиваю, в противоположность полной потере рассудка, навеки, или в противоположность тому состоянию, когда ты, как нанятая, без конца, растравляешь тоску, или вечно терзаешься какой-то непереносимой идеей, или к тебе напрочь прилепилось жуткое воспоминание, и не знаешь, на каком ты свете. “Шаляй-валяй” — вот как еще можно описать мои тогдашние мысли, придут и уйдут, налетят, улетят. Вообще-то, я тогда совсем потерялась, даже привыкла, что меня мотает, подхватывает всеми ветрами памяти, и потому вот снова стала печатать, а так трудно продвигаться вперед. Когда окна распахнуты, как, например, сейчас, и в них задувает умытый дождем ветерок, я прямо как на балконе печатаю. Слышу — воробушки чирикают на тротуаре, сквозь грохот фабрики мороженого я их слышу, сквозь шум машин. Утром взяла на кухне кусок лежалого хлеба, накрошила, как смогла, — он не настолько зачерствел, чтоб получились полноценные крошки, — и побросала в окно.

(пробел)

Положила книгу поверх страниц, какие вытащила из машинки, чтоб на пол не соскальзывали. Книгу взяла первую, какая попалась под руку, схватила с полки в коридоре, утром, когда шла в гостиную. Оказалось — “Груз мира” Петера Хандке, помню, в свое время этой книгой зачитывалась, очень она тогда много мне говорила при тогдашнем моем настрое, а теперь название, по-моему, удивительно подошло, прямо мистика, учитывая новую роль произведения в качестве пресс-папье. Подобные совпадения всегда меня волнуют и потрясают, встряхивают, я прямо как просыпаюсь, хотя перед этим вроде бы и не спала. Давно, когда была гораздо моложе, я несколько лет в своих рассуждениях систематически устраняла причинную связь в пользу случая, чтобы встряхнуться. Цель была — каждый миг превратить в поразительный случай, чтобы сквозь пленку привычки, которая, я даже тогда, даже в молодости, чувствовала, меня отделяет от подлинной жизни, ну, от того, что тогда мне казалось подлинной жизнью, как стекло между мной и миром, или, конечно, в более возвышенном смысле, как пластиковая пленка, под которой вещи в супермаркете кажутся далекими, неживыми. Я одно время всерьез над собой работала и добилась таких результатов, что, когда утром готовила кофе, наклонив кофейник, прямо искренне удивлялась, что струя льется в фильтр, а не наверх, в потолок, — радостно причем удивлялась. Конечно, я все время знала, что вода не брызнет в потолок, хотя и уверяла Кларенса, что запросто может брызнуть, запросто. Я говорила с Кларенсом, возможно, мешая ему работать, и он иногда даже отвечал, и, если его ответ хоть отдаленно соответствовал тому, что я только что сказала, я это считала редкой удачей. Кларенс говорил — это когда я все время упражнялась, — что невозможно систематически так жить. Я ему отвечала, что причем тут систематически, нет никаких систем, есть только ряд случаев, во-первых, и все, что не странно, невидимо. По-моему, это Валери сказал, ну или что-то подобное. Кларенсу, правда, я на Валери не ссылалась, его раздражало, когда я цитировала французских авторов. Но немного погодя мне все это поднадоело, я снова увидела мир, каким он был всегда, знакомый, привычный и до того весь стертый, что почти его не замечаешь.

(пробел)

Дворецкий умер, и на его место никого не взяли, рассчитали садовника, звери на ограде скрылись в куще нестриженных веток, прямо из клумб торчали дубы и ели. Школьники с грехом пополам выкашивали лужки, и папа по-прежнему, невзирая на погоду, часами лупил в гольф. Я из комнат слушала удары, бах, бах, такой сухой треск, как ружейная пальба, потом долгую тишину, это он шел из конца в конец луга и подбирал мячи, а дальше снова — бах, бах, это он их гнал обратно. Иногда мяч бухался об стену, а то влетал в окно. На разбитые стекла папе было глубоко плевать, в теплую погоду все так и стояло, и ночью насекомые, хлынув в дыры, гудели и метались вокруг ламп, как бешеные, — не уснешь, когда внутри дома москиты. Зимой он затыкал дыры рифленым картоном, а летом — насекомые не насекомые ему было плевать, и я, как приеду домой, чуть не первым делом обойду комнаты, сосчитаю дыры и найму кого-нибудь их заделать. Железная черная ограда, давно без покраски, теперь уже не сверкала по весне свежо и сочно, стояла ржавая, бурая, и лучше от нее держаться подальше, не то вся заляпаешься. Кончики папиных усов, в молодости лихих, как бивни, теперь поникли вдоль висячих брыл. Не только что лицо, все тело у папы раздалось, осело, как песок в мешке, — толстозадый, красный, ходит и на ходу поддергивает штаны. Когда только-только прохудилась крыша, он мигом продал шифер, заменил какой-то дешевкой. Перегородил лестницу, ради экономии тепла, спал внизу, в кабинете, а я, как приеду, спала на диванчике в гостиной. Обои все были сплошь оплеснуты плесенью. Я была молодая еще, в мечтах: успех, прорыв, а тут — сплошная мерзость запустения. Ну и ездила домой все реже, реже, когда и приезжала, папа как-то терялся, и даже я не была уверена, что он меня узнает. То есть что сразу узнает — когда уж разговоримся, он все понемногу соображал. Чувство юмора, правда, тоже у него разладилось, ослабло, расшаталось буквально, часто густое забористое словцо — раз — и растечется жидким занудством. Гуляем, а он плетется за мною в нескольких шагах и, слышу, сам с собой хмыкает. Взял манеру говорить о себе в третьем лице — “он, значит” — “он, значит, сейчас себе соорудит джин с тоником”, а ко мне обращался так: “ты, значит”. Даже не знаю, ну неужели он сам считал это остроумным. Дико ополчался на тех, кто не понимал его шуток, а почти никто не понимал, и понимать было нечего. Раз как-то, в Филадельфии, нас вышибли из ресторана, до того он разорался на господина, который насчет этого оплошал. Я целыми днями читала, стряпала для папы, просто бродила по саду. Теперь, в одичалом виде, он мне был куда больше по душе. Спала я в гостиной, и папин мощный храп пробивал все стены и мешался с гудом насекомых. Будь я все еще маленькой девочкой, бежала бы в одну из дальних стран, открытых мною на марках. А так — лежу, вся вжавшись в диван, подушками обороняюсь от папиного беспощадного храпа (до наушников я пока не додумалась). Иногда совсем мочи моей нет, и — убегаю в ванную, печатаю там до утра. Вот тут-то, по-моему, я и навострилась использовать печатанье для этой цели — чтобы не спятить. Легче не чувствовать одиночество, когда печатаешь, даже под безысходность Концерта для оркестра. Будь моя книга с главами, эту главу я назвала бы “Безысходность папиного храпа”.

(пробел)

Одна рыбка плавала на боку, одна из трех золотых, остальные все — белые и красные. Длинный серый хвост, а сама мертвым мертвешенька. Длинные-то хвосты у них у всех сплошь, но эта была золотая рыбка, была раньше. В смысле, теперь стала мутно-белая, лежит и разлагается в воде, стирается в воде, вся кроме хвоста, он у них от смерти не меняется, как у нас, говорят, волосы и ногти. Я несколько дней к ним не спускалась, так что не знаю даже, когда именно она умерла и отчего, тем более, но не от голода, нет, это уж точно. Я ее выудила шумовкой, спустила в сортир, а потом покормила остальных. Папа умер, когда я еще училась в колледже. Мама раньше умерла, хотя не знаю, ему было известно или нет, мы даже имени ее между собой не поминали. Умер он внезапно, в мое отсутствие, я училась, и все мне хочется думать, что от апоплексического удара, это звучит так чинно, так по-викториански, а не как на самом деле было: от инфаркта миокарда, — бессердечность сплошная, — причем один-одинешенек, три дня провалявшись в ванной на кафеле, пока его не обнаружили. Инфаркт миокарда — это был непосредственный повод, я должна сказать, а истинная, настоящая причина — он умер с перепоя. Дом был продан, долги уплачены, и денег не то чтобы много осталось — не много, в смысле, по тем меркам, к каким я привыкла, хотя их было очень даже много по меркам людей типа Кларенса, который рос в нищете — что и было, по-моему, самое главное между нами различие, вот. За три года я существенную часть спустила, моталась по Европе, жила в Нью-Йорке в чудной квартире: большие окна, голубки на балконе, — а потом я встретила Кларенса, и уж сообща мы еще больше спустили, корча из себя профессиональных писателей, вместо того чтоб работать. Когда больше половины уже угробили, остаток я вложила в ценные бумаги, якобы для роста, по совету одного папиного коллеги, но так они и не выросли — и даже наоборот, правда потихоньку-полегоньку, день за днем, я и в ус не дула, ничего не замечала, заметила только уже через несколько лет, когда сумма совсем скукожилась. Возможно потому, что, как потом выяснилось, человек этот был папин коллега только узко в области охоты, в делах ничего ровным счетом не соображал, а на жизнь зарабатывал, на самом деле, рисуя скаковых лошадок. Но деньги все равно и дальше скукоживались, и этот факт приводил Кларенса в отчаяние, он все приставал ко мне, мол, надо что-то предпринять, но я ничего не предпринимала, мне казалось, что денег нам и так хватает, надо только чуточку сократиться. Сейчас я склонна считать себя разоренной. Особенно я склонна думать на эту тему, буквально неотвязно думать на эту тему, если что-то совсем другое, постороннее, меня точит, ну, молоко прокисло, мало ли, и тут я даже могу сказать кому-то, что я, мол, разорена. Кстати, когда Поттс мне один раз совала деньги в долг, я ей так прямо и сказала. Но я не то что буквально разорена, нет, не полный же я банкрот, разве что иногда, к концу месяца, если увлекусь. Четыре ужина в столовой, два похода в кафе (кофе с печеньем), плюс такси из Центра, покупками слишком навьючилась, и вот в этом месяце уже, считайте, увлеклась, а он только-только начался, плюс еще, конечно, плата за квартиру, причем точней будет выразиться, вопрос платы за квартиру, и очень даже большой вопрос, поскольку я за этот месяц, в сущности, не заплатила, как, между прочим, и за предыдущий. Чем говорить о разорении, не лучше ли сказать “в стесненных обстоятельствах”, хотя, конечно, через несколько недель я на самом деле разорюсь, да, потому что все продолжаю увлекаться (как описано выше). Одно время я прикидывала, если получится книга, не назвать ли мне ее “Бедные люди”, но потом передумала, потому что такое название, без разъяснений, может увести читателя не туда, произвести ложное впечатление: совсем мы с Кларенсом не были бедны в том смысле, чтоб жить в глинобитной хижине или там есть с оловянных плошек. О бедных людях я думаю в более широком смысле, как о членах страждущего человечества. Вот напечатала, повернулась — а крыса смотрит на меня, стоит за стеклом, качается, как Кларенс в дверном проеме после кутежа, прислонясь к косяку, так мне подумалось. Ей-богу, ну до чего она мне надоела, буквально сил моих нет. Когда папа умер, я поехала в Париж, в первый раз поехала в Париж будучи взрослой. В основном в те поры наши знакомые туда ездили на пароходе, ну и я тоже поехала на “Иль де Франс”, с одной подругой, Розалиной Шлоссберг. Собирались вместе провести лето, но в первую же парижскую неделю поцапались, и она укатила в Лондон в гордом одиночестве и оттуда распускала разные слухи. Подруга называется, ну нет, просто знакомая, Кларенс был мой единственный настоящий друг. Тут, чувствую, многим прямо не терпится, чтоб я сказала что-нибудь в том плане, что Кларенс был любовью всей моей жизни. С тем же успехом я могу сказать, что он был горе всей моей жизни, мое наказание, главное препятствие на моем пути к высшим целям и все такое. Положа руку на сердце, могу сказать одно, что он был человек, с которым мне всего приятней было печатать бок о бок на многих разных пишущих машинках.

(пробел)

Очень я довольна машинкой, на которой сейчас печатаю, она сразу мне понравилась, едва я ее купила на Лафайетт-стрит в Нью-Йорке, за месяц перед тем, как сюда переехать, причем ведь решила уже переезжать, знала, что придется волочить лишний вес. Переехала сюда и сразу нашла работу — нет, не ту, куда недавно перестала ходить, другую, раньше, в продовольственном магазине. Это я впервые работала в нормальном смысле — в финансовом смысле, так точней будет сказать, — да уж, нормального тут маловато. Явно я ожидала иного поворота событий: ну кто станет покупать новую машинку, спрашивается, чтоб настрочить пару писем, а потом сунуть ее в чулан. До этой у меня была, в прошлом, куча разных машинок, но ни одна мне не нравилась до такой степени. Она у меня довольно большая — я бы так сказала, офисная машинка не из крупных, фирмы “Роял”, и звук у клавиш густой, веский, не то что этот дешевый дробный стрекот маленьких машинок. Достаточно только послушать звук такой вот маленькой машинки, как мне вечно приходилось слушать, когда Кларенс печатал у меня над ухом в любое время дня и ночи, чтобы понять, что ничего из нее не может выйти путного, хотя, конечно, кое-что иногда и выходит, бывает, да. Когда говорю, что Кларенс печатал в любое время дня и ночи, я имею в виду манеру, которую он взял уже в зрелые свои годы: писать, когда надерется в доску. Мы тогда без конца таскались по гостям, а там толпились орды завзятых умников. Кларенс ввязывался в зажигательный разговор, и, к тому времени как мы добирались до дому, он, как правило, успевал полностью убедиться, что напал на след чего-то потрясающе мудрого и прекрасного. Был в полном экстазе от остроумнейших вещей, какие, оказывается, выдавал на гора и срочно должен был их закрепить на бумаге, чтобы вдруг не растерять, пока спит. Устроится перед своим этим кошмарным недоноском “Оливетти”, частенько, между прочим, в одном исподнем, и стучит, стучит, а я пытаюсь заснуть, и время от времени еще останавливается, чтоб перечитать написанное. Всегда одобрял все, что написал в поддатом состоянии, я лежу и то и дело слышу восторги: “роскошно”, “обалдеть”, “они у меня попляшут”. Слава те господи, я сама была хорошо под банкой, вообще пила в тот период, как лошадь, и скоро ухитрялась заснуть, и будила меня только тишина, или постель ходуном ходила, когда в конце концов он на нее заваливался, а в окне стоял уже серый рассвет. Конечно, на другой день он обнаруживал, что все, написанное в пьяном виде, отнюдь не столь изумительно, как ему помстилось, — часто это было прямо даже лишено смысла, а если, скажем, смысл и просматривался, то банальный, плоский, стертый, одним словом, никакой, и он тосковал, как никогда. И, конечно, в этих растрепанных чувствах, опять его тянет в гости, хоть я из кожи лезу вон, его уговариваю, мол, надо рвануть на природу, от всех этих субьектов подальше, бродить по горам и долам, соблюдать режим питания и сна и меньше пить. Я-то думала, достаточно ему хоть на время выбросить из головы мысли об этой несчастной славе, начать заново, с нуля, и все опять встанет на свои места. Но, конечно, ничего такого он себе позволить не мог, потому что в глубине души чувствовал, что теперь уж какое там встанет на свои места — теперь уж всё. И когда, наконец, я его уломала — режим сна, питания, долгие прогулки, весь этот джентльменский набор, пожалуйста, — дело обернулось катастрофой — ну как катастрофой, просто было новое разочарование, причем тогда, когда уже он больше никаких разочарований снести не мог. Кларенс жаждал писательского успеха, признания, больше он ничего на свете так не жаждал, ни к чему его так не тянуло, разве что попозже, наверно, к виски, а еще попозже — к виски и к Лили, причем для него сюда включался еще и коммерческий успех, пусть скромный, плюс чтоб было обязательно отношение как к профессиональному писателю со стороны других профессиональных писателей, откуда следовало, что надо вести себя по-писательски, исполнять разные писательские ритуалы, то есть держать корректуру, ходить, когда позовут, на презентации к другим писателям, каких мы толком не знали, а они, встретив на улице, даже не глядели в нашу сторону. Вечно он, печатая, озирался через плечо, беспокоился, терзался, под конец был прямо сам не свой — ах, что про это скажут, особенно в книжном мире, потом уже и в киношном. Верхом достижений для него, по идее, было, обедая в ресторане в Хэмптоне, подслушать ненароком, как за соседним столиком шепчутся, что тот мужчина, вон, с дикого вида бабой, писатель Кларенс Мортон. Я поняла, что это у него болезнь, наследственная, впитанная с молоком матери, потому что он родился в ничтожестве и воспитан среди людей, у которых слово “успех” не сходит с языка, а не то чтобы он вдруг в один прекрасный день раз — и избрал себе такую стезю, и, значит, в жизни ему от этой болезни не вылечиться, хотя, когда мы только сошлись, я верила, что все у него получится. Он мог, например, описывая кого-то, с кем познакомился на презентации, когда уж я от них отказалась, заявить на голубом глазу, что это, видите ли, “успешный писатель”, или выпустил, видите ли, “успешный фильм”. Я всегда восставала против таких формулировок, но едва ли до него доходила суть — глянет дико и ляпнет что-то идиотское, типа “а чем вреден успех, по-твоему?” Ну, бесполезно же объяснять. А отказалась я от этих презентаций исключительно потому, что надоело и противно. И ведь кто-нибудь обязательно вдруг повернется к тебе и спросит: “А вы, Эдна, вы тоже пишете?” Ну, а я отвечаю: “Нет, я печатаю”. Когда наконец его рассказы с руками отрывали в журналах, когда он написал свой “Ночной лес”, он стал-таки успешным профессиональным писателем, но уже не способен был это ценить. Не способен ценить это дело — может, из-за меня, потому что мне на все такое было с высокой горы плевать. И встал в нашей семейной жизни вопрос: что ему надо больше ценить, себя или меня — ну, и тут он совсем запутался, и всё, а потом он встретил Лили. Она не ценила ничего, абсолютно, что ценила я, и при ней он сумел освободиться, он снова стал самим собой, стать-то стал, но опять-таки слишком поздно уже, да. Мне совершенно не до иронии, иначе бы я назвала свою книгу: “Как стать профессиональным писателем”. Но что-то надо делать с крысиными опилками, ну больше невозможно сыпать сверху. Клетка уже почти полная, и ходы проделаны, перед стеклом, — это как муравейник. Крысятник.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Сэм Сэвидж

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №05/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Джаспер Джонс (р. 1930) — американский художник, скульптор, гравер, представитель поп-арта; Дебора Соломон (р. 1957) — американский журналист; Стиви Смит (1902–1971) — английская писательница и поэт. (Здесь и далее — прим. перев.)

2

Редьярд Киплинг. Мандалей. Перевод Михаила Гутнера.

3

Организация при католической церкви для оказания духовной и материальной помощи нуждающимся.

4

Имеется в виду подполковник американских войск Джордж Кастер (1831–1876), 25 июня 1876 г. погибший при Литтл-Бигхорне в неравной битве с индейцами.

5

Водоворот в Норвежском море.

6

“Сердце мое это скрипка” (франц.). Популярный романс Конни Фрэнсис (наст, имя — Кончетта Роза Мария Франконеро; р. 1938).

7

Король Людвиг Второй Баварский (1845–1886) был прозван Безумным главным образом потому, что умер при весьма странных обстоятельствах, но теперь этот диагноз оспаривается медиками и историками. Замок, о котором идет речь, — Нойшванштайнский замок, чудо архитектурного искусства.

8

Джон Колтрейн (1926–1967) — американский джазовый саксофонист, флейтист, композитор.

9

Опубликованный в 1919 г. сборник рассказов американского писателя Шервуда Андерсона (1876–1941) о провинциальной жизни Америки.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я