Журнал «Юность» №06/2023

Литературно-художественный журнал, 2023

«Юность» – советский, затем российский литературно-художественный иллюстрированный журнал для молодёжи. Выходит в Москве с 1955 года. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

Оглавление

Из серии: Журнал «Юность» 2023

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Журнал «Юность» №06/2023 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Проза

Роман Сенчин

Родился в 1971 году в городе Кызыле Тувинской АССР. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Проза и пьесы публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Сибирские огни», «Дружба народов», «Аврора», «Урал». Автор двух десятков книг, в том числе «Ничего страшного», «Московские тени», «Елтышевы», «Зона затопления», «По пути в Лету», «Постоянное напряжение», «Дождь в Париже». Проза переведена на немецкий, английский, французский, финский, китайский и некоторые другие языки.

Лауреат премий «Эврика», «Ясная Поляна», «Большая книга», премии Правительства Российской Федерации в области культуры.

Живет в Екатеринбурге.

Капитан запаса

Теперь, когда сотни тысяч людей снялись с насиженных мест в поисках безопасности и лучшей доли, вспоминается мне нечто подобное, происходившее тридцать лет назад. Вихрь перемен разваливал мою родную страну, как обветшалый дом, кружил, словно песчинки, эти сотни тысяч, а может быть, и миллионы. И летели они непонятно куда, но надеясь, что не погибнут, выживут и заживут лучше, чем прежде. Ну или хотя бы не погибнут.

Вихрь подхватил и меня…

Отслужив срочную недалеко от Ленинграда, я был уволен в звании рядового и без больших приключений в середине декабря девяносто первого добрался до родного городка на юге Сибири.

Ехал по железной дороге с долгой пересадкой в Свердловске, ставшем к тому времени снова Екатеринбургом (как и Ленинград — Санкт-Петербургом); в ожидании нужного поезда успел побывать в зоопарке и на пустырьке с крестом на месте дома Ипатьева, побродить вдоль пруда, постоял сначала возле избушки Колчака, потом — возле избушки Гайдара… Часов пять тянулись долго. Как и весь этот путь.

До того я всего несколько раз ездил на поездах, да и то на небольшие расстояния. А тут — четверо суток.

Но дело было не в сутках и километрах. Я скорее хотел очутиться дома, вернее, в новой жизни. Она казалась полной возможностей, сулящей свободу, деньги, девушек, ни одну из которых я к своим двадцати годам по-настоящему не узнал. Казалось, стоит только добраться до родного городка, встретиться с приятелями, которые наверняка уже вжились в изменившийся недавно мир…

Понять мою наивность можно: из двух лет в армии полтора года (не считая шести суток в госпитале с ветрянкой) я безвыездно находился на пограничной заставе. Нас там толклось человек двенадцать-пятнадцать, варилось в собственном соку (в отпуск отправляли, только если умирали родные), и даже приезд хлебовозки из отряда становился событием: мы расспрашивали водилу, как там, в мире, и очень злились, что ничего особенного он не рассказывал. Нам-то представлялось, что вокруг отряда, находящегося на окраине бывшего финского городишки под названием Сортавала, такого же маленького и низкорослого, как и мой родной, кипит эта самая новая жизнь.

Вот ведь она — в телевизоре, готова выплеснуться из экрана в убогую ленинскую комнату с облупившимися стендами на стенах и десятком школьных парт.

Кроме программы «Время», нам удавалось смотреть и другие передачи. Да и «Время» было увлекательным, не очень-то уступая невзоровским «600 секундам». И пусть у Невзорова был почти сплошной криминал, а в программе «Время» говорили о проблемах, конфликтах, но ведь кому-то везло, и мы были уверены, что везет многим. Главное — выбраться на гражданку.

После дембеля я три дня прожил в Питере у армейских дружков, уволенных раньше. Пытался зацепиться, но видел, что у двух дружков уже свои дела, в которые меня не пускают, а третий успел поступить на курсы машинистов поездов метро и смог приютить меня на одну ночь. Ну и все они жили с родителями, условия, как говорится, стесненные…

И вот я вернулся в свой городок. Да, добрался без приключений, но уже на Московском вокзале Петербурга увидел, сколько там бомжей и тех, кого называли беженцами. Беженцы основательно заняли углы в залах ожидания, даже одеяла развесили на каких-то палочках. Жалкие подобия жилищ.

И в поездах наблюдал людей с печальными лицами, слышал нескончаемые рассказы-жалобы и начал догадываться — везет в новой жизни единицам. А уж когда встретился с родителями…

В письмах и редких телефонных переговорах — случалось раз пять за службу, что созванивались, — они были бодрыми и ободряли меня, говорили и писали, что у них все в порядке, иногда присылали денежные переводы, посылки с консервами, печеньем, сигаретами. В общем, я был уверен, а вернее, нафантазировал себе за долгие дни и ночи на заставе, что они вписались в новую жизнь.

Наша семья была в советское время вполне обеспеченной. Двухкомнатная квартира с ковром на стене и хрустальным сервизом в серванте, автомобиль «Москвич-412», гараж, дача — шесть соток с домиком.

Первый ужин меня неприятно удивил. Были соленья, даже бутылка вина, а вот горячее… Ячка и подлива с мелкими кусочками говяжьей брюшины. Жевать эти кусочки было тяжело, поэтому, видимо, мама и порезала их так мелко — чтоб глотать… Ячка что-то мне совсем не шла, и я ее не доел. — Извини, сынок, — мама вздохнула, — другой крупы нет теперь… и макарон никаких. В конце месяца должны выбросить — план-то им надо выполнять.

Хм, тогда, в декабре девяносто первого, еще думали о выполнении плана.

Я вышел покурить на балкон и увидел замороженные буханки хлеба. И стало страшновато. И стыдно за свои жалобы в письмах: надоела эта гречка, надоела тушенка.

Дня через два-три я отправился получать талоны. ЖЭК располагался на первом этаже соседней пятиэтажки, хвост очереди был на улице. Хвост длинный. И я его немного удлинил. А вскоре и за мной встали.

Я переминался с ноги на ногу, ежился от сибирского мороза, от которого отвык за два года (было холодно и в Калерии, но иначе — там щипало, а здесь сковывало, съедало тепло жизни, и если не шевелиться, в конце концов казалось, мороз съест и сердце); да, переминался, ежился и вспоминал заставу, теплый кубрик, маленькую нашу столовую с окошечком раздачи. Повар подает жирные щи, макароны с тушенкой…

Пугаясь этого, я снова хотел там оказаться. Не из-за жратвы, как уверял себя, а из-за той надежности, что там была.

Да, наряды, иногда тяжелые — по двадцать с лишним камушков туда и обратно вдоль контрольно-следовой полосы, да, тоска, да, ощущение, что настоящее проходит мимо тебя, но что делать, это, получается, работа, за которую платят едой, одеждой, крышей над головой… Еще бы отвозили раз в месяц в Сортавалу или девчонок привозили. Хотя бы для разговоров, чтоб полюбоваться. Если уж офицерские жены (которых мы, впрочем, встречали нечасто, так как жили они в отдельном корпусе) казались нам красавицами, то уж наши-то сверстницы…

И тут словно знак того, что не надо возвращаться ни на какую заставу, что здесь все может быть отлично, ко мне подошла девушка. В черной длиннополой шубе на искусственном меху, в черной шапке-формовке и черных валенках — такая в нашем городке была зимняя мода у девушек, а пуховики только появлялись, про угги же вообще, наверное, не слышали. И даже в такой одежде было заметно, что у нее хорошая фигура, а ростом она была почти с меня — целоваться удобно.

Рот и нос девушка спрятала под красным шарфом, и из-за этого глаза были особенно выразительные, буквально горели. (Позже я заметил такой эффект в Египте, глядя на глаза в прорези никаба, да и у нас тут, в России, во время пандемии коронавируса, когда объявили масочный режим.)

В общем, я буквально остолбенел. Мгновения хватило на то, чтобы представить эту девушку моей. Вот сейчас она возьмет и спросит, как меня зовут, я отвечу и спрошу ее о том же, и мы пойдем куда-нибудь… Неподалеку, я помнил, есть кафе… И потом…

Она опустила шарф; я узнал подругу Фели — Феликса — одного из главных бугров нашего района. Не раз он стрясал с меня деньги, причем при ней, при этой девушке, которая была из нашей школы, на класс старше училась; бывало, посылал за сигаретами в магазин, и надо было исхитриться купить, упросить какого-нибудь дяденьку: дескать, отец послал, пожалуйста…

Да, узнал подругу бугра и остолбенел. И нечто вроде ужаса обдало еще большим морозом, чем был тогда на улице, — показалось, она говорит: «Деньги есть? А если найду?»

Такие вот перепады за несколько секунд — от моей девушки до бугрихи, которой надо отдать то, что есть в карманах. И отдал бы — это ведь как рефлекс какой-то. И про армию бы не вспомнил, про автомат, который полтора года каждый день таскал за плечом… К тому же автомата-то больше нет. (А он мне часто будет сниться в будущем. Что лежит завернутый в одеяло под кроватью и магазин пристегнут.)

— Привет, — сказала подруга Фели. Сказала вполне дружелюбно.

— Привет, — сказал я.

— Слушай, можешь на меня и на дочку талоны получить? Дочка дома одна, я вот выбежала…

Она была красивая (бугры могли позволить себе выбирать красивых), описать ее не берусь, но уже тогда, двадцатилетним, я понимал, что в ней нет тех черт, что делают лицо юных очаровательным, а потом становятся карикатурой на очаровательность. У этой была нейтральная красота, которая не исчезнет и может долго не поблекнуть, если любить и заботиться о той, кто ею обладает. У подруги Фели красота начинала блекнуть.

Но, может, это из-за ребенка, подумалось тогда, из-за вообще всей этой фигни. Взять хотя бы очередь за талонами…

— Конечно, — сказал я. — А как передать?

— Занесешь. — В ее голосе появились повелительные нотки. — Адрес в паспорте есть. Тут недалеко. — И она протянула мне документы.

— Да, хорошо… Понял.

Она натянула шарф на нос и пошла прочь от очереди, хрустя снегом. Шла легко, даже изящно в своей шубе, валенках. Я как-то по-дворняжьи любовался. Потом открыл паспорт и любовался ею на фотографии, потом заглянул на страницу «Дети». Дочка, почти два года, отчество «Феликсовна». А где тогда сам Феликс? Вернее, его паспорт? Или ему, бугру, а может, уже теперь бандиту или, вполне вероятно, покойнику, эти подачки не нужны?.. Нашел страницу «Семейное положение». Штампа о браке не было.

Я получил разноцветные листы бумаги с талонами на крупу, сахар, макаронные изделия, мыло, еще многое разное; были и на вино, ликеро-водочные изделия. Они полагались отцу, маме и подруге Фели, а нам с Феликсовной нет. Ну да, мне ведь еще не исполнилось двадцати одного. Автомат таскать мог, а выпить — нет… Такая была в то время едкая шуточка.

Подруга Фели жила недалеко от нашей школы — минут семь ходьбы.

Вид школы всегда вызывал у меня тревогу. От школы исходила опасность, внутри школы опасность жила. Учителя, несделанные уроки, журнал успеваемости, более сильные и наглые пацаны…

Запомнил линейку первого сентября, когда мама привела первый раз в первый класс; особенно хорошо — безрадостные детские голоса, звучавшие из динамиков: «Учат в школе, учат в школе, учат в школе-е». Уже тогда, кажется, я затосковал и заскучал по садику, в который вообще-то ходить не любил. Но последнее лето там получилось замечательным: ребят в группе было уже совсем мало (одних увезли на отдых, других перестали водить), и мы по-настоящему сдружились. В основном сидели на площадке в тени тополей и сочиняли разные истории. Одна девочка, Таня, побывала на фильме «Легенда о динозавре», и мы снова и снова просили ее рассказать, как там откусывают головы. Она с удовольствием соглашалась, каждый раз что-нибудь сочиняя.

Иногда задумывались о будущем, о школе. Никто ничего хорошего не ждал… Мы были очень взрослыми тогда, в то лето, даже воспитательницы нас не контролировали: мы сами, когда хотели, шли на прогулку, или ложились подремать, или садились за столы и ждали, когда принесут кастрюли с едой. Я так и вовсе мог в любое время уйти: у меня на груди висел ключ, а мой дом был через дорогу от садика. Но уходил раньше времени нечасто… Позже, став дембелем и проводив почти всех чуваков моего призыва, я вспомнил о том лете в детском саду — мы, остатки подготовительной группы, были очень похожи на последних дембелей…

Кодовыми замками в девяносто первом подъезды еще не оборудовали, поэтому я свободно добрался до нужной двери. Позвонил. Открыла, не сразу, подруга Фели. В легком халате без рукавов, темные волосы собраны сзади. Такая вся распаренная, розовая, вкусная… Наверное, стирала — пахло чем-то ароматным. Обтерла руку о подол халата и приняла документы, талоны.

— Спасибо, — сказала.

— Не за что, — ответил я, и захотелось задержаться, остаться: Феликса явно не было.

Но из глубины квартиры раздалось детское нытье, такое противное, что я попятился. И дверь тут же закрылась… Потом я узнал, что Фелю посадили за разбой на какой-то приличный срок.

Из того, о чем мечтал на заставе, ничего в жизнь не воплощалось. В выпускном десятом классе нас было шесть парней. Трое уехали из городка учиться, один женился и работал водителем в санэпидеме, еще один служил в армии. Мои друзья детства, жившие в нашей пятиэтажке и в ближайших домах, в основном куда-то делись, а оставшиеся очень напоминали наркоманов из журнала «Крокодил». Что-то мутили, где-то шакалили. Связываться с ними, я чувствовал, было опасно.

Большая часть одноклассниц разъехалась, остальные торчали на разросшемся, захватившем окрестности базаре, пытались торговать разным барахлом и шмотками, которые, как я заметил, почти не покупали. Лица у одноклассниц были печальные, казалось, что им не по девятнадцать-двадцать лет, а по сорок…

Родители мои дисциплинированно ходили на почти уже безденежную работу. Да и не деньги были главным тогда — главным было раздобыть еду. Поэтому основным моим занятием в те месяцы стал обход магазинов и отоваривание талонов. А магазины стояли пустые, в прямом смысле — хоть шаром покати. Зацепится этот шар разве что о детское питание «Малютка», консервы с морской капустой и банки с березовым соком. За несчастными сероватыми рожками мгновенно выстраивалась очередь.

В общем, я попал в мир маленьких людей. Почти все были прибитые, как живой Башмачкин из гоголевской «Шинели», а некоторые — подавшиеся в бандиты — как Башмачкин после смерти, ставший призраком-грабителем… (Да, бандиты были, и не особо скрывали, что они бандиты, но выглядели как пародия на самих себя; со своих тачек снимали глушители, чтобы по реву на два квартала все понимали, что едут они, крутые, а не кто-то другой.)

В школе у нас был такой предмет — УПК, где мы получали профессию. Наша школа была прикреплена к заводу железобетонных изделий, и мы обучались там. Я стал формовщиком. Грубо говоря, это тот, кто изготавливает панели для домов — по крайней мере, на протяжении двух лет раз в неделю я находился на этой линии. Мало что делал, но насмотрелся, наверное, и кое-чему научился.

Потыкавшись туда-сюда в поисках работы, (а была зима, суровая, как обычно в наших краях, и особо-то не находишься, и устраиваться дворником, в которых была тогда нужда, в минус сорок не тянет), я нашел в ящике серванта корочку формовщика второго разряда и поехал на завод.

Помню, меня удивило, что стенд «Приглашаем на работу» перед входом в заводоуправление был пуст. Два года назад там не хватало места… В отделе кадров меня встретили пришибленные Башмачкины обоего пола, и только я заикнулся о поиске работы, замахали, но как-то осторожно, полусогнутыми руками:

— Нет, нет мест. Никого не надо. Извините.

И один, самый пожилой и самый пришибленный, но, видимо, начинавший превращаться в другого, в агрессивного призрака, добавил, кривя рот:

— Вообще закрывать собираются. Нет смысла строить — люди бегут…

Почти семь месяцев я пытался укорениться в родном городке. Подрабатывал то грузчиком, то сторожем в своем же детском саду, то дворником побыл с месяц, дождавшись весны. Посещал подготовительные курсы в филиале краевого пединститута, но понял, что если даже поступлю, то учиться не буду — не вижу (вернее, тогда не видел) смысла. Родители меня не пилили — понимали, что с работой тяжело, а в милицию, слава богу, устроиться не предлагали.

Но повел я себя по отношению к ними подловато. Впрочем, иначе не мог. Иначе вполне бы вздернулся от безысходности… В общем, я убежал. Подхватил меня вихрь времени, который кружил сотни тысяч людей.

Был конец июня, с тополей летел пух, да такой густой, что казалось, это теплый снег валит с неба. Пух лез в глаза, в нос, на улице невозможно было находиться… Раньше коммунальщики срезали, срывали гроздья тополиных шариков, из которых пух, созрев, вылетает. Эта работа казалась нам тогда смешной, бесполезной, некоторые сердились, что на такую ерунду тратятся большие деньги, ведь применяется техника: лестницы, автовышки.

Наверняка удавалось сорвать малую часть гроздьев, но и это было полезно, по крайней мере, такие пухопады раньше не случались. А может, и случались, но в то лето я везде видел плохое, убеждал себя, что все плохо и лучше уже не станет.

И однажды утром, проводив родителей на работу, я собрал в рюкзак, с которым школьником ходил в походы, необходимые вещи, сунул в карман скопленные деньги и вышел из дому. На попутке, решив быть предельно экономным, доехал до железнодорожной станции, которую почему-то построили в пятнадцати километрах от городка, дождался ближайшего поезда в западном направлении и через сутки был в Новосибирске.

Конечно, я оставил родителям записку, правда, безжалостную: мол, не вижу здесь никакого будущего, может быть, мне повезет в других местах. Понимал, что они расстроятся, но больше из-за такого моего отъезда — практически бегства, а не потому, что я собственно уехал. К тому же начался дачно-огородный сезон, насажали мы всего много, родители решили продавать овощи, чтоб хоть как-то остановить наше сползание в бедность. Нужно было поливать посадки, и это должен был делать я, относительно свободный. Теперь же пришлось ездить папе после рабочего дня…

Да, я сбежал. Боялся разговора, знал, что родители начнут уговаривать отложить отъезд до осени — может, заработаем что-то, поеду не с этими жалкими своими сбережениями; наверняка будут советовать поступить в институт. Я бы наверняка согласился, вернее, подчинился, а я этого не хотел. Каждый день здесь стал для меня мучением, я физически ощущал, что подыхаю, задыхаюсь, становлюсь все мельче, ничтожней… Пускай я оказался в числе этого большинства маленьких людей, но необходимо попытаться измениться, вырваться. И я попытался.

В общем, цель у меня была, а плана особого — нет. В рюкзаке лежал блокнот с адресами и номерами телефонов приятелей и знакомых в Новосибирске, Омске, Перми, Питере. Я хотел добраться до Питера, все-таки прибиться к кому-нибудь из тех, с кем служил. Наверняка ведь хотя бы один успел за эти месяцы подняться.

Денег, правда, было с гулькин нос. Я примерно подсчитал: хватало на билеты и самую простую еду, которую еще надо раздобыть. Не хлебом же одним питаться. А цены в кафе, в вокзальных буфетах такие, что бутерброд в рот не полезет…

В центре нашего городка я обнаружил киоск с кассетами. Аудио, видео. Среди прочего там были альбомы советских рок-групп. Я покупал их и слушал на своей «Легенде», которую родители подарили мне после окончания восьмого класса. В том же киоске продавали журналы о роке — «Энск», «Рокси», «Хаммонд». Из них я узнал, где собираются неформалы (в Новосибирске, например, возле театра оперы и балета), что там можно найти вписку — приют или на ночь, или на несколько ночей.

К театру я и пришел в Новосибирске и действительно нашел там группу панков. Я не походил на панка, да и был взрослее многих, поэтому ко мне отнеслись с подозрением. Но рассказал им о себе и своем решении вырваться из маленького города, не быть, как большинство (это панкам понравилось — «большинство, это дерьмо»), скинулся на вино, и отношение ко мне сделалось теплее. Один из парней, по прозвищу Мочегон, согласился пустить меня переночевать — «предки у бабки в деревне».

А утром я снова был на улице, один. Добрался на электричке до Академгородка, о котором много слышал и читал. Откуда-то, сложно теперь сказать, откуда, узнал, что там летом сдают комнаты в общежитиях. Без проблем снял комнату на двое суток.

Что я делал двое суток? Наслаждался одиночеством, просторной комнатой, сосновым бором за окном. Гулял по этому бору, заложив руки за спину, словно ученый… А вообще-то я плохо помню те дни своего бегства — не знаю, как другие, а я, совершив рискованный поступок или попав в новую обстановку, погружаюсь в некий полусон, реальность становится не такой реальной, да и я тоже. В таком состоянии я и пребывал тогда.

Через два дня, никого не встретив (а ведь, говорят, бывают судьбоносные встречи), вернулся в Новосибирск, купил билет до Омска. Мочегон рассказывал мне, что по всей стране можно проехать бесплатно, на собаках, — так называлось передвижение на электричках, — перебегать из вагона в вагон, если появятся контролеры. Но сил выстраивать маршрут, ползти в электричке, которая останавливается на каждой платформе, ждать другую на крошечных вокзальчиках не было.

В ожидании поезда стоял на привокзальной площади, смотрел на ряды людей, державших в руках колбасу, водку, бутылки с кефиром, сигареты. Сначала я недоумевал, почему в руках держат, ведь это неудобно, можно приспособить ящики какие-нибудь. Потом, кажется, догадался: боятся, что схватят и убегут.

Сигарет у меня оставалось мало, поэтому купил у старушки две пачки «Астры». Цена была почти в два раза выше, чем в магазинах, но в магазинах пойди найди… Потом купил кефира и пачку печенья…

Восемь часов пути от Новосиба до Омска стали, пожалуй, самым тягостным временем в моей жизни. Был день, за окном однообразная степь; я взял нижнее место, а соседями в моем плацкартном отсеке оказались цыганки с детьми. Детей они подняли на верхние полки, а сами без умолку разговаривали на своем языке. Сначала он меня забавлял, да и цыганки были миловидные, а потом все стало раздражать. Хотелось лечь, но рядом сидела женщина. Не сгонишь ведь?..

Когда наконец я решил все-таки занять горизонтальное положение — пусть пересядет к соседке или устроится на краешке, — цыганки взялись за меня:

— Куда едешь, молодой?

— В Омск, — ответил нейтральным тоном, но внутренне холодея от страха — начитался про гипноз, под которым цыгане обчищают людей до копейки.

— Мы тоже. Омск хороший город. А чего у тебя штаны рваные?

Я был в джинсах с протертыми, но не сильно, коленями. Джинсы эти носил еще до армии, надел для того, чтобы казаться своим с неформалами.

— Да так… — Объяснять, конечно, не стал.

— А давай мы тебе новые штаны купим? — сказала одна цыганка и подмигнула другой. Та кивнула:

— Нехорошо в таких, да.

И я ответил с вызовом:

— Купите.

Тут же похвалил себя: молодец, пусть знают, что с меня нечего взять.

Цыганки посмеялись и снова заговорили между собой на своем смешном и раздражающем слух языке. А я снял кроссовки и протянул ноги между стенкой отсека и задом женщины. Улегся, сунул руку в карман, где было несколько денежных бумажек. Изо всех сил старался заснуть, но не мог. Мешали голоса над ухом, дети, постоянно что-то просящие у матерей, а в основном собственные мысли. Я уже жалел, что уехал. Хотя в Омске было больше шансов зацепиться, чем в Новосибирске.

Вернее, я убеждал себя, что это шансы. Никакие это были не шансы. Ни там, ни там. Просто в Омске жил мой одноклассник Славка Гурьев. (Одноклассник, но давний — уехал в тринадцать лет: отец Славки был офицером.)

Рядом с нашей школой находились так называемые офицерские дома. Жили в них действительно по большей части семьи офицеров. Со мной переучилось бессчетно девочек и мальчиков из тех домов. Никто не задержался на все десять лет: отцов переводили на новое место службы, и жены с детьми следовали за ними. Три-четыре-пять лет. Даже имена не запомнил.

Единственное исключение — Славка Гурьев. Во-первых, отец его застрял в нашем городке, а вернее, в части рядом с городком, надолго, во-вторых, самое, наверное, важное, Славка был душой класса. И его проводы стали грустным торжеством. Мы принесли еду, газировку, выпустили стенгазету с фотографиями Славки и смешными подписями к ним. После застолья за расставленными буквой П партами были танцы. Славка танцевал по очереди с девочками, некоторые прямо приникали к нему…

Потом мы переписывались. И коллективно, и по отдельности. Славка в письмах то радовался новым местам и новым друзьям, то скучал и признавался, что ему одиноко, что живут они в диких местах. Обратные адреса периодически менялись. Не помню их, так как выглядели они как шифры. Видимо, это были воинские части. (Потом и у меня были такие, когда служил в армии.) Но из писем Славки было понятно, что это то север Иркутской области, то восток Забайкалья, то Приморье на самой границе с Китаем.

После моего возвращения со службы наша переписка возобновилась. Славку призвали на полгода позже, и я подбадривал его в том духе, что «дембель неизбежен».

Пока Славка служил, его отца уволили из армии, и они с женой кое-как добрались с Дальнего Востока до родных им обоим омских краев. Туда вернулся и Славка в апреле. И вскоре написал, что занялся бизнесом (но не написал, каким), вообще все у него стало «правильно». Это «правильно» в письмах повторялось постоянно.

Его родителей я хорошо помнил. Мама работала в детском доме, который находился в том же квартале, что и наша школа и офицерские дома. Она была высокой, тонкой женщиной с красивым, но строгим лицом. А отец — настоящий офицер. Плотный, но нисколько не полный, подтянутый, ходивший так, будто чеканит шаг в строю. Пшеничные волосы и такие же усы. Настоящие офицерские усы. Как в фильмах «Тихий Дон», «Хождение по мукам»…

Я часто бывал у Славки дома, иногда встречал там и его отца. Удивлялся, что даже в квартире он в военной форме. Ну или по крайней мере в штанах, напоминавших галифе. Казалось, он в любой момент готов сорваться на задание.

Его часть находилась недалеко от городка, за аэродромом. Два раза Славкин отец устраивал нам экскурсии. Он был тогда лейтенантом или старшим лейтенантом, договаривался, наверное, с командиром. Надо, дескать, приобщать пионеров к делу обороны страны. И мы еще до уроков НВП держали в руках автоматы, лазали по БМП и БТР… Когда со Славкой играли в солдатики, его отец наблюдал за нами очень серьезно, будто это какое-нибудь учение, а не игра…

Ну вот к ним я по сути и ехал в Омск. К Славке, у которого все «правильно», к его отцу, который наверняка устроился в гражданской жизни, его жене, судя по моим воспоминаниям, сильной и умной женщине.

У меня был записан адрес, на который я посылал Славке письма в мае-июне. О приезде не сообщал. Сорвался спонтанно, да и что писать? «Приезжаю, встречайте»? Нет, лучше без предупреждения, вроде как по дороге завернуть. Завернуть и осесть.

Теперь уже сложно представить, как я без гугл-карт, смартфона нашел нужный дом, квартиру.

Открыл Славкин отец. Почти такой же, только… Да, и он был прибитым, и прямая спина теперь стала кругловатой, усы печально обвисли, на щеках щетина. Он с подозрением смотрел на меня.

Я представился, напомнил о нашем городке, о школе, о солдатиках на полу.

— А, да, да. — Усы его приподнялись. — Проходи. Какими судьбами?

— Еду в Ленинград, вот решил Славку повидать, — бодро сказал я.

— Ленинград… Ленинград, это хорошо.

Квартира оказалась крошечной. Малогабаритная однокомнатка. И, судя по всему, отец Славки жил здесь один. Моя надежда получить помощь стала слабеть.

Хозяин включил электрочайник. Металлический, советский. Такие закипали очень долго. Мы сидели за столиком на крошечной кухне и ждали. Разговаривать смысла не имело — и так понятно. Но все же я спросил:

— Как Слава?

— Да ничего… Отслужил… Работает.

— О… — Ответ потянул новый вопрос: — А где?

Он подвигал головой, словно разминая шею:

— По торговле что-то… Сейчас ведь все торговать стали.

Еще проходя на кухню, я заметил висевший на крючке мундир с погонами капитана. Решил сделать приятное:

— Вы теперь капитан?

Славкин отец усмехнулся:

— Капитан запаса. Уволили по сокращению. Не нужна, объявили, такая большая армия.

— Н-да… Сочувствую. А ваша супруга как?.. Извините, не помню, как зовут.

— Ничего. У моих родителей сейчас, в деревне.

Недалеко здесь. Может, и Славка там.

Совсем безысходностью повеяло. Сын неизвестно где, жена наверняка уехала не на один день. А он, глава семейства, здесь. И явно не роскошествует.

Чайник никак не закипал.

— Вы кофе или чай?

— Кофе, — конечно, ответил я; кофе я любил со школы, но пить его получалось не всегда.

— Ну, кофе даже лучше не кипятком.

Пили растворимый индийский кофе. Славкин отец тяготился моим присутствием. А может, вообще всем тем, что его окружало, своим таким положением. Может, думал, где найти Славку: одноклассник к нему приехал, а он черт знает где.

За окном смеркалось. Я понимал, что переночевать здесь негде, а куда податься — не представлял. Начиналась паника, которую я сдерживал простой и наивной верой: передо мной взрослый человек, офицер, пусть и запаса теперь, он что-то должен придумать. Удобно ведь внушать себе, что ты слишком молодой и слабый, а есть взрослые и сильные.

— А я в декабре демобилизовался, — сказал я, чтоб стать Славкиному отцу симпатичней.

— Демобилизуют после войны, — поправил он, — если была мобилизация. А вас уволили со срочной службы… Где служили?

— В пограничных войсках. В Карелии.

— И как?

— Нормально. Уже стал немного скучать, — приврал я, хотя действительно с каждым днем вспоминал об армии со все большей теплотой.

— Да-а. — В глазах хозяина появилось одобрение, и он встряхнулся. — Так, сейчас вечер, Вячеслав с ребятами часто ужинает в ресторане одном… «Сибирские огни». Давайте сходим?

— С удовольствием! — Обрадовала меня не столько перспектива посидеть в ресторане, сколько хоть какой-то проблеск: сейчас придем, а там может быть Славка, ребята, и меня принимают в свой круг. И я тоже начинаю работать, зарабатывать, снимаю квартиру…

Идти пришлось далековато. Я устал. Ну, в общем-то, я давно устал. И двое суток в Академгородке не зарядили энергией. А что может ею зарядить? Уж точно не та неопределенность, в какой я находился после армии. А если покопать, то и много дольше.

Славкин отец был в гражданском. Брюки с расползшимися стрелками, легкий вязаный свитер; бриться не стал…

Ресторан находился на втором этаже двухэтажного здания серой брежневской архитектуры. Даже в то время такие постройки напоминали мне что-то производственное. Но внутри оказалось уютно и одновременно строго. На больших окнах тяжелые портьеры, столы и стулья массивные, потолки высокие, притушенный свет… До того я в ресторанах-то, кажется, и не бывал. Так, в кафешках, кафетериях. В нашем городке общепита почти и не было — в таких населенных пунктах питаются и выпивают дома.

Зал «Сибирских огней» огромный и пустой. Лишь за двумя или тремя столами сидели тихие парочки.

— Наверное, рано еще, — сказал Славкин отец, оглядевшись. — Они поздно заканчивают. Бизнесмены, — добавил как-то горько.

К нам подошел официант. Разглядел нас, лицо стало брезгливым.

— Предложить столик? — все же спросил.

Славкин отец глянул на меня и сказал:

— Да. И меню.

— Само собой… Пожалуйста.

Нас усадили за стол на двоих недалеко от входа, но в закутке. Если бы кто-то пришел в ресторан, мы, непраздничные, вряд ли бы бросились в глаза.

Папка меню была тяжелая, но внутри оказался один лист бумаги. Названия блюд и прочее было отпечатано на машинке. (Ну, это неплохо по тем временам — в столовых от руки часто писали, хрен разберешь.) Какие именно кушанья предлагались, не помню, цены — тоже. Но они меня напугали. Цены. И я честно сказал, что денег у меня почти нет.

— А как же вы в Ленинград едете? — удивился отец Славки. — Билет уже куплен?

И я стал ему честно рассказывать о своем побеге, о надеждах где-нибудь зацепиться в этой новой жизни.

— Готовы сделать заказ? — появился официант.

— Так точно! — с шутливой интонацией ответил капитан и заказал два то ли антрекота, то ли бифштекса (в общем, по куску мяса) с картофельным пюре (которое оказалось точь-в-точь таким, какое нам давали в детском саду), селедку с картофелем и графин водки. — Пока все.

Лицо официанта стало приветливее — видимо, заказ оказался не самым скромным.

— Новая жизнь, говорите, — вздохнул отец Славки. — Я тоже пытаюсь…

И замолчал. В ресторане было тихо, интерьерную музыку тогда еще не включали. Лишь где-то позвякивали ножи или вилки. Люди за другими столиками ели то ли молча, то ли переговариваясь так, что нам не было слышно. Продолжать свой прерванный рассказ мне не хотелось — сказал, в общем-то, все, что было нужно. Что я один, без денег, без работы, без будущего. И вот тащусь по Транссибу от города к городу в поисках этого будущего.

Тяжело мы молчали, отец Славки сопел, поглядывая направо, налево, только не на меня… Массивная дверь ресторана скрипнула, и он качнулся, глянул, кто там. Наверное, сына ожидал увидеть. Но это был какой-то пожилой человек.

Официант принес графин, стопки, селедку, хлеб. Отец Славки обрадовался. Я тоже. Не еде, а тому, что теперь не надо сидеть вот так.

— Давайте.

— Да…

— За встречу. Многое ваше появление заставило вспомнить.

Выпили. Водку я тогда пил редко, и она сильно обжигала горло. И всегда появлялось подозрение: паленая, технарь, метил… Водкой тогда часто травились.

— Мы ведь все потеряли, — снова заговорил отец Славки. — Я эту конурку снимаю, жена у моих родителей в Иртыше… деревня такая тут… Слава… сын… Страшными делами он занялся. Я боюсь выяснять, но вижу. Я теперь много чего боюсь. Кто я теперь?.. Капитан запаса. Только никто меня никуда из этого запаса не возьмет. Сорок четыре года, а что дальше?.. Я никем не могу быть, только офицером. И отец у меня офицер, подполковник, всю войну прошел, и брат, на два года младше, уже майор, служит, а я вот — до капитана, позор… А теперь и вовсе… Сокращение штатов… Налей.

Я с готовностью налил.

— Славу когда призвали — я радовался. Как раз все совсем рушиться стало в стране, но у нас в полку нормально было, крепко. Я Славе писал — оставайся на сверхсрочную или в училище поступай, армия последней повалится или спасет. А тут и в гарнизоне, и… и у нас с женой разлад пошел… Устала она… Потом увольнение, кое-как добрались досюда через полстраны. И вот второй год не могу никуда… Да и… — Он пристально на меня посмотрел; после двух стопок казался совсем пьяным — так бывает, когда человек измотан, плохо спит, все время думает о чем-то одном. — Да и не хочу, — сказал тихо, как по секрету. — Я офицер и хочу умереть офицером. В Афган, пока он был, рапорта подавал — не приняли, там просил оставить, хоть на комвзвода перевести, но оставить… Но нас всех подчистую… в соответствии с указом от двадцать первого марта восемьдесят девятого. С Китаем у нас замечательные отношения — не нужны стали. И с Европой тоже… Сейчас вон из республик вывозят, даже из автономных. И не хочу слышать про это, читать, а ведь лезет со всех сторон. И что я могу? Ничего не могу…

Я кивал, подливал. Принесли горячее. Отец Славки все говорил, говорил. Его в прямом смысле прорвало. Видимо, долго ни с кем не общался.

— И Славе, сыну, я что могу… Вижу, что гибнет. Или посадят, или… У нас тут каждый день кого-нибудь с пулей находят… Не дай бог… И когда приходит, я ему начинаю… просить, чтоб осторожней хотя бы, он достает из кармана деньги и на стол так небрежно: «Бать, не волнуйся, купи чего вкусного. Все у меня правильно». И вижу ведь, что денег-то не очень, если б много было, помог бы нам двухкомнатную снять, мать бы вернул… Да нет, это так — форсануть пачечкой, чтоб не мешал я, заткнулся… И раньше, — Славкин отец снова усмехнулся, на этот раз совсем горько, почти по-стариковски, — папой называл, а теперь — «батя»… Вроде и ничего, но пренебрежение чувствую. Хм, да… И ничего не могу… Я-то что, чем ответить?.. Как там говорят?.. Лузер, да?

Я машинально покивал, потом спохватился, хотел как-нибудь ободрить, но передумал. А чего ободрять, если так и есть?

Славкин отец потыкал мясо и отложил вилку.

— Слушай, лучше тебе с ним не встречаться. Не надо. Ты парень-то нежный, вижу, книжки любишь читать. Да? А они там… Им, хм, не до книжек. Совет могу дать, если хочешь.

— Да, — сказал я вполне искренне, — хочу.

— Там осталось что?

В графине осталось. Хватило по половине стопочек… Выпили. Я закусил мясом, отец Славки не стал.

— Так вот, возвращайся домой. Пережди. Сейчас морок, будто над нами какой-то газ распылили. И мы сорвались с катушек. Не чувствуешь?

После этого вопроса я почувствовал. Действительно. Домой захотелось еще сильнее.

— Да, — ответил я, — вы правы. Только сейчас понял. То есть почти сразу понял, как поехал, но не хотел себе признаваться. Спасибо.

Отец Славки теперь не усмехнулся, а улыбнулся. Хоть и грустно, но по-доброму. Правда, неумело как-то. Офицеры, наверное, и не должны уметь улыбаться — они должны уметь приказывать. Каждую секунду быть готовыми отдать приказ. Впрочем, отец Славки теперь не офицер, по крайней мере, не действующий, а здесь, на гражданке, улыбаться надо. Надо учиться располагать к себе…

Он заказал еще сто грамм. На посошок. Пока ждали водку и счет, доели селедку, мясо, пюре. Потом с чувством чокнулись.

— Поедешь, да? — спросил он.

— Да. Отсюда на вокзал сразу.

— Правильно… Злюсь, когда Слава это слово говорит, но тебе говорю: правильно решил.

— Действительно, пережду. Так не должно долго продолжаться.

— Наладится, — подтвердил он. — Спадет морок. Спадет. Наладится. Потом смешно будет, за что мы тут друг другу глотки грызли…

— Не все, — перебил-заспорил я. — Вы вот не грызете.

— Ну, если б моложе был да не так был воспитан, то мог бы. Скорей всего. А так я, хм, капитан советской армии в запасе. Теперь ее делят, месяца два назад о Вооруженных силах России отдельных объявили… А, — махнул рукой, — я много про это могу. — Взял счет, посмотрел. — Терпимо. — Достал деньги, отсчитал нужную сумму, положил на счет; я заметил, что осталось еще немало. — Ну что, — перевел взгляд на меня: — Поедешь? — Будто гнал уже.

— Поеду, поеду…

— Ночью через нас много поездов на восток идет.

— Я только вот попросить хотел, — решился я. — Не могли бы дать в долг пятьсот рублей? У меня совсем…

Отец Славки задумался. Но коротко. Видимо, быстро взвесил, что лучше — дать мне пятисотку и отвязаться или продолжать искать Славку, как-то помогать с ночлегом, и кивнул:

— Конечно. Держи. Считай — дарю.

— Да я вышлю. Адрес есть.

— Ну, как знаешь. Как сложится…

Мы вышли на улицу, уже пустынную, прохладную, с редкими фонарями. Закурили. Сделали по нескольку затяжек.

— Вокзал вон там, — сказал отец Славки. — Прямо иди, там театр увидишь. Налево сверни, и по Гагарина, потом по Маркса, и будет вокзал.

— Спасибо.

Я шел по уснувшему Омску и каждую минуту ожидал, что сейчас появится толпа, меня изобьют, обчистят. И что тогда? Снова идти к бывшему капитану — то есть капитану запаса — и просить о помощи? Унизительно, стыдно… Каждая проезжающая мимо машина казалась мне набитой бандитами. Остановятся, хлопнут битой или просто выстрелят для прикола… Толп не встречалось, сидящим в машинах я был, кажется, неинтересен.

Мне вообще повезло: я купил билет на отходящий через час поезд. Правда, не прямой — в Ачинске надо было сделать пересадку, но короткую… Я благополучно доехал до дома. Родители встретили меня спокойно — не ругали, не упрекали: они, очевидно, понимали, что со мной делается. Может, если б были моложе, то тоже что-нибудь предприняли, но им было под пятьдесят, больше, чем отцу Славки. В таком возрасте срываться тяжело, тем более если есть квартира, дача, гараж…

Я стал жить в основном на даче. Мне понравилось одиночество. Я ходил на речку и ловил ельцов, окуней, иногда на перекатах попадались хариусы. Мы завели кроликов. В общем, и овощи, и рыба, и мясо имелись.

Вскоре у меня появились свободные пятьсот рублей. Хотел выслать переводом Славкиному отцу, но тут понял, что не знаю его имени и отчества. От Славки письма не приходили, сам я не писал. Может, до Славки письма и не дойдут, может, его отец их вскрывать будет. В письме же отправлять банкноту было опасно — люди рассказывали, что пропадали поздравительные открытки в конвертах, наверняка вскрывали на почте и искали там деньги. А затем пятьсот рублей обесценились до смешного… В общем, как-то ушел в прошлое этот долг, а там подзабылись и мой побег, неудачный и стыдный, и Славка с его отцом.

У нас же потихоньку положение выправлялось. Мы привыкли к тому, что трудно, что нужно полагаться на свои силы, и родители хотя и продолжали ходить на работу, но основную энергию тратили на огород; стали ездить за ягодами и грибами, торговали ими на одном из множества рынков, что образовались в нашем городке. Чуть ли не на каждом перекрестке.

На следующий год я поступил в пединститут, через три года уехал в Москву учиться в Литературном институте — пристрастие к чтению развилось до потребности писать рассказы, их стали печатать сначала в местной газете, а затем и в московских изданиях… Я закрепился в Москве, потом укоренился.

Бог послал мне не очень много читателей, но они есть, небольшие тиражи моих книг раскупают, иногда случаются премии. В общем, я доволен. Это поэт должен считать себя самым лучшим, самым талантливым, иначе он и не поэт, а прозаик может сознавать, что он во втором ряду, и радоваться, что в ряду, а пока не антресолях.

Теперь мне за пятьдесят, и я все чаще вспоминаю прошлое. Умерших в нашем обветшавшем городке родителей, одноклассников, никого из которых не видел уже много лет; вспоминаться стал и отец Славки, капитан запаса. Переждал ли он тот вихрь, пережил ли? Ведь он был еще достаточно молодой. Может, уехал добровольцем в Югославию (тогда многие уезжали), может, завербовался в антидудаевские силы осенью девяносто четвертого (там, говорят, было много российских офицеров запаса). А может, нашел себя на гражданке. Может, жив и сейчас и каждый день изучает карты нынешних боевых действий, расстраиваясь и сожалея, что в них не участвует. Ведь запасным, даже давно списанным со счетов, всегда кажется, что если бы их выпустили на поле, они бы непременно победили…

Вспоминаю я и те пятьсот рублей. Плохо, что не нашел способ их тогда вернуть.

Вера Бройде

Родилась в 1984 году в г. Костроме. Окончила факультет журналистики МГУ имени Ломоносова. Работала в ИД «Книжное обозрение». Лауреат Первого Всероссийского конкурса молодых литературных критиков (2021) и финалист фестиваля короткого рассказа «Кора». В настоящее время сотрудничает с интернет-порталом «Rara Avis.

Открытая критика» и литературным приложением «Независимой газеты». Живет в Реутове.

Горячий чай с мороженым

Не помню, как звали соседку по парте, которая часто теряла закладки. Мы год с ней сидели: два раза в неделю. Ей нравились дроби и знаки вопроса. Она рисовала во время уроков: каких-то принцесс и больших носорогов. Но имени я почему-то не помню. Еще я не помню, как выглядел дядя, хотя это он научил меня плавать. Лишь руки, покрытые каплями моря и темно-коричневой краской загара: на левом запястье белела полоска от снятых заранее старых часов. Лица его я совершенно не помню. Не помню, когда я попробовал дыню, когда в первый раз я спустился в метро, когда я отправил кому-то письмо. Не помню так много… так много всего, что помнить, казалось бы, должен. Наверное, мозг мой считает иначе: он думает, то есть так думаю я, что все эти вещи я помнить не должен, поскольку они не важны для меня. Не знаю, не знаю… Быть может, он прав. Тогда это, в общем, и впрямь объясняет, как вышло, что мне не забыть того дня, когда я увидел его в первый раз.

Молочное небо и бледный асфальт. На мне был костюм и сорочка в полоску. А галстук — я помню — невзрачно-зеленый. И вот еще что: не звонил телефон. Я помню, как кто-то сказал на работе, что смотрит ужастики вместе с женой. И помню, как вечером шел по мосту, когда в том трамвае, что ехал под горку, зажегся завистливо свет, и я вдруг подумал тогда: этот свет — медовый, знакомый и теплый — как будто бы всем говорит, что вечером нужно идти — и лучше бы, если домой. Еще я подумал о том, что было бы так хорошо — вот так вот куда-нибудь ехать, что можно в дороге молчать, а можно болтать ни о чем, что есть тут, наверное, связь — какая-то странная связь: ну, вот, между этим вот светом, и мягким приветливым часом, и детским стрекочущим звуком, и тем, что сидящие люди все разом трясутся то влево, то вправо, то вверх, то назад, то вперед. Потом я увидел его.

Старик выходил из трамвая, а трость он держал как копье, и сзади, на кончике трости, болталась большая авоська. Сейчас-то, конечно, я знаю, что именно из-за нее в тот день я запомнил его. Сквозь дырки виднелись брикеты: стаканчики, лед, эскимо, — там было, наверное, все, что только он мог унести. Не меньше пяти килограммов. Я даже решил, что, будь его мама жива, она бы его отругала. А если он съест их один — ну, скажем, за день или два, ему не дожить до конца — ни этого душного лета, ни начатой только вчера пронзительно скучной недели. А может, того он и хочет: вот так вот игриво уйти? Не знаю, с чего я решил, что он проживает один. Ведь мог он купить эту гору пломбира для внуков, к примеру, своих? Для дочек, которых штук восемь, и толстой-претолстой жены?

Я год уже жил в новом доме. Хотя он был вовсе не новым: годился мне в деда, наверно. Кирпичный такой, невысокий — приземистый, красный, довольный. Едва попадая в подъезд, я чувствовал, как его запах — какой-то сырой густоты, шкварчащей картошки и пыльных страниц недочитанных книг — сочится из разных квартир и даже в мою проникает. И жизнь моя новая тут теперь вот его источает.

Она состояла из чинной работы и скромных, как мой гонорар, выходных. Но я ее даже любил. Не знаю вот только, какую из двух — из двух составляющих больше. Работа спасала меня от себя, которого я без конца донимал: я так от себя самого уставал, что там, на работе, и впрямь отдыхал. А с вечера пятницы по воскресенье уже от нее, как умел, отдыхал. В то тяжкое время я только и делал, что все отдыхал, отдыхал, отдыхал…

В субботу я снова его увидал: вдали от моста и трамвайных путей — он просто стоял на балконе, когда я, как зомби, завис где-то между песочницей в нашем дворе и дряхлой скамейкой у входа в подъезд. В песочнице с кучей пластмассовых ведер сидел одиноко какой-то малыш и сам себе что-то рассказывал вслух. Заметив меня, он замолк и теперь, полагаю, мечтал, чтобы я наконец отошел. Бездушное солнце расплавило волю. Мне стало вдруг лень что-то делать, решать, куда-то идти или даже стоять. Свинцовые ноги врастали в асфальт, а руки свисали, как старые плети. И я… уж не знаю зачем, возможно, поддавшись стремлению верить, что кто-нибудь — там — мне хоть в чем-то поможет, поднял еле-еле налитую тяжестью голову.

Старик на балконе. Обычное дело. Но он там стоял… то есть нет — не стоял, а словно бы… да — он парил над землей! Держался руками за эти перила, как будто бы вовсе и не за них… Как будто бы это штурвал корабля — такого большого… Его корабля. И взгляд не надменный — совсем даже нет. Он просто смотрел — и не вниз, а вперед, с каким-то неведомым мне любопытством. Я помню, что тоже тогда оглянулся. Дорожка вела за чугунный забор: резная ограда и зелень друидов, — по ней в ту минуту никто и не шел. Я вновь обернулся, он так же стоял, но только теперь он увидел меня — и именно мне улыбнулся. И я помахал ему правой рукой — как в детстве, когда я не думал о том, что взгляд и поступок, и слово, и жест влекут за собою последствия; я сам был последствием собственных чувств, рождавшихся так — впопыхах, без усилий. Но он помахал мне в ответ — как будто мы были знакомы… А может, как мой постаревший двойник, увидевший в зеркале прошлое?

Мой тайный двойник… Он жил, как и я, в том же доме, один. Но тут наше сходство внезапно кончалось. Хотя нам обоим, признаться, казалось, что это, конечно, оплошность судьбы, поскольку мы с ним очень быстро сошлись. А я не из той категории лиц, которым легко подружиться с чужим. Так было всегда, сколько помню себя: и в школе, где я говорил без волнения, пожалуй, лишь с теми, кто вместе со мною сидел над решением нудных задач, и даже сегодня, когда мне не нужно, как прежде, доказывать что-то кому-то. И дело тут вовсе не в том, что я робок — я только чуть больше, чем все, осторожен. И я не люблю приставучих людей: коллег и соседей, прохожих и прочих. А мысль о том, что другой человек — особенно если он нравится мне — решит, что и я — приставучий, наводит мучительный ужас. С которым я, правда, живу так давно, что он мне, хотя и наскучил, но, в общем, по-своему нужен: как выгнутый вправо мизинец, как ямочка на подбородке, как родинка прямо на лбу. Мой собственный ужас — частица меня. Другие, допустим, боятся дождя, больших пауков или даже себя. И это, пожалуй, нормально — вести себя так, как велит тебе страх. Мой папа со мной себя так вот и вел. Почти не смотрел и все время молчал, а если смотрел, то я прямо сгорал — и он, это зная, меня охлаждал: ну, скажем, зевал или дверь закрывал. Не то чтобы я его так раздражал — скорее, немного порою мешал: как будто сорил в его мире, где он, не жалея себя, исправно следил за порядком. Я мог в этот мир заходить, но жить в нем, конечно, мне было нельзя. Он строил его для себя. Теперь вот и я так смотрю на других, как папа смотрел на меня… Да нет же — мы с ним не похожи! Я только играю в такого, как он: стараюсь казаться спокойным и… как это? Ну… хладнокровным? Он был равнодушным, вообще-то. А может… кто знает? Хотел, чтобы так все считали? И он говорил мне сурово: «Опять ты спешишь? Подожди!» И я, чтобы он не сердился, послушно, как правило, ждал… А тут почему-то не стал — и первым сказал старику, что я вот здесь рядом живу, что тоже страдаю в жару, что воду я пить не люблю, что, если он хочет, могу принести ему все… ну, что там он хочет — брикет или лед? Могу принести эскимо.

Пломбира с брусникой у них не нашлось, но были стаканчики с мятным, ванильным, кофейным, фисташковым, дынно-гранатовым и шоколадным… В молочной глазури, с клубничным вареньем, без вафель, с желе и каким-то печеньем… Сорбеты с черникой, лесной земляникой, смородиной и облепихой. Брикеты с изюмом, на сливках, с кедровым орехом и вишней. И это еще не считая того, что я не искал эскимо. Спустя девятнадцать минут я сам был примерно как лед. И вряд ли хоть что-то вообще бы купил — но тут он ко мне подкатил. В тележке лежали бананы и банка цейлонского чая.

— Люблю этот сорт. Он особенно крепкий. С арбузным мороженым — самое то.

— А я обожаю рикотту, хотя ее трудно расплавить. И письма. Бумажные то есть… Пишу иногда, — добавил я вдруг, сам не знаю зачем, и громче, наверно, чем нужно.

— Ян Николаевич, как ваше горло? Сладкий сироп — ну, который на травах, — он вам чуть-чуть-то хотя бы помог?

Я ее знал — ту кассиршу в зеленом, грубо прервавшую наш разговор. Яркие губы, картофельный нос, волосы черные, собраны в хвост. Видел ее раз, пожалуй, пятьсот, может быть, даже кивнул ей когда-то или сказал что-то вроде: «Угу», «Сдачи не надо», «Спасибо», «И вам». Ян Николаевич жил тут давно, он с ней, наверно, нередко болтал, вот и сейчас — театрально вздохнув, что-то ответил, потом подмигнул. Если б я жил тут, к примеру, семь лет — что бы тогда изменилось вообще? Стала бы эта кассирша и мне — кем-то таким… ну, как будто родным… кем-то, кто знает, что я был простужен, и беспокоится тут обо мне? Вряд ли бы стала. Уверен, что нет. Я не такой… не такой человек.

— Знаете что? А пойдемте ко мне! Я угощу вас вот этим вот чаем. Вы перечислите виды рикотты или расскажете мне о себе. Как захотите. Брусничного нет? Ну, ничего. У меня есть другое. Вы же не против лимонного к чаю?

* * *

Он был женат, но жена умерла. Это случилось лет сорок назад.

— Слабое сердце, сказали врачи. Мне было трудно в такое поверить… Вас удивляет, что люди с такими же, как у коров — просто огромными, добрыми, умными, очень красивыми, карими, черными или, допустим, орехово-желтыми… в общем, с такими глазами, что, кажется, видят насквозь, — могут порой не заметить забор или какой-нибудь каменный столб, выросший вдруг посреди перекрестка? Это же странно, согласны со мной? Вот и она… Как бы мне объяснить… Анино сердце умело любить. Из-за него она вдруг умерла.

— Да, это странно. И я понимаю…

Ян Николаевич мне улыбнулся. Только не так, как тогда, на балконе, или у тех холодильников в зале. Он улыбнулся совсем по-другому. Словно он был мне и впрямь благодарен. Что-то свалилось. Лавина попкорна? Сладкая вата? Не знаю, но тяжесть — та, что во мне, как сугроб, вырастала, — вдруг очень тихо и мягко упала.

— Мне все казалось, что Аня вернется: надо всего лишь ее подождать. День или два. Может, даже неделю. Месяц. Еще. И еще. И еще… Я даже дверь не всегда запирал: ну, если вдруг она, знаете… Да… А через год я как будто сломался. Стал моряком, представляете, а? Взял и устроился на сухогруз. Мне это виделось как поражение, всем остальным, кто меня окружал, — как несомненное выздоровление.

— Я ведь, когда вас увидел тогда — ну, на балконе, вы помните, да? — я же подумал, что вы капитан! Правда, не смейтесь, но вы там стояли… вы так держались за эти перила… словно бы это совсем не перила, а… ну, как будто бы руль корабля.

Он замахал, как мальчишка, руками. Стал уверять меня: я ошибаюсь. Только ему это было приятно.

— Скажете тоже… Да я же был юнгой… Палубу драил, везде убирал… Чистил, что надо, чинил, помогал. Время летело. Я много узнал.

— Вам не хотелось вернуться домой?

Он замолчал, посмотрел мне в глаза. Потом на сервант, на окно, на руки свои и на чайник — пузатый такой и горячий. Черт меня, что ли, тянул за язык? Стало неловко за этот вопрос. Ах, ну зачем надо было его задавать? «Вам не хотелось вернуться домой?» Очень хотелось. Вернуться назад. Ну, вот буквально на пару мгновений. Я бы всего лишь не задал вопрос. Он бы тогда мог еще рассказать… скажем, о том, что случилось потом… что же обычно случается после… Мог рассказать, как себя удержать. Яростно скрипнув, открылась балконная дверь: это вернулась в гостиную кошка. Рыжая, важная, зеленоглазая. Прошествовав мимо притихших людей, направилась в сторону темной прихожей. И тут наконец он продолжил, как будто не слышал вопроса:

— Однажды корабль причалил в ливанском порту. И боцман сказал, что в Бейруте пробудем неделю. Я сразу отправился в город. Блуждал по шумным улицам, запруженным торговцами, подернутым туманом и выхлопами газов. Шагал, не зная точно сам, куда иду. Вдоль грязно-желтых стен, пропитанных теплом, поэзией и страхом… В Бейруте было жарко. В кафе зашел случайно: из-за его названия. Я просто не увидел букву «h», стоявшую вначале. Я думал, это «Anna». И лишь потом узнал, что нет. Вы представляете себе? Ведь я бы, может быть, в него и не зашел, когда б увидел слово целиком. А если б не зашел…

Он, кажется, задумался. Я ждал, как истукан. Потом он по́днял чашку и, будто это тост, чеканно произнес:

— Тогда бы мы и с вами навряд ли познакомились.

— Я вас не понимаю. Что там произошло? И как оно со мной…

— Вы любите кого-то?

— Наверное… Люблю.

— Я тоже. Там я снова… почувствовал как будто… Почувствовал: люблю.

— Вы там влюбились снова? А вы… А как же… Может…

— В халаби. И в сорбет.

— Так звали ту ливанку — хозяйку этой «Ханны»?

И тут он вдруг затрясся. Как маленький. От смеха. Я даже испугался, что чай весь разольет. Но все-таки подумал, что этот его смех, конечно, много лучше, чем взгляд поверх меня. Придя в себя, он выдавил:

— Представьте, если б ваш отец назвал вас… Эскимо! Халаби — это сорт! Мороженое то есть. Хотя и не такое, к какому вы привыкли. Оно готовится вручную, из миндаля и шоколада, на молоке, но без яиц, с арахисом, без сливок. И главное в нем — салеп. Не слышали про салеп?

Конечно, я не слышал. Но он был только рад и стал мне, как ребенку, подробно объяснять:

— Так называют смесь из клубней диких орхидей, растертых в мелкий порошок, а в нем содержится глюкоманнан. Теперь-то поняли, наверно?

Конечно, я не понял. И снова он был рад.

— Благодаря глюкоманнану мороженое получается тягучим — как будто это тесто для сладких пирожков. Но знаете, в чем соль? Оно таким же было, когда я и на свет еще не появился. И сто, и даже двести, и триста лет назад… Тягучее и нежное — как прожитое время. Как память. Как любовь… Я много где бывал, но только там, в Бейруте, такое испытал.

Он снова улыбнулся: не так, как накануне, не так, как на балконе, не так, как в магазине, не так, как все другие обычно улыбаются, припомнив что-то славное. Он улыбнулся через боль, с которой жил, подумал я, и не желал прощаться. Затем он произнес:

— Тянуло не домой — тянуло в тот момент. И даже через много лет… хотелось в этот город. Хотя он не был домом.

— Простите, ради бога. Но я опять не понимаю. Из-за сорбета и халаби?

Он утвердительно кивнул и хриплым голосом добавил:

— А также из-за Нины.

* * *

— У нее были жесткие волосы. Словно мех какого-то дикого зверя. И немного испуганный взгляд — даже если она улыбалась. И мне нравилась в ней… осторожность. Осторожность была деликатной. Когда мы заказывали кофе, она обычно подкладывала под чашку бумажную салфетку. И помешивая ложечкой сахар, смотрела, как таяла коричневатая пена. Сначала я думал, что ей неудобно взглянуть мне в лицо. Я думал, это застенчивость. Совсем даже нет! Просто она вся отдавалась делу, которым в тот миг была занята. Говорят, будто женщины, в отличие от мужчин, умеют одновременно совершать сразу несколько разных дел. Так вот что я вам скажу. — Тут он вздохнул и, покачав головой, как-то странно, то ли грустно, то ли лукаво усмехнулся. — Может быть, моя Нина потому и была особенной, что вот этого как раз не умела. И меня научила чуть-чуть.

Заправляя наутро постель, я подумал о том, что все делаю слишком уж правильно: слишком тщательно и аккуратно. Проверяю, где низ одеяла, чтобы не было маленьких складок, чтобы плед прикрывал все что надо, хотя вечером я его сброшу и никто так и не увидит пятна от томатного сока. У меня и гостей не бывает. Для кого, для чего я стараюсь? Трачу время, которое мог бы… ну, не знаю… потратить на что-то… большое. А потом я вдруг понял, что эта возня со своим одеялом, простынкой и пледом — только яркий пример моего отношения к жизни. «Неоправданная серьезность». Так и слышу внутри себя голос врача. «И давно вы страдаете этим?» — «Я не знаю. Наверное, с детства. Это лечится? Я бы хотел…» — «Это дорого. Долго. И сложно». — «Но я мог бы…» — «На что вы готовы?» — «Ну, пожалуй… пожалуй, на все». — «И вернуться домой?» — «То есть как? Я уехал из дома как раз потому, что мне там…» — «Отправляйтесь назад. И письмо свое тоже отправьте».

Я не мог. Я сидел над ним год. Иногда я придумывал фразу, целый день с этой фразой ходил, как с болячкой на сгибе локтя: все боялся о ней позабыть, сковырнуть ее вдруг ненароком. Я ощупывал фразу украдкой, пока слушал чужой разговор или делал себе бутерброд. Я был даже по-своему счастлив… До тех пор, пока, лежа в кровати, уже вечером, не понимал, что она никуда не годится: неказистая или… не знаю… выдает меня за скупердяя. И тогда я менял все слова. Сокращал, добавлял, тасовал. И еще вспоминал кое-что и мечтал, как бы все ведь могло, как бы было, когда бы не то… И сердился. Не знаю, на что. На себя? На нее? На слова? Зря я, впрочем, пенял на слова. Дело было не в них, а в моей неспособности их приручить, в неумении выбрать среди них такие, которые лягут, как пазлы, все вместе, составив картину. Сидя там, в стариковской квартире, гладя кошку, которая часто ложилась у ног и следила за танцем пылинок, поднимаемых ветром с балкона, я не слышал, как он говорит, не смотрел на часы, на протертый ковер, на рисунок обоев. Я все время был там, на картине, которую он воскрешал.

Нина жила в Бейруте со своим отцом. Жесткие темные волосы и прямой нос с маленькой горбинкой ей достались именно от него — невысокого, строгого, сумрачного. А вот бледную кожу, веснушки и нежную линию губ, осанку и легкую грусть она унаследовала от мамы: та была русской.

— Мама много читала. Часто смеялась. Готовила каши. А шкурки от яблок все время срезала. И слушала птиц. Любила меня, наши с ней отражения, руки. Глаза подводила домашним кайалом, а мне это делать всегда запрещала. Она умерла под колесами старой машины, когда я была в магазине. Я вышла оттуда со сказками Санд и модным журналом, которые мне продавец так любезно все вместе связал, чтоб не выронить, розовой лентой. За завтраком мы обсуждали, каким будет во́рот у платья, которое, если успеем, то к августу, может, сошьем. Странно было листать его после всего: без нее — мне одной. Тот журнал, я его уронила. Он испачкался в чем-то, конечно, а модель на обложке все так же сияла… Что до сказок, то, знаете, Ян, они были красивые. Очень. Может быть, даже слишком красивые. Но не очень… не очень-то страшные.

Обо всем этом Нина спокойно, не громко, прищурившись только от солнца, нещадно слепившего утром, ему рассказывала по-русски.

— Арабы говорят так, что все звуки у них как будто сливаются в одну густую и тягучую массу. И слова они обычно произносят негромко и мягко.

Он улыбнулся. Негромко и мягко. Чай остывал, а я слушал и гладил, не глядя, за ухом дремавшую кошку. Вечер воскресенья окрасил гостиную в розовый цвет. Цвет как у ленты, связавшей ей сказки с журналом. Мне он до этого дня представлялся наивным и сладким. Я ошибался. Розовый цвет — самый грустный из всех.

— Вы не сказали, как познакомились с Ниной.

— Я ведь зашел в то кафе под названием «Ханна». Солнце в Бейруте палило ужасно, а в «Ханне» царила прохлада. И полумрак. И какой-то особенный запах. Что-то мускатное. Или цветочное. Даже не знаю… И что-то молочное. Что-то такое… как будто из детства. Очень спокойное. Нежное… Честное… Мне захотелось купить этот запах. Чтобы, как книжку, потом открывать — где бы я ни был. Когда будет грустно. Там за прилавком стояла хозяйка. Я поздоровался с ней по-английски. К счастью, она по-английски могла разве только good morning сказать.

— К счастью?

— К такому большому, что мне не обнять.

Тут он кивнул. Я не понял кому: мне, сам себе или призраку той, чье лицо он внезапно увидел вот в этом рассеянном розовом свете… Нужен ли я ему был в тот момент? Мне показалось, что Ян Николаевич вовсе сейчас не со мной говорит. Может быть, он говорил с персонажем картины, которую сам рисовал? Он ведь не знал, что и я там стоял. Я там стоял… как жара, как прохлада… как полумрак. И как этот вот запах. Я узнавал себя сразу во всем: в этой усталости, в паузах, в свете, в странной случайности первой их встречи.

— К счастью, в кафе разместили два круглых потертых стола, столько же стульев и даже «Ригонду». К счастью, она забежала туда до меня и заняла тот коричневый стол, у окна. К счастью, «Ригонда» упрямо молчала: сломалась, наверно, — так что она мой вопрос, обращенный к хозяйке, легко поняла. К счастью, она изучала английский в лицее и просияла, услышав знакомый акцент. К счастью, она никуда не спешила тогда. К счастью, подумала: «Надо помочь». К счастью, она разбиралась в сортах: знала, к примеру, какой из сорбетов сто́ит попробовать первым, где есть кусочки орехов, клубники и манго. «Это вот лучше, оно из Египта. Вам ведь известно, что манго в Израиле хуже?» — «Нет, если честно». — «Ну, так запомните: только Египет!» — «Только Египет. Запомню, спасибо». — «Это с лавандой, а то с имбирем. Есть еще с розой. Оно вам понравится. Жаль, что сейчас не декабрь. Увы». — «Я не совсем понимаю…» — «Просто зимой его здесь подают с шоколадным печеньем». — «Что же мне выбрать?» — «Возьмите… мое».

Из неотправленного письма

Ну же — спроси меня! Просто спроси — как ни в чем не бывало: знаю ли я, кто и когда его первым придумал? Я бы ответил, что в Древнем Китае, в Риме, в Египте, в Иране, в Ливане… Ты бы сказала: «Так, значит, не знаешь?» Я бы тебе возразил, улыбаясь… Нет, все неверно. Все было бы так: я бы тебе улыбаться не стал, я бы стал спорить и шумно вздыхать, ты бы пожала плечами, наверно. Ты бы решила, что я слишком нервный. Я бы решил, что тебе наплевать. Ты бы насы́пала сахара в кофе и принялась его долго мешать. Я бы уставился в чашку с какао. Сколько бы времени мы потеряли? Сколько бы важного или неважного мы бы друг другу вот так не сказали? Больше всего я жалею о том, что не старался тогда и потом это осмыслить, как что-то такое, что происходит не с кем-то из книжных героев, а с настоящими мной и тобой. Мы были первыми, разве не так? Разве мы знали, что было до нас? Древние римляне, персы, китайцы: кто-то из них ведь и вправду был первым, вылившим сок на раскрошенный лед. Только и он ведь, наверно, не знал, что же такое он сделал в тот раз, что совершил — для себя и для нас, что потом будет, к чему приведет… Я это знаю, поскольку я здесь, в этом «потом», наступившем теперь. Здесь я несчастен. А ты — что с тобой? Столько всего, что случилось со мной, так и осталось пылиться во мне. Мне бы хотелось тебе рассказать… Только вначале спроси меня снова — я тебя очень об этом прошу. Я расскажу тебе, честное слово. Просто спроси: «А ты знаешь, кто первым придумал сорбет?»

* * *

— Сколько ей было?

— Немного за двадцать. Младше, чем я. Ей казалось прекрасным…

Ян Николаевич вдруг замолчал. Я выжидательно пил обжигающий чай. Ветер трепал занавеску в широкую клетку. Это уже превратилось в привычку. Я приходил к нему после восьми с мягкими вафлями или черешней. Как-то принес конфитюр из айвы. Он меня ждал. Вместе с кошкой, конечно. Чайник и чашки, два блюдца и ложки. С улицы слышались крики детей. Мы говорили о старых заводах или о птицах, о грозах в субботу. Мы с ним как будто играли в игру: прежде всего обсуждали не то. «То» мы всегда берегли на потом. «То» было нашим сорбетом, наверно.

— То, что мы встретились там не случайно, — именно это она и считала… самым прекрасным на свете началом.

Мне показалось, что он погрустнел.

— Вы так не думали, Ян Николаевич?

— Мне не хотелось опять начинать. Ани ведь не было — не было смысла. Помню, как Нина тогда мне сказала: «А я и сейчас замечаю, шагая по улицам, те укромные уголки, в которых мечтала бы расположиться со всеми своими игрушками и застрять на день или два та девочка, которой была я сама». И добавила, видя, что я, как и вы вот сейчас, не могу уловить очевидную связь: «Эта девочка где-то сидит. Или бегает. Или стоит. Она любит сюда заходить. Как и я. Как и вы, между прочим. Вечно просит лимонный сорбет, хотя любит халаби не меньше. Иногда я его покупаю. Потому что он нравился маме. Понимаете, Ян… эта девочка — мой амулет. Если я и ее потеряю, то останусь без мамы совсем». Ей не верилось в то, что их попросту нет… Наших собственных призраков и мертвецов. Ей казалось, что мне надо тоже найти… амулет. И тогда станет легче повсюду ходить, станет легче дышать, станет легче любить. Из неотправленного письма

Если бы жить всем осталось неделю, я бы потратил ее на тебя. Мы с тобой больше друг друга не знаем. Ты где-то там, далеко, без меня. Я где-то тут, где тебя не хватает. И ничего не изменится, верно? Мы проживем наши жизни отдельно. Вот, почему я, бывает, мечтаю о том, чтобы весь мир поглотила такая беда… Чтобы я мог вдруг сорваться, уехать, долго трястись по ухабам и кочкам или стоять на обочине трассы, ждать, что хоть кто-то меня пожалеет и остановится, чтобы впустить. Чтобы ты мне улыбнулась, увидев. Чтобы за день до конца наших жизней я бы успел все тебе объяснить. Чтобы так было, как, помнишь, в тех фильмах, что мы с тобою когда-то смотрели… И потешались еще иногда.

Я не решусь это все совершить, если конец, как в кино, не наступит. Я не уверен, что это любовь. Ты мне нужна, но я должен быть честен… Может быть, я существую на свете лишь потому, что и ты существуешь? Значит, я просто ужасно боюсь, что без тебя ничего не сумею. Разве не в этом причина потери — связи с собой, и с другим, и со всеми? Или, ты думаешь, страх пустоты — это, вообще-то, синоним любви?

* * *

— Чай, между прочим, сегодня особый. Вы уловили оттенок полыни?

— Горький немного.

— Да он же как вы!

— Ян Николаевич, вы ей писали? Вы отправляли ей письма в Бейрут?

— Я отправлял ей обертки конфет. Или рецепты окрошки без кваса, ромовой бабы и тыквенной каши.

Он рассмеялся и тут же замолк. Я уже знал, что он снова «ушел». С ним так случалось, когда вспоминал. Только что был тут, мы пили наш чай, ели печенье и он отвечал — а через долю секунды он словно бы… словно бы вдруг исчезал: нет, не вообще, но отсюда, из этой гостиной, из времени этого мира. Может, он с кем-нибудь там говорил, с кем-нибудь там ел печенье и пил свой «особенный» чай. Так что я ждал, как обычно, готовясь услышать что-то такое, что мне будет близко, будет полезно, наверно, услышать. Только он сам вдруг спросил меня тут:

— Вы не расскажете мне, почему вы расстались? Я никогда ему не говорил. Все, что он знал от меня, уместилось бы в клюве у крошечной птички. Я был один, это правда, и я не скрывал, но ничего про нее и про нас…

— Потому что она так решила.

— Вам бы стоило, знаете, тоже…

Он сглотнул, подбирая слова. Я смотрел на него, не мигая.

— Мне бы стоило?

— Тоже решать. И почаще. Прошу вас, почаще!

Он едва ли не вскрикнул. Я встал. Подошел энергично к балкону. Мне хотелось ему показать… уж не знаю, что именно… силу? Нежелание слушать мораль? Я не думал его обижать. Но играть эту жуткую роль, хорошо мне знакомую с детства, — роль послушного тихого сына, вечно ждущего папиных слов, его взгляда, улыбки, неловких хлопков, — ну, не мог я, не мог!

— Потому что вы вовсе не тот… Вы не тот, кого многие видят. Или, может, напротив, — не видят. Вы мне нравитесь. Правда, поверьте… Я хотел бы сказать вам, что это пройдет, что вы встретите ту, кто вас верно поймет… Но боюсь, не пройдет. И боюсь, что вы станете… станете им: не таким, кем могли бы, а кем-то другим… Неприятным. И старым. И злым. И несчастным. И вечно усталым… Не хочу, чтоб вы были таким! Напишите о том, что считаете важным. Напишите в письме. И отправьте его… Я, вы знаете, ей отправлял фотографии луж и мостов, и улыбчивых псов, и старинных домов. Я отправлял ей конверт за конвертом. Жаль, что не мог запечатать свой голос или какой-нибудь радостный запах. Мне так хотелось отправить ей время… Я бы его ей связал, как журнал, только не лентой, а чем-нибудь крепким… Чтобы не выронить, не потерять… Я был уверен, что скоро вернусь. Нина писала мне: «Жду не дождусь».

— Что же случилось?

— Случилась война.

— А Нина? Она…

Я боялся сказать «умерла». Я все так же стоял у балкона. Небо стало кроваво-зеленым. А ведь это немыслимо, да? С подоконника спрыгнула кошка и взглянула на нас свысока. Вот бы стать кем-то вроде нее. У меня вдруг вспотела спина. — Нина стала моим амулетом.

Из письма

Я все тот же приветливый парень. Ты смеешься теперь надо мной? Ты права, я, конечно, другой. Но и ты ведь, наверно, другая? Мне, ты знаешь, порой даже кажется, что другая «ты» так не похожа на ту — на мою, на вчерашнюю «ты», что она мне совсем не понравится. Но какая, в конце концов, разница? Я пишу ведь не «ей», а тебе. Ты, наверное, скажешь, я вру? Ну, когда, как сейчас, говорю, что не тот, что теперь я другой? Потому что все так же живу в неприглядной какой-то норе, глубоко под землей, вдалеке ото всех. Только это не так! Тут красиво, тепло и не так уж темно. Тут уютно и пахнет тобой. Пахнет сливами, летом, травой. На полу — марокканский ковер. На столе — невысокий стакан. Я налил в него сок для тебя. Хочешь выпить его хоть сейчас?

За последние несколько лет я принес сюда уйму вещей. Эти вещи мне прежде не нравились. И увидев их, ты удивишься. Понимаешь ли, я изменился. Стал терпимей к вещам и к себе. Ты могла бы меня вдруг спросить: «Отчего же я так изменился?» Я бы вырвал тетрадный листок и составил внушительный список. Там бы был, например, нектарин, а еще, может быть, маракуйя. Я включил бы в него акварель на меду и, пожалуй, миндальное мыло. Я стараюсь казаться счастливым. Ты бы это во мне оценила? Я надеюсь. Надеюсь, что да. И еще я надеюсь на то, что и ты бы была тут счастливой, потому что мой мир очень многим обязан тебе… Мне, наверно, пришлось измениться, чтобы это однажды понять. Так случилось, что я подружился с одним стариком. Он живет по соседству со мной. Раньше плавал повсюду на судне. Про́жил даже неделю в Бейруте. Рассказал мне про чай и сорбет. Он, ты знаешь, и вправду чудесный. Мы с ним как-то молчали вдвоем. Было, в общем, понятно, о чем. А потом я все слушал его. Я внимательно слушал, и, знаешь ли, что? Я как будто бы впитывал жизнь. Это было прекрасней всего. Это стало причиной того, почему я отправлю письмо.

Падение

Тем летом я лежала на земле, в уютной маленькой проплешине, оставленной толчками детских ног. В шесть лет мне нравилось качаться на качелях ничуть не меньше, чем играть в футбол. И я качалась, а потом, задумавшись о том, как было бы чудесно вдруг взять и полететь, упала на спину и замерла. А надо мной туда-сюда со свистом проносилась деревянная дощечка, служившая сиденьем. Мне было больно, но не страшно. Скорее, стыдно и не ясно, что делать дальше: подниматься? Да мне же голову снесет, едва я попытаюсь это сделать!

Спустя минуту или две я все еще лежала на спине и размышляла о своей судьбе: о том, как сумерки накроют город и все уйдут с площадки по домам, а я останусь тут. Хотя к тому моменту качели остановятся, я не уйду, я так решила. Ну, почти. Я представляла бабушку, которая отправится на поиски, когда узнает, что мой брат в который раз меня оставил. Я представляла страх в его глазах (какое сладостное чувство!), когда мой дедушка, нахмурив брови, покраснев, откашлявшись, объявит очень строго, пожалуй, даже грубо, но вместе с тем уныло, уныло и печально, а также, хорошо бы, чтобы хрипло и, может, ну, немного обреченно, что он отныне в нем разочарован. Я представляла, как мой брат побагровеет, как будет отпираться, невнятно и нелепо бормотать, что это я решила с ними в рощу не ходить, что он не виноват. Я представляла жизнь, в которой буду наблюдать за всеми, как маленькая мошка. Она сидит на подоконнике и слушает, и смотрит, и вздыхает. Потом она взлетает — и незаметно исчезает в голубоватой дымке за окном. Никто не думает о мошке — только я. Я думала о ней, когда лежала в ямке на земле. Мне было шесть, и я завидовала мошке.

А в небе тихо открывались окна, и толпы кузнецов готовились начать концерт. Сегодня, как всегда, они играли только для меня. Сначала вкрадчиво и нежно, как если бы меня будила мама. Потом чуть громче. И еще чуть-чуть. Настойчивей и выше, быстрей-быстрей-быстрей, как будто сотни машинисток печатали на стареньких машинках письма. Я слушала, как мчатся звуки, похожие на щепки, которые трещат в оранжевом костре. И думала о том, что мухи, к сожалению, совсем не музыкальны: жужжат, как провода, нависшие над узкой и прямой дорогой, которой мы идем домой, когда внезапно портится погода. Однажды я увидела лохматую собаку, которая сидела на пригорке и всматривалась вдаль, а с неба падали ажурные снежинки и мягко приземлялись на нежный черный нос. Наверное, она ждала кого-то. Тогда и я пристроилась с ней рядом и тоже стала ждать. Никто не приходил. Я рассказала ей немного о себе, о том, что мой любимый цвет — небесно-синий, а буква — М, а цифра — два, что я люблю клубнику и не люблю разваренный картофель, что я, как и она, умею плавать по-собачьи, что не боюсь грозы, что вечером раскачиваю зуб, который скоро должен выпасть, что обожаю просыпаться рано утром, когда все в доме крепко спят, и целый час играть в игрушки, которые хранятся в большом облезлом чемодане под кроватью, что не умею рисовать носы и собирать съедобные грибы, и что меня еще никто и никогда не звал с собою на рыбалку, а мне бы так хотелось… Собака слушала, как падают снежинки. Подхваченные ветром, мои слова кружились вместе с ними и оседали на ее ресничках, на лапах, на ушах и на спине. И я решила, что пушистая собака умеет слушать как никто другой, и что мне крупно повезло, что именно она, а не какая-нибудь кошка, хомяк, мальчишка или крыса, узнала про меня в такой заснеженный момент.

Однако если бы собака, а не я, пришла тем летним вечером домой, ее скорей всего бы не пустили. Не думаю, что бабушка и дедушка ей бы позволили остаться и спать в моей кровати. Хотя, наверное, ее бы пожалели, погладили по голове и дали ломтик колбасы. А после ей сказали бы: «Иди. Иди к себе домой, собака». И, потоптавшись у порога, в конце концов собака бы ушла. Она вернулась бы во двор и села у качелей, с которых я упала, когда задумалась… когда задумалась о том, как было бы чудесно вдруг взять и полететь. Точь-в-точь как птица, а не глупенькая мошка.

Недавно я вскарабкалась на вышку, стоящую поблизости, в другом конце двора. Оттуда мне открылся вид, который свел меня с ума: десятилетние мальчишки — а я-то их считала слишком важными, раздутыми от гордости, далекими, серьезными, большими — носились взад-вперед, как муравьи, и только поднимали тучи пыли; они играли в прятки, и я бы с легкостью могла раскрыть убежище любого. Тогда я поднялась ужасно высоко. Наверное, как божество. Или ворона. Я доставала кончиками пальцев до листьев на верхушке дерева. Я знала, что лежит на крыше гаража (разбитое стекло, какое-то тряпье и ржавое ведро). Я даже видела полоску океана… Конечно, это был не океан, но мне хотелось думать по-другому. Мне нравилось считать, что я живу у берега и волны шепчут мне «Отбой!», а может быть, «Постой!», или «Не стой!», или «Покой». А если бы я превратилась в чайку, то поняла бы, что им надо, или не им, а только мне.

У чаек круглые глаза, похожие на шляпки черных гвоздиков, которые вбивает в стену дед. И смотрят чайки так, как будто знают твой секрет. А что им может быть известно обо мне? Не знаю… Я же ведь не чайка. Но я могла бы ею стать. Не зря мой взгляд зовут тяжелым. А в теле и с душою чайки мне больше так никто не скажет. Кому придет на ум всю жизнь ругать за взгляд летящую над океаном чайку?

Отправиться туда, где из большой трубы клубятся облака, и затеряться в них на полчаса, перелететь через овраг и сделать несколько кругов над желтым полем, где прошлой осенью мы встретили ежа, — я загибала пальцы, считая, сколько славных дел могла бы совершить в обличье белой чайки: сидеть на ветках облепихи допоздна, рыбачить целый день, без лодки и без удочки, и даже без наживки, качаться на волна́х, как будто на качелях, с которых я упала, и не бояться высоты.

Качели между тем давно остановились. Питаться рыбой без конца… Забыть навеки про футбол… А в нижнем ящике стола лежали три карандаша: сиреневый, зеленый и бледно-голубой. Никто пока о них не знал — и хорошо бы не узнал: мне так хотелось их испробовать самой. Сиреневые волосы рисую только я. У чаек нет волос. И нет карандашей… Пора уже решать. Я знаю. Знаю. Я почти.

— Качели не твои! Нельзя вот так лежать. А ну вставай!

Высокий, белобрысый, с крапивными укусами на бледных, как лапша, разваренных ногах, он обращался не ко мне, а к девочке, которая лежала на земле и думала о том, как посуровее ответить.

— Нельзя чесать укусы. Качайся сколько влезет, дурень.

Александра Геворкян

Родилась в 2002 году в Москве, окончила Лицей НИУ «ВШЭ», студентка 3-го курса Литературного института имени Горького. Писать начала с пяти лет, в четвертом классе заняла первое место по Центральному федеральному округу во Всероссийском литературном детском конкурсе «Планета Чуковского».

Чудо без перьев

Глава 1. Тети-Наташин племянник кузена сына свояченицы брата деда

Валик редко запоминал свои сны. Но этот почему-то отпечатался в памяти во всех подробностях, как будто это не сон, а воспоминание. Хотя, будь это воспоминанием, Валик бы точно знал, с кем именно говорил.

Ему приснилось крылатое существо. Лица Валик не видел, потому что тот стоял к нему спиной, сверкая блестящими белыми перьями. Голос у существа был или высокий мужской, или низкий женский, не определишь. Да и вряд ли оно хотело быть узнанным, иначе повернулось бы лицом.

— Почему ты не любишь отсюда уходить? — спросило существо, будто сны Валика были конкретным местом. — Ведь в твоем мире и так полно красок.

В последнее время Валику часто снились цвета. Сюжеты таких снов он не разбирал, но каждое утро, просыпаясь, он ровно на две секунды становился абсолютно счастливым. До тех пор, пока не осознавал, что больше не спит.

— Дело не в красках, — ответил Валик. — Когда я сплю, мне кажется, что я не один. Но потом я просыпаюсь.

— И из-за этого ты несчастлив?

Валик пожал плечами:

— Никто не радуется тому, что я проснулся.

В этот момент он проснулся и, как ни старался, в сон вернуться не смог. Наутро, естественно, ничего не случилось: Хагрид не пришел сказать ему, что он волшебник, Гэндальф не забрал с собой в эпический поход, зато пришла мама — сказать, что он опаздывает в школу.

Весь первый урок Валик разглядывал свой класс так, будто видит его впервые, оценивая одноклассников: кто из них мог бы сойти за тех, кого забирают в школу волшебников? В каждом нет-нет да нашлось что-то примечательное. А Валик был… ну… просто Валик. В наши дни легко быть не как все. Для этого нужно просто не пытаться быть особенным.

У Валика были светлые, естественного цвета волосы, серые, без цветных линз, глаза на узком угловатом лице. Он носил единообразные темные водолазки и объемные худи, не вел блог или канал в «Тик-токе», тихо сидел в «Вк» и потреблял из ленты бесполезную информацию. Когда некоторые его одноклассники громко трепались о самоубийстве, закатывал глаза: можно подумать, если их жизнь никому не нужна, кому-то будет дело до их смерти. В ней же, как и в жизни, тоже должен быть смысл. В отличие от своих одноклассников, Валик это понимал и не скулил — его смерть уж точно была бы бессмысленной. От нее никому не станет ни холодно, ни жарко.

Друзей у Валика не было, и вряд ли это было сознательным решением. Он и сам толком не понимал, как так вышло, просто… ну… не сложилось. Бывает. Куча людей не имеют ни одного друга и все равно справляются как-то со своей жизнью. У Валика было кого попросить скинуть домашку или предупредить об опоздании, так что и на том спасибо.

Долго с кем-то разговаривать он не умел, темы быстро иссякали, и он пялился в экран телефона, не зная, что еще может сказать. Что было у него в жизни, чего не было у других? Школа, уроки — это есть у всех, и говорить об этом скучно, да и не особо хочется. Хобби? Лента у всех своя, на кидании мемов далеко не уедешь. У него была целая коллекция диалогов, состоящая только из обмена мемами и картинками. В реальной жизни эти люди с Валиком даже не здоровались, а он был не из тех, кто берет на себя инициативу. Поэтому у него и не было друзей: вероятно, в глазах окружающих он страшно скучный. Если бы к ним в школу пришел Хагрид, он бы, наверное, подумал, что ошибся адресом: какие из них волшебники? Из Валика точно никакой.

Дома он получил от мамы СМС с «радостной» новостью: ему привалило работы. Помимо обычной домашки и рутины (помыть посуду, вытереть пыль, пропылесосить), велено было встретить с вокзала какого-то дальнего родственника из Казани. Они с мамой были там прошлым летом, но Валик не помнил, чтобы у них в этом городе имелись какие-то родственники. «Тети-Наташин племянник кузена сына свояченицы брата деда», — скрупулезно пояснила мама в эсэмэске. Валик сбился на слове «кузен» и просто поехал на вокзал (естественно, он не помнил никакой тети Наташи). Для мамы семья — святое, особенно когда надо что-то сделать, ни во что толком не вникая.

Мама у него была хорошая, потому что редко на что-то ругалась, но Валику этого казалось недостаточным. Ему вообще было недостаточно мамы: она все время была занята. Если бы у него было с кем провести свободное время, он бы так сильно на эту тему не заморачивался — взрослые люди, у всех своя жизнь. Но друзей у Валика не было, и каждый раз, возвращаясь домой, он чувствовал запах пустой квартиры.

Тем не менее ему было не в чем упрекнуть маму. Дело было в отсутствии у Валика папы, которому мама активно пыталась найти замену. Так что, выходит, все делалось для него.

Родители развелись, когда ему было девять, и Валик не сильно на них обиделся. Подумаешь, у половины его класса не было отцов. Первые два-три года послеразводной жизни папа постоянно повторял, что Валик по-прежнему его сын, что ничего не изменилось, и стал проводить с ним намного больше времени, чем до развода. И зря, поскольку все запасы отцовской любви за эти три года исчерпались. Контакты бывали все реже, а потом папа и вовсе перестал приезжать, ограничиваясь звонками на день рождения. Валик знал, что так будет, и опять не обиделся. Или ему только хотелось думать, что он не обиделся. Потому что нормальные люди не обижаются, когда им все понятно. И Валик все понимал, но от этого не становилось легче.

Со времен расставания с папой мама почти не выпускала из рук мобильник. Она все время кому-то писала, звонила или и то и другое. Сначала она говорила, что это звонки по работе, и лишь через некоторое время, сочтя Валика достаточно взрослым, открыла правду: она ищет ему отца. Точнее, себе мужа, мысленно перевел Валик и сделал вид, что страшно удивился. Убеждать маму в том, что, если она немного чаще будет с ним разговаривать, никакой новый папа им не понадобится, Валик не стал — понимал тогда, что бессмысленно, понимает и сейчас. С мамой вообще было бесполезно разговаривать о чувствах: единственной допустимой эмоцией у мужчины она считала злость. Собственно, злился Валик как раз не так уж часто, большую часть времени он скорее тосковал. В идеале он хотел бы обсудить то, что его волнует, в том числе мысли, идеи и чувства, но у мамы для этого было слишком много дел. Еще Валику хотелось, чтобы мама, или папа, или кто-нибудь еще провели бы с ним какое-то количество времени, разговаривая и не глядя в телефоны. Для этого, видимо, надо быть интересной личностью, тогда тобой будут интересоваться. А жизнью Валика даже его собственная мама интересуется только в отношении того, насколько точно он следует ее правилам. Значит, он, вероятно, чертовски скучный.

Валик вылез из поезда на «Комсомольской» и, пока прыгал по эскалаторам, попытался представить себе этого «родственника». Первое, что пришло в голову, — крикливый безработный предприниматель. Приехал в Москву с бесценным товаром типа овощерезок или супермыльниц, так что в поездах метро они с Валиком будут видеться чаще, чем дома, в целом безопасен, если не храпит. Второй образ — рослая девица, приехавшая поступать. Поступит — хорошо, свалит в общежитие, не поступит — тоже, значит, поедет домой. Третьей на ум пришла плачущая родственница с сопливым выводком, и этот вариант Валику представлялся самым страшным. Потому что она наверняка будет сидеть дома и плакаться на жизнь, а развлекать ее детишек придется Валику. У него и так досуга никакого, но зато появится реальное подтверждение поговорке «Всегда есть, куда хуже».

Мрачно щурясь, Валик выискивал новоявленного родственника, держа табличку со своей фамилией: «Лебедев». Все мало-мальски рослые девицы, жизнерадостные мужики с клетчатыми сумками и беременные мамаши с оравой детей пока что проходили мимо.

— Лебедев есть, а рыбов нету? — вдруг раздался сзади смеющийся голос.

Валик отшатнулся и чуть не упал, но его подхватил говоривший — парень немногим старше Валика, среднего роста, светловолосый, с голубыми глазами и большим рюкзаком.

— Ты живой? — обеспокоенно осведомился он, осматривая Валика.

Тот поспешил обрести устойчивость:

— Все в порядке, спасибо. Я жду родственника из Казани.

Парень посмотрел на табличку и радостно протянул руку:

— Ты, должно быть, Валик. Александр Лебедев. Можно Шура.

— Ясно, — кивнул Валик, пожимая ему руку. — Ты поступать?

— Куда? — удивленно захлопал глазами Шура. — Не, мне шестнадцать.

Судя по тому, с каким блаженством Шура это произнес, он явно в курсе, что его ожидает. Валика, кстати, тоже, в долгосрочной перспективе.

— А тебя родители отпустили? — Валик подозрительно покосился на рюкзак. Уж больно лицо открытое, часом, не мошенник?

— Все бумаги в рюкзаке, — отрапортовал Шура и вдруг, подозрительно прищурившись, спросил: — Где твой шарф? Щас не май месяц. Валик потрогал голую шею и осознал, что оставил его дома. Равнодушно пожал плечами:

— Переживу.

Он не успел договорить это слово, как Шура протянул ему свой:

— Вот, держи.

Валик решительно замотал головой:

— Не надо, я…

— Стой! — резко прервал его Шура, намотал шарф на Валика и поправил рюкзак. — Вот теперь можешь дальше возражать. Только давай, пока возражаешь, двигаться в сторону метро, ладно?

Валик собирался высказаться по поводу бесцеремонности и нахальства, вернуть предмет гардероба и сделать умное высокомерное лицо, но передумал и просто отправился за Шурой. Пока они протискивались сквозь толпу народа, ему в голову пришла мысль, что как-то так мог бы выглядеть его старший брат.

* * *

— Красота! — восхитился Шура.

Валик пожал плечами:

— Обычная «двушка». Нам сюда.

Они миновали прихожую, вымыли руки и застыли перед двумя дверьми. Шура хотел открыть правую, но Валик предупреждающе опустил руку на ручку:

— Это мамина спальня. Моя налево.

Шура покладисто кивнул.

У представленных Валиком студентки и, как ни странно, мамаши с детьми был все-таки один существенный плюс. Родственников женского пола ни за что бы не подселили к нему в комнату, а вот предпринимателя — могли. Это Валик сообразил, уже когда Шура начал раскладывать свои вещи. То ли взгляд у Валика был слишком красноречивый, то ли Шура очень догадливый, только он поднял ладони, словно сдаваясь:

— Я много места не займу, честно.

— Да это неважно. — Валик смутился. Мама озвереет, если его сочтут негостеприимным, и отправит голосовое, где будет долго-долго кричать.

— Нет, очень даже важно, — возразил Шура. — Это все еще твоя комната, а значит, твои правила. Скажи, чего не делать, я не буду, начну мешать домашку зубрить — выгони. Хорошо?

Валик застыл, будто ему только что доказали теорию плоской земли. Никто раньше не относился к его личным границам всерьез, даже мама входила к нему без стука. Не говоря уже о том, чтобы он где-то, кроме своей головы, устанавливал собственные правила.

Шура покачнулся с пятки на носок:

— А это… поесть чего-нибудь можно? Страшно есть хочу.

Валика хватило на три бутерброда с сыром: сходить за продуктами он не успел и готовить было не из чего. Мамы могло подолгу не быть дома, и Валик сам готовил несложные блюда на каждый день. Но сегодня вместо магазина он поехал на вокзал и вопрос с питанием не предусмотрел. Будет катастрофа, если этот родственник маме пожалуется… Тем не менее Шура ел с таким удовольствием, будто бутерброды с сыром — его любимое блюдо. Может, конечно, так оно и было, а может, он просто не хотел обижать хозяина.

— Я могу еще сделать, — на всякий случай предложил Валик.

Шура помотал головой:

— Спасибо. Тебе, наверное, уроки надо делать, так что я тут посижу. Или помочь?

Сказать почти незнакомому, пусть и родственнику, что помощь ему не помешает, потому что уроки всегда тоска зеленая, Валику не позволил его собственный рот. Он честно собирался сказать, что от помощи не откажется, но произнес вместо этого:

— Не надо, я сам.

Скоро мама потребовала фотки Шуриных документов, так что долго он на кухне не просидел. Валик косился на него, когда тот снимал бумаги на телефон, но сразу утыкался в алгебру, стоило Шуре покоситься в ответ.

— Мешаю? — уточнил тот.

Валик максимально ровно произнес:

— Все нормально. Я просто… думаю.

Шура осторожно заглянул Валику в тетрадь, и тот поспешно закрыл ладонью каракули на полях. Шура почесал затылок:

— Выглядит жутко. Давай все-таки помогу?

— Ты шаришь в алгебре?

— Ни на грамм, — спокойно кивнул Шура. — Зато две гуглящих головы лучше, чем одна.

* * *

С домашкой они худо-бедно справились. Правильно или нет, проверять никто не станет. Мама написала, что придет поздно (как будто она когда-то приходит рано), поэтому велела соблюдать привычные указания: допоздна не сидеть, спать в одиннадцать, ужин разогреть. Валик поделился с Шурой своим расписанием, и тот спокойно принял факт, что теперь это расписание их общее.

Все шло вполне себе обычно: Валик и Шура поужинали, посмотрели на ноуте сносное кино, и выбившееся из привычной колеи событие перестало казаться Валику таким уж странным. Подумаешь, родственник из Казани, к людям пачками приезжают родственники!

Настала пора собираться спать: мама, конечно, не проверяла, когда Валик ложится на самом деле, но перед Шурой нарушать правила как-то неудобно. Валик настолько расщедрился, что даже пустил его в ванную первым. Лишь когда из-за приоткрытой двери послышалось тихое шуршание щетки по зубам, Валик вспомнил, что, вообще-то, паста у него закончилась и нужно показать, где лежит новая, — вдруг он сейчас зубы без пасты чистит?

Валик отворил незапертую дверь:

— Шура-а-а-а-а-а!

Шура стоял с зубной щеткой во рту и… прозрачно светился. По-настоящему светился, и не зеленоватым светом, как от фосфора или что там в светящиеся палочки кладут, а прям светился, как блестки на солнце, и сам при этом был почти прозрачным. Валик заорал.

— Т-ты светишься! Ты, блин, светишься! И ты прозрачный! Как так?!

Выплюнув щетку, Шура медленно перевел взгляд с Валика на зеркало и обратно:

— Нет.

— Не-а, реально светишься! — запротестовал Валик, прижавшись к стене и тяжело дыша. — Это нормально вообще? Может, врачу позвонить? Или… да кто ты такой?!

Шура вздохнул и открыл кран — отвечать с полным ртом пены крайне несподручно. Валик за это время сбегал на кухню и вернулся с половником в руках.

— Говори, что ты такое! — решительно потребовал он, наставив половник на Шуру как ружье.

Тот машинально поднял руки:

— Говорил же, я из Казани…

— Да ну?! Какая там главная улица?

Шура нервно сглотнул:

— К-казанский Арбат?

— Ни фига! Улица Баумана! — продолжал вопить Валик. — Говори, кто ты такой и зачем сюда приперся?

— Тихо, тихо, да опусти ты поварешку, — проговорил Шура, бочком переступая порог ванной комнаты. Руки он так и не опустил, и никто из них не обратил внимания на то, что Валик целится в него из половника. — Давай договоримся так, я — магическое существо.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Журнал «Юность» 2023

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Журнал «Юность» №06/2023 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я