Далёкое близкое

Лидия Сергеева

Остросюжетные повести перенесут читателя в прошлое, окунут в атмосферу тех дней, помогут познать горе и радость людей, которых сегодня мы относим к поколению Победителей. Две истории, объединённые под одной обложкой, – это история всей страны, пережившей в первой половине минувшего века свои самые большие потрясения. Главные герои, пройдя через тяжёлые испытания, пережив отчаяние, боль, страдание, смогли сохранить в себе веру в людей и обрести любовь. В основу сюжетов обоих произведений положены реальные события, главные герои имеют реальных прототипов. Присутствие в повествовании образа автора помогает читателю понять и прочувствовать нерасторжимую связь времён.

Оглавление

  • Притяжение. Повесть

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Далёкое близкое предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Притяжение

Повесть

Предисловие

Человек, если судьба послала ему полноценный век, должен пройти в своей жизни два периода, два этапа: в начале своего пути он живёт ради себя, живёт собой, одержимый только желанием брать. С возрастом «жажда брать» постепенно перерастает в стремление отдавать. Индийская мудрость, суть которой я так упрощённо изложила, называет эти периоды двумя путями в жизни человека: путь выступления и путь возврата.

В моём понимании, чётко очерченной границы между этими периодами нет. У человека, как правило, первый путь совпадает с порой детства, юности и ранней молодости, второй — с порой взрослости, вернее, зрелости. Переход ко второму пути у каждого из нас происходит по — своему. Этот переход может начинаться в момент, когда ты слышишь крик первенца и понимаешь, что твоя жизнь больше не принадлежит только тебе одному. Может начинаться тогда, когда, теряя близких людей, осознаёшь, как много ты взял от них и как мало отдал, или когда почувствовал, что труд твой, твои силы нужны людям и взрастившей тебя земле.

Я написала: «как правило», потому что не у всех людей путь выступления и возврата совпадает с обозначенными точками. Поколение наших дедов и отцов, детство и юность которых искалечили события тридцатых годов минувшего века, а потом опалила война, вступили на путь возврата детьми и юношами. В тяжёлый для Родины час они без колебания пошли её защищать. Одни из них, навсегда оставшись молодыми, не вернулись с полей той страшной и бесчеловечной войны, другие вернулись искалеченными, чтобы жить за себя и погибших однополчан, родных и близких, восстанавливать страну,

растить своих и чужих детей. Мы помнили о них всегда, «со слезами на глазах» отмечали День Великой Победы, и вот, как безбрежная река, благодарная наша память вылилась в шествие Бессмертного полка, ряды которого множатся с каждым годом. Каждый из нас, поднимая портрет одного их тех, кто спас мир от фашизма, вспоминает своего Героя: деда, отца, мать, сестру, брата — чаще всего уже ушедшего из этой жизни и так мало поведавшего о себе.

Вспоминаю и я. И не только тогда, когда шагаю вместе с миллионами в рядах Бессмертного полка. Уже много лет неодолимо овладевает мною желание написать о своих корнях. Потому медленными шажками, создавая один за другим рассказы о своих предках, приближалась я к этой книге. В ней — память о тех, кто подарил мне жизнь, и кому я, давно вступившая на путь возврата, пытаюсь отдать запоздалый свой долг.

Путь возврата предполагает не только возвращение взятого, но

и стремление как можно больше отдать. В том числе, отдать, вернее, передать тем, кто идёт за тобой, то, что ты знаешь о прошлом, о своих отцах, дедах и прадедах. Память о прошлом, как говорила Ольга Берггольц, — «память особого рода», и мне хочется, чтобы наши дети

и внуки этой памятью обладали.

К сожалению, знания мои о прошлом родных не такие уж и богатые. В те годы, когда росли мы с сестрой, не принято было говорить при детях о пережитых трудностях и невзгодах. И мы жили будущим, ожиданием радости от встречи с ним. В семье, где царил культ образования, чаще говорили о нас, детях, о том, кем мы станем. Родители, для которых высшее образование по разным причинам стало недостижимой мечтой, упорно вели нас к этой цели. И мы, оправдывая их надежды, упорно грызли гранит наук. И хоть были мы неплохими помощниками родителей и вносили посильную лепту в организацию скромного семейного быта, наш первый путь в жизни, путь вступления, следует честно признаться, был эгоистичным. Мы жили для себя, для своего будущего, одержимые «жаждой брать». Иначе как объяснить, что только в зрелом возрасте я, неожиданно прозрев, поняла, что в редких рассказах нашего немногословного отца никак не отражалось целое десятилетие его жизни… Он рассказывал о себе редко. То были или воспоминания о раннем детстве, или короткие рассказы о военной молодости. А что же было с ним в отрочестве, в юности? Мы так и не додумались спросить об этом у него самого. Да и о войне мало спрашивали. Зато активно обсуждали с ним книги о Зое Космодемьянской, о молодогвардейцах, Маресьеве. «Родина у человека одна», — подытоживая наши беседы, задумчиво говорил наш скупой на слова отец, а развивать мысль дальше должны были мы сами. Мы не только делали выводы, но и возводили их в ранг постулатов. Тем более, что были и наглядные примеры для этого.

Помнится, как через несколько лет после окончания войны на нашей улице появился человек, вернувшийся из заключения за сотрудничество с фашистами. Соседи встретили его единодушным презрением. Он пробовал что — то объяснять каждому, оправдываться и даже выказывать недовольство. Однажды пришел и к моему отцу:

— Николай Викторович, ты почему со мной не здороваешься? Я что, не человек, что ли?

— Не хочу, вот и не здороваюсь. С такими, как ты, здороваться никогда не буду.

— Я за это срок отбыл. Искупил вину. Думаешь, легко столько лет в лагере оттрубить?

— А что мне думать? Я Родине не изменял.

— Если бы твоих родителей власть погубила, то ты защищал бы эту власть?

— А Родина в чём виновата, простые люди в чём? — повысив голос, резко ответил папа и силой вытолкал непрошеного гостя за порог. Тогда впервые мы поняли, что наш отец может быть и таким. И таким принимали его с ещё большей радостью и любовью.

И всё — таки в детстве, при всей любви к своим родителям мне, как старшей из сестёр, некоторые поступки отца и матери были не только не понятны, но и вызывали недоумение. Поводы для этого были. Вспоминается, как в день смерти Сталина, убитая горем, пришла

я в свой дом, ожидая, что родители тяжело переживают трагическое известие. Открыв дверь, увидела, что отец с матерью спокойно, как будто бы ничего не случилась, разговаривают. Меня это несколько обескуражило. С дрожью в голосе спросила:

— А вы знаете, что товарищ Сталин умер?

— Знаем, доченька, знаем, — спокойно ответил папа, а мама при этом даже не заплакала.

— А как же мы теперь будем жить?

— Трудно будет, но проживём, — переглянувшись с отцом, постаралась успокоить меня мама, — садись, покушай!

Покушай? И это всё? Понять, почему мои родители так странно повели себя в этот скорбный день, я так и не смогла. Меня это очень расстроило, но в школе, слушая рассказы подружек, я соврала, потому что искренне считала: все должны обязательно тяжело переживать смерть человека, так заботившегося обо всех нас…

В другой раз, прочитав со всем классом рассказ о Павлике Морозове, я с восторгом поведала родителям об отважном пионере. Против ожидания, обнаружила, что ни отец, ни мать моих восторгов не разделили. Более того, папа задал мне вопрос, на который я не смогла дать однозначного ответа:

— А ты могла бы так поступить со мной?

— Нет, — подумав, ответила я, — но ты ведь не кулак?

— Нет, не кулак, — задумчиво произнёс папа и после непродолжительного молчания добавил: — Кулаки тоже были разными…

— Как это разными?

Папа не ответил, и диалог наш на этом прервался. Тогда я тоже не смогла ничего понять…

А вот отношение отца к людям, которые у нас, детей послевоенных лет, не вызывали симпатии, было и вовсе странным. Нищим, побирушкам, как называли их в нашем детстве, папа подавал милостыню всегда, даже если сам оставался в этот день без куска хлеба. Урок милосердия, который он преподал мне однажды, запомнился на всю жизнь. Мне было тогда шесть лет, и я в отсутствие родителей не подала очередной нищенке, поскольку посчитала, что оставшегося хлеба не хватит нам самим. Вечером, когда вся семья села ужинать, я с гордостью рассказала о своём, как мне казалось, достойном похвалы поступке. Папа, поднесший кусок хлеба ко рту, неожиданно поперхнулся и, положив хлеб, вышел из — за стола. Вслед за ним выскочила мама…

В этот вечер ни мама, ни отец к хлебу не притронулась, я тоже отложила свою порцию в сторону. В доме воцарилась гнетущая тишина. Через какое — то время папа, вместо того, чтобы прочитать мне нотацию, предложил прогуляться. Мы с ним вышли из дома и направились на соседнюю улицу. И хотя за всё это время не было сказано ни слова, я сразу поняла, к кому мы шли. Шли мы к тёте Нюре, той самой нищенке, которой вместо куска хлеба я, как взрослая, бросила фразу «бог подаст». Жила она вместе с тремя детьми в хлипкой хибарке, наполовину ушедшей в землю. Мы вошли, и папа, поставив меня перед собой, сказал, что мы пришли поздравить всех с Новым годом. Вытащив из — за пазухи свёрток, протянул его тёте Нюре.

Хозяйка, изменившись в лице, молча приняла свёрток, открыла его и горько заплакала. Папа подтолкнул меня, и я, бросившись к ней, сквозь слёзы смогла произнести только короткую фразу: «Простите меня, тётя Нюра!» Конечно, меня простили! И она, и папа…

Потом, осмысливая случившееся, я полагала, что отец поступил так потому, что соседка наша была вдовой не вернувшегося с войны солдата. И только много лет спустя поняла, что по — другому он поступить не мог ни по отношению к ней, ни по отношению к кому — либо другому. Он был милосердным ко всем, кто в этом нуждался, потому что в детстве сам испытал горечь сиротства, голода, нищеты, несправедливости. Милосердным ко всем, в том числе и к нам, его детям. Жалея, оберегая нас, он никогда не рассказывал о том, что пришлось ему пережить. Узнали мы об этом только став взрослыми. Уже от мамы.

Пришла пора, когда она посчитала возможным рассказать о том, что знала от отца. То, что я услышала, потрясло. Известные исторические события словно бы сошли с беспристрастной страницы учебника истории и ожили в образах отца, его родителей, братьев и сестёр. Рассказ мамы в новом варианте дополнила тётя — к тому времени единственная оставшаяся в живых сестра моего отца. В те трагические для семьи дни она была совсем маленькой, поэтому её воспоминания были эпизодичны, память ребёнка сохранила не сами события, а ощущения тех событий и чувства ребёнка, обиженного холодом, голодом, сиротством. Вспомнились редкие рассказы отца о раннем детстве, о жизни в родительском доме, о войне. И вот недостающие звенья, дополняя ранее известные факты, сложились в моем сознании в целостную картину. Я так отчётливо вижу многие эпизоды, как будто бы жила в том времени, как будто бы вспоминаю то, что было

со мной. Что это? Генетическая память или запоздалое желание отдать дань памяти тем, чья кровь течёт в моих жилах? И первым в этом ряду стоит мой отец. Таким увидела его я, такими увидела события,

в водовороте которых суждено было ему жить и выжить.

I

Стоял январь тысяча девятьсот сорок третьего года. За окном во всём своем великолепии властвовала зима. Сквозь стёкла, затянутые затейливыми морозными узорами, наперекор всему, пробивался слегка притемненный солнечный свет, которому пока ещё не удалось растопить причудливую вязь, скрывавшую от людских глаз красоту солнечного зимнего дня. Лишь некоторым счастливчикам разрешалось покинуть помещение и воочию убедиться, как прекрасен мир и как упоителен глоток чистого морозного воздуха. Остальным приходилось довольствоваться лишь малым: слушать чужие рассказы и глотать пропитанный запахом лекарств воздух госпитальной палаты. Впрочем, назвать палатой то помещение, где лежали десятки выздоравливающих бойцов, можно было лишь условно. Это был огромный зал школы, занятой в начале войны под госпиталь. Попасть в этот зал было не просто, и не всем удавалось. Прежде следовало провести много — много дней в других палатах, где запах лекарств перебивался запахом крови и где всемогущие доктора нередко оказывались бессильными.

Николай считал себя везунчиком: ему удалось выжить и даже перебраться в заветную палату. И хоть врачи строго — настрого запретили самостоятельно покидать помещение, он чувствовал, что самое тяжёлое осталось позади: стоит набраться терпения и ждать, когда организм, потерявший много крови, сделает последний, решающий шаг к выздоровлению.

Справедливости ради следует отметить, что к его раненой руке это оптимистичное настроение не имело никакого отношения. Во время последнего обхода доктор, осмотрев руку Николая и отметив полную потерю функций, вынес окончательный вердикт: комиссовать и отправить в тыл. Виной тому стало тяжёлое осколочное ранение локтевого сустава. Полевым хирургам удалось собрать раздробленные кости, и кусочки эти, вопреки всем опасениям, срослись, но рука продолжала жить своей отдельной жизнью, отличной от желаний хозяина. Она висела как плеть, не могла пошевелить ни единым мускулом, ни одним пальцем. Оставалось надеяться на чудо

и ждать, пока окончательно затянется уродливый рубец, лохматой лапой протянувшийся от середины предплечья к самому плечу…

Время тянулось медленно. От обхода до обхода, от перевязки до перевязки Николай успевал не торопясь поразмыслить о своих делах — настоящих и прошлых, задуматься о будущем, о том, что надо привыкать к своему новому состоянию. Порой ему казалось, что он никогда не расстанется с прошлым: оно приходило во сне и в часы бессонницы, являлось в лицах фронтовых товарищей, с которыми он расстался навечно, в коротких эпизодах солдатских боёв и будней… У прошлого, как известно, нет сослагательного наклонения, и Николай хорошо знал об этом, но часто ловил себя на том, что мозг его, возвращаясь в прошлое, помимо воли и сознания, вспарывался бесчисленными «если бы?», гвоздем засевшими в голове.

Долгие годы его службы казались ему бесконечной цепью случайностей и закономерностей, которые порой трудно было отличить друг от друга. Закономерно, что он в положенный срок пошёл служить в армию: родину защищать считал делом первостепенным. Случайно попав в танковую дивизию, базировавшуюся на Дальнем Востоке, совсем не случайно овладел ремеслом механика — водителя танка. В этом качестве прошёл боевое крещение на Халхин — Голе, случайно оставшись живым… Когда он, по армейским меркам, был опытным танкистом и закалённым воином, силы его понадобились на другом конце страны. Это закономерно, как и то, что дивизия, в которой он служил, осенью 1941 года была брошена на оборону Москвы. По счастливой случайности участвовал он

в обороне столицы на одной из лучших машин того времени — танке «Т — 34».

Армада танков, пушек, орудий, машин, тракторов, автозаправщиков вместе с шестью тысячами военнослужащих была погружена на несколько эшелонов, мчавшихся по необъятным просторам страны на запад. Через две недели дивизия выгрузилась в Клину и заняла линию обороны. Стояли необычные для ноября морозы, но не этим запомнился тот ноябрь Николаю и всем, пережившим Московское сражение. Враг подошёл вплотную к Москве,

и трудно было даже представить, что фашистский сапог может ступить на улицы столицы. Зато, когда седьмого ноября на Красной площади состоялся парад, однополчане из уст в уста передавали друг другу эту радостную весть.

Все ждали наступления. Ждал его и Николай. То, первое наступление, он будет помнить всю жизнь, и не только потому, что оно было первым…

В середине ноября дивизия получила задание: совместно с другими воинскими соединениями прорвать фронт и овладеть Волоколамском. Ночью после 60-ти километрового марша с ходу перешли в наступление. Танк Николая, попыхивая синеватым дымком, упрямо пополз вперёд. Завеса синего марева от идущих впереди машин всё чаще и чаще взрывалась огненными вспышками, на глазах превращавшимися в огненную стену, изрыгавшую всё новые и новые порции огня. Неожиданно из этой огненной стихии, взметая гусеницами фонтаны грязного снега, выползли вражеские танки. Вот уже отчётливо обозначилась их закамуфлированная и обожженная броня, вот уже они, стремительно приблизившись, развернули

в сторону атакующих башни с орудиями. Через несколько секунд стало понятно, что зияющее чернотой жерло одной из пушек смотрит прямо на танк Николая

и вот — вот выплюнет из своего чрева смертоносный заряд. «Неужели, это конец», — мелькнула судорожная мысль… И тут вражескую машину объяло огнём. Из люка горевшего танка тотчас бросились на землю пылающие фигуры, пытавшиеся сбить с себя огонь. Не успели. Сидевший рядом с водителем пулемётчик короткой очередью сразил всех… Какое — то сложное чувство овладело в этот момент Николаем: и невыносимая, до слёз, радость, и восторг,

и ненависть к врагу, и торжество…

Потом был ещё один вражеский танк, обездвиженный метким ударом стрелка, было несколько убитых фашистов, смятые вражеские позиции. А «тридцать четвёрка» Николая, как заговорённая, с каким — то ожесточением рвалась вперёд, пока не последовала команда остановиться.

На следующий день утром, после артподготовки, наступление было продолжено. Удалось продвинуться ещё на несколько километров вперед и даже овладеть несколькими населёнными пунктами, но конечная цель не была достигнута. Наступление захлебнулось. Дивизия в атаках на немецкие позиции понесла большие потери. Этот бой стал началом её конца: за два дня была потеряна большая часть танков, а для каждого третьего бойца бой стал последним.

И хотя экипаж Николая оказался в числе выживших

в этом огненном смерче, а его родная «тридцать четвёрка» была готова к новым боям, горечь потерь была нестерпимой. Пали смертью храбрых многие его полковые товарищи, с которыми ещё два дня назад вместе мечтали о победе. Сознание, не привыкшее к потерям, не могло смириться с этим, как и поверить в то, что из двухсот танков с поля боя вернулось немногим более пятидесяти…

Пожалуй, впервые с начала войны Николай так явственно осознал, как силён враг и как нелегка будет победа над ним. Нараставшее чувство ненависти к врагу с каждым днём становилось всё сильнее.

А враг не оставлял попыток пробиться к Москве. Как огнедышащий дракон, отращивая одну голову за другой, он прорывал фронт в разных местах. Теперь в районе Завидово, куда в срочном порядке перебросили остатки дивизии. И вновь бои с переменным успехом, то наступательные, то оборонительные… Названия городов и местечек менялись, как в калейдоскопе: Клин, Волоколамск, Высоковск, Теряева Слобода, Блуди, Шишково, Суворово, Спас — Заулок, Решетниково, Покровское, Татищево… Сражались насмерть, в каждом бою дивизия теряла бойцов, танки, пушки, орудия, автомашины… А немец сыпал бомбами, снарядами, минами. Самолёты носились в небе

с утра до вечера, вражеские танки появлялись ниоткуда

и в таком количестве, что не было от них спасения. Экипажу Николая повезло: все бойцы, получив лишь легкие ранения и ожоги, выжили в этих бесчисленных сражениях. А их родная «тридцать четвёрка», горевшая однажды и не раз обездвиженная из — за повреждения гусениц, после ремонта неизменно возвращалась в строй.

К концу декабря дивизия, потерявшая половину личного состава и почти все боевые машины, была расформирована и вошла в состав танковой бригады, продолжившей воевать под Москвой уже в новом, 1942 году. И опять оборона, наступление, упоение успехом и горечь поражения, потеря боевых товарищей и радостное осознание, что ты ещё жив.

И вот, взломав оборону врага, бригада вместе с другими соединениями начала долгожданное движение на запад. Разрушенные города, сожженные деревни, истерзанные трупы мирных жителей — женщин, стариков, детей — множили ненависть к врагу и желание отомстить за все его злодеяния. Николаю, человеку от природы кроткому и доброму, иногда было жутковато ощущать такое чувство в себе, но с каждым разрушенным врагами городом или сожженным селом чувство это крепло, а сердце наливалось кровью. «Звери, звери…», — в оцепенении твердил он, и в этом проклятии было невыносимое страдание, боль, отчаяние за тех, кого он, солдат, не смог защитить. Из многих эпизодов тех дней особо врезался в память ему один, пронзительный и горестный до слёз. В одной из сожженных дотла деревень прибился к их танку его тёзка — мальчонка лет девяти, худой, чумазый, прикрытый жалкими лохмотьями. Маленькая, тщедушная фигурка, курносое испачканное личико, сухонькие детские пальчики и… — глаза, в которых застыло столько боли, что её с избытком хватило бы на сотню взрослых. Сколько таких детей, не доигравших, не досмеявшихся, лишённых детства, осиротил враг? Глаза этого мальчонки виделись Николаю, когда он вёл в атаку свою, уже ставшую родной машину, и когда падали наземь скошенные пулемётом вражеские солдаты, и когда огонь пожирал танки со зловещей свастикой, и когда видел унылые толпы пленённых врагов…

После разгрома немцев под Москвой бригада, в которой продолжал служить Николай, в мае 1942 года была переброшена под Харьков, чтобы вместе с другими соединениям прорвать окружение Барвенковского котла,

в котором находилось несколько сотен тысяч советских воинов. И снова безуспешные атаки, людские потери, отступление и горечь поражения… Бригада в этих боях снова потеряла большую часть своих танков. Но самое обидное, что прорвать окружение так и не удалось. Только через много лет после войны Николай узнает, что в этом котле фашисты уничтожили более двухсот пятидесяти тысяч наших солдат и офицеров…

Танк Николая тоже был подбит и обездвижен. Ремонтная рота в считанные дни восстановила машину, но двое членов экипажа — лейтенант Смирнов, которого все, несмотря на его командирскую должность, звали просто Серёжей, и стрелок — радист Виктор были тяжело ранены

и отправлены в тыл. Экипаж пополнился новыми бойцами, уцелевшими в очередном бою.

И снова изнурительные марши, снова бои за города, станицы, хутора: Муром, Старица, Волчанск, Прилепы, Земляной Яр, Новоалександровка, Белый Колодезь… И чем ожесточённее сопротивлялся враг, тем отважнее сражались танкисты. Стояли насмерть, пока из нескольких десятков танков уцелело только шесть. Танк Николая с иссечённой и обожженной броней, с латаными гусеницами и с пятью опалёнными звёздами на боку —

по счёту уничтоженных фашистских машин, оказался среди этих шести. И водителю казалось, что с этой многотонной громадой, ставшей частью его самого, он дойдёт до Берлина…

Но потом был Сталинград и ещё более ожесточённые бои, в одном из которых бронебойными снарядами заклинило башню танка, перебило гусеницы. Выбрав момент, когда перестрелка на время затихла, командир приказал экипажу покинуть машину. Нижний люк тоже заклинило, все выходили через верхний. Николай шёл последним. Когда его товарищи были уже на земле, рядом с танком взорвался снаряд, взметнувший в небо грязевой фонтан. Николаю от этого снаряда достался осколок, а его

товарищи так и остались лежать недвижимо. Истекая кровью, он, опираясь на здоровую руку, смог вылезти из танка. Теряя сознание, увидел, что из развороченного осколком рукава, подтапливая грязный снег, струится красный ручеёк…

II

Он не помнил, как и кто его нашёл, как попал в полевой госпиталь, не помнил, как оказался на операционном столе, как попал в вагон санитарного поезда… Очнулся через несколько суток от того, что кто — то, приподняв ему голову, как ребёнка, поил водой.

— Ну, что, танкист, жив? Вот и ладно, — раздался над ним ласковый женский голосок.

— Жив, — радостно подтвердил хриплый мужской голос.

Николай с трудом поднял веки. Как сквозь марлевую завесу, увидел склонённое над ним то ли девичье, то ли детское лицо.

— Жив, жив, — снова повторила сестричка, — вот и молодец!

Жив, — то ли подумал, то ли прошептал запёкшимися губами Николай и снова уснул.

Ещё несколько суток он, изредка возвращаясь из небытия, видел то склонённые над ним лица, то белые халаты или белые стены и никак не мог понять, где он находится. Больше всего удивляла тишина, от которой иногда звенело в ушах. И всё — таки молодой организм смог победить недуг: термометр, в течение многих дней не опускавшийся ниже сорока градусов, в конце концов, сдался, и ртутный столбик стал медленно опускаться.

— Кризис миновал, — сквозь сон услышал он тихий мужской голос.

Открыв глаза, увидел, как в тумане, что около него стоят трое в белых халатах: две женщины и один мужчина. Мужчина, судя по всему, был старшим в этой группе. Он приложил руку к запястью больного и вскоре подтвердил: «Теперь пойдёт на поправку!», после чего совсем тихо стал что — то говорить своим помощницам, одна из которых быстро записывала всё в блокнот.

— Ну, боец, — обратившись к Николаю, строго произнёс доктор, — больше не шали. Поправляйся, — договорил уже на ходу и подошёл к другому больному.

Окончательно придя в себя, Николай узнал, что лежит в госпитале, что госпиталь находится на Урале, в городе Магнитогорске и что на дворе тридцатое декабря. Последнее известие больше всего поразило его: он хорошо помнил, что тот последний бой был 16 декабря. Неужели он пролежал без сознания целых две недели? Выходит, что так. Вот и сестричка, делающая перевязку, это подтвердила:

— С того света, тебя, солдатик, вытащили, боялись, что не выживешь, сгоришь в жару. Думали, что заражение крови начнётся! Ещё и сильное переохлаждение было. Наверное, долго на снегу лежал. Скажи «спасибо» доктору!

— Спасибо, — растерявшись, прошептал Николай.

— Да не мне, а доктору, Леониду Ивановичу, хирургу!

— Скажу! И тебе, сестричка, спасибо. Рука у тебя легкая! Звать тебя как?

— Нина.

— Ишь ты, — вмешался в беседу лежащий за ширмой больной. — Поправился, значит, раз клинья к сестричке подбиваешь.

— Поправился, — чуть дрогнули в улыбке губы Нины. — Ещё с месячок полежит и молодцом станет, — добавила она, сосредоточенно обрабатывая рану.

И вот Николай в палате выздоравливающих. И на перевязки он ходит сам, и еду ему уже не приносят, как это было раньше, и уколы теперь делают только перед сном. Правда, силы этих уколов хватает не на всю ночь, да и эта её часть проходит в тревожных снах, от которых под утро в голове начинают тесниться невесёлые мысли. И есть от чего. По радио каждый день передают тревожные сводки: на всех фронтах идут затяжные кровопролитные бои, а самое главное — враг, хоть и отброшен от стен Сталинграда, продолжает упорное сопротивление. Николай в глубине души верит в благополучный исход битвы, но всё — таки не раз закрадывались у него сомнения: «а вдруг?» Слишком хорошо знал он, что от этого чудовища можно ждать всего. «Нет! Не может такого быть! — спорил он сам с собой. —

Не могли зря погибнуть мои товарищи! А моя «тридцать четвёрка»? Где она сейчас?» Он помнил каждую её деталь — от двигателя до последнего звена гусениц, помнил каждую царапину на броне, каждую заплатку. Помнил, сколько раз машина оберегала его от верной смерти.

Да и в последнем бою он остался жив только потому, что не успел выскочить из танка. Броня взяла на себя основной удар. Броня и трое его товарищей…

Близился конец января. Николая готовили к выписке. Рука по — прежнему бездействовала, только болеть стала ощутимо сильнее. После такого ранения путь был один — в тыл.

Видавшая виды полуторка, трясясь по разбитым улицам Магнитогорска, привезла его и ещё нескольких выздоровевших на железнодорожную станцию. А через несколько часов санитарный состав, доставивший в госпитали новую партию раненых, на обратном пути подобрал бывших пациентов и через несколько часов высадил в Челябинске, откуда Николаю легче было сесть на поезд, следовавший до нужной ему станции. Сам до конца не осознавая, почему возвращается туда, где не осталось у него ни дома, ни родных, он целые сутки провёл на вокзале, ожидая пассажирского поезда, который шёл бы до Новосибирска. Недалеко от этого города среди высоких холмов бескрайней тайги привольно раскинулось родное село Николая, куда все эти годы стремилась его душа. Он мог бы обосноваться где угодно, и, может быть, это было бы проще и быстрее, но непостижимая тоска по родным местам была сильнее трезвых мыслей и расчетов.

III

Время ожидания неожиданно растянулось. Как оказалось, пассажирские поезда на восток шли очень редко: поток эвакуировавшихся к этому времени поубавился, и в Сибирь шли, в основном, только товарные составы. Но здание вокзала было битком набито людьми. Чаще всего — женщинами с детьми. Сколько детских и женских глаз, наполненных горем и скорбью, увидел Николай за эти бесконечные сутки! И тем горче становилось от мысли, что он, мужчина, солдат, не в силах помочь ни этим женщинам с детьми на руках, ни осиротевшим детям, ни старикам. Единственное, что он мог, — поделиться с сидящими рядом людьми сухим пайком…

Будучи не в силах более смотреть на людское горе, он, выскочив из здания вокзала, решил «осаждать» товарные эшелоны, следовавшие за Урал. Первая его попытка не увенчалась успехом: начальник поезда оказался несговорчивым. Вторая — тоже: охрана у состава была такой, что и сам не решишься подойти ни к одному вагону.

С третьим поездом повезло. Начальник состава — усталый пожилой мужчина с красными от бессонницы глазами, проверив документы, после недолгих раздумий разрешил занять угол в товарном вагоне, перевозившем лошадей.

— Скажи, солдат, Евсеичу, что я разрешил. Под мою ответственность. А ты уж не подведи меня. Что не так — высажу, не обессудь. Только вагон тот без печки. Не замёрзнешь?

— Сибиряк я, мороз по нашим сибирским меркам сегодня не ахти. Не замёрзну! Спасибо Вам!

Евсеич оказался ещё не старым мужичком, внешность которого, в противоположность начальнику поезда, вовсе не напоминала о лишениях военного времени. Заросший щетиной, завернутый в позеленевший от времени тулуп, в стоптанных подшитых валенках и лохматой ушанке из овчины, из — под которой глядели на мир добрые серые глаза, он напоминал какого — то сказочного персонажа, по недоразумению оказавшегося в сутолоке людского потока, хлынувшего в разные стороны бескрайней страны.

— Эва ты! Ещё один постоялец к нам! — весело сообщил он то ли лошадкам, то ли кому — то ещё. И, обращаясь уже к Николаю, гостеприимно махнул рукой: «Заходи

в наши хоромы! Вон в том углу располагайся!»

По душевной доброте начальника поезда в вагоне нашлось место не только Николаю, но и ещё трем солдатам, покинувшим поле боя по причине тяжелых увечий. Один из них, увидев, что новый попутчик, как ни приноравливается, не может подняться, услужливо протянул руку. Прежде чем шагнуть внутрь, Николай огляделся. В широкий дверной проём проникал холодный воздух,

и в тумане сумеречного пространства обозначились наспех сколоченные загородки, заполненные лошадьми. При виде нового гостя животные, перебирая ногами

и прядя ушами, пугливо зафыркали. В просторном углу на ворохе сена расположились люди. Лиц их в полумраке вагона не было видно, но по одежде сразу стало понятно: все они — такие же, как он.

— Садись, солдат, — пригласил кто — то из них, — в ногах правды нет!

Сбросив на сено тощий вещевой мешок, Николай присел на свободное место. Представился. Привыкшие к полутьме глаза постепенно разглядели новых товарищей по путешествию. Привычно и без удивления отметил, что все они — молодые калеки, уже уплатившие войне страшную дань.

Паровозный гудок хрипло известил об отправлении. Евсеич, проворно вскочив в вагон, ловко задвинул дверь и, похлопав по крупу одну из лошадок, повалился на сено рядом с гостями.

— Чур, сынки, без курева! Мои красавицы табака не любят. И я тоже! Сумерничайте да ложитесь — ка спать! Отдыхайте пока, завтра каждому по наряду выпишу! Сенцом — то получше укройтесь, не застудить бы мне вас! Мороз на дворе!

Кто — то в полутьме придвинул к Николаю котелок

с остатками тёплого кипятка:

— Поешь! Сухари — то остались?

— А как же! Осталось немного, может, кто хочет?

— Мы до тебя уже поели! Ешь сам!

— А ты, Евсеич?

— Ишь, какой хлебосольный! Сытый я!

Николай впервые за эти двое суток с аппетитом съел пару размоченных в кипятке сухарей. Организм готов был принять и больше, но надо было растянуть довольствие до конца пути. Большую часть своего небогатого съестного запаса он раздал на вокзале: сам не мог есть, стыдно было делать это при виде голодных детских глаз. Уж кто — кто, а он с детства знал, что такое голод…

С наслаждением вытянув натруженные ноги, повалился на сено. «Вот теперь можно и поспать всласть, — с отрадой подумал он. — Товарняк аккурат до места довезёт». Но сон не приходил. Дремавшая днём боль в раненой руке, будто задавшись целью лишить Николая сна, как всегда, пробуждалась ночью. Он, боясь разбудить соседей, не ворочаясь, здоровой рукой бережно перекладывал ноющую руку то на грудь, то на живот, то вдоль туловища. Боль не унималась.

— Болит, сынок, — услышал он шёпот лежавшего рядом Евсеича. — Холодно ей! Дай — ка я тебя укрою. Согреешься, и ей полегчает. Рука — то правая, вот это плохо. Но ты молодой ещё! Бог даст, выправится рука, выправится!

Набросив на Николая что — то тёплое, Евсеич строго приказал: «Теперь спи!»

Тепло приятно растекалось по всему телу, боль в руке начала медленно затухать. Аромат сена, тёплый запах, шедший от лошадей, напомнили о далеком, почти забытом детстве в родном доме, где звонко и радостно жилось ему в окружении дружной и любящей семьи.

Во сне приснились ему отец с матерью, братья и сёстры. Сам он видел себя мальчиком, стоящим у родного дома,

в который никак не может войти. На крыльце толпилась вся семья, он чётко видел это и с радостью осознавал, что все они живы, только почему — то, как это всегда было во сне, не различал их лиц. Все протягивали к Коле руки, говорили что — то и жестами приглашали в дом. Он сделал несколько шагов навстречу, но подняться на крыльцо так

и не смог: с каждым шагом оно уплывало от него всё дальше и дальше…

Проснулся Николай от того, что вместе с морозным воздухом ворвался в вагон яркий луч дневного света.

Состав стоял на какой — то крупной станции: по громкоговорителю слышался то ли простуженный, то ли охрипший от крика голос диспетчера.

Евсеич был уже на ногах. Черпаком он ловко доставал из мешка овёс и, приговаривая что — то своё, только ему ведомое, бережно отсыпал положенную порцию каждой из своих подопечных. Тулупа на нём не было, одет он был

в старый полушубок, сквозь дыры которого то тут, то там торчали куски овчины. Николай взглянул на себя и обомлел: всю ночь он проспал под чужим тулупом. От неожиданного открытия стало не по себе:

— Евсеич, зачем?

— А, проснулся, сынок, — вместо ответа услышал он воркующий голос. — Вот и ладно! Сон — самый, что ни на есть, лучший доктор! Вставай, помогать будешь! Загнали нас в дальний тупик, видно, долгонько простоим! Двоих ребят я за водой для лошадок снарядил! А ты живой ногой сбегай за кипятком! Не заплутай на путях — то! Не скидывай шубу, не скидывай! Одевай и беги.

— Нельзя, патруль остановит!

— Оно и так, а я, старый пень, не подумал!

Когда Николай вернулся, Евсеич уже поил водой своих лошадок.

— Пей, пока не остыла! Ну, будет, будет, другим оставь, — поглаживая морду или шею каждой красавицы, ласково приговаривал он. И тут же, не поворачивая головы к людям, повелительно распоряжался: — Чего тянете? Есть пора! Кипяток стынет!

С того первого утра так и повелось: как только станция, так всем, у кого ноги целы, Евсеич разнарядку даёт… Постоянная забота этого человека о них, совсем ещё молодых людях, уже успевших увидеть страшный оскал войны, казалась совершенно неожиданной и в то же время счастливым случаем. Что — то тёплое, семейное витало в холодном воздухе товарного вагона, где нашли временный приют четверо искалеченных солдат, возвращавшихся

в родные места.

Пожалуй, впервые за последние годы Николай почувствовал такую заботу о себе. Глядя на Евсеича, ласково величавшего всех сынками, он всё чаще думал о родных. Больше всего — об отце. Помнил он их с матерью плохо, хотя, когда родителей не стало, было мальчику десять лет. Время стёрло их лица, но память бережно сохранила не черты, а скорее детские ощущения. Отец, в представлении сына, был высоким, руки были сильными, жилистыми, с шершавыми от работы ладонями. Мать, которую Коля никогда не видел сидящей без дела, наоборот, была маленькой, подвижной, и руки у неё всегда были мягкими, тёплыми и пахли как — то по — особому — домом, хлебом, молоком. Коля любил и ждал прикосновения родительских рук, и мягкой — материнской, и жесткой — отцовской…

Состав, побеждая расстояние, всё мчал и мчал на восток. И вот уже заветная цель совсем близко: где — то там, позади, остались Уральские горы. Поезд, набирая скорость, преодолевал просторы Сибирской равнины.

Все попутчики уже успели узнать, кто из них воевал в пехоте, кто в артиллерии, кто сражался с фашистами под бронёй танка. Они, совсем недавно видевшие смерть

в лицо, пока ещё мыслями своими были там, на передовой, где остались воевать их однополчане. И странным, несправедливым казалось Николаю, что ни он и ни один из его попутчиков уже никогда не сможет вернуться в строй. Ни девятнадцатилетний молчун Никита, стонущий во сне от невыносимой боли в ноге, которой у него уже больше нет, ни ровесник Никиты — одноглазый балагур Петька, ни самый старший из них — степенный Григорий, двадцати пяти лет от роду, старательно прячущий под ремень пустой рукав. Да и он, Николай, хоть и сохранили ему военные хирурги перебитую в локте руку, ничего ею делать уже не сможет: так и висит его правая рука, как плеть.

Какой уж из него вояка! Себя бы научиться одной рукой обслуживать!

Его, как и каждого из новых товарищей, месяцы госпиталей приучили к тому, что его боль и увечье — не самое страшное. Видели они солдат, лишившихся обеих рук или ног, видели физические и душевные страдания братьев по несчастью и потому не сетовали на свою судьбу. Стремясь скоротать время, рассказывали друг другу истории из своей не такой уж далёкой службы, а когда чувствовали, что кто — то из собеседников взгрустнул, задумался, начинали «травить» солдатские байки, вспоминали курьезные эпизоды из своей военной жизни. И только ночью, оставшись наедине со своими мыслями, каждый из них

с тревогой думал о будущем.

А поезд, уступая дорогу встречным эшелонам, пропуская пассажирские составы, двигался туда, откуда когда — то, здоровые и полные решимости разгромить врага, ушли они на войну. Теперь в сторону фронта спешат другие эшелоны, другие мужчины и мальчишки едут на фронт. Бережно зачехлённые, стоят на платформах новенькие танки и орудия, собранные руками женщин и подростков, вставших к станкам вместо мужей и отцов.

Провожая взглядом очередной состав, вчерашние бойцы, не сговариваясь, надолго замолкали. То ли от осознания своей непричастности к будущей победе, в которую они, несмотря ни на что, свято верили, то ли от собственного бессилия что — либо изменить.

Чем короче становилось расстояние до родных мест, тем чаще разговоры заходили о доме и о тех, кто ждёт их возвращения. Николая не ждал никто. Григория ждут родители, красавица жена и крошечный сын, которого он ещё не видел. Возвращения Петра ждет большая семья: отец и мать, братья и сёстры, а ещё — соседская девчушка, приславшая ему на фронт поздравление с днём рождения.

Петька весьма доволен последним обстоятельством

и на правах бывалого сердцееда пристаёт к Никите:

— Никитка! А у тебя — то была до войны зазноба?

— Не было, — посопев носом и качая головой, отвечает Никита. Помолчав, смущённо шепчет: — Одна девчонка нравилась, но я ей об этом не говорил.

— Так теперь вот и признаешься!

— Нее! Куда я ей такой!

— Ну, не скажи! Нашего брата теперь немного в целости останется, каждый в цене будет, хоть безрукий, хоть безногий, да хоть и безглазый, — продолжал балаболить Петька.

— Никому я не нужен.

— Заладил: никому, никому! Папке с мамкой нужен!

— Нет у меня отца! — в сердцах бросил Никита. — Мамка меня одна поднимала. Думал, вырасту, помощником буду, а теперь опять на шею ей садиться.

Разговор на этом прервался. Даже Пётр не нашёлся, что ответить. Задумался. Ведь и он сам, хоть и о двух руках

и двух ногах, тоже калека теперь. Мать с отцом примут его любого, а насчёт девчат не так — то просто! Но долго молчать Петька не мог. Почувствовав, что задел Никитку за живое, долго рассуждал о материнской любви, о том, что мать калеку ещё больше любить будет, что вместо ног после войны такие протезы ставить будут, что хоть танцуй в них. Никита молчал. Григорий единственной рукой двинул разговорившегося Петьку то ли по уху, то ли по плечу. Тот сдачи не дал, даже не обиделся. Но замолк.

— Не поеду я к мамке, — срывающимся от слёз голосом неожиданно завопил Никита. — Не поеду! Пусть думает, что я без вести пропал. Поплачет, поплачет да и успокоится. Не поеду! И всё!

— Ну и дурачок ты! — неожиданно вступил в разговор Евсеич, до этого не встревавший в беседу. Его ласковый говорок постепенно набирал силу. — Как у тебя язык повернулся это сказать? Надо же! К мамке он не поедет! Значит, себя ты больше мамки любишь? Да если бы обо мне сын так сказал, я бы его вожжами как следует угостил, чтобы больше такое и на ум не приходило! Болтаешь, что ни попадя! Мать там ночами не спит, тебя ожидаючи. А ты — не поеду! Дурачок ты! Не знаешь ещё, что сильнее родительской любви нет ничего на свете!

Всхлипнув пару раз, Никита затих. А Евсеич, словно

у него самого прорвало кровоточащую рану, прерываясь время от времени, продолжал:

— У меня у самого четыре сына на фронте. Один погиб под Москвой. Скоро год будет. Другой сейчас в госпитале по ранению лежит. Пишет, что ранен. Не тяжело: кость не задета. Поправится — и снова на фронт. Третьего пока Господь хранит. А от младшего уже два месяца весточки нет. Мать места себе не находит. И у меня в мыслях всякое бродит: вдруг в плен попал к немцу? Это, считай, пропал человек. А может, где убитый лежит, не похороненный? Я мать успокаиваю: если бы убитым нашли, то похоронка пришла, без вести пропал, тоже бы давно бумага пришла, а раз нет, значит, живой. Может, в госпитале раненый лежит, и написать нам пока нет возможности. А мог и в окружение попасть.… Опять же старухе своей говорю, что из окружения можно выйти. Это бы самое наилучшее из всего. А вот мёртвым — то я его не могу представить. Не могу! Живой, значит, сынок! Да если бы он хоть калекой в дом вернулся, мы со старухой посадили бы его на лавку и любовались на него! Главное — живой! А ты, Никитка, совсем глупый ещё, хоть и успел повоевать. Сколько на фронте — то был?

— Недели не прошло, — шмыгнув носом, виновато буркнул тот.

— Да, дела! Недолго! Дорого тебе эта неделя стала! Но ты, сынок, не горюй! Без ноги, но живой! Это беда, не беда! Руки у тебя целы, найдёшь дело, — придвинувшись поближе к Никите, заключил Евсеич. — А про мамку я так скажу: рада она будет, когда вернёшься, ой как рада. Верь мне, сынок, я жизнь прожил, чего бы мне тебя в обман вводить.

С этими словами Евсеич встал и, засуетившись, направился к своим кобылкам. Слышно было, как говорит он

с ними о чём — то, а о чём — не разобрать.

Все примолкли. Да и было о чём помолчать! Сколько горя проклятый немец людям принёс! Скольких погубил, скольких покалечил, скольких сиротами оставил! Все примолкли, даже неугомонный Петька. Памятуя об оплеухе, к Никитке с вопросами больше не приставал.

Испытывая постоянную нужду работать языком, стал мурлыкать себе под нос песни, безбожно перевирая мотив и слова. Но вскоре это занятие его утомило.

— Эй, танкист, — почему — то не по имени обратился он

к Николаю. Ты кем до войны был? Ну, работал кем?

— Учителем, детей учил!

— Вот это да! И как же тебя величали?

— Как и положено, по имени — отчеству — Николаем Викторовичем!

— Чудно! Ты ж молодой совсем был?

— А ты что, своего учителя Колькой бы звал? — вставил своё веское слово Григорий, всё еще сердитый на балагура.

— Не, я по батюшке звал! Учительница у нас была, так ведь она пожилая, годов сорок, наверняка, было! А тут молодого парня по отчеству! Чудно!

— Тебе чудно, а мне нет! Гляжу я на тебя и удивляюсь, дремучий ты какой — то, — опять укорил Гриша.

— Ладно, ладно, сынки, не спорьте, — наговорившись со своими кобылками, вмешался в спор Евсеич. — Учителя по отчеству зовут, потому что уважают за грамоту, за ум. Не каждый на учителя выучиться может!

— Да, — простодушно согласился Пётр. — Я вот только пять классов прошёл. Отец меня и ругал, и ремнём порол, а я всё равно учиться не захотел. Да и способностей у меня нету. Мне легче в поле или в лесу работать, чем за книгой сидеть.

— Ну вот, пехота, и помалкивай, — уже шутливо проговорил Гриша.

— А как же ты теперь, Коля, работать — то будешь? — сменив тон, озабоченно спросил Пётр. — Правой рукой писать надо, а у тебя, почитай, она только для вида.

— Левой научится. У некоторых людей она отроду рабочая. Лучше, чем правой, ей орудуют. Левши называются, — вставил своё веское слово Евсеич.

Они продолжали ещё о чем — то говорить, а Николай снова ушёл в себя. Да, нелегко, ему, сироте, было выбиться

в люди. Всего он добился сам: знал, что другого пути нет. Крепко отцовское наставление помнил.

Старшие братья и сёстры Коли по два — три класса отучились и помощниками в хозяйстве стали: много в семье едоков было. Как соберутся за столом гуртом — стараются один перед одним. Ребятишки столько умнут, что взрослому и не одолеть. Такую орду одному отцу не прокормить, вот и не стал он настаивать, чтобы старшие дети дальше учились, тем более, что у них особой тяги к грамоте видно не было. А вот с младшими — другое дело. Когда Вася в школу пошёл, учительница нахвалиться на мальчика не могла, от неё дивное слово о сыне отец услышал: «одарённый». Коля младше брата был, тянулся за Васей и в игре, и в учёбе. Ещё до школы читать и писать печатными буквами научился, потому отец им не меньше, чем Васей, гордился, а, может, и больше. Из всех братьев и сестёр он считал Васю с Колей самыми способными к грамоте. По вечерам, вернувшись с поля, наставлял сыновей: «Учитесь, сынки! Я досыта есть не буду, но вас в люди выведу! Кем ты, Миколка, хочешь быть? Хорошо бы на фельдшера тебя выучить, нас бы с матерью на старости лет поддерживал. А то бы на ветеринара! Тоже дело нужное, особенно на селе! А Васю — на учителя! Ишь, как ловко он брата читать научил!» Коля слушал отцовские наставления и верил, что так оно и будет. Но при отце он только один класс окончил. Потом, после большого перерыва, уже сиротой, начальную школу, почитай, за год прошёл. Школа в деревне малокомплектной была, все классы

в одной комнате учились, вот он и старался к старшим тянуться. В «семилетку» бегал за несколько километров от дома, но свидетельство о семилетнем образовании «с отличием» получил. Отец бы порадовался! В те годы окончившие семь классов большими грамотеями считались, даже в учителя могли пойти!

Советская власть таланты ценила и отправила лучшего ученика школы в педучилище. И наголодался Николай там, и нахолодался, но и училище окончил с отличием! Мог бы дальше учиться, однако анкета подвела. Работать пошёл. Восемнадцати лет не было, как учительствовать начал. Детишек в начальной школе учил. Через два года завучем назначили. Только недолго работать пришлось. Призвали в армию, в РККА…

Ход мыслей неожиданно прервался. Поезд сбавил ход, значит, скоро остановка. Хорошо бы кипяточку раздобыть!

Евсеич еще до полной остановки состава успел понять, что остановка длинной не будет: не на край, а в середину путей поезд загоняют.

— Бегите, сынки, вдвоём, да в оба глядите, чтоб не отстать, — сунув котелки, скомандовал Григорию и Николаю.

— Давай лучше я сбегаю, — вызвался Пётр, — А то

у них две руки на двоих.

— Ну, беги один, сынок!

Петька умудрился притащить, почти не расплескав, два котелка, из которых весело и аппетитно вырывался пар.

— Какой ты ловкий, — похваливал Евсеич, заваривая

в одной из посудин какую — то траву. — У нас ещё такого крутого кипятка ни разу не было!

— А то, — гордо принял похвалу Петька, — я в колхозе в передовиках числился. И теперь не отстану от других: руки — ноги целы, а глаз работе не помеха. У нас в семье все работящие — и парни, и девки. Ты, Коля, — неожиданно обратился он к Николаю, — ехал бы к нам в деревню. Школа у нас есть. Мы тебе там и жену подыщем. Ну, хоть и из моих сестёр кого — нибудь облюбуешь. У нас в роду все красивые! Поехали, Коля! Что тебе на родину ехать, раз там родни нету?

— Мели, Емеля, твоя неделя, — весело оборвал товарища Гриша. — Полно болтать — то! Сухари доставай!

— А что? Разве я что плохое сказал, — обиделся Петька. — Я ж не о себе думаю. Сколько из нашей деревни молодых парней на фронт забрали? А сколько похоронок уже пришло! Что девки да бабы делать будут без мужиков? Так и деревня заглохнет! Поехали, Коля! Породнимся или нет, я тебя принародно только по имени — отчеству звать буду!

— Ну, голова, ну, голова, — расхохотался Гриша, — мы — то думали, что ты только балаболить можешь! А ты в корень зришь! Ишь ты, всё наперёд продумал!

Под хохот и прибаутки поужинали и улеглись спать. Евсеич, добавив лошадкам корма и навалив на спящих побольше сена, опять примостился рядом с Николаем. Тот, полулёжа, укачивал, как дитя, замотанную для тепла руку.

— Евсеич, — начал он, — ты не горюй, что писем от сына нет! Полевая почта, может, заблудилась, и почтальона могли убить. Транспорт под бомбёжку или под обстрел попал. Война, фронт! Всякое может случиться! Домой вернёшься, а там письмо лежит, а то и не одно!

— Дай — то Бог! Дай — то Бог!

— Если бы что случилось, давно бы из части дали знать. Значит, воюет.

— Дай — то Бог!

— Лет — то ему сколько?

— Девятнадцать! Они у меня один другим шли. Самому старшему — двадцать пять. Второй сын на год младше. Через месяц было бы ему двадцать четыре года. На двадцать третьем году погиб. «Пал смертью храбрых», — командир и комиссар написали. А третьему сынку двадцать один год исполнился. В госпитале он сейчас лежит.

«Не волнуйтесь, пишет, мама и папа, ранение не тяжёлое, скоро снова в строю буду». Четыре сына мы со старухой вырастили. Ещё трое было, да все в малом возрасте померли. Всё мальчики, ни одной дочки Бог не дал. Если еще кого из сынов война заберёт, то и нам со старухой не жить. Не выдержит она! Сердце материнское не выдержит!

— А тебе — то, сколько лет, Евсеич?

— Сорок пять годков мне.

— Так какой же ты старик? Ты и не старый вовсе!

— Телом я, может, и не старый, а душа — то, как пеплом посыпана. И своего горя хватает, и на других мочи нет смотреть. За что люди страдают? Да вот хоть и вы все. Жить бы да жить, детей рожать, а вам такое испытание выпало! Ребята хоть к родителям едут, а ты? Теперь и за тебя душа у меня болит. И за Никитку! Хватит ли у него натуры со своей бедой справиться? Молоденький ещё, совсем мальчонка! Одна надежда на мать! А тебя кто встретит — пригреет?

— Добрых людей много, вот и ты, Евсеич, встретился. Гляжу на тебя и отца с матерью вспоминаю! Как родной ты мне за эти дни стал!

— Стал — то, может, и стал, да разлучимся мы с тобой совсем скоро! Вряд ли свидимся! Но адресок свой я тебе оставлю! Жизнь прижмёт, приезжай! За сына нам со старухой будешь! А уж письмо черкни обязательно, когда рука поправится. Ты за неё не печалься, поправится рука. Ещё жену да деток ей обнимать будешь!

— Не знаю! Хирург в госпитале сказал, что нерв перебит. Много не обещал, но сказал, что возможности человека даже медицина не может предсказать.

— Вот видишь, сынок! Этими словами он тебя обнадёжить хотел, веру в тебе поддержать. Ты и верь, что всё хорошо будет!

— И ты верь, что вернутся сыновья твои!

— Давай Бог, — снова, как заклинание, повторил Евсеич. — Однако заговорились мы с тобой. Давай спать,

сынок!

Покряхтев, поохав, он положил на Николая охапку сена, умяв и плотнее подоткнув с боков. И слово «сынок», и эта трогательная забота вновь всколыхнули сердце солдата. Сразу мать вспомнилась: она всегда перед сном постельку поправляла.

Сон не приходил. Евсеич, судя по всему, тоже не спал. Слышно было, как, вздохнув, шептал он одно и то же: «Дай — то Бог!»

«Вот какой человек, — думал про него Николай. — Своё горе прячет, а за нас всей душой переживает, как отец родной». И снова, то ли в полудрёме, то ли наяву видел он себя мальчиком. Вот с узелком провизии радостно спешит на поле к отцу и старшим братьям. Вот, завидев подводу,

в неизъяснимом восторге кидается навстречу и, пьяный от счастья, бросается в сильные отцовские руки, чтобы потом торжествующе въехать вместе со всеми в родной двор. Вот вместе с Васей бежит на речку и, сняв штаны, голышом бросается в тёплую воду, ныряет и плещется, а тысячи и тысячи поднятых им капель играют и переливаются радугой в лучах вечернего солнца. Вот вместе со всеми сидит за столом и ложками чинно черпает из общей миски наваристые щи, и вместе со всеми дружно хохочет, когда отец, заметив, что кто — то раньше положенного мясо из миски таскать начал, гулко бьёт торопыгу по лбу деревянной ложкой.

Николай часто задумывался, почему, как только он стал себя осознавать, жизнь его была наполнена ощущением радости и счастья? Ведь она, его жизнь, даже в раннем возрасте не была сплошным праздником. У него, как и у каждого в семье, были свои обязанности. Но обязанности эти не были принуждением, просто каждый ребёнок знал, что не выполнить порученное — нельзя. До сих пор со стыдом вспоминает, как однажды мама послала их вдвоём с Васей за ягодой. Надо было перейти реку вброд и набрать в лесу по туеску черёмухи. День был жаркий, мальчики просидели в реке добрую половину дня, а потом, когда солнце уже клонилось к закату, побоялись идти в лес. Мама ни журить, ни наказывать их не стала, просто следующим утром на столе не оказалось пирогов, которые в воскресный день всегда подавались на стол. И хоть семья в те годы жила в достатке и не голодала, сам этот факт был для провинившихся хуже любого наказания.

Отец был строже матери, и методы воспитания у него свои были. Помнит Коля, как однажды в пору сенокоса метали стог. Отец стоял наверху, старшие подавали ему вилами сено, младшие подгребали остатки. Отец уронил вилы на землю:

— Коля, вилы подай!

— А чё не Ваня?

— Ты подай!

— А чё не Вера?

— Подай, я говорю!

— А кабы ты сам слез! Некогда мне, вишь, сено подгребаю.

На том разговор и закончился. Кто — то из старших вилы подал. В ужин, после щей, мать из печки пареную морковь достала. Дети её за лакомство почитали. Отец чугунок принял сам и стал по кругу каждому едоку порцию выдавать. Колю обошёл.

— Папа, а мне?

— Тебе нету сегодня! Ване надо, Тане надо, Вере надо, Тоне, Васютке с Марийкой надо, и я морковку люблю.

Хоть и мал был Коля, да всё понял!

Уже учителем, столкнувшись с проблемами воспитания, Николай не раз вспоминал своих родителей. Как могли они, с грехом пополам умевшие читать, создать

в семье атмосферу всеобщей любви и всеобщего долга?

Наверное, потому, что сами до самых последних дней жили в ладу и согласии друг с другом, жили в труде, жили просто и бесхитростно, находя отраду в детях, словно бы растворившись в них, и их методы воспитания тоже были простыми, немудрёными…

Проснувшись утром, Николай застал бодрствующим не только Евсеича, но и Никиту. Тот, прижавшись вплотную к стене вагона, не отрываясь, глядел в узкую щель между плохо подогнанными или уже рассохшимися досками.

— Никита, застудишься, — предупредил Николай. — На ходу ишь как свищет!

— Он с самого рассвета так сидит, — подал голос Евсеич. — К своей станции подъезжает. Сегодня дома будет,

с мамкой увидится.

— Может, и не успею добраться, разве какая оказия. До нашей деревни от станции почти пятнадцать километров, а если на этой станции состав не остановится, то

и всех пятьдесят будет.

— Остановится, не переживай! Я у бригадира спрашивал, — успокоил Евсеич. — Часа через полтора должны быть на месте, если встречных не будет. Давай — ка, сынок, потихоньку к выходу двигай, остановка совсем чутейная будет, на минутку.

Евсеич с Николаем, поддерживая Никиту с двух сторон, помогли добраться поближе к двери. Неугомонный Пётр, не успев открыть глаза, с ходу оценил обстановку:

— Глядите — ка, Никитка наш до дома доехал! Счастливый!

Никита молчал. Тревога и растерянность так и не исчезли с худого мальчишеского лица. Ни малейшего проблеска радости от ожидания встречи не промелькнуло

в его погасших глазах.

— Сынок, ты будто и не рад! С минуты на минуту мамку обнимешь! Домой поедешь!

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, и не только это! Всё про тебя знаю. Всё у тебя хорошо будет: и семья, и дети. Как все люди будешь жить.

— Смотри, Никитка, много детей не рожай! Человек пять или шесть, больше не надо, — не удержался от очередной шутки Петька, тут же получивший от Гриши очередной тычок в бок.

Евсеич был в этот день необычайно сосредоточенным и задумчивым. Чуть почувствовав, что состав сбавляет скорость, перекрестил Никиту, надел ему на плечи

вещевой мешок. «С богом, сынок, вставай, а ты, Пётр, костыли держи! Остановимся, прыгай и принимай Никитку!»

Поезд остановился. Никита в точности с указаниями оказался на земле. Евсеич стоял рядом, беспокойно поглядывая по сторонам. И вдруг в морозном воздухе раздался пронзительный душераздирающий крик: «Сынок, Никитушка!» От подводы, стоявшей недалеко от путей, отделилась маленькая женская фигурка. Спотыкаясь, она из всех сил метнулась к вагону. Из — под завязанного по — деревенски платка выбивалась упрямая прядь волос, ноги путались в полах длинного не по росту полушубка. Никита, увидев мать, сделал несколько робких движений навстречу. Наконец, к всеобщей радости, она добежала и, прижав сына, без конца повторяла срывающимся голосом: «Сынок, живой! Никитушка, живой!» Время от времени, словно боясь отпустить радость, не разжимая рук, заглядывала сыну в лицо и опять повторяла: «Сынок… Живой…»

Паровоз дал гудок. Евсеич с Петром быстро вскочили в вагон, и вдруг, откуда ни возьмись, к дверям подскочила молоденькая девчушка, достала из — за пазухи узелок

и молча сунула в первые попавшиеся руки.

Состав качнулся. Столпившись в открытом проёме, все видели, как по направлению к подводе, обнявшись,

медленно двинулись мать и сын. Мать, поддерживая Никиту, время от времени останавливается и глядит ему

в лицо. Девчушка, отскочившая от вагона, спешит вслед. Поравнявшись, встаёт рядом с Никитой… А тот, обернувшись назад, машет свободной рукой: «Прощайте, братцы!»

— Прощай, Никита, — не сговариваясь, крикнули все

в ответ.

— Прощай, Никита, дай Бог тебе здоровья! — устало повторил Евсеич и рухнул на сено. Все переглянулись, неожиданно уяснив, что встреча Никиты с матерью не была случайной.

— Евсеич, так это ты? Это ты всё устроил, — первым озвучил всеобщую догадку Пётр. Как же ты смог? Ты же всё время тут был?

— Не я это! Без меня много добрых людей на свете. Я ведь только попросил начальника поезда по своей связи сообщить на станцию, что безногий солдат едет. А начальник при мне распорядился, чтобы в деревню матери сообщили. Так само по себе и покатилось. А ты говоришь! Сколько добрых людей за Никитку переживали. У русского человека душа отзывчивая, мягкая. А сколько мать Никиткина ждала? Вчера мы на эту станцию сообщили, только время прибытия затруднились сказать. Наверное, давно примчалась! Мать, она и есть мать!

Николай с недоумением слушал Евсеича, в который раз восхищаясь добротой и душевной щедростью этого человека. «На таких людях Россия испокон века держится», — подумал он, и не было в этой мысли ни ложного пафоса, ни преувеличения.

Меж тем Петька, придя в себя, обнаружил, что держит в руках загадочный узелок. Развязав его, увидел ватрушки, заботливо завёрнутые в несколько слоев промасленной бумаги.

— Ребята, шанежки! Это же нам от Никиткиной матери! Даже не замёрзли! Шанежки мои, шанежки! — чуть ли не запел Петька и неуверенно, словно боясь расстаться, протянул невиданное угощение Евсеичу.

— Тебе это!

— На следующей станции кипятка добудем и праздник устроим, — сказал тот, засовывая свёрток себе под одежду. — На Никиткиной остановке машинист по доброте душевной остановил. Теперь, вишь, как гонит! Время нагоняет. Тоже добрый человек! На нарушение пошли они с начальником поезда! Могли бы и отмахнуться от меня, время строгое, военное. Но уважили! Не меня, калеку — фронтовика!

— Евсеич, ты что, всех в свою веру обращаешь? — то ли в шутку, то ли всерьёз спросил Петька.

— В доброту русского человека обращать не надо! Она у него с рождения.

— Так уж и у всех?

— А ты, Петя, думай, что у всех, жить легче будет!

— Тебе, что ли, легче живётся? Доброты в тебе через край, за всех страдаешь, всем помочь рад. Спокойно жить не можешь, вроде как для других живёшь!

— Петя! Теперь к Евсеичу приставать будешь, — не удержавшись, вступил в разговор Николай. — Если бы все такими были, жизнь другой была бы. Труднее других он живёт, беспокойнее, зато люди его любят. Вот ты, например, сколько дней Евсеича знаешь? А помнить до конца жизни будешь.

— Ну, Коля, уговорил, твоя правда. Не зря на учителя тебя учили. Тебе бы только в клубе с докладами выступать! Ишь ты, как нас рассудил! Я ведь всё понимаю, не смотри, что грамоты маловато. А ты, отец, не обижайся! Сболтнул я лишнего! От голода сил уже нет молчать!

За разговорами не так есть охота!

Евсеич и в самом деле устроил обещанный праздник. Нашелся и повод подходящий: «Сталинградская битва, — на всю станцию вещал репродуктор голосом Левитана, — завершена полным разгромом противника… Вчера, второго февраля 1943 года, капитулировали последние остатки окружённых войск…»

Достав из своих запасов чекушку спирта и разделив её содержимое на всех, Евсеич вынул из — за пазухи заветный свёрток.

— Давайте, сынки, за победу выпьем! Чтобы ни одного фрица на нашей земле не осталось!

— Ура! — чокнувшись кружками, дружно подхватили все.

— За тебя, Коля, — продолжил тост Гриша. — Не зря ты кровь свою под Сталинградом пролил!

Всё: и глоток спирта, и забытый вкус шанежек — всё настраивало на сентиментальный лад. Перебивая друг друга, Григорий с Петром вспоминали то фронт, то дом, родных, довоенное время, то рассуждали, какой счастливой будет жизнь после войны. Евсеич, тоже заметно захмелев, вспомнил, как посылал сватов к будущей жене, как первенцу радовался… Николай, как обычно, отмалчивался. И хоть память в очередной раз вернула его в отчий дом, он не мог вслух поделиться с кем — то этими воспоминаниями: ещё жива была боль. Попутчики, особенно Евсеич, видимо, чувствовали это и не приставали к Николаю

с расспросами.

Постепенно угомонившись, Григорий с Петром заснули первыми. Евсеич, подбавив лошадкам сена, примостился рядом с Николаем.

— Сынок, вижу я, как тяжело тебе, а ты поделись, легче станет. Всё молчишь да молчишь! Нельзя в себе боль держать.

— Что рассказывать — то? Тебе своего горя хватает!

— А ты хорошее расскажи, вместе порадуемся!

— Долго рассказывать, ночи не хватит…

— Так и времени у нас много, хоть отбавляй!

— Знаешь, Евсеич, ты мне чем — то отца напоминаешь. Он тоже никогда без дела не сидел… Очень работать любил… А уж животину — то как любил, особенно коней…

Их у нас пять или шесть было… И я их любил… Больше всего одного — Рыжика. Когда за столом сахар давали, я свой кусочек не ел, ему приносил… И он меня любил…

— Раз кони в хозяйстве были, значит, зажиточно вы жили! Не с того ли беды — то пошли?

— С того!

— Детей — то много у вас было? — стараясь переменить тему, спросил Евсеич.

— Я девятнадцатый, а после меня ещё были. Только не все выжили, многие и до трёх лет не доживали.

— Ахти лихоньки! Как же столько детей родить можно, — воскликнул Евсеич, поражённый этим числом. — А в живых сколько осталось?

— До войны шестеро было. Кроме меня, — брат и четыре сестры. А теперь и не знаю, кто в живых остался. Вот в свою деревню и еду, чтобы про них узнать. Никого там сейчас нет. Брат на фронт ушёл. Все сёстры перед войной из села уехали. Кто куда. Самая старшая к сыну.

Он у неё военный. Младшая с ней. В военном городке под Саратовом жили, а где теперь — неизвестно. Знаю, что младшая сама на фронт попросилась, а про других не знаю. Как война началась, растеряли мы друг дружку. Если жив кто, обязательно весточку на родину пришлёт.

— Конечно, пришлёт, — подтвердил Евсеич, но в голосе его почувствовалась не свойственная ему растерянность. — А, может, уже прислали, — помолчав, добавил он несколько уверенней. — Может, ты и сам в Саратов съездишь, не под немцами ведь он. А может, они подальше от фронта подались. Адрес узнаешь, так и съездишь к ним, порадуешь, что живой?

— Там видно будет, — уклончиво ответил Николай.

Долгим разговор не получился. Евсеич, словно почувствовав, что беседа их облегчения Николаю не принесёт, перестал задавать вопросы, а тот, погрузившись в свои думы, больше ничего рассказывать не стал. Отгоняя от себя тяжелые воспоминания, не в первый раз перебирал

в памяти то, что знал о семье и родителях.

Отец, Виктор Константинович, которого в деревне, несмотря на его возраст, частенько называли солдатом, двадцати лет от роду пошел по жребию в армию, где и прослужил много лет. Вместе с ним все эти годы неразлучно была и его Фасея, Фасеюшка, не захотевшая расстаться

с любимым. Он исправно служил и в мирное время, и в военное, участвовал в русско — японской войне, получив за храбрость, проявленную против неприятеля, орден Святого Георгия — «Георгиевский крест». Она исправно рожала детей, а когда перед началом первой мировой войны вернулись они в родную деревню, община выделила семье большой надел земли, по числу едоков. В первый же год отец со старшими детьми, заготовив лес, собрал толоку и поставил на месте старой дедовской избушки просторный дом — пятистенку. Немного таких домов в деревне было «Не дом, а терем», — любила говаривать мать, любуясь высокими стенами, тесовой крышей, высоким крыльцом и нарядными наличниками.

Работать в семье любили не только родители. Так было заведено, что мальчики лет с шести — семи в поле отцу помогали и пахать, и сеять, и косить, девочки с малых лет

в доме и во дворе помощницами матери были.

Коля, родившийся после революции, тягот Гражданской войны не помнил, от старших слышал, что много скотины со двора пришлось отдать то белым, то красным. Однако и с этой бедой справились. Ухоженная да удобренная земля хорошие урожаи давала, себе хватало и на продажу оставалось. На вырученные деньги со временем новых коней купили, пару коров. Как без животины крестьянину хозяйство вести да семью кормить! Так и жили в труде и достатке. Новой властью отец доволен был: налогами да поборами не душила. И дети в семье горя не знали — сыты, обуты все, а родителям посильную помощь оказать — только в радость всем. Коля помнит, как счастлив он был, когда во время сенокоса отец брал их с Васей в поле. Специально для них были сделаны маленькие грабли, которыми надо было ворошить и сгребать сено. Помнит, какой радостью и счастьем наполнялось его сердце, когда он вместе со всеми возвращался с поля, а мама, встречая их, спрашивала: «Ну как, работнички, устали?» «Устали, устали, — отвечал за всех отец. — Много сделали. Без Васютки и Миколки не справились бы. Спорко работают сынки. В первую голову корми их, мать!»

А мама, ласково поглаживая мальчишек по стриженым головам, подкладывала лучшие кусочки и без конца приговаривала: «Кушайте, сынки, кушайте!» Накормив мальчиков, она разрешала им сбегать на речку: «Сбегайте, окунитесь! Усталость как рукой снимет!» И они радостно бежали к реке, голышом бросались в теплую воду, ныряли и брызгались до тех пор, пока не приведут коней, купать которых — не меньшее удовольствие.

Вспоминая всё это, Николай снова почувствовал себя мальчишкой. И ощущение это было таким явным, что он невольно улыбнулся. «Захмелел я, что ли», — подумал он и неожиданно уснул.

Ночью состав миновал Омск. На одной из следующих станций должен выйти Пётр, ещё через несколько перегонов — Григорий. Пётр с самого утра сидел на изготовке: не проскочить бы! Всегда неугомонный и разговорчивый, этим утром он молчал. Изредка пробирался то к одной стороне вагона, то к другой. Прильнув к щели единственным глазом, внимательно всматривался в бескрайние снежные пейзажи. Не обнаружив ничего, за что мог уцепиться глаз, тяжело вздыхал и с опаской шептал: «Не проехать бы!»

Евсеич успокаивал: «Не проедем! Ещё часа два ехать». Пётр благодарно кивал, а через несколько минут снова начинал метаться между стенами вагона.

Наконец проехали одну за другой хорошо знакомые ему станции. Суетливо закинув за плечи солдатский мешок, Пётр начал прощаться.

— Прощайте братцы, не поминайте лихом, если что не так, — подходя к каждому, говорил он и долго жал руку. — И ты, Евсеич, прости, и ты, Гриша, и ты, Коля!

— Не за что тебя прощать. От тебя одно веселье в дороге. Теперь нам скучно будет, — расчувствовался Григорий. — А вот ты меня прости, иногда неправ я был!

— Да прав ты, прав! Сам знаю такой грех за собой! Люблю языком почесать, что правда, то правда!

— Ну и чеши на здоровье, не во вред ведь!

— Коль, а Коль, — неожиданно переменил тему Пётр. — Ты как, предложение — то моё… не обдумал? Я от всей души предлагаю! Не пожалеешь!

— Не решил пока! Надо на родину съездить, узнать, что и как. Может, потом и надумаю.

— Как надумаешь, дай знать! Я тебя встречу с очень даже большой радостью. Прямо на этой вот станции

и встречу! Что тебе одному по чужим тропкам блудить!

— Спасибо, Петя!

— Давай, сынок, готовься! Долго стоять не будем, — вмешался Евсеич, как всегда, бывший в курсе всех дел.

Обнявшись с товарищами, Пётр спрыгнул на землю, и, пока поезд не ушёл за поворот, видно было, как, удаляясь всё дальше и дальше, одиноко стоящий на крохотном перроне солдат машет вслед отъезжающим рукой.

— Хороший человек, дай Бог ему здоровья, — первым нарушил молчание Евсеич.

— Хороший, — в один голос согласились остальные.

— Такие люди на фронте, особенно в окопе, — находка, — добавил, расчувствовавшийся Гриша. — Иногда такая тоска заберёт, что хоть волком вой. А кто — нибудь, вроде Пети, свои байки как начнет травить, сразу и полегчает! У нас в батальоне был такой… Степаном звали… В возрасте мужик, больше тридцати годов. Из — под Одессы он…

— Почему звали?

— Нет его больше… На мине подорвался… На куски разнесло…Жаль Стёпу… Он всё от своих письма ждал. Они

в начале войны эвакуировались. Жена и трое ребятишек. С дороги всего одно письмо и успели прислать. А потом ни гу — гу. Не доехали, значит. Может, под бомбёжку попали, может, ещё что. А он всё весточки ждал, верил: «Не могли, говорит, они все погибнуть! После войны отыщу!» Теперь некому искать, да и есть ли кого?

— Да, понаделала война беды! Сколько вдов и сирот осталось! — вздохнул Евсеич и, ссутулившись, пошёл подкинуть лошадкам сенца…

Через несколько часов пришёл черёд прощаться с Григорием. Тот ожидал свою станцию степенно, без лишней суеты. И только в самые последние минуты расчувствовался. Обняв единственной рукой сначала Евсеича, потом Николая, трижды по — русски расцеловав их, попросил дрожащим от волнения голосом: «Вы уж меня не забывайте,

и я вас помнить буду!»

— Иди с Богом, сынок, не забудем, пока живы! Адресок мой не потеряй. Может, когда ещё свидимся!

Поезд тронулся. Уже без Григория.

— Ну вот, Коля, одни мы с тобой остались. Скоро и нам прощаться. Нас с моими лошадками в Барабинске отцепят от состава. Один поедешь. Начальник поезда тебя в другой вагон отправляет, через два от нашего. Теперь доедешь до своего Новосибирска!

— Спасибо, Евсеич! Когда только успел? А ты — то куда?

— Невестушек своих сдам — и домой. Должны нас встретить на станции. И секретарь райкома знает, ждёт, и председатель совхоза должен встречать. Жаль мне с касатушками моими разлучаться, только им тут спокойнее будет. Они ведь из — за Волги едут. Тоже настрадались. Их из — под Воронежа к нам, в Тамбовскую область привезли, так фашист, окаянный, и туда долетел: под бомбёжку они попали. Редкой породы лошадки, ценной, да только немного их осталось: часть погибла, часть военные забрали. Хотели всех забрать, да секретарь райкома у нас человек государственный, вдаль глядит. Не дал! И всё тут! «Хоть под трибунал, говорит, отдавайте, не отдам!» Меня вызвал к себе, упросил: «Поезжай, Алексей Евсеич, лучше тебя с этим никто не справится! Должность твоя — животных лечить, а теперь спасай. Породу спасай. Можно бы кого другого помоложе послать, да вдруг что с ними в дороге приключится? Простому конюху не справиться.

А у тебя опыт! Поезжай. После войны «спасибо» тебе люди скажут! Конезаводы возрождать будем!» Где же тут откажешь, если человек, да ещё при такой должности, просит? И лошадок жалко, страсть как жалко! Взял я свой сундучок со склянками, бумаги собрал и поехал.

— Так ты, Евсеич — ветеринар?

— Так! При земской школе молодым мальцом курсы ветфельдшеров ещё до революции окончил. Многому не научили, остальное добрал на практике. Скоро три десятка лет, как я при животине нахожусь. Они ведь, как и люди, тоже болеют. И эпидемии бывают. На моей жизни чума была, сибирская язва. Я тогда по месяцам дома не показывался. Да и по сей день отлучаюсь часто. Спасибо жене, с пониманием она к моей работе относится!

— Да, трудная у тебя работа! Меня отец мечтал на доктора или ветеринара выучить.

— Учитель, Коля, тоже хорошая профессия. Главное, чтобы ребёнка не обидеть! Это самое главное.

— Не обижу! Разве можно?

— Вижу! Не первый год на белом свете живу, в людях разбираюсь. Только я тебе, сынок, так скажу: нельзя прошлым жить. Молодой ты, всё ещё у тебя впереди, попомни моё слово. Когда своя семья будет, и детки народятся, боль твоя отступит, утихнет помаленьку. Сирота ты, пока своей семьи не завёл! Жену выбери по душе, чтобы во всём с тобой заодно была. По любви выбирай, смотри, чтобы и она тебя любила. Всё в человеке через любовь лечится: и душа, и тело. Я до сей поры старуху свою люблю, хоть и не признаюсь ей в этом. И она любит, чувствую я. Разве могли бы мы без любви друг к другу столько горя пережить? Вот и ты через любовь счастье узнаешь.

— Спасибо тебе, Евсеич! Жаль, что расставаться нам скоро. Только я уж тебя не потеряю. Адресок всегда при себе держать буду. Обязательно напишу.

— Ну, вот и ладно! Весточку от тебя ждать буду. А может, когда и свидимся. До нас рукой подать от Саратова. Война закончится, может, сёстры туда вернутся. Поедешь к ним и к нам со старухой завернёшь. А может, секретарь райкома меня назад за лошадками моими пошлёт, я дам тебе знать.

Евсеич всё говорил и говорил, как будто хотел наговориться на всю жизнь. За разговорами незаметно подъехали к Барабинску. Пока поезд маневрировал, Николай не мог оставить своего наставника: хоть минутку ещё с ним побыть! Не верилось, что они расстаются, может быть, навсегда. Наконец вагон отцепили. Состав, издав скрежещущий металлический звук, дёрнулся и медленно поплыл

в обратную сторону

— Беги, сынок, не отстать бы тебе! В третий вагон

прыгай!

Наспех обняв Евсеича, Николай добежал до нужного вагона. Ухватившись за протянутую руку, вскочил в вагон и оглянулся. Евсеич стоял на том же месте и смотрел вслед уходящему поезду. Лица его было уже не различить, но по тому, как часто проводил он по лицу рукой, понятно стало: растрогался человек. У Николая тоже застрял в горле предательский ком. Хорошо, что никто этого не заметил.

IV

Условия на новом месте были не в пример прежним. Когда — то, наверное, в начале войны, товарный вагон был переоборудован для перевозки людей: вдоль стен тянулись в два яруса нары, посередине стояла металлическая печка, источавшая живительное тепло. Почти все нары и проходы между ними были забиты какими — то ящиками. Несколько не заставленных ящиками лавок были заняты людьми, ближе к выходу ютилась ополовиненная поленница берёзовых дров. Человек, подавший Николаю руку, оказался старшим. Он глазами показал на свободное место:

— Располагайся, солдат! Насчёт тебя нас предупредили! Погрейся, замерзли у себя там. А у нас как раз один попутчик сошёл.

— Не то, чтоб замёрзли, но прохладно было!

— Вот и погрейся у нас! Скоро доедешь до своей станции, говорят, до Новосибирска километров триста. Утречком будем. А нам до Иркутска ехать. Поди, дня два ещё трястись.

Николай, с трудом расстегнув шинель, забрался на доски, покрытые каким — то тряпьём. Непривычное тепло разлилось по всему телу, дошло до ног, согрело руки. И даже раненая рука, словно в признательность за такую благодать, ныла не так сильно. Подложив под голову вещевой мешок и шапку, закрыл глаза и почти сразу заснул. Долго спать не получилось. Всё тело зудело. Не открывая глаз, понял: насекомые. Местные или из Челябинска с ним едут? А тут, почувствовав тепло, добрались до солдатской кровушки. Спустившись с нар и подойдя к печке, разделся до исподнего, благо тепло. Долго тряс одежду над пышущей жаром печкой.

— Полностью скидывай одёжу, — скомандовал сидящий поодаль дежурный. — Иначе не вытряхнешь всех! На печку кидай их, на печку!

— Делать нечего, разденусь! — не глядя на собеседника, согласился Николай. — Эти твари нам ещё на фронте жизнь отравляли. Бывало, бани ждёшь, как манны небесной! А тут — то они откуда взялись?

— Люда всякого в дороге много. Намедни, не знаем как, мальчонка беспризорный к нам прибился. Забился за ящики и сидит. Уже на ходу его заметили. Выловили, накормили. Глядим, как чесоточный, ходуном весь ходит. Присмотрелись, а на нём аж тряпье от этой самой животины шевелится. Вытрясти — то заставили, да, видно, и нам досталось этого добра.

— Куда ж вы дели мальчонку, неужели высадили?

— А то! В Омске патрулю сдали, чтобы в детский приёмник определил. Мальцу лет десять. Нечего одному блыкаться! А ты откуда путь держишь, — без перехода обратился он к Николаю.

— Из госпиталя еду.

— Так вижу, что не из санатория! Воевал — то где?

— Закончил под Сталинградом.

— Под Сталинградом? Капут там фрицам! Слышал?

— Слышал, слышал! Как такую новость не услышать! Теперь, наверняка, погоним немца!

— Погоним, как же не погнать! А ты, солдат, в каких войсках служил?

— В танковых. Механиком — водителем танка.

— Ишь ты! Тяжёлая у тебя служба, опасная. Сколько людей в танках живьём сгорело.

— И я горел. Повезло! Успевали с ребятами выскочить.

— Да, дела! И не обгорели?

— Лёгкими ожогами отделывались. Комбинезон да шлем спасали. Рукам больше всего доставалось. В медсанбате, бывало, сестричка смажет их мазью, забинтует,

через несколько дней снова ты в строю. Нас даже из части в госпиталь не отправляли.

— Это хорошо, что без последствий! Да ты садись, всё одно не заснёшь теперь, — подкладывая в печь дрова, пригласил истопник. — Как звать — то тебя?

— Николай.

— А меня Иваном кличут.

В скупых отблесках огня высветилось его лицо: мужик, как мужик! Лицо, хоть и изрядно обросло щетиной, совсем молодое. «И что же он не на фронте? Лет тридцать, поди, не больше», — подумал Николай, а в душе неожиданно зародилось чувство отчуждения и даже враждебности к сидящему рядом с ним молодому и здоровому на вид человеку. Продолжать разговор уже не хотелось. Собеседник, то ли почувствовав что — то, то ли погрузившись в свои мысли, тоже примолк.

Николай смотрел на огонь, вслушивался в стук вагонных колёс, и показалось ему на мгновенье, что не колёса это стучат, а гремят гусеницы его танка, преодолевающего бугры и канавы. Вокруг пылает в огне деревня, а он, согнувшись, жмёт на рычаги, но никак не может достичь того места, где ждёт его мальчонка с грустным недетским взглядом…

Печка, быстро проглотила очередную порцию дров

и погасла, вернув Николая в реальность. Только мерный стук колёс нарушал тишину вагона.

— Что же это я? Огонь — то потух, — спохватился Иван. Быстро поднявшись, сделал шаг к поленнице. Николай, услышав, как гулко ударяет об пол одно полено за другим, поднялся с топчана и увидел, что сосед его совершает какие — то странные движения руками, по причине чего часть дров оказывается на полу. Шагнув поближе, понял, в чём странность: на обеих руках его нынешнего собеседника было только по два пальца…

— Подставляй, — глухо скомандовал Николай. «Как же это я не заметил», — мысленно укорил он себя, накладывая поленья в протянутые двупалые руки.

Печь, приняв в своё чрево дрова, вновь расплескала вокруг себя оранжевые отблески. Иван поднял с полу чайник, поставил на печь.

— Давай, Коля, чайку согреем.

— А может, и ещё чего? У меня в мешке гороховый концентрат есть, будешь?

— Себе оставь! Домой вези!

— Нет уж! Давай с тобой ради знакомства шиканём!

— Ну, как знаешь, — согласился Иван, принимая драгоценный брикет.

Запарили концентрат и, чтобы подольше растянуть удовольствие, по очереди медленно черпали из котелка горячее варево.

— Ты, Ваня, где воевал — то, — не выдержал Николай, всё еще помнивший о своих постыдных мыслях и стыдившийся их.

— Ты про руки? В сорок первом обморозился я. Неожиданно перебросили наш полк под Москву, а интендантский обоз задержался, нас вовремя не переодели в зимнее. В пехоте я служил. Морозы, помнишь, какие были в начале ноября? В одном бою в атаку пошли, меня и накрыло взрывной волной, контузило. Пока до меня санитары добрались… Мне ещё повезло, только пальцы потерял…

— Я тоже под Москвой в это время был. Нашу дивизию туда с Дальнего Востока переправили. Вот там мой танк первый раз и горел. На подступах к Волоколамску.

— Братишка, — оживился Иван. — И я точно там был! Под Волоколамском! Надо же! Рядом где — то были, может,

и виделись когда. Мы, пехота, в наступление не раз за танками бежали. А то и верхом на танк забирались: за бронёй надёжнее. Может, я на твоем танке сидел?

— Может, и сидел, — грустно согласился Николай, вспомнив те тяжёлые дни и разгром своей дивизии. —

У меня старший брат тоже в пехоте служит. Как и тебя, Иваном зовут. До ранения тоже под Москвой воевал. Только не пришлось нам встретиться. Такие бои были! Всем досталось, а пехоте — особенно. Тогда, Ваня, нам фрицы тяжёлый урок преподнесли. Мы — то думали, что война через три месяца закончится, а когда они к самой Москве подступили, то поняли, что хоть и силён немец, нам отступать некуда. Не было бы Москвы, так и Сталинград не отстояли бы. А уж теперь погоним его, ох как погоним. Научились воевать! Жалко, что мы с тобой — не бойцы. Зато в тылу на победу будем работать. Вот ты своё дело уже делаешь, а я своё буду.

— Правильно говоришь, Коля! Правильно! Давай споём что — нибудь! Помнишь, когда по радио пели «Вставай страна огромная…», аж мурашки по спине. Споём, Коля!

Совсем тихо, чтобы не разбудить других, запели. Сначала эту песню, потом «Вьётся в тесной печурке огонь…», потом ещё и ещё. Николай любил это тихое и раздумчивое солдатское пение, когда вполголоса звучащая песня, вызывая чувство единения, в то же время позволяет каждому подумать о чём — то своём, родном и сокровенном. Так поют только на фронте или те, кто там побывал… Так пели и в ту давнюю ночь, которую он не забудет никогда.

Там, в блиндаже, они сидели у огня и тихо пели эти же песни. И никто из его товарищей не знал, что завтра их ждёт последний бой и что из всего экипажа суждено остаться

в живых только одному…

V

Попрощавшись на рассвете с Иваном как со старым знакомым, Николай ступил на родную землю. Кое — как обогнув пути, забитые товарными и пассажирскими составами, оказался на знакомом перроне, откуда несколько лет назад их, новобранцев, посадили в вагоны и повезли на восток. Думал ли он тогда, что через пару лет службы на Дальнем Востоке снова увидит Новосибирск, только уже из вагона товарного эшелона, несущегося на зелёный свет по направлению к Москве? И уж совсем не думал, что, исколесив всю страну, до срока вернётся сюда. Но он снова в городе, от которого, по сибирским меркам, рукой подать до его родной деревни.

За день Николаю удалось сделать почти всё, чтобы почувствовать себя готовым к столь долгожданной дороге. Прошёл санпропускник, помылся в бане, отметился в военной комендатуре и даже удачно отоварил часть продуктовых карточек. С удовлетворением ощущая, как потяжелел его вещевой мешок, а тело, наоборот, испытывает лёгкость, двинулся по направлению к улице Свердлова, где до войны жил его друг Митя. Холодный скрипучий трамвай медленно тащился через весь город, На остановках входили и выходили похожие друг на друга женщины в валенках и шерстяных платках, крест — накрест повязанных через грудь. И от этого одинакового наряда, и от одинакового выражения бледных женских лиц повеяло на Николая такой болью и бедой, которую он не так явственно ощущал даже на фронте.

Дверь открыла худенькая маленькая женщина, в которой с трудом можно было узнать прежнюю тётю Дусю — мать Мити. Увидев гостя, она всплеснула руками и, не успев пригласить в дом, тихо и горестно зарыдала на груди у Николая. Затем появился Митин отец, тоже постаревший и изменившийся до неузнаваемости. Николай без слов понял всё. «Ну вот, — подумал он, — меня никто не ждёт, а я вернулся. Митю ждут и отец, и мать…»

Угостив гостя морковным чаем с сахарином и без конца расспрашивая про ранение, хозяева ни слова не проронили о сыне, как будто боялись коснуться свежей раны. Николай, сразу понявший это, держался от расспросов. Потчуя нехитрым угощением, сами старики к продуктам, которые гость вывалил из своего мешка, так и не притронулись.

— Тебе поправляться надо, Коленька, а мы уж как — нибудь. Много ли нам надо, старикам, — шептала тётя Дуся, порываясь вернуть провиант.

— Забери, Коля, — требовательным тоном вторил жене дядя Женя.

Наконец дело было улажено: всё — пополам.

Гостя уложили спать в комнате сына. Николай учился

в училище вместе с Митей и не раз ночевал тут. На этой самой кровати, с этими же крашеными шарами на железных спинках, с теми же лебедями на старом коврике, всё так же висевшем на стене. «Как долго живут вещи, — подумал он, — и после смерти хозяина они продолжают жить своей привычной жизнью».

— Можно к тебе, Коля, — тихо спросил Митин отец и, не дожидаясь ответа, присел на кровать.

— Уложил Дусю. Капель дал. Уснула, — доложил он. — Она теперь почти не спит. И не плачет. А тебя увидела

и заплакала. Это хорошо! Лучше, чем молчать. От молчания сердце каменеет. Про Митю старается не говорить, даже со мной. Два месяца, как получили похоронку…

Где погиб, как, не знаем… Только: «Погиб, похоронен на поле боя». Как ты думаешь? Что это значит? Другим пишут: «Пал смертью храбрых». А нам только «погиб».

— Ничего это не значит! Просто много похоронок писать пришлось в этот день, написали, как короче. Может, спешили почту отослать вовремя, может, нового боя ждали. Знаете, дядя Женя, на фронте ко всему привыкаешь,

и к смерти тоже.

— Я понимаю, понимаю! Война! А нам — то как единственного сына потерять? Эта бумага — всё, что от Мити осталось! Даже могилки нет!

— Могилку найдём! Я обещаю! Номер полевой почты есть, номер части есть, когда погиб, знаем. После войны запрос в военкомат сделаем, всё узнаем! А что он в последних письмах писал? Говорил, где воевал?

— Нет, ничего не знаем, ничего не писал. Всё успокаивал, мол, всё у меня хорошо, скоро фашистов погоним. Он

у нас, сам знаешь, молчун. Много не разговорится.

— Знаю.

— А тебе он ни разу не написал с фронта?

— Не написал. Адреса полевой почты ни он, ни я не знали. Надо было бы мне вам написать, узнать его адрес…

— Надо было, — как эхо, повторил старик. — Ну ладно, сынок, спи. Спасибо, успокоил нас! А то всякое в голову лезет… Мы с матерью друг другу не говорим об этом, но думаем. И я, и она…

Вот такими были они, Митины родители. Такая закваска была у погибшего друга…

Спать не получилось. За стенкой ворочался и вздыхал дядя Женя, а Николая, вновь оказавшегося в доме, где его всегда принимали как родного, захлестнули воспоминания.

С Митей он познакомился, когда поступал в педучилище. Подружились. Жили в одной комнате. Если бы не друг, жизнь Николая в те годы была бы еще тяжелее. Все продукты, привезённые из дома, Митя всегда делил поровну. Несколько раз Коля гостил в этом доме и, несмотря на стеснительный характер, не чувствовал себя тут чужим. После окончания училища Митя поступил в институт, Николай поступить не смог: документы «завернули» в райкоме. В армию ушли в один год. Одного определили в танковые войска, другой стал артиллеристом. Расставшись, часто писали друг другу. Потом началась война, разделившая жизнь одного на «до» и «после» и забравшая жизнь другого…

— Сынок, — снова окликнул Митин отец. — Слышу, что не спишь. Рука сильно болит? Может, погреть надо, так ты скажи, не стесняйся. У нас с матерью очень хорошее натирание есть. На меду! Ещё до войны делали. Мёд хороший был, натуральный! Давай натрём!

— Спасибо, дядя Женя! Только я с детства мёд не переношу. Бывало, все дома мёд ложками ели, а мне нельзя: ложечку от простуды дадут, так у меня глаза сразу заплывут, весь опухну, того и гляди, что лопну. А мазать и вовсе нельзя!

— Вот беда какая! Может, грелку согреть, сынок?

— Да вы не беспокойтесь, она у меня уже почти не болит, — успокоил Николай и здоровой рукой переложил раненую на грудь.

— Ну, спи, сынок, не буду больше мешать, — заботливо поправляя одеяло, произнёс старик. — Надо бы и мне поспать, пока Дуся не проснулась.

Николай, провожая взглядом сгорбленную фигуру, готов был зарыдать, завыть от сострадания, боли и собственного бессилия. Нет такой жертвы, которую он не принёс бы, если бы она могла облегчить участь этих несчастных людей. Но он ничем не может помочь родителям Мити, потому что прошлое нельзя изменить. Его можно только забыть. Или заставить себя забыть, смириться

и принять как данное. Но ведь и он сам не смог, как ни

силился, забыть своё прошлое! А мать? Разве есть на свете такая сила, которая заставит её забыть сына? Почему жизнь так несправедлива? Почему судьба так беспощадна к людям, которые сами всю свою жизнь делали только добро? Родители Мити, Евсеич… Сколько хороших людей встретил Николай в последнее время! Товарищи — фронтовики, доктора и медсёстры госпиталя, начальник поезда, Никита, Григорий, Пётр, Иван… А не известная ему сандружинница, вытащившая его с поля боя, а военный хирург, собравший по кусочкам его руку? Да мало ли хороших людей на свете? Их много, намного больше, чем плохих. Доброта, как говорил Евсеич, в крови у русского народа.

Почему же тогда с этим народом так часто случаются несчастья? Война — это понятно: пришли чужаки, уверовавшие в то, что принадлежат к какой — то особой, избранной касте, дающей им право уничтожать другие народы. А как объяснить тот факт, что свои же, русские люди, лишили Николая родителей, семьи? Разве можно найти этому объяснение? И тем более, — оправдание?

VI

Коле было десять лет, когда началось это. В начале зимы в деревне стали происходить странные события, изменившие жизнь Колиной семьи. Мальчик тогда впервые услышал слово «избирком». Сначала было непонятно, что это такое. Потом выяснилось, что избирком — это несколько самых бедных деревенских мужиков, собравшихся вместе и решившись отобрать у всех, кто жил зажиточно, коров, лошадей, кур, свиней, сено, зерно и прочее добро, которого у этих самых мужиков почему — то не было. Как ни возмущался отец Коли, как ни призывал обидчиков к совести, скотину, хлеб и что — то из домашнего скарба со двора вывели и вынесли. Вдобавок к этому в избиркоме составили грозную бумагу, в которой было написано, что Виктор Константинович признаётся кулаком, лишается избирательных прав и вся его семья подлежит выселению. Куда, не говорилось, но год выселения был обозначен точно — тысяча девятьсот тридцатый. Посему выходило, что жить им в родной деревне оставалось года полтора.

В эти дни Коля услышал несколько новых слов: колхоз, кулак, мироед… Что такое колхоз, они с Васей до конца и не поняли. Отец утверждал, что из этой затеи ничего хорошего не выйдет. Учительница в школе говорила, что у колхозов большое и счастливое будущее. Хорошее дело колхоз или плохое, мальчики так и не уяснили. А вот, что их тятьку называют кулаком и мироедом, поняли, но согласиться с этим не могли. Ладно бы кулак! Отец и в самом деле в своих руках весь дом крепко держал. А мироед? Что же он мир ест, что ли? Наоборот, всегда был готов помочь тем, кто беднее, вот хоть бы тётке Марье, что в нижнем конце деревни в избушке с сыном живёт. Да и мёдом со своей пасеки каждое лето всю деревню отец щедро угощал. Неужели забыли? По всему выходит, что мироедом его зря прозывают.

Но другие люди, по всей видимости, эти добрые дела

в счёт не брали и всем селом решили, что в колхозе самому Виктору Константиновичу делать нечего, хватит с него и того, что его коров да лошадей в колхоз примут, сено и зерно туда же возьмут, а сам он с семьёй пусть в тайгу едет, чтобы другим не мешать новую жизнь строить.

С тех пор отец с матерью затосковали. Прежней радости в доме уже не было. Но работали не покладая рук. И родители, и дети. Кроме животины, отобрали у семьи большую часть пашни, покоса, пасеку, потому давнишнего достатка не было, но голодать не голодали. Отец по ближним деревням ходил: сапожничал, плотничал, самовары да чайники паял. Подкопили деньжат и новую коровку завели. Боязно было, что опять заберут. Но что делать? Как без молока детей прокормить?

Меж тем время шло. Ещё теплилась надежда, что не выселят их из родного дома, что одумаются односельчане. Вспомнят, что никому из них Виктор Константинович ничего плохого не сделал, многие годы добрым соседом был! Но не тут — то было! В начале очередной зимы Коля с Васей заметили, что в семье стали вестись разговоры, о которых самым маленьким, то есть ему, Васе и Тоне, знать было не позволительно. Несколько вечеров подряд, отправив младших детей на печку, где они обычно спали в холодное время, старшие долго и напряжённо обсуждали что — то. Коля с Васей уже на второй вечер, заподозрив неладное, решили не спать и подслушать, о чём говорят взрослые. И хоть ничего не удалось услышать, по выражению лиц родных, по тому, как кто — то время от времени разводил руками или, хуже того, начинал говорить громче положенного, стало понятно: случилось недоброе. Вскоре тайное стало явным. По случайным обмолвкам дети поняли, что семью могут выселить из дома и отправить далеко

в тайгу…

Когда ехать, точно никто сказать не мог. Но скоро. Вот — вот уполномоченный из района приедет. Мать с Марийкой по ночам в спешке вязали узлы с одеждой, мешки с барахлишком зашивали, отец, ломая голову, нужные в хозяйстве инструменты перебирал. Все бы взять, да хватит ли места на возу? Потом принимался чинить валенки и полушубки детей. Заодно учил Васю, вечно крутившегося около отца, дратву смолить, шилом и иглой работать. Сестра Тоня, самая младшая, одна из всей семьи радовавшаяся предстоящей перемене, свою тряпичную куклу в дорогу собирала.

Отец крепился, мать, предчувствуя беду, уже не скрывала слёз. Накануне выселения, то ли почувствовав беду, то ли прослышав что — то, в родном доме неожиданно появилась Татьяна — вторая дочь. К тому времени она была уже замужем за военным, жила где — то далеко и редко наведывалась к родным. Невесёлой и короткой была эта долгожданная встреча… Отец, опасаясь за дочь, не оставил её в доме и под покровом ночи отвёл к кому — то из надёжных людей. Вернувшись, в бессилии опустился на лавку. Мать, крепившаяся до его прихода, заголосила навзрыд, громко и безутешно. Отец сел рядом, охватил её обеими руками: «Не плачь, Фасеюшка, не пропадём! Везде люди живут!» Потом, словно опомнившись, резко встал: «Будет, мать, как по покойникам воешь! Ещё беды накличешь!» Обернувшись к детям, перекрестил их и отправил спать: «Поспите, детки, на печке — матушке, когда ещё в тепле удастся поспать…»

Чуть свет в дом нагрянул уполномоченный. И хоть был он при должности, называвшейся таким мудрёным словом, Коля сразу узнал его. Парень был из здешних, деревенских. Жил в небольшом домишке у реки и днями играл с другими мальчишками в рюхи. Потом неожиданно куда — то исчез и вот теперь так же неожиданно явился в родную деревню важным начальником.

— Собирайтесь, что ли, — не поприветствовав хозяев, небрежно произнес он. — Подводы ждут.

— Ты бы, Кешка, объяснил мне, за что из дома в тайгу гонишь малых детей, — гневно подступая к вошедшему, громыхнул отец. — Какой я кулак? Разве кто, кроме моих детей, на моём поле спину гнул? Разве я обманул кого, убил или ещё что сделал? Отвечай! Кулак я?

— А ты не выражайся! Уважение к власти имей! Иннокентий, Иннокентий я! Кешки нетути больше. При должности я, имей уважение.

— Это за что я тебя, разбойника, уважать должен? За то, что ты меня из моего же дома гонишь? Отвечай, пошто меня кулаком считаешь!

Не то, чтобы кулак ты настоящий, Виктор Константиныч, но в новую жизнь негоже тебя брать.

— Это почему не гож я для новой жизни? Работать умею?

— Вот потому и не гож, что высоко о себе мнишь, значит, других хуже себя считаешь! Не место тебе в колхозе! Ненадёжный ты! Не можно знать, что у тебя на уме.

— Ага! Я‑то, дурак, думал, вам надо знать, что в миске

у меня! А вам и голову мою подай!

— Да тебя, Константиныч, после таких речей не то, что в тайгу, на каторгу отправить надо. Не договоримся мы с тобой. Светлое будущее с такими, как ты, не построишь. Отсталый ты элемент! Собирайся! Народ решил освободиться от тебя, и нечего тут тары — бары разводить. Скажи спасибо, что мы тебя только высылаем, а то могли бы запросто и к стенке поставить1.

— Тебе, что ли спасибо? Небось, на моё добро сам глаз положил? Кого ты в мой дом поселишь? Уж не сам ли зайдёшь?

— Не сам, не сам! Я не для личного обогащения классовую борьбу веду. Поселим в твои хоромы из бедноты кого2.

— Это кого же?

— Тимофея Андрианыча с семьёй.

— Тимошку? Так он в первую зиму всех заморозит! Он и дровами — то по деревне всю жизнь побирается!

— У тебя, мироеда, небось, на три зимы дров припасёно!

— Конечно, припасёно. Мы ведь, как другие, по гулянкам не ходили!

— Ну, хватит! Собирайся! Нече пустые разговоры вести. Не твоя это забота, кто замёрзнет, а кто нет. Посмотрим, как ты в тайге приживёшься. Может, раньше Тимофея замёрзнешь! Грузитесь, пока подводы ждут, а то безо всёго поедете.

Побросав в пароконные розвальни вещи, отец стал усаживать туда детей. А уполномоченный, наблюдая за всем с крыльца, вдруг обнаружил, что в списке не вся семья значится.

— А старшая дочка где? Танька? Ты куда, кулацкая твоя морда, её отправил? Обмануть власть захотел? Так тебе это не пройдёт!

— Дочка моя? У неё своя семья! И ты не власть! Не твоего ума дело! Думаешь, кожанку надел, так за умного сойдёшь, — гремел отец, накрывая тулупами детей.

Мать с кринкой молока выскочила из дома последней. Пейте, детушки! Остатний раз от родной коровушки молочка попейте!

Вера, самая старшая дочь, жила к тому времени своим домом и под выселение не попала. Потемневшая от горя и бессонницы, она по очереди бросалась обнимать то присмиревших напуганных братьев и сестёр, то отца с матерью.

Поодаль от саней кучкой стояли деревенские бабы и мужики. Бабы утирали концами платков глаза, мужики попыхивали самокрутками. Никто не посмел приблизиться к отъезжающим.

Осиротевший дом зиял распахнутой не по — хозяйски дверью…

— Прощайте, люди, не поминайте лихом, — крикнул

в толпу отец, натягивая вожжи.

— Прощайте, — несмело крикнул кто — то вослед.

Вера, пока силы не покинули её, всё бежала и бежала за санями…

VII

«Где ты, Вера, — очнувшись от воспоминаний, вздохнул Николай. — Правду говорил Евсеич, нельзя жить прошлым. Вот и опять не поспал, только душу разбередил. А мне ведь надо с Митиными поговорить, поддержать их. Как слова — то найти, если голова ватная? Да и есть ли такие слова?»

…За стенкой не спали. Шептались. Видимо, боялись разбудить гостя. Через зашторенные окна пробились робкие лучики света. Это со звоном и грохотом прошёл первый трамвай. Николаю почудилось на мгновенье, что ничего не изменилось с тех пор, как он последний раз перед уходом в армию ночевал в этой квартире: тот же робкий свет, тот же звук за окном, тот же шёпот за стеной… Но сразу вспомнил вчерашних попутчиц, их лица, валенки, перевязанные через грудь платки… Наверное, сейчас они снова едут в трамвае, чтобы работать за себя и своего мужа, сына, отца, брата, а поздно вечером поедут назад и, добравшись до дома, с тревогой откроют почтовый ящик в надежде найти там долгожданный треугольник…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Притяжение. Повесть

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Далёкое близкое предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я