До встречи на небесах! Небожители подвала

Леонид Сергеев, 2018

Прозу Леонида Сергеева отличает проникновенное внимание к человеческим судьбам, лирический тон и юмор. Автор – лауреат премий им. С. Есенина, им. А. Толстого, им. С. Михалкова, им. В. Шукшина, Первой премии Всероссийского конкурса на лучшую книгу о животных 2004 г., Первой международной премии «Литературный Олимп» 2011 г.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги До встречи на небесах! Небожители подвала предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Как я вступил в десятитысячную армию писателей, с кем воевал, какие имею ранения и награды

В конце 50-х годов я работал художником в Институте океанографии, где «освежал» стенды с морскими животными, делал рисунки в энциклопедии и этикетки к рыбным консервам. Затем работал декоратором в театре Вахтангова, расписывал огромные «задники» — ходил по облакам, ландшафтам с замками. Главный художник театра С. Ахвледиани, рассматривая мою работу, выдавал похвалу:

— Ой, как всё хорошо! Ой, как всё замечательно! Но в правом углу надо всё потеплее. А в левом углу цвет надо понасыщенней… Ой, ну как всё хорошо! Но внизу надо ярче, мощными мазками…

Короче, приходилось всё переделывать. Тем не менее позднее С. Ахвледиани порекомендовал меня заведовать декоративной мастерской в театре Маяковского. Его рекомендация имела немалую силу: протягивая мне договор директор театра сказал:

— Сумму зарплаты поставьте сами, какая вас устроит.

Я поскромничал, и он увеличил цифру в два раза.

Это была самая высокая должность, которую я когда-либо занимал (под моим командованием было двое художников, молодых людей.) Главное, у меня появилось свободное время и я стал иллюстрировать детские книги.

С великими, затмившими солнце классиками детской литературы мне жутко не повезло; предположительно, в те дни они встали не с той ноги.

В начале шестидесятых годов открылся журнал «Детская литература»; мой закадычный друг Валерий Дмитрюк стал его главным художником. Я торчал в редакции часами, благо она находилась в двух шагах от мастерской-подвала Дмитрюка, где мы с ним корпели над детскими книжками. Однажды в редакции появился кумир нашего детства Николай Носов; журнал давал материал о нём, и писатель пришёл выбрать свою фотографию (накануне его щёлкал фотограф журнала). Сумрачно поздоровавшись, классик, словно привередливая кинозвезда, перебрал десяток снимков и все забраковал.

На следующий день ему прислали другого фотографа, но и новый фотомастер потерпел неудачу. Носов отверг трёх фотографов, измучил всю редакцию и в конце концов принёс снимок из домашнего альбома. Понятно, личность имеет право на капризы, хотя, по моим наблюдениям, это больше свойственно посредственностям.

Спустя неделю после случая с фотографией Носов вновь появился в редакции, появился в обеденный перерыв, когда сотрудники подкреплялись в соседнем кафе, а я, развалившись, покуривал за столом Дмитрюка, представляя себя в роли главного редактора. Мои смелые мечты прервал вошедший Носов. Поздоровавшись и спросив, где все, он устало опустился на стул, зашмыгал носом и тускло осмотрел комнату; на его лице появилась гримаса боли.

— Николай Николаевич, вы плохо себя чувствуете? — отважился я открыть рот, глядя на классика со священным страхом.

— Давно плохо, — он вздохнул и провёл ладонью по лицу. — Сейчас истинно русскому писателю тяжело. Сейчас расплясались разные Алексины, Яковлевы… Меня не печатают, замалчивают… — он хотел ещё что-то сказать, но гурьбой ввалились сотрудники во главе с громогласным бородачом Игорем Нагаевым.

Больше я не видел классика, но его обрывочные фразы врезались в память.

Прежде чем говорить о встречах с другими литературными богами, надо пояснить, как я стал литератором, как в моей, в общем-то ровной, жизни все пошло кувырком.

Впервые я взялся за сочинительство в далёком детстве — написал какой-то стишок про дождь (что-то про мокрых воробьёв на оконном карнизе). По пути на рыбалку прочитал стишок приятелю и спросил:

— Кто написал, знаешь?

— Знаю, — хмыкнул он. — Пушкин.

Я понял, что в поэзии достиг вершины, и больше, к счастью, стихов никогда не писал. И вот, работая с Дмитрюком в подвале, я время от времени стал пописывать детские рассказы — просто так, ради затеи, чтобы посмешить друга. Правда, смеялся он редко; приверженец сурового стиля общения, он на мой вопрос «Ну как?» — надувал губы:

— Ерунда!

Только однажды буркнул:

— Ничего, сносно.

Это у него была высшая похвала. Он славился откровением и в нашем тандеме имел главенствующую роль, потому я верил ему безоговорочно и никому, кроме него, свои писания не показывал и не спешил тащить их в журналы («Куда торопиться? — думал. — Накатаю побольше, тогда и отнесу»). Бывало, делился с Дмитрюком тем, что ещё не записал, по ходу дела придумывая всякие новые штучки.

— Запиши, там посмотрим, — тянул мой требовательный напарник, — но вообще-то мелковато… для серьёзного разговора.

Нет, чтобы поддержать друга — он, гад такой, прямо сокращал моё жизненное пространство. Случалось, я и сам выбалтывался и терял интерес к теме. Ну, в общем, все эти мои трепыхания имели разогревочный характер. Я догадывался, что серьёзная литература — это своего рода марафон и прежде всего самоограничение и одиночество, а я никогда не любил бег на длинные дистанции (короткие-то бегал с ленцой), и ограничивать себя ни в чём не собирался, и одиночество переносил тяжело.

Однажды я иллюстрировал книжку Бориса Ряховского «Робинзонада» в «Молодой гвардии». Сделал отвратительно, из рук вон плохо (моё жуткое позорище, за него и теперь краснею), но вдруг литературный редактор книжки, интеллигентная старушенция Л. Хотиловская, выдаёт мне некоторое утешение:

— Вы как-то верно ощущаете текст. Уж не пишете ли сами?

От растерянности я нахально брякнул:

— Ага!

— Так принесите, что за ненужная скромность?

Я принёс ей пять-шесть своих писаний и отправился с друзьями в байдарочный поход. Месяца через два заявился.

— Куда же вы исчезли? — почти вскричала Хотиловская. — Мне рассказы понравились, в них живая реальность, а не всякие умствования. Я отдала их в «Мурзилку» Анатолию Васильевичу Митяеву. Он чудесный человек, фронтовик, сам пишет сказки. Немедленно идите к нему.

Я и не подозревал, что мои очерки могут произвести такое впечатление, но понял: Хотиловская всерьёз решила сделать из меня писателя. Моё сердце учащённо забилось; немного сдрейфил, но быстро себя успокоил — вдруг одномоментно в моей душе что-то произошло, я почувствовал что-то вроде готовности к подвигу и подумал: «А почему бы и нет?» Приосанился и резво спустился на этаж ниже — в известный журнал.

Митяев встретил меня по-дружески и сразу огорошил — сказал, что один рассказ уже набирают, другой пойдёт осенью. Я пришёл в страшное волнение, у меня прямо перехватило дыхание, а Митяев, как ни в чём не бывало, стрельнул у меня сигарету, кивнул на соседнюю комнату и заговорщически объяснил, что сотрудницы запрещают ему курить: берегут его здоровье.

Мы проговорили часа два и, несмотря на разделявшую нас пропасть (в смысле возраста и жизненного опыта), нашли массу общего: и во взглядах на литературу (особенно на русскую словесность), хотя я имел скомканную подготовку, и в привязанности к животным. Тот разговор стал моей отправной точкой; можно сказать, именно тогда Митяев определил мой дальнейший путь, зарядил на литературную работу.

— Митяев тебя сильно нахваливает, — сообщил мне художник Виктор Чижиков. — Говорит, в нашу литературу пришёл искренний прозаик, что мы о тебе ещё услышим, и прочее!

Митяев всех делил на «искренних» и тех, кто «старается быть модным». Последних печатал со скрипом. Самого вождя «Мурзилки» художники называли «искренним до сердечности», «человеком исключительной честности».

Так, дуриком, началась моя литературная стезя, такую я совершил загогулину в жизни и в те дни был рад без памяти — ходил по улицам вприпрыжку, еле сдерживаясь, чтобы не петь во всю глотку. Теперь-то я знаю, что к счастливым моментам надо относиться тихо — чтобы не вспугнуть, но тогда каждому встречному взахлёб пересказывал встречу с Митяевым (зачем радость, если ею не с кем поделиться?).

Понятно, найти себя мне помог пустячный случай и два человека, которые внимательно отнеслись к тому, что я делал, вернее — разглядели что-то в моих первых (ясно, никудышных) опытах. Получается, надо совсем немного, чтобы быть счастливым, но попробуй это немногое получи. На меня просто свалилась удача. Тогда я ещё не знал, что, втянувшись в новое дело, сильно осложнил свою жизнь.

В начале следующего года Митяев напечатал три моих рассказа и однажды сказал:

— Наша редакция решила дать тебе командировку в Артек. Нам нужен очерк о пионерах.

Я отказался. Во-первых, потому что, по слухам, Артек представлял собой показушный лагерь, на что у меня всегда была аллергия. Во-вторых, уже тогда я вооружился принципом: ничего не писать по заданию, только — к чему лежит душа.

Выслушав мои доводы, Митяев усмехнулся:

— Хорошо! Напиши о море, о горах, о чём угодно, к чему лежит твоя душа. Можешь вообще ничего не писать. Дай душе отдохнуть. Скажу тебе по секрету: в редакции есть лишние деньги, и командировка — награда тебе за рассказы. К тому же, ты будешь жить не в Артеке, а в Гурзуфе. Сейчас там Голявкин, известный писатель из Ленинграда, знаменитый художник Глазунов и нашумевший скульптор Неизвестный.

Из-за этой прославленной троицы я и поехал.

До Гурзуфа добрался поздно вечером, по тропе спустился с шоссе к гостинице и увидел в вестибюле десятка два приезжих с детьми.

— Мест нет! Мест нет! — кричала администраторша.

Я протиснулся к её окошку, сказал, что из Москвы и мне забронирован номер.

— Ничего не знаю! Никто не звонил! — отчеканила администраторша. — Мест нет! Женщин с детьми не могу устроить, а то вас! Скажите спасибо, что разрешаем ночевать на диванах.

Я вышел покурить. Передо мной простирался ночной Гурзуф: цепочки огней, сверкающая под луной бухта, силуэты людей среди листвы. Воздух был гоячий и сладкий, как компот. Докурив сигарету, я подумал: «может быть, из Москвы послали телеграмму?» и снова подошёл к окошку.

— Никакой телеграммы нет, и свободных мест нет, — устало проговорила администраторша. — Один номер есть, но ждём писателя. Он вот-вот прибудет. Вам можем поставить раскладушку в коридоре, но за плату.

Горничная, застилая раскладушку, пожаловалась:

— Сейчас самый сезон, огромный наплыв отдыхающих.

— А чайку, мамаша, нельзя? — спросил я.

— Какого чайку! Скажи спасибо, что раскладушку-то выделили.

Я уже почти уснул, как меня разбудила администраторша:

— Давайте паспорт, надо вас записать.

Через десять минут она вернулась:

— Так что же вы сразу не назвались?! Это ж мы вас ждём! Вот ключи от номера, пожалуйста, проходите, отдыхайте в своё удовольствие, — и бросила горничной: — Принеси писателю чай с вареньем!

Так я стал писателем.

За три дня, проведённых в Гурзуфе, я ничего не написал, думал: «главное набраться впечатлений, в смысле — было б что-то в голове, а записать недолго». Зато за эти дни я выпил дюжину бутылок вина с Голявкиным, слушал рассуждения Неизвестного об искусстве и о жизни вообще да болтал с Глазуновым, одновременно любуясь загорелыми девушками, которых он рисовал. В общем, неплохо провёл время.

Года через два, когда «Мурзилка» уже напечатала штук восемь моих рассказов, Хотиловская сказала мне:

— Я попросила Льва Абрамовича Кассиля дать заключение на ваши рассказы. Для формальности. Чтобы вставить книжку в план (вначале с перепуга я подумал, что она шутит, ведь о такой безумной идее и не мечтал — это было головокружительное сообщение, у меня прямо затряслись ноги). Немедленно поезжайте к мэтру. Он добрый, милый человек.

Испытывая праздничный ужас, я помчал сломя голову к классику. Открыв дверь, Кассиль одарил меня сдержанной улыбкой, провёл в кабинет, показал на стул (он обитал в роскошной квартире, обставленной антиквариатом, — не зря женился на дочери Собинова).

Как и подобает классику, мэтр с важным видом уселся в кресло, откинулся и, демонстративно подчёркивая своё величие, начал листать мои вещицы. Я прямо вжался в стул и застыл, ожидая приговора. Мэтр кое-где размашисто, словно совершая какое-то священнодействие, черкнул карандашом и изрёк:

— Здесь подумайте, сделайте лучше, — а отложив рукопись, выдал благословенные слова: — Общее впечатление хорошее. Завтра напишу отзыв. Позвоните.

Домой я возвращался страшно довольный собой; помнится, даже напевал победоносный марш.

Чтобы не быть навязчивым, я позвонил через несколько дней и услышал: «Написал, сейчас отправлю». Прошёл месяц, Хотиловская меня спрашивает:

— Где отзыв? Позвоните ещё. Мэтр мог забыть, но он добрый, милый человек.

Выдержав паузу с неделю, я вновь набрал номер Кассиля (уже предчувствуя некоторые осложнения с рукописью). В трубке услышал:

— Вчера написал, только что отправил…

Больше я не звонил. Ни через месяц, ни через год отзыв не пришёл. А потом моя благодетельница уволилась, и книжка в план не попала. Вот так мне дьявольски не повезло, и, разумеется, я пригорюнился — да что там! Так расстроился, что сразу похудел на пять килограммов.

Признаюсь, спустя десять лет я подумал: хорошо, что Кассиль меня обманул, ведь теперь его отзыв посчитал бы постыдным фактом. Ну какой он классик? Всего лишь безмерно раздутый литератор; его вещи не только не совершенные, но и попросту слабые. В своё время такие, как он, изо всех сил свидетельствовали преданность власти, и та их пригрела. (Он выпустил сотни книг по соцзаказу.) Со слов писателя A. Баркова, известно — Л. Кассиль делал всё, чтобы не издавали даже B. Драгунского: «Этот писатель не будет печататься в Детгизе, пока я жив». Такой был «добрый, милый» классик.

Дальше моя опасная, неустойчивая литературная стезя развивалась ещё прискорбней. Кто-то надоумил меня сходить в Детгиз, и я вляпался в историю — припёрся туда не вовремя: редакторы пили чай, одновременно листая рукописи. Увидев такое литературное чаепитие, я попятился; поболтался с полчаса в коридоре, потом снова заглянул. Все редакторы, как по команде, склонились над столами.

Я прямо оказался в мёртвой зоне, но, потоптавшись, всё же спросил у крайней женщины, кому можно оставить рукопись.

— А вы кто?

Я назвался. Повисла долгая тишина.

— Ну, Инна, возьмите рукопись, — наконец сказала женщина, сидящая у окна (заведующая редакцией Л. Либет, как я узнал позднее).

— Ну почему я? Как новый автор, так я!

— Ну возьмите вы… — сидящая у окна обратилась к другой редакторше.

— Я не могу. Вы же знаете, мне сдавать большую рукопись.

Так отфутболивали меня минут десять, потом сидящая у окна сжалилась (видимо, у меня был нерадостный видок):

— Ну оставьте. Позвоните через месяц. У нас много работы.

Через месяц я позвонил. Либет с прохладцей сказала:

— Нет, ещё не смотрела. У нас много работы. Позвоните через две недели.

Через две недели на мой звонок сообщили, что она ушла в отпуск.

После её отпуска я услышал в трубке:

— Не знаю, куда делась ваша рукопись, всё обыскала. Но невелика беда. У вас есть второй экземпляр?

Второй экземпляр она прочитала месяца через два (двенадцать страниц!).

— Ну что можно сказать? — тяжело вздохнула, когда я появился в редакции и уже приготовился достойно встретить удар. — Издать книгу — сложное дело. Вы ведь не член Союза писателей. У нас есть редакция по работе с начинающими авторами. Идите туда. И вообще, почему мы первые должны вас печатать? (На этот дурацкий вопрос я и сейчас не смог бы ответить.)

Помолчав, Либет продолжила:

— Вначале надо печатать рассказы в журналах, а уж потом думать о книге.

— Но они уже напечатаны в «Мурзилке», — вставил я.

— Как? Не может быть! — в её голове явно начались какие-то мучительные процессы.

— Представьте себе, — хмыкнул я, уже готовый забрать рукопись и уйти из издательства навсегда (это «не может быть» у меня долго звучало в ушах).

— Ну оставьте, я ещё раз посмотрю и позвоню.

Детгиз мурыжил меня ещё полгода; было ясно: Либет поставила себе задачу — максимально затруднить моё вхождение в литературу и вообще исковеркать мою жизнь. Так и не дождавшись её звонка, я припечалился и явился в редакцию за рассказами. Вялым голосом, с полудохлым видом, Либет объяснила, что к чему:

— Понимаете, ну, может, в отдельности рассказы и ничего, но все вместе… Книжки нет, — и дальше ещё хлёстче: — Всё какое-то расслоённое, несобранное, неорганизованное, непрописанное, непродуманное.

Этот набор общих, ничего не значащих слов, конечно, не убил меня наповал, но нанёс чувствительный удар и сильно заморочил голову. По молодости я, дурак, поверил этой Либет больше, чем Митяеву и Хотиловской, а хвалу художников И. Бруни, В. Перцова, Е. Монина, которые иллюстрировали мои рассказы в «Мурзилке», и вовсе перестал брать в расчёт (в то время я много наделал ошибок, но эта одна из главных). И, не скрою, приуныл — да чего там! — тяжело переживал поражение, свой позорный провал. «Куда полез? — бичевал себя. — Думал, иду по дороге, а оказалось, всего лишь топаю по тропе. Яснее ясного — не потяну то, на что замахнулся, ещё не готов к этой работе и вряд ли вообще в литературе что-нибудь смогу». Помню точно, в те чёрные дни постоянно видел один и тот же сон: меня обвивает и душит гигантский удав, а морда у него — точь-в-точь этой самой Либет.

А в «Детском мире» меня никак не хотела печатать редактор Б. Цыбина, несмотря на три(!) положительные рецензии. Она твёрдо смотрела мне в глаза и говорила с неприкрытым удовольствием, улыбаясь:

— Не нравится. Ничего в них не вижу.

В то время Мазнин работал в одной редакции с Цыбиной; он при мне говорил ей:

— Беана, прочитай ещё раз. Рассказы хорошие, прочитай внимательней.

Но она мотала головой:

— Нет, нет, — и, забавляясь, раскачивалась, только что не танцевала.

Я пялился на неё, надеясь услышать что-то конкретное, но она явно поставила на мне, как на литераторе, крест и, как бы читая надгробие, причмокивала: «Не нравится» — и улыбалась, давая понять, что я вообще случайно затесался в компанию детских писателей. Причину объяснила сочувствующая мне заведующая соседней редакцией Е. Карганова:

— Она вас не будет печатать. Даже не будет смотреть рукописи. Её авторы — Сапгир, Холин и им подобные… Но вы пишете лучше их и не слушайте её (под словом лучше, как я теперь понимаю, она имела в виду «реалистичней, более понятно детям»). Эта последняя фраза немного приободрила меня, но я решил, что Карганова произнесла её, просто чтобы я не опускал руки (но я опустил, и опять мне снился удав — уже с мордой Цыбиной).

Мой друг Геннадий Цыферов был ещё откровенней Каргановой:

— Зачем Беане (Цыбиной) тебя печатать? Ты ж не её национальности, хе-хе. Она издаёт только своих и вообще давно одной ногой в Израиле. А меня печатает, потому что я соавтор Сапгира… Так что это не просто вкусовщина, нравится — не нравится.

Трудно было поверить в такую избирательность, но дальнейшее, как это ни печально, подтверждало слова Каргановой и внушительную речь Цыферова.

Заведующая подростковой редакцией «Молодой гвардии» А. Алексеева, довольно оплывшая особа — да попросту корова в очках, при упоминании моей фамилии брезгливо морщилась и мотала головой (и это при том, что ничего обо мне не знала и ничего моего не читала — видимо, ей просто не нравилась моя физиономия). Этой поганке было мало двух положительных рецензий на мою рукопись, она отправила её на третью. И куда? В Ригу! Невиданный случай! Отправила «своему» автору на «заказную» отрицательную рецензию (как я узнал позднее — некоему Зеркальцеву, секретарю комсомола и по совместительству писателю). Узнав об этом, искушённый Цыферов рассмеялся.

— Чего ты туда поплёлся?! Тебе там ничего не светит. Адэль (Алексеева) — задрыга, скрытая сионистка. Я к ним вообще не хожу… Сейчас её Яков Аким пропихивает в Союз писателей. Писательница, хе-хе! Весёлый сюжетик… — воодушевлённый этим фактом и моей бестолковостью, Цыферов повысил голос: — Все детские редакции оккупировали евреи. Их Маршак собирал со всей страны. Меня в Детгизе на дух не принимают, ни одной книжки не издали… Там всем заправляют Арон, Доукша, Самуил Миримский, Либет и их главный — Борис Камир. Стас Романовский знаешь, что сказал этому Исааковичу? «Вы Моше Даян в России, душите русскую литературу». Они печатают всяких Эппелей, Эдельманов… Либет даже навязывает Дехтерёву (главному художнику) своих художников евреев… Кабакова, Пивоварова — ну этих, у кого консервные банки на холстах…

А. Барков выразился ещё доходчивей:

— Возьми сто книг Карла Арона — ни одной русской фамилии не найдешь. Он снимал у меня целые куски из повести, говорил: «Здесь пахнет Белой гвардией. А здесь антисемитизмом». В конце концов рукопись завернул. Семён Сорин недавно сказал мне: «Саша, если бы ты поменял национальность, я отвёл бы тебя в «Юность», там у меня все свои».

Кстати, вторую мою рукопись («Все мы не ангелы») Алексеева мариновала около года; потом отдала критику О. Грудцовой, которая, по словам Цыферова, была «ещё более ярой сионисткой, чем Алексеева». Грудцова написала: «Где автор видел такую советскую молодёжь? Посмотрите, что автор пишет о себе!» (Повесть — от лица героя, и она, очевидно, не знала, что герой и автор — разные люди. Такая критикесса!) Прочитав эту дурь, я перестал воспринимать критиков как всезнающих оракулов, ну а Алексеева, понятно, мне снилась в образе очкастой коровы.

Раз уж заговорил о таком явлении, как национальная принадлежность, упомяну и редактора О. Ляуэр из «Советского писателя», далеко не оплывшую, даже симпатичную особу. Я принёс в издательство рукопись, когда уже был членом Союза писателей и имел не только дюжину детских книжек, но и пару взрослых. После положительной рецензии писателя В. Цыбина и попросту хвалебной критика В. Сурганова рукопись вставили в план и мне в редакторы назначили эту самую Ляуэр. И вдруг она выдаёт разгромное заключение, при этом поступает довольно оригинально — рецензию писателя не упоминает вообще, а из рецензии критика выдёргивает всего одну строку: «Вот и критик В. Сурганов пишет, что автор взял далеко не новый сюжет, который использовали многие писатели».

В самом деле, Сурганов так написал, только после запятой продолжил: «…но автор раскрыл его совершенно необычно, с поразительной эмоциональностью… Перед нами — хорошая, добротная русская проза, произведение, отмеченное печатью самобытности несомненной и очевидной». И дальше куча эпитетов в превосходной степени и настоятельная рекомендация издавать рукопись.

Я привёл слова критика вовсе не для того, чтобы пощекотать своё самолюбие — только чтобы показать свинство редакторши. А моя рукопись, которую она зарубила, позднее вышла благодаря другому редактору — поэту и прозаику Игорю Жданову. Этот момент Ляуэр упустила из вида (а то бы мне несдобровать!), поскольку в то время активно пробивала рукопись своего мужа-соплеменника. Я был свидетелем, как она организовывала рецензии, вставляла рукопись в уже утверждённый!) план, выкинув из него какого-то беднягу, как выбивала договор и гонорар — будь здоров какой! Издав три толстенных книги мужа, она с ним благополучно укатила в Израиль. Понятно, уезжают те, для кого карьера и материальная сторона важнее привязанности к родине. (Раньше прикрывались — будто их зажимают, а теперь, когда они захватили и высшую власть, открыто мстят русским).

Ну да к чёрту этих редакторш. За давностью времени можно было бы и не держать на них зла, если не думать, сколько они утопили рукописей, скольким «не своим» авторам отравили жизнь. И это не мои предположения. (Для справки: за прошедшие сорок лет появился целый косяк детских писателей, среди них только двое русских. Неужели так измельчал наш народ?) К слову, Ляуэр ни в образе удава, ни в образе коровы мне не снилась — в те дни я неутомимо волочился за женщинами и в снах представлял себя на необитаемом острове в окружении красоток.

Вернусь в детскую литературу. Получив жёсткие отказы сразу в двух издательствах, я сник, обозвал себя слабаком и неудачником и, как всегда в тяжёлые минуты, обратился к Богу: «Если ты есть, помоги!» Он не помог, и я занялся самокопанием — поставил перед собой вопрос: с чего ты взял, что можешь писать, ведь нигде этому не учился? Получалось — взглянул на себя в зеркало и решил, что могу; полез не в своё дело и поплатился. Короче, в те проклятые дни всё пошло кувырком — я разуверился в себе, сильно упал духом и на какое-то время забросил литературные упражнения. А потом история повторилась. Я иллюстрировал детскую книжку в «Сов. России», и литературный редактор Н. Степанян, оказалось, читала мои рассказы в «Мурзилке», она и сказала:

— Принесите всё, что у вас есть.

Я отобрал целую папку рассказов и очерков. Помню, так нервничал, что в троллейбусе споткнулся, папка шлёпнулась на пол, раскрылась, и от сквозняка мои листки полетели по всему салону; мне помогали их ловить, невзначай комкали и топтали входящие и выходящие пассажиры.

— Не расстраивайтесь, молодой человек, — сказала одна интеллигентная женщина. — Это хорошая примета.

В самом деле, примета сработала. Степанян отобрала из заляпанных листов большинство рассказов и отдала их на рецензию Ю. Сотнику, а после его положительного отзыва предложила мне сделать к рассказам и рисунки — предложила так просто, словно это само собой разумеется и речь идёт всего лишь об этикетках. К счастью, мне хватило мозгов отказаться. Рисовал книжку В. Перцов, и, естественно, его иллюстрации были несравнимо лучше моего текста — так, как сделал он, я никогда не смог бы сделать, об этом и говорить нечего. В чём в чём, а в рисовании я всегда прекрасно знал, на что способен, на что нет.

Понятно, первая книжка — огромное событие (можно сказать, великое свершение) для каждого из пишущей братии и, ясно, сопровождается фонтаном чувств. Помнится, ту книжку я долго перелистывал, разглядывал и так и сяк, только что не облизывал.

Ну а потом Н. Степанян, добрая душа, издала ещё две мои книжки, но главное, каким-то странным образом заставила меня поверить в свои силы — так что до гроба ей благодарен! С кричащим восклицательным знаком!

Помню необычную встречу на книжной выставке. Ко мне вдруг подходит Либет, та самая завредакцией из Детгиза.

— Читала вашу книжку (назвала какую). Вы стали хорошо писать. Заходите, приносите нам что-нибудь.

Смешно, она назвала рассказы, которые сама же зарубила три года назад. Я не изменил в рассказах ни слова, ни одной запятой.

В Детгиз я не пошел. Туда (в другую редакцию — к Т. Жаровой) спустя несколько лет меня вернул поэт и критик Владимир Приходько — он сам отнёс мои рукописи и расхвалил безмерно (его тоже благодарю от всего сердца).

А затем со скрипом, но всё же меня издала и Либет. По поводу моей рукописи от неё только и сыпались придирки: «непрописанное, непродуманное, много главного героя…». После такой требовательности я был немало удивлён, когда книжка вышла не с моим отчеством.

— Ну ничего, — сказала Либет. — У нас недавно Тургенев вышел как Иван Семёнович.

Вот так. Ни ума, ни такта. Новое отчество «Антонович» меня совершенно не огорчило, но за Тургенева было обидно.

Кстати, и Цыбина, обосновавшись в Израиле, как-то объявилась в ЦДЛ и подошла к нашему столу (к тому времени у меня уже вышло несколько книжек и парочка продавалась в холле ЦДЛ). Я сидел с писателями, которых она знала гораздо лучше, чем меня, но почему-то обратилась именно ко мне:

— Как, Лёня, ваши дела? Как поживаете? (И с чего бы вдруг забеспокоилась? То ли была удивлена, что я ещё жив, после того, как старательно перекрывала мне кислород, то ли в ней проснулись запоздалые угрызения совести?)

Сейчас-то я послал бы её к чертям собачьим, а тогда, оторопев, пробормотал «неплохо», ведь тоже был удивлён — и не столько обращением ко мне, сколько жалким видом некогда могущественной редакторши (по слухам, на исторической родине ей не очень везло).

Теперь, когда расправился со своими обидчиками, можно вернуться и к классикам, но, пока не забыл, ещё немного вдогонку о Приходько, который, кроме меня, впихивал в литературу ещё несколько поэтесс (меня под зад коленом, а их — поглаживая по этим самым местам). Он также вытащил на свет не одно забытое имя, что, понятно, благородное дело. Честно говоря, я думал: он просто чрезмерно восторженный человек, оказалось далеко не так. Например, он громил и Успенского, и Кушака, да и многим другим от него доставалось — он имел странно направленный вкус и, если уж ему что нравилось, отстаивал с пеной у рта; иногда это выглядело заскоком: не раз он вдалбливал нам, что Холин — гений, — ну серьёзный литератор станет такое молоть? По отношению ко мне у него был явный бзик — он взял себе роль моего крёстного. Не раз мне сообщали:

–…Недавно в одной компании тебя начали поливать, но Приходько сразу вспыхнул: «Оставьте Сергеева в покое!» Но в глаза мне крёстный говорил немало гадостей:

— Лёня, ты полный дурак. Тебе не оценить такую женщину, как Юля (или Катя). Ты ничего не понимаешь.

Или:

— Лёнечка, дорогой, пошёл ты на х… со своими дружками. Все они идиоты, и ты идиот. Ты ничего не понимаешь. Пиши лучше свои рассказы и не лезь туда, в чём ничего не петришь.

На моих днях рождения, не стесняясь незнакомых ему людей и моих женщин, Приходько выдавал одно и то же поздравление:

— Сергеев — алкоголик, бабник, сумасшедший, но он хороший писатель, не оценённый по достоинству…

Я съеживался от неловкости — вроде ещё не умер, а уже зачитывают эпитафию, хотя, не скрою, его заключительные слова мне нравились.

Одно время в ЦДЛ ходил упорный слух, будто Приходько сотрудничает с КГБ и не случайно, мол, редакторши Детгиза заискивают перед ним. Поэт М. Синельников не раз мне говорил:

— Знаю точно: Приходько — кагэбэшник.

Многие считали и Мазнина стукачом, а полусумасшедший литератор Э. Карпачёв написал на одной из стен ЦДЛ: «Кушак — кагэбэшник». Но это уж чушь собачья. Просто в недавнем прошлом подозрительность доходила до идиотизма. Позднее тот же Карпачёв мне звонил и срывающимся голосом сообщал, что «КГБ его облучает». Меня куда-то занесло, хотел-то о классиках, исторических фигурах.

Ну так вот, с Анатолием Алексиным мы несколько раз общались в Доме литераторов, сидели втроём: классик, Коваль и я; мы с Ковалём пили водку и болтали о всякой всячине, а Алексин потягивал сок и с глубокой скорбью на лице, как будто он с похорон, тихо, вкрадчиво изображал самого несчастного на свете — жаловался на здоровье и семейную жизнь, на то, что раньше нельзя было писать «ни о том, ни о сём», даже пожаловался на безденежье — «приходится продавать мебель». Тут уж Коваль его остановил:

— Но, Толя, ты же катаешься по заграницам (они были на «ты»). Тебя только в Америке десять раз издавали, а нас с Лёнькой ни разу, едрёна вошь! А мы, между прочим, тоже не последние писатели. Я, к примеру, посильнее и Петрушевской, и разных Пьецухов, а Лёнька пишет, как я (он всегда завышал меня).

— Да, дорогие мои, — бормотал Алексин. — Я всё делаю, чтобы печатали молодых. В следующий раз в Америке договорюсь обязательно.

И договорился. Издал свои бессмертные творения в Америке в одиннадцатый, а потом, тихой сапой, и в двенадцатый раз (такая у него хватка). И опять нам с Ковалём жаловался, прибеднялся с фальшивой искренностью, выдумывал трагедии. (Его жизнь постоянно оказывалась тяжелее, чем у всех. Попутно замечу: сейчас, проживая в Израиле, он катает мемуары — как ему трудно жилось при коммунистах и всё такое; по словам А. Баркова, перед отъездом украл из Детского фонда миллион рублей.) И как он, классик хренов, не понимал, что нытиков не любят, что у всех есть неприятности, но не все о них скулят. Тем более, что его неприятности высосаны из пальца.

По словам художника Льва Токмакова, который прекрасно знал Алексина, в своё время классика, «как своего по крови», сильно проталкивал Кассиль.

— Алексин — мерзкий человек, — говорил Токмаков. — Жутко хитрый и лизоблюд. Как-то сижу у него. Заходит молодой автор. Он берёт со стола папку с рукописью этого парня, «Прочитал», — говорит и ругает парня на чём свет стоит. Когда парень ушёл, Алексин махнул рукой: «Этот — с улицы, — и нежно погладил вторую папку: — «А это сын прокурора написал, надо немного поправить».

А. Барков, тоже неплохо знавший Алексина, усмехался:

— Когда его приглашали выступить перед детьми, он заламывал большие суммы. Детский писатель, называется!

Что кроме беспочвенных страданий запомнилось от застолий с Алексиным, так это какая-то сентиментальная муть, которая его окружала. Он явно интересовался женщинами (так и рыскал глазами от одной к другой), но пытался скрыть свой интерес; явно хитрил, когда жаловался на судьбу, изображал беззащитную овечку, пытался предстать борцом за детскую литературу. На самом деле боролся за своё благополучие, и вполне удачно: был секретарём Союза писателей, имел кучу орденов и премий, входил во все фонды, комиссии и делегации (и как одна кобыла столько везла?).

Кстати, у каждого секретаря Союза автоматически выходило собрание сочинений, которое непременно переводили все союзные республики — это давало возможность спокойно здравствовать десятки лет, и не только это, конечно.

У Алексина были холёно-пухлые щёки, томный взгляд и вкрадчивый голос; когда я смотрел на него, аморфного, в голове почему-то вертелось: «Человек с таким бабьим лицом не может быть хорошим писателем».

Алексин хотел остаться в памяти потомков не только классиком, но и защитником детских писателей. Он не скрывал своего прицела:

— Так хотелось бы, чтобы ваше поколение отметило мою тяжелейшую борьбу, мои заслуги.

Не знаю, чем ответит на его призыв всё моё поколение, но я ни одной книги Алексина так и не одолел — по-моему, они просто скучны. И, кстати, прозу Кассиля закрывал после первых же абзацев. Как ни пытался выцарапать лучшее в их работах, ничего не нашёл — обычная конъюнктурная писанина, банальная размазня. А вот Носова перечитал, будучи взрослым, и впечатление было не менее сильным, чем в детстве.

Агния Барто всегда опаздывала на редколлегию в журнал «Детская литература» — приходила, когда уже вовсю шли выступления; при её появлении раздавались возгласы:

— А вот и Барто!

И все благоговейно взирали, только что не вскакивали и не аплодировали. Я думаю, это торжественное явление было чётко продумано (чтобы привлечь особое внимание), и потому имело соответствующий эффект.

Художники, которые иллюстрировали Барто, не раз жаловались, что «Бартиха» донимает их требованиями, а молодые сподвижники по цеху были недовольны, что она разговаривает излишне строго, не терпит возражении, всячески дает понять, что ее слова и есть сама истина; хотя тех, кто ей льстил, она «нянчила» (в частности, Мазнина и Кушака).

Однажды мы с Мазниным провели целый вечер в обществе Барто (я, собственно, был сбоку припёка); она рассказывала, как занимается воссоединением семей, разрозненных войной (позднее выяснилось, что это благородное дело ей нужно всего лишь для саморекламы). Я жадно слушал Барто, а Мазнин постоянно встревал, в порыве любве-обилия и так и сяк превозносил поэтессу, прикладывал её руку к своему сердцу, к щеке, но она его не останавливала, боялась задеть высокие чувства поэта. Само собой, ей были приятны излияния поклонника; она даже не испытывала неловкости передо мной, случайным слушателем. В конце концов, налив глаза, Мазнин переборщил — стал пороть всякую чепуху и целовать поэтессе руку:

–…Агнюша великая, гениальная!

Тут уж я не выдержал:

— Игорь, перестань! Ну что ты, в самом деле!

— Да, Игорёк, пожалуйста, не надо, — слабо запротестовала Барто, а в мою сторону бросила тяжёлый взгляд.

Спустя некоторое время в клубе я сидел с совершенно неизвестным детским поэтом Павлом Барто, бывшим мужем знаменитой поэтессы (потомком французских маркизов).

— И чего все носятся с ней? — недоумевал поэт. — Я выдающийся, а не она. Её просто вознесли на пьедестал, и она, негодница, ещё мою фамилию эксплуатирует.

Барто не раз восклицала:

–…И что я взяла эту дурацкую фамилию?

Но, со слов того же Токмакова, когда он с Барто был в Париже, она с гордостью называла себя «маркизой».

Позднее я узнал (от Тарловского), что Барто когда-то напечатала под своей фамилией стихотворение молодого поэта Денисова из Куйбышева, точнее, обработала его стихотворение до удобоваримого варианта (стихи она получила на рецензию). Поэт бесновался, писал жалобы в Москву, но ответа не получил. Понятно, Барто заслужила серьёзных упрёков, но, с другой стороны, дети получили не рыхлую, а крепкую, профессиональную вещь. Ей следовало бы поставить две фамилии или хотя бы указать: по мотивам такого-то, но, видимо классики рассматривают молодых, неизвестных авторов как своих подмастерьев.

Наверняка кое-кому эти заметки не понравятся — это естественно — пусть напишут свои. И потом почему хороший писатель непременно должен быть и хорошим человеком? И Пушкин, и Бунин совершали отвратительные поступки, и автор «Белого пуделя» слыл в кабаках дебоширом; Аркадий Гайдар, как известно, собственноручно расстреливал пленных и топил в реке крестьян Хакасии; Паустовский прогнал студентов литинститута, которые попросили у него немного денег: «Я начинал с нуля, и вам не помешает», — заявил классик. Но, конечно, есть масса и положительных примеров: Чехов, Горький, Пришвин…

Маститый Сергей Михалков запомнился с лучшей стороны; я знал его шапочно, хотя часто встречал в Доме литераторов. Михалков, будучи всесильным, в отличие от Алексина, вроде действительно что-то делал для детской литературы и помогал некоторым писателям (в том числе моим знакомым И. Пивоваровой и Н. Красильникову), но Барков, который два года работал у Михалкова секретарём, говорил:

— Михалков — придворный писатель и масон. Он никогда не подписывал просьбы писателей, подписывал Бондарев, а Михалков ссылался на то, что занимается творческими вопросами, «и вообще, — говорил, — спешу к Леониду Ильичу». Он руководил Союзом «из дома», а то и звонил от любовницы, страшно любил женщин. Говорил: «Я поэт и должен искать удовлетворение. Я больше люблю женщин, чем литературу».

Вождь литераторов постоянно возглавлял какие-то съезды, конференции, комиссии — похоже, любил покрасоваться в президиумах, иначе на кой чёрт ему эти сборища?! Мне, который ни разу не был ни на одном собрании, этого не понять. Может быть, благодаря общественной деятельности, Михалков и пользовался покровительством вождей и мог оказывать кое-какую помощь? Но всё-таки никак в толк не возьму, зачем такие таланты рвутся к власти?

Автор гимна имел все мыслимые титулы и премии, но главную детскую премию — имени Андерсена — так и не получил. Наверняка это его огорчало, но доподлинно известно — он не терял надежды её получить (возможно, ещё и поэтому старался быть на виду). Но премию дали художнице Татьяне Мавриной, которая всегда держалась в тени и вообще жила за городом, в Абрамцево. Хотя, безусловно, ради справедливости, эту премию могли бы дать и Михалкову.

Нелишне упомянуть: несмотря на бурную общественную деятельность, Михалков и в старости писал неплохие стихи и не упускал случая блеснуть юмором.

Как-то поэт Яков Аким и прозаик Сергей Иванов выступали перед детьми, что было довольно смело с их стороны (оба заикаются, но, как многие с подобным недостатком, жутко любят поговорить). Уже во время выступления Акима дети начали хихикать, и вдруг появляется ещё один заика! Поднялся смех — ребята подумали, что писатели разыгрывают клоунаду. Узнав про эту историю, Михалков (кстати, не раз заявлявший: «Я не люблю детей») сказал:

— Меня там третьим не хватало (как известно, он тоже заикался).

В восемьдесят лет Михалков женился на сорокалетней женщине; спустя некоторое время редакторши «Премьеры» говорят мэтру:

— Вы такой талантливый, красивый, весёлый. Мы счастливы сотрудничать с вами…

— Да-да, — кивнул Михалков, — но вы забыли сказать, какой я любовник!

Самуила Маршака я слышал по радио, а Корнея Чуковского видел однажды издали — об этих патриархах могу судить только по рассказам приятелей.

Однажды в Малом зале поэт и переводчик Валентин Берестов читал свои переводы и рассказывал о Маршаке и Чуковском, всячески подчёркивая замечательные душевные качества известнейших мастеров. А я пребывал в замешательстве: годом раньше Коваль говорил, что Чуковский был страшно ворчливым и мнительным и даже в восемьдесят лет ужасно боялся смерти.

— Как-то я прочитал ему невинные стихи про вечный покой, — рассказывал Коваль. — Пока читал, мэтр ходил по комнате и стучал палкой. Я уж подумал: сейчас огреет меня. А когда я закончил, он затопал ногами, засопел и выпроводил меня.

Критик Николай Халатов твёрдо заявлял:

— Чуковский был злым и жадным, и детей терпеть не мог. Не зря Блок считал его плохим человеком. Правда, Чуковский, будучи сам Левинсоном, говорил: «Еврей не может быть писателем, в особенности русским писателем». (Впрочем, об этом ещё раньше говорил Куприн.)

А о Маршаке Халатов рассказывал и вовсе чудовищные вещи, будто тот сдал всех, с кем сотрудничал в «Чиже», — ведь Хармс, Введенский, Ватинов, Олейников, Заболоцкий оказались в тюрьме, а Маршака (и Андроникова) не тронули (Маршак даже получил пять Сталинских премий).

Вот такие разные мнения и сокрушительные факты. Прискорбно, если последнее — правда, а похоже, что правда, судя по книгам Н. Коняева и сына Заболоцкого.

О ком ответственно могу сказать с теплотой, так это о последнем детском классике — Юрии Сотнике. Я выпивал с ним много раз и всегда поражался его умению держать алкогольный удар, всегда любовался его прекрасными старомодными манерами. Несмотря на возраст и семейные трагедии (у него погиб сын), Сотник выглядел великолепно: бодро, подтянуто, на его лице постоянно играла ироничная усмешка. Он входил в клуб писателей, оглядывал сидящих за столами и бурчал:

— И это все писатели? Сколько ж вас развелось! И у всех усталые лица. Что ж вы такого сделали, чтобы устать?! (Эти слова Кушак приписывает Ю. Алешковскому, но я слышал их от Сотника; если же что-то подобное произнёс друг Кушака, то это наглость — ему, с его неважнецкой, злобной, эпатажной прозой, вообще следовало бы помалкивать.)

Наше знакомство произошло так. В то время мои рассказы нигде не печатали (кроме журнала «Мурзилка»); во «взрослых» издательствах говорили: «Всё это для детей», в Детгизе отмахивались: «Это взрослым о детях». Я и сам толком не знал чёткого адреса. Так продолжалось до тех пор, пока рукопись не попала к Сотнику — ему как главному рецензенту её отдала Н. Степанян из «Сов. России» (об этом уже упоминал).

Позднее Сотник признался мне, что вообще не пишет положительных рецензий, потому что «кругом сплошные книжные поэты, а в прозе сплошная литературщина». Мне повезло: неожиданно мэтр прислал не просто одобрительный отзыв — он расхвалил мои записи больше, чем они того заслуживали. Его похвалу я считаю особенно ценной, поскольку услышал её в начале литературного пути и в тот момент, когда уже собирался забросить своё увлечение. И главное, от кого услышал? От живого классика, которым зачитывался в детстве! У меня сразу появилось второе дыхание. А тут ещё позвонили из редакции — мэтр хочет со мной познакомиться, и я вообще чуть не спятил от радости.

В застолье Сотник постоянно пилил меня с отеческой усмешкой:

— Вы, Лёня, молодой писатель, а уже выпиваете, как классик. И почему вы не перепечатываете страницы с исправлениями? Что это: лень или неряшливость? И почему не следите за собой? Ходите небритый, в неглаженых брюках? И вообще, как я заметил, много валяете дурака!

Но за глаза отпускал в мой адрес только добрые слова, а рекомендацию в Союз писателей и вовсе написал прямо-таки рекламную, ко многому обязывающую (в основном нажимал на какую-то мою интонацию). Думаю, теперь понятно, почему я пишу о нём с особой теплотой.

Кстати, вторую рекомендацию (более сдержанную, но всё-таки достаточно мощную) мне дал Фазиль Искандер, с которым позднее мы тоже выпивали, но реже, чем с Сотником. В тот день я чувствовал себя героем, ходил по ЦДЛ, как седой петушок, вообразивший себя страусом (мне уже бахнуло сорок, и я лысел, толстел и прочее), и всем улыбался, как придурковатый, — известное дело, в волнующие моменты не я один, многие глупеют.

Этими рекомендациями я горжусь, как орденами, вот только мучаюсь, что никак не могу подтвердить слова классиков — написать что-то существенное, а перечитывая свои первые рассказы, и вовсе испытываю только стыд — так плохо они сделаны. Абсолютно все ужасающе плохо (сейчас их перелопачиваю).

Мои покровители, эти два кита, как и многие творческие личности, всегда отличались странностями, но под старость явно «поехали»: Сотник вдруг почувствовал себя юношей; бывало, выпиваем с ним, подсаживаются мои знакомые молодые женщины, и я серьёзным голосом, подчёркивая торжественность момента, представляю его:

— Юрий Вячеславович. Вы наверняка читали в детстве его замечательные книжки.

А он, уже пьяненький:

— Не Юрий Вячеславович, а Юрочка! (В семьдесят лет!)

Искандер вполне серьёзно считал, что Шолохов первый том «Тихого Дона» своровал у Крюкова, и видел «подозрительную странность» в том, что донской затворник «не дружит с московской элитой»; о своих рассказах говорил «это моё произведение», «моё творчество»; ругал Айтматова, что тот в «Белый пароход» вставил легенду, но самое огорчительное — мой любимый писатель участвовал в провокационном «Метрополе», в компании злобных антирусских писателей (некоторые из них уже тогда намылились в Штаты), а позднее — не явно, но всё-таки был на стороне «демократов», во всяком случае, лил воду на их мельницу.

Кстати сказать, Искандер дал мне дельный совет — откладывать рассказ только тогда, когда в него уже ничего не можешь добавить. К сожалению, для такой доводки текста у меня никогда не хватало усидчивости.

Сейчас мы тоже считаемся стариками; на самом деле являемся пожилыми, бывалыми мужчинами — до глубоких старцев (с их закидонами) нам ещё далеко, так мне кажется. Правда, недавно один приятель поставил меня на место:

— Если взялся за воспоминания, значит, состарился.

А второй припечатал ещё сильнее:

— Ты хорошо пишешь, но никогда не станешь известным — у тебя фамилия плохая!

Ну а третью рекомендацию мне дал Яков Аким, щепетильный моралист, зануда с вечно недовольным, плаксивым лицом, который, по его словам, с большим удовольствием читал мою прозу ещё у Митяева.

— Хочу тебе сказать, я редко кого хвалю, — предупредил Аким, подчёркивая весомость своей рекомендации.

Об Акиме распространяться нет смысла — таких человековедов, как он, знает весь литературный мир (как деятеля, а не поэта; в поэзии у него скромные достижения); скажу лишь о том, что он в высшей степени справедливый и один из немногих евреев, кто на чём свет стоит ругает литераторов своей национальности (Юдахина, Кушака, Л. Яковлева и тьму других), и упомяну то, что меня с ним сближало (как и с Сотником, и с Искандером), — естественно, выпивки. Мы с ним выпивали и до его рекомендации, и все прошедшие годы, и сейчас на сборищах друзей. (Он всегда пил водку с соком, а теперь, когда ему далеко за семьдесят, перешёл на красные вина. Впрочем, не он один. Дмитрюк, в свои шестьдесят, уже давно пьёт «по-европейски» — и вино разбавляет водой. Но у обоих не угас интерес к женщинам, даже обострился — надо полагать, почувствовали, что к ним возвращается молодость.) Сразу поясню: мы выпивали не для того, чтобы напиться, а чтобы поговорить, — выпивки скрашивали наше общение, повышали уровень разговора, ну и, понятно, подогревали творческие силы.

Нельзя не отметить такой факт: считается, что истинным талантам свойственно восхищение другими талантами, а бездарный восхищается самим собой; но мои рекомендатели нещадно ругали многих известных современников, а о своих произведениях упоминали при каждом удобном случае. Может, это была ревность к чужой славе — в истории таких случаев сколько угодно.

Некоторое участие в моей писательской судьбе принял Кушак: встретившись с критиком Грудцовой в Пёстром зале, он горячо защищал мою повесть (сионистка писала мерзкие статьи на рукописи русских писателей), а вскоре познакомил меня с критиком Всеволодом Сургановым, человеком редчайшей душевной чистоты (быть может, самым искренним на свете — у него всё шло от сердца), который в повседневной жизни был эталоном скромности (и прекрасной старомодности), но превращался в грозного бойца, когда дело касалось литературы (впоследствии мы стали друзьями и постоянными собутыльниками). В одну из встреч Сурганов сказал мне:

— Самый верный путь к сердцу читателя — быть искренним. А искренность, по словам Платона, «следствие мастерства». Синоним искренности — сердечность. В твоих рассказах меня подкупила именно искренность. Местами пронзительная, какая-то оголённая.

Понятно, эти слова мне, начинающему литератору, придали недюжинные силы.

Сурганову Кушак (в позе давно состоявшегося мастера, хотя прошёл всего год, как сам вступил в Союз) представил меня своим протеже, похвалил мои книжки (из уважения к моим рекомендателям) и внезапно, развивая какие-то свои тайные мысли, вполне серьёзно добавил:

— В действительности в Союзе много евреев, и Лёньку надо принять.

Вот так! Как обухом по голове! Оказалось — я всего лишь некий противовес, вкладыш, точнее — декоративное прикрытие; он пёкся не столько обо мне, сколько об общем виде писательской среды, хотел за счёт меня её немного разбавить, чтобы она не выглядела совсем уж однородной до неприличия.

Ещё прямодушней был Мазнин. После того, как я получил писательский билет и мы обмывали это событие, он сказал мне (тоже вполне серьёзно):

— Теперь можешь спокойно заниматься живописью!

Такие у меня непосредственные дружки, и откровенные — дальше некуда! И какие у них тонкие насмешливые пожелания! Точнее — дьявольские мысли при доброжелательных улыбках. Кстати, Мазнина, который вто время пробовал силы в драматургии, я решил припугнуть и сказал, что положил глаз на театр — собираюсь писать пьесу, да ещё сочиню музыку к ней и вступлю в Союз композиторов.

Узнав, что меня приняли в писательский Союз, друзья-художники стали надо мной посмеиваться: «Пис-са-тель!» — и всячески давали понять, что я предатель лучшего в мире клана. Но я-то знал: так, как делают они (многие из них), мне не сделать, а вот с друзьями-литераторами вполне могу потягаться. Хотя последние, как я уже сказал, похоже, так не считали и не принимали меня всерьёз. Во всяком случае, они редко говорили о моих рассказах, но всегда упоминали, где видели мои рисунки. А друзья-художники после того, как я особенно расписался, глядя на мои иллюстрации, уводили разговор в сторону:

— Ты хороший писатель, жаль, что тебя никто не знает.

Себя я оправдывал тем, что мне нравился сам процесс работы (не знаю, как у других, но у меня, если и появлялось что-то стоящее, то только в процессе работы), а готовая вещь уже мало интересовала, и я уже видел в ней массу недостатков, о погрешностях и говорить нечего.

Здесь без всякой хитрости и рисовки скажу: то, что называется творчеством, я всегда рассматривал как радостное занятие. Радостное — не потому, что мне всё давалось легко, — совсем нет, скорее наоборот; но это была любимая работа, за которую (надо же!) ещё платили деньги. И всегда мне было как-то странно слышать, что кто-то над моими рассказами смеялся или даже плакал (случалось и такое — само собой, не среди литераторов — среди простых читателей); было и приятно, и неловко, что люди могут так переживать, пусть частичную, но выдумку (понятно, искусство создаёт мир иллюзий, но многие хотят быть обманутыми).

К тому же до иллюстрирования книг и занятий литературой я успел поработать почтовым агентом, шофёром и грузчиком и всегда жутко уставал, а став литератором, подумал: лёгкая работёнка у этих писателей, необременительное занятие, даже удовольствие — сидишь себе за стопкой бумаги, водишь карандашиком, покуриваешь да ещё проживаешь две жизни: реальную и воображаемую.

Так я думал до тех пор, пока не взялся за рассказы для взрослых. Неожиданно я стал уставать гораздо больше, чем когда разгружал вагоны. А подтолкнул меня выступить в новом качестве стариннейший друг, товарищ по байдарочным походам физик Борис Зайцев.

Он не раз говорил мне:

— Строчить детские рассказики может каждый. Это забава, недостойная настоящего мужика.

И наконец однажды спросил с прямотой дровосека:

— Когда возьмёшься за серьёзное, напишешь что-то для взрослых?

Я и взялся. Осторожно двинулся в сторону «серьёзной» литературы.

Изловчившись, я накатал десяток рассказов; одновременно пописывал и детские — в результате иногда получалось что-то безадресное, что я стыдливо называл «слоёным пирогом». Касаясь своего нового статуса (рассказчика для взрослых), признаюсь: вместе с похвальными отзывами (В. Цыбина, Н. Кончаловской, Л. Лиходеева, Н. Халатова и др.) слышал я и убийственные слова:

— Всё это треп!.. О чём это? Кому это надо?.. Не чувствуешь конструкцию рассказа!.. Не знаешь, как строить сюжет!..

И получал разгромные беспощадные рецензии, после которых долго не подходил к столу. Одну получил сплошь подчёркнутую красным карандашом. Так безобразно прошёлся по рукописи критик В. Чалмаев. Кто-то из друзей посоветовал:

— Отправь ему, гаду, рукопись назад, пусть перепечатает. С какой стати это должен делать ты?!

Понятно, я не отправил, а поскольку своей машинки ещё не имел, пришлось вторично идти к машинистке и вновь платить немалые для меня деньги.

Некоторые приятели довольно остро восприняли мой новый порыв; они привыкли считать меня художником, ну ещё пописывающим детские рассказики, а тут вдруг я ещё полез в нешуточную область; они чуть ли не требовали, чтобы я не раздваивался. Так, фотограф Владимир Лучин (любитель джаза и охотник, который, по его словам, словно кот, видит в темноте) обеспокоенно спросил:

— Для чего ты это затеял? Ты же не учился в Литературном институте?! Ты заходишь слишком далеко.

Журналисты Д. Иванов и В. Трифонов (балагуры, вся жизнь которых — цепь пустяков), разговаривая со мной, постоянно удивлялись:

— Как? Ты не читал Джойса?! (или Кафку).

И я сразу чувствовал себя ничтожеством; ну а пролистав мои автобиографические рассказы, они заявили:

— Пойми, голова, у каждого в жизни найдётся пара-тройка таких историй, и вообще, если проза пишется от первого лица — это несерьёзная литература.

Помню, их слова меня задели, и я в очередной раз задумался о своём непрофессионализме. Но по пути домой (как всегда, запоздало) нашёл неплохой ответ: историй полно — главное, как они записаны. А от первого лица писали почти все наши великие классики, и это не обязательно документальность, фиксация фактов, это может быть и художественное произведение, где автор говорит от лица героя, где есть вымысел и прочее. К тому же я пишу не для славы и денег, а, как говорил Стейнбек, «потому что мне просто нравится писать».

На следующий день, вооружённый этим могучим ответом, я отправился в Домжур, где Иванов с Трифоновым торчали по вечерам, и вдруг встречаю свирепого поэта Авсарагова. Я уже упоминал, что он слыл могильщиком авторитетов и вообще никого не щадил — случалось, и крыл матом; мне повезло — он лишь скривился, словно проглотил змею, и выдал:

— Осилил один твой рассказец. Ничего хорошего сказать не могу. У прозы есть свои законы.

Какие законы? Я не знал никаких законов, ведь был в литературе самоучкой (как бы крутился в кастрюле, не в силах вырваться на простор) и в очередной раз подумал — а не забросить ли писательство куда подальше? Позднее я вычитал у Бунина: «В первой фразе всё дело». А у Чехова наоборот: «Написав рассказ, надо вычёркивать начало и конец… Умение писать заключается в умении вычёркивать» (вроде, повторил Микеланджело: «Беру глыбу мрамора и отсекаю всё лишнее»). Потом я прочитал у Батюшкова: «Надо писать, как живёшь, иначе всё будет фальшиво», а у Толстого вычитал: «Писатель должен знать, о чём пишет, любить то, что описывает, и иметь нравственную позицию». Потом я наткнулся на статью А. Маршалла, где писатель говорил, что вообще надо идти против всех правил.

Только теперь я понимаю, что по большому счёту для пишущих нет рецептов, и каждый писатель сам для себя устанавливает законы, руководствуясь своим вкусом, чувством слова, чувством меры и прочими чувствами. А тогда, ясное дело, меня не покидало только одно чувство — неполноценности. Но именно в те дни является очередной спаситель — прозаик Борис Ряховский, мирный человек, который никогда не делал резких заявлений, хотя А. Барков считал иначе:

— Ряховский как-то заявил, что в Детгизе печатаются деловые люди: «половину гонорара отдают редакторам». Раньше он всё время прилипал к Михалкову, Алексину, а сейчас живёт на даче какого-то богача.

Но я ничего этого не знал, а вот «мирные» слова Ряховского помню:

— У каждого найдётся свой читатель. Если книга помогла побороть невзгоды, отчаяние, да просто доставила радость хотя бы трём-четырём людям, значит, она написана не зря.

Позднее я встретил художника Юрия Семёнова (человека сложнейшей души), мы перекинулись словами и уже разошлись, как он окрикнул меня:

— Совсем забыл. Тут с семьёй недавно переезжал, таскал вещи, устал и присел на стул; и вдруг увидел на полу твою книжку (тонкую, детскую). И знаешь, честное слово, не на шутку увлёкся. Пока не прочитал до конца, ничего не таскал…

Спустя некоторое время мне позвонил актёр Владимир Белоусов (глубоко театральная и пивная душа):

— Я только вчера выписался из больницы. Хочешь верь, хочешь не верь, но твоя книга помогла мне выздороветь.

А недавно прозаик Михаил Ишков (о его душе ещё скажу) сообщил приятную вещь:

— Еду в электричке, вдруг входит парень и поднимает над головой твою книжку. «Граждане пассажиры! — говорит. — Мне здесь попалась вот эта книжка. Она не просто понравилась, я не мог оторваться. Трудно поверить, что в наше время ещё так пишут».

— Обычный трюк торговца, — перебил я Ишкова, а он:

— Не скажи. На твою книжку среди моих соседей очередь.

Так что несколько читателей у меня уже есть. Недавно чуть было не появился еще один. Знакомый слесарь-водопроводчик (его душа постоянно стремилась к «красненькому», и он признавал только две профессии — слесаря и шофёра, всё остальное считал ерундистикой), встретив меня во дворе, расплылся:

— Тут мне в руки попалась книжонка. Внуку её читал. Забористо написано. Забыл, кто написал. Случаем, не ты? «Золотой ключик» называется, — и загоготал.

Я оценил его иронию и стал соображать, как поудачней ответить, но пока, тугодум, соображал, он удалился. Кстати, этот слесарь подтрунивал не только надо мной: нашему дворнику, который живёт с дворнягой кобельком, постоянно с улыбочкой говорит, что его пёс «голубой», поскольку не обращает внимания на сучек; а свою болтливую тёщу называет «однозвучно гремит колокольчик».

И всё же, как каждый литератор, я надеюсь, что когда-нибудь и другим читателям будет нужно то, что я написал.

Очутившись в литературных кругах, я взял себе за правило — никогда не подходить к известным личностям, даже если с ними уже кто-то знакомил. Этим правилом я руководствовался все эти годы и теперь даже к приятелям, ставшим знаменитыми, первым не лезу, жду, пока они сами подойдут. Возможно, это глупо, но не хочу навязываться и таким образом сохраняю своё пусть небольшое, но достоинство. Некоторые знаменитые приятели (вроде Успенского) уже ко мне не подходят, только кивают издали — видимо, совсем ошалели от своего могущества.

Добавлю ещё вот что: никто никогда от меня не слышал, будто я сделал что-то стоящее, тем более — наворотил что-то значительное (может, пару раз сказал: «Вроде получилось», «Кажется, более-менее удачно», — не ради какой-то наигранной скромности, а предъявляя к прозе определённые требования).

— У тебя заниженная самооценка, — недавно мне, уже старому, сказал драматург В. Шашин.

Ничего подобного. Я знаю, что написал несколько сносных рассказов, за которые не стыдно, но, сравнивая себя с великими, вижу: у них огромные полотна, которые сколько ни перечитывай, каждый раз открываешь что-то новое, а у меня всего лишь описания, зарисовки; великие выходят за рамки времени, а я барахтаюсь в сиюминутном отрезке. Рядом с великими все мы ничто. Помню, перечитал «Вечера на хуторе…», и опустились руки, не смог больше работать. Не знаю, как у других, но меня сильные вещи подавляют, убеждают, что я вечный ученик (в основном учусь на своих ошибках).

Читая могучих классиков, поражаешься: как всё у них легко и органично и так просто, что не замечаешь писательской техники — точно так же, как не различишь стыков в ампирной мебели или швов в хорошем костюме — короче, настоящего мастерства не видно. Только при тщательном вчитывании замечаешь — великие обращаются со словами бережно, словно с вещами, и думаешь: писательство — та же работа, что и у столяра, и у портного, только теми профессиями можно овладеть, а здесь нужно призвание.

Что и говорить, словесное произведение должно быть крепким, как добротно сделанная мебель, или отлично сшитый костюм, или хорошо отлаженный механизм, и на одних эмоциях здесь не вылезти, без знаний ремесла не обойтись, а этих-то знаний мне и не хватает. Потому и стал самоедом и никогда не называл себя писателем, только — литератором.

Ко всему я думаю, даже уверен — настоящий писатель (и художник) в работе должен быть узнаваем, а таких единицы. Что касается лёгкости у великих, добавлю — истинное мастерство всегда создаёт обманчивое впечатление лёгкости, но, понятно, эта лёгкость даётся немалым трудом.

И никогда я не устраивал своих выставок (хотя двадцать пять лет вёл изостудию в ЦДЛ и мог это сделать не раз), все холсты раздарил приятелям-литераторам (художникам — было бы стыдно), и вообще не считаю себя художником, то есть мастером, имеющим свою изобразительную манеру. Считаю себя только умеющим рисовать, но и это часто ставлю под вопрос — и опять-таки не от какой-то там ложной скромности, кривляний — теперь, под старость, мне начхать на все эти позы и фокусы, — просто вижу разницу между тем, что делаю, и тем, как это делают настоящие таланты.

Короче, я всю жизнь сомневаюсь в себе, сильно собой недоволен, иногда даже ненавижу себя. Поэтому мне и непонятно, как многие друзья, писатели и художники, не видят свои работы со стороны, как могут хвастаться посредственными вещами (или превозносить таковые). За мной-то не заржавеет — я их ругаю, гавриков, распекаю как надо, от меня они не дождутся поблажки, ведь кого любишь, к тому и требования. Да и костерю только тех, кто достиг известности и умеет защищаться (кому много дано, с того и спрос), слабых, безвестных не посмел бы.

Кое-кто может сказать — какое имеешь право судить других?! Сам-то что сделал?! Отвечаю: чтобы судить о литературе, не обязательно быть писателем; каждый имеет право высказывать своё мнение, и каждый может плюнуть на это мнение. Также можно в шутку ответить английской поговоркой: «Я никогда не нёс яиц, но знаю вкус яичницы лучше любой курицы».

Итак, я стал более-менее полноценным литератором (приблизился к своим дружкам, даже запланировал купить пишущую машинку, как символ профессионализма и богатства) и влился в громадную армию писателей — по всей стране их насчитывалось более десяти тысяч! От этой цифры захватывало дух — писатели представлялись Золотой Ордой, не иначе (понятно, в историческом смысле, а не в смысле качества). Я прикинул — если каждый из этих «воинов» за год напишет по книге, получится гора, которую не перечитать и за всю жизнь. Правда, позднее выяснилось, что среди писателей есть авторы одной-единственной книжки. Так, главврач поликлиники Литфонда Геллер написал, как делал операцию во время войны, а лётчик Гофман вспомнил бомбёжку Берлина — обоих через связи приняли в писательский Союз.

Таким же макаром стали писателями некоторые актёры вроде Гурченко, Ливанова, Золотухина, Розовского, и разные полковники и политики, воспоминания которых накатали оборотистые журналисты Э. Хруцкий, А. Макаров и прочие; писателями значились генерал Цвигун и адмирал Гайдар. Ну а уж руководителю государства за его мемуары сам бог велел иметь писательский билет. Сейчас писателями числятся даже такие негодяи, как С. Филатов и Новодворская; первый недавно совсем обнаглел: решил прибрать к рукам весь особняк ЦДЛ — видимо, посчитал, что мало наворовал, будучи правой рукой президента; а вторая считает Чехова и Достоевского «болотной классикой» и не возражает, если большая часть русских вымрет, а от России останется одна Московская область, — понятно, ничтожества часто самоутверждаются через жестокость.

Но и без этих «творческих личностей» армия писателей выглядела внушительно. Были даже целые семейные кланы с серьёзными фамилиями, где в писательском Союзе состояли не только оба родителя, но и их дети, — там звание «писатель» передавалось по наследству, часто вместе с дачей в Переделкино (Катаевы, Марковы, Туры, Симоновы, Червинские…).

Детских писателей в Москве тоже числилось немало — сотни четыре, и вначале я потерялся в этой толпе, но потом заметил: одни писатели, в силу старческой немощи, уже ничего не пишут, другие кропают пересказы, инсценировки, составляют сборники, то есть занимаются чем угодно, только не сочинительством; третьи — из числа случайных мастеров пера — получив престижный членский билет (и, конечно, сопутствующие привилегии — о них ещё скажу), вернулись к своим основным профессиям. Короче, в результате этих подсчётов действующих писателей-сочинителей набиралось всего ничего, десятка два-три — всего-то небольшой караван. Все писатели представлялись страшными умниками, большущими личностями и как работники жутко плодовитыми (в смысле выдаваемой продукции).

Самое смешное, в свои сорок лет я оказался одним из молодых писателей, поскольку средний возраст членов Союза переваливал за пенсионный рубеж. Такое было дряхлое сообщество. Моё-то поколение немного его разбавило, ну а по-настоящему оно помолодело во время перестройки, когда разделилось на несколько Союзов и каждый принимал в свои ряды всех желающих — принимали целыми ватагами и табунами (по списку), лишь бы увеличить общую массу (физический вес), чтобы при дележе имущества и кусок хапнуть побольше. Такие мерзкие комбинации.

Нам для вступления в Союз требовалось иметь не меньше трёх-пяти книжек (за исключением тех немногих, кто шёл кратчайшим путём по блату) и рекомендации известных писателей; мы проходили длинную процедуру — четыре комиссии приема и утверждения. Сейчас всё упростилось: достаточно напечатать пару стихотворений в многотиражке или взять у кого-нибудь интервью, заплатить определённую сумму — и ты член славного Союза.

Теперь наверняка многотысячная писательская армия удвоилась — во всяком случае на книжных развалах тьма детективов, эротики, секса, но совершенно не издают классику и современных прозаиков и поэтов (всё получилось, как в природе, где дикие растения сильней культурных и быстро забивают всяких «интеллигентов»). Раньше книга была духовной пищей и стоила копейки (многие имели домашние библиотеки), теперь книга — товар, который большинству не по карману.

В семидесятых годах Союз писателей был могущественным: имел огромное издательство, выпускающее книги миллионными тиражами; поликлинику, в которой никогда не было очередей (по больничному писателю платили неплохо, и считалось, что каждый писатель просто обязан болеть хотя бы два раза в год); книжную лавку, где продавали книги, недоступные простым смертным; прекрасную библиотеку, пошивочное ателье, парикмахерскую, бюро обслуживания, где выдавались продовольственные талоны, билеты в театры и прочее (свои люди сидели и в железнодорожных кассах и кассах «Аэрофлота» у метро «1905 года»).

Ну и, ясное дело, Союз писателей владел огромными зонами отдыха — прекрасными Домами творчества в Подмосковье, в Прибалтике, в Крыму и на Кавказе (вот масштабы!), причём в Дома творчества каждый писатель без всяких героических усилий раз в год мог взять путёвку бесплатно.

Особо надо отметить, что в Переделкино и Внуково были и персональные дачи с обширными участками, которые пожизненно закреплялись за каким-нибудь классиком. После смерти классика обычно за поместье начиналась драчка между теми, кто не имел таких «условий» (туда рвались и посредственности, чтобы почувствовать себя классиками), но чаще наследники покойного заранее вступали в писательский Союз и оставляли дачу себе «для своего творчества».

Всем своим членам Союз постоянно улучшал жилищные условия (лауреаты обитали в правительственном доме в Лаврушенском переулке, знаменитости — в высотке на Котельнической набережной, просто известные — у метро «Аэропорт» и т. д.). При Союзе были комиссии по распределению дачных участков и автомашин; в Литфонде у метро «Аэропорт» располагалось бюро пропаганды, от которого писатели ездили в командировки по всей стране, а в самом Союзе несколько комнат занимала иностранная комиссия, от которой «писательский цвет» катался по заграницам.

Ко всему прочему, некоторые из писателей получали безвозмездные денежные пособия, годовые стипендии (позднее для особо ценных и заслуженных работников пера ещё негласно установили немалые президентские стипендии). Не знаю, как другим, но мне Союз писателей представлялся гигантским спрутом, охватившим всю страну, даже Кремль. Как известно, его щупальца и раньше туда тянулись, но в последние годы там попросту обосновались писатели «общественники», возомнившие себя черт-те кем, — они верховодят в президентском совете, комиссии по помилованию (естественно, особенно активны всякие Приставкины, Вайнеры, Герберы, Розовские и сумасшедшие вроде Чудаковой).

Ну а главным достоянием рядовых писателей был их клуб — знаменитый ЦДЛ, и в первую очередь Пёстрый зал с автографами, пародиями и шаржами на стенах. Большинство этих каракулей оставили знаменитости, но в какой-то момент директор ресторана решил увековечить и современную элиту, а мне, как художнику Дома, предложил расписать «юморными» рисунками стену у буфета. Я, разумеется, не отказался и тем самым примазался к знаменитостям.

Как известно, Литфонд и, соответственно, ЦДЛ были созданы для «неимущих и пьющих» писателей, а поскольку большинство хороших поэтов и прозаиков именно таковыми и являются, то, естественно, они считали ЦДЛ своим вторым домом. Действительно, там царила семейная атмосфера, к писателям относились уважительно: гардеробщики приветствовали, буфетчицы Анна Ивановна и Муся отпускали выпивку и сигареты в кредит, случалось, и официанты обслуживали в счёт будущего гонорара; тем, кто чересчур напивался, дежурные вызывали такси, а дебоширам грозили милицией. (Иногда не только грозили; но стражи порядка, как правило, подвозили дебоширов к отделению и прощались — всё-таки творческие личности! Правда, время от времени при входе в ЦДЛ вывешивались объявления, кому запрещалось посещать клуб месяц или два, но это были единичные случаи.)

В ЦДЛ можно было сразиться в шахматы или по телевизору посмотреть спортивную передачу, а в Пёстром зале запросто пообщаться со знаменитостями, провести вечер с подружкой, ну и, само собой, выпить с друзьями, благо в буфете красовалось полно всякой выпивки — от рябиновки до зубровки — и бутерброды были на любой вкус. Во время кампании за трезвость выбор выпивки стал скромнее — только коньяки и сухое вино, но водку умные люди покупали у официантов, а ещё более умные (мы, разумеется) приносили с собой.

Теперь-то всё это в прошлом. С приходом к власти «демократов» Союз распался на несколько писательских кланов, издательство «Советский писатель» развалилось, поликлинику продали каким-то дельцам из Израиля, многие Дома творчества оказались в ближнем зарубежье. От бывшего достопамятного ЦДЛ тоже мало чего осталось: часть Дома сдали в аренду коммерческим фирмам, Пёстрый зал превратили в элитный клуб с десятком официантов, Большой зал — в кинотеатр, где крутят боевики, а в ресторане цены взвинтили так, что не подступишься, — там теперь гуляют новоиспечённые бизнесмены (по вечерам улицу Воровского заполоняют «мерседесы» и «ауди»).

От всего ЦДЛ писателям оставили только подвальный буфет, но и тот закрывают в восемь часов. Конечно, важно не где сидеть, а с кем (с друзьями и скамья в сквере — уютное местечко, и дешёвое вино кажется коньяком), но всё же в знаменитом Пёстром была особая атмосфера, и не только семейственность — там витал дух великих предшественников, и это обязывало подтягиваться.

Теперь мало кто из писателей ходит в ЦДЛ; большинство стали нищими и сидят по домам; крайне редко встречаются, чтобы выпить по рюмке, вспомнить старые времена. Теперь можно с горечью сказать: «Прощай, ЦДЛ!». Судьба нашего родного Дома, оскорблённые и униженные писатели — это в миниатюре судьба всей страны; «демократический» ураган повсюду оставил после себя опустошение, обломки.

Стоит сказать ещё несколько слов о Союзе писателей. В отличие от ЦДЛ, где я провёл долгие (и, наверно, лучшие) годы, сам Союз, повторюсь, остался для меня каким-то непонятным монстром. Он находился в двух шагах от ЦДЛ — занимал соседний особняк (Дом Ростовых), в который можно было попасть через подвальный переход, да ещё размещался на верхних этажах ЦДЛ и в строении напротив Дома; плюс к этому — имел особняк на Комсомольском проспекте. До сих пор не могу понять саму структуру бывшего Союза — разницу между Союзами писателей СССР, России и Москвы. Получалось, что мы состояли сразу в трёх Союзах, что ли?

Собственно, вся эта мешанина меня никогда не интересовала, а сейчас и подавно, просто представляю, сколько секретарей и всяких замов грели руки на своих должностях, тем более что существовали ещё какие-то вспомогательные объединения, вроде групкомов литераторов и драматургов и отдельно, для избранных, где-то на Цветном бульваре — ПЕН-клуб (в нём, кстати, наряду с хорошими писателями также пребывали всякие скандальные писаки вроде бездарного истерика Ткаченко, пошляка Вик. Ерофеева или разных особ, пишущих про оргазм и про всех, с кем спали).

Но вернусь в середину семидесятых годов. Почти все мои друзья-литераторы вступили в Союз писателей на год-два раньше меня; некоторые из них уже успели ухватить славу за хвост и вцепились в неё довольно крепко, ну а я, поскольку иллюстрировал их книжки, немного примкнул к их славе. Эти мои друзья успели побывать во многих Домах творчества, поездить в командировки, а кое-кто и получить квартиры — эти последние и посоветовали мне подать заявление в жилищную комиссию.

Я жил с матерью, младшим братом и сестрой (инвалидом первой группы) в четырнадцатиметровой комнате. Кроме нас в квартире проживали ещё две семьи. Что это была за жилплощадь? Первый этаж, дощатые полы, по которым бегали мыши, газовая колонка; за окнами грохотали товарняки окружной железной дороги, а в подъезде круглогодично не давали прохода комары — как шутили жильцы, «стояли насмерть». Столом нам служил требующий ремонта кабинетный рояль «Шрёдер» (надеялись когда-нибудь его починить, но так и не починили); мать с сестрой спали на тахте, мы с братом кидали монету — кому укладываться на раскладушке, кому на полу под роялем.

Так мы ютились пятнадцать лет. И вот друзья, узнав про всё это, надавили на меня, чтобы я немедленно подавал заявление. Года полтора я тянул, считал неудобным сразу же клянчить жильё, тем более что работал в библиотеках, домой приходил только ночевать, а чаще ночевал в мастерских художников. Потом всё-таки написал заявление, и спустя год меня вызвали в жилкомиссию. Моё заявление зачитали после приблизительно таких:

«Я член Союза с (указан стаж лет десять), живу с женой в двухкомнатной квартире крайне стеснённо, поскольку пишу исторические романы и имею большую библиотеку, необходимую для работы. К тому же у нас очень шумный район, что не способствует творчеству. Прошу выделить мне однокомнатную квартиру под рабочий кабинет. Желательно в тихом месте».

«Я член Союза пять лет. Имею трёхкомнатную квартиру, в которой кроме меня проживает жена и взрослая дочь, которая вот-вот выйдет замуж. Прошу вместо моей квартиры предоставить мне две двухкомнатные».

Заявление драматурга Мишарина (представительного, чванливого типа с барскими замашками, надменного, уверенного в своей исключительности):

«У меня умерла жена, и я не могу находиться в своей квартире. Прошу предоставить мне другую и большую».

И вот в это, если можно так выразиться, зажравшееся окружение — попала моя записка: «Прошу предоставить любую комнату, в любой квартире, в любом районе». Когда его зачитали, члены комиссии засмеялись:

— Сейчас дадим ему комнату, а через пару лет он женится, потребует квартиру… Надо сразу давать квартиру.

Мне выписали смотровую на однокомнатную квартиру в доме на Олимпийском проспекте. У меня перехватило дыхание, дрожащим от счастья голосом я сказал, что согласен на квартиру без всякой смотровой. Так в сорок два года я наконец заимел собственное жильё.

При ЦДЛ для всех желающих были курсы иностранных языков и детская танцевальная студия; решили организовать ещё изостудию. Мазнин порекомендовал меня. Вначале я струсил и отказался, но, поразмыслив, решил попробовать провести один сезон… и вот уже двадцать пять лет как занимаюсь этим увлекательным делом. До последнего времени занятия с детьми были для меня, без преувеличений, праздником, особенно когда наваливались неприятности; дирекция ЦДЛ щедро снабжала нас всем необходимым, под выставки выделяла фойе, а для их обсуждения — Большой зал. Но теперь, при «диком капитализме», всё изменилось: у изостудии отняли шкафы, где хранились наши материалы и рисунки, мольберты и гипс поломали во время ремонта Дома; теперь краски и кисти родители покупают сами. Да и дети теперь другие, для них компьютерные игры интересней всякого рисования. Раньше изостудия ломилась от любителей рисования, теперь ходят пять, от силы семь учеников. Ради них и продолжаю занятия.

В Домах творчества я был всего два раза… по одному дню. Первый раз — лет двадцать назад — поехал в Планерское. Мне достался замечательный номер, вокруг благоухали цветники, погодка стояла — лучше нельзя придумать, но во всём Доме творчества я не увидел не только приятеля, но и просто знакомого — осмотрел все столы во время обеда — восседал совершенно нелитературный люд (в основном обслуга ЦДЛ, литфонда, врачи поликлиники, родственники писателей). Это обстоятельство резко ухудшило моё настроение. «Ладно, — подумал, — познакомлюсь с какой-нибудь симпатичной одинокой женщиной».

Три раза сплавал к буйку, походил взад-вперед по пляжу — заметил немало симпатичных женщин, но все они не были одинокими. Я сник ещё больше. Вечером решил выпить, но не тут-то было — в Крыму объявили сухой закон. Это доконало меня окончательно — ни поговорить, ни выпить было не с кем, а без вечерней выпивки с друзьями я свою жизнь не представлял. Сел покурить на скамью, и внезапно в моей голове что-то щёлкнуло, я представил, как в эти минуты друзья уже собрались в ЦДЛ… В общем, утром улетел в Москву.

Приблизительно в те же годы Л. Яхнин уговорил меня взять путёвку в Переделкино (он оттуда не вылезал, поскольку разводился с женой).

— Приезжай, — сказал, — днём будем работать, по вечерам выпивать, пригласим каких-нибудь барышень.

Мне дали светлую комнату с неплохим видом из окна. После завтрака я положил на стол бумагу, карандаш, закурил и стал отчаянно ломать голову — что бы такое написать. До этого были кое-какие задумки, передо мной что-то маячило, но здесь, как ни подстёгивал себя, ничего не мог выжать. Из соседнего номера, точно пулемётные очереди, доносился стук машинки Яхнина, а я вдруг понял, что здесь ничего не напишу, — уже привык к своей конуре, домашней обстановке, к старому, в ожогах и шрамах столу, настольной лампе и прочим обжитым, притёртым, бесценным для меня вещам. Короче, накурившись до одури и так ничего и не написав, я поехал проветриться в ЦДЛ, оттуда домой.

Через пару дней Яхнин позвонил:

— Ты куда пропал? Уборщица волнуется, «странный жилец, — говорит, — не появляется, но бумага и карандаш на столе лежат».

— А ты за меня черкани что-нибудь, чтоб она упокоилась, — сказал я.

На следующий день Яхнин позвонил снова:

— Вчера написал на твоих листах: «Жизнь и смерть негодяя». Роман. Глава первая… А сегодня уборщица сообщает: «Появился, начал писать роман». Так что, Сергеев, приезжай, дописывай.

Я так и не приехал. Вместо меня туда с радостью покатил кто-то из друзей (то ли Мазнин, то ли Кушак), кто-то из них решил «отдохнуть от семьи и поработать в тишине». В дальнейшем эти субчики не раз писали от моего имени заявления на путёвки и всласть «отдыхали» два срока.

В командировки от Союза писателей я никогда не ездил. Однажды, лет через пять после получения членского билета, секретарь Союза Ф. Кузнецов сказал мне (между делом, когда привёл дочь в изостудию):

— Почему вы не берёте командировки? Мы ведь не бедные, на это у нас всегда есть деньги (в самом деле, многие ездили и за границу). Надо ездить, чтобы знать жизнь. Все ездят, а вы что, хуже?

Я давно мечтал побывать на Дальнем Востоке и, написав заявление, отдал его в секретариат Луковниковой (в то время гражданской жены Яхнина). Через некоторое время у неё спрашиваю, что с моим заявлением.

— Тебе отказали, — небрежно бросила Луковникова.

А месяц спустя встречаю Кузнецова:

— Ну, так и не надумали попутешествовать?

Я объяснил, что к чему.

— Опять Луковникова! — возмутился вождь Союза. — Ничего мне не передавала. Не первый раз так поступает, но уволить её не могу, за ней стоят определённые силы.

Только позднее я узнал, что в писательском Союзе давно идёт тайное противоборство между «патриотами» и «сионистами», а поскольку последних больше, они чаще и побеждают. И понял, почему Луковникова всегда пыталась доказать мне, что литература не моё дело. Много раз, сталкиваясь со мной где-нибудь в холле ЦДЛ, эта штучка ни с того ни с сего выдавала:

— Читала твою книжку. Слабая. Ни сюжета, ни характеров…

Или:

— Рассказы так себе. Скукота. Диалоги совсем не умеешь писать.

Яснее ясного, она это говорила с чётким умыслом, чтобы заронить в меня комплекс неполноценности, подавить мои устремления. Наконец однажды она проявила себя во всём блеске. В тот день, уходя с работы, она что-то выясняла с Яхниным у гардероба ЦДЛ (они решили разойтись, и накануне, по просьбе Яхнина, я отвез ей ключи от её квартиры). Я был выпивши и, увидев своего дружка, ринулся к нему. Он неловко заулыбался, махнул мне издали:

— Ты сидишь в Пёстром? Сейчас подойду.

Луковникова злобно взглянула на меня и процедила:

— Пьяная рожа! Русские совки!

Она процедила это тихо, для Яхнина, но у меня неплохой слух, я всё четко услышал и сделал вывод — она злобная русофобка. У Яхнина память не хуже, чем у меня слух, и если он соберёт в кулак совесть, то подтвердит то, что она произнесла. А мой вывод позднее подкрепил электрик И. Передельский:

— Давно известно, она махровая жидовка. А прозвище её знаешь? Исчадье Ада!

Самое странное, когда Яхнин с Луковниковой разошлись окончательно, и она перебесилась и успокоилась, от неё на меня прямо полилась приветливость: увидит — подходит с улыбкой:

— Как дела?

Я не здоровался, отворачивался, проходил мимо, но в следующий раз опять — улыбается: «Как дела?» И даже — «Как пишется?» Это продолжается до сих пор. Я не знаю, такая наглая беспринципность — издевательство или забывчивость за давностью лет, или готовность (в пику Яхнину) наладить дружеские отношения, или желание просто вдоволь порезвиться? Поди разберись, что на уме у этой литературной дамочки. Но что я знаю точно — Пёстрый зал она называет «гадюшником», а всех русских прозаиков и поэтов, пьющих в нём, — «подонками», а пьющих еврейских — «талантами». Или шутливо: «Вы такой умный и всё ещё на свободе!» Некоторых «талантов» (например, переводчика Л. Миля) она укоряла:

— Как ты можешь общаться с этими пьяными совками?! (Он сам об этом мне говорил незадолго до самоубийства, когда вернулся из Израиля).

Кстати, подобное, но в более мягкой форме однажды высказал известный поэт В. Соколов, когда мы обмывали вступление в Союз поэта В. Левыкина (Соколов дал ему рекомендацию). Мы сидели втроём в Пёстром, и Соколов, обращаясь к Левыкину, спокойным, ровным голосом произнёс:

— И что вы, Слава, постоянно здесь сидите… с этой пьянью? — он поморщился и кивнул за спину.

Я был поражён, ведь сам Соколов был большим любителем спиртного, но вдруг вспомнил, что он на моей памяти впервые выпивал в Пёстром, а до этого — только в ресторане; до меня дошло, что он попросту считает Пёстрый рангом ниже ресторана и презирает здешних завсегдатаев. (Позднее, демонстрируя нахальную величественность, Соколов вообще мог сказать своему товарищу Б. Леонову: Почему вы говорите со мной на «ты»?) А в день чествования Левыкина я ещё вспомнил, что мимо Пёстрого всегда, не оглядываясь, проносились Нагибин, Вознесенский, Окуджава и ещё немало известных личностей. (Евтушенко и Фёдоров, Искандер и Тряпкин, Поликарпов и Костров, надо отдать им должное, не избегали неизвестных и малоимущих собратьев по перу). Между тем в тот день, когда мы чествовали новоиспечённого Левыкина, за спиной Соколова (в разных углах, за разными столами) сидели прекрасные поэты М. Шутов, П. Вегин, Г. Русаков, прозаик А. Афанасьев и другие, хорошие товарищи мои. Я не нашёл ничего лучшего, как выдавить:

— Я тоже один из этой пьяни.

Классик не удостоил меня ответом. Поздравив Левыкина, он обрушился на поэтов, которые пишут о природе. Потом досталось и тем, кто пишет о городе.

Всё это было лет двадцать назад, а сейчас, во время «реформ» строителей капитализма, с некоторыми классиками и вовсе творится что-то невообразимое. Недавно открываю журнал «Наша улица», а там интервью с Астафьевым. Он отвечает корреспондентке: «Говорят мне: вы не любите русский народ… А чего его любить-то? За что я должен его любить? Предъявите мне документы, назовите по пунктам: за что я должен его любить?» Вот так вот! Не за что, значит, любить русских! Значит, чего-то не понимали Пушкин, Толстой, Гоголь, Чехов, Бунин.

Ну ладно, сейчас наш народ открыто презирают, смешивают с грязью всякие Боровые, Новодворские, Сванидзе, Немцовы, Кохи (последний договорился до того, что назвал Россию «ненужной страной»!), но это понятно — они нерусские, и сейчас их время, а тут вдруг человек, которого современники называют «живым русским классиком»! Такое не укладывается в голове. Позволительно спросить у Астафьева хотя бы такое — ничтожный народ мог создать великое государство?

В восьмидесятых годах для Союза писателей отвели земельные участки в Истринском районе (по шесть соток; теперь новые русские имеют по шестьсот). Я не хотел брать. Во-первых, не было денег на строительство даже щитового дома; во-вторых, выяснилось: пока это известие дошло до меня, хорошие участки уже разобрали, остались только в болоте (от них все отказались), и, чтобы их осушить, опять-таки требовались денежки, и не малые; но главное, ещё подростком я наработался на земле и все последние годы выбирался на природу только с байдаркой и палаткой. Уговорила жена брата. Она твёрдо сказала:

— Возьми! Я буду там разводить цветы.

Помню, я ещё долго кочевряжился, а теперь — надо же! — этот клочок земли — моя единственная отдушина. Конечно, и квартиру, и дачный участок, и путёвки в Дома отдыха в те годы мог получить любой рабочий и служащий. Больше того, им давали бесплатные путёвки и в санатории, которые по комфорту превосходили писательские Дома творчества. И участки от предприятий выделяли не по шесть, как нам, а по восемь соток и в сухих местах, а не в комарином раю. Тем не менее, я исключительно благодарен Союзу писателей за все материальные блага и бесконечно благодарен за ЦДЛ, за общение с единомышленниками.

Кстати, среди работников ЦДЛ я никогда не афишировал своё писательство, и многие из них долгие годы не знали, что я член Союза. Я был для них руководителем изостудии (для некоторых — учителем их детей и внуков), своим художником, своим работником, с которым они получали зарплату, остальное их не интересовало. Был случай, когда меня даже не пустили в ресторан. В тот вечер я встречал знакомых из Ленинграда, чтобы посидеть в нашем кабаке. Накануне им сказал:

— У нас лучше всего, — и, усиливая выигрышность своего варианта, добавил: — В нашем ресторане даже президента Рейгана встречали.

— А будут свободные места? — спросили мои гости.

— Для литераторов всегда найдутся, — важно бросил я, не сомневаясь в победе.

И вот входим мы в зал, подскакивает старший официант (заменявший метрдотеля) Алексей и улыбается:

— Сегодня для художников мест нет. Извини.

В самом деле, за столами сидели одни писатели и, как всегда, несколько блатных, но один стол пустовал.

— А этот? — кивнул я.

— Ждём писателей.

— Но я, извини, тоже из их числа.

— Ладно врать-то! В душе мы все писатели, — Алексей засмеялся и удалился.

Как назло, ни директора ресторана, ни директора ЦДЛ не было, и я остался с носом. Понятно, мои гости запрезирали меня, и даже неплохая посиделка в Пёстром не сгладила мой позор.

В другой раз мы с бардом Е. Медведевым выпивали в Нижнем буфете, и он, подогретый, сказал, что сочинил «потрясную вещь».

— Пойдём в Малый зал, там же рояль, там и сыграешь, — предложил я в полной уверенности, что мне дадут ключи от зала, где я уже немало лет проводил занятия.

Мы поднялись, и я объяснил дежурной суть дела; она прекрасно знала меня, но вежливо заявила:

— Сегодня не ваш день (я занимался по воскресеньям). В будни зал только для писателей.

Медведев начал было доказывать, что я тоже писатель, но дежурная не поверила.

Однажды я выпивал с друзьями-художниками в какой-то мастерской. Мы приняли совсем немного и решили добавить в ЦДЛ. Только вошли, дежурная удивлённо вскинула глаза:

— Лёня, кого это вы привели?

— Да вот подобрал на улице, — отшутился я, кивнув на друзей.

— Но вы же знаете, что писатели — и те могут проводить только двоих, а тут вы, да ещё троих!

Хорошо, что у меня в кармане лежал членский билет (который дежурная долго рассматривала, с трудом веря в его подлинность). Кстати, с того дня она зауважала меня, даже как-то отвесила комплимент:

— Некоторые писатели напиваются так, что не стоят на ногах, а вы вроде тоже выпиваете, но мы не видели вас пьяным. Вы молодец!

На самом деле я просто боялся потерять работу (изостудию) и уходил сразу, как только чувствовал, что поплыл.

Гардеробщики ЦДЛ, с которыми я дружил и отмечал все зарплаты (я получал за изостудию меньше, чем уборщица, — пятьдесят рублей в месяц — и обычно столько уже был должен буфетчицам), узнали о том, что я пишу книги, только на моё шестидесятилетие.

— Что ж обманывал? Что ж не дарил книжки? — обиделись старики, когда я притащил им бутылку водки с закуской.

На том же юбилее в Малом зале брат развесил мои иллюстрации, и вдруг редактор «Малыша» Т. Васильева, которая знала меня сто лет, спрашивает:

— А чьи это работы на стенах?

Когда брат объяснил, она тут же предложила мне иллюстрировать книжку в «Онексе», куда перешла с начала перестройки. Вот так поздно я и открывался в новом качестве.

Но если работники ЦДЛ воспринимали меня только как художника, то в секретариате Союза многие вообще не знали, кто я такой, — это и понятно, я там никогда не появлялся. Однажды за стол, где мы с инженером Л. Доменовым выпивали, подсела бухгалтерша Союза Я. Богданова и поинтересовалась: «Кто вы?» Я плосковато пошутил:

— Водопроводчики. Ремонтируем трубы в вашем Доме. Второй день вкалываем, а после работы вот… расслабляемся.

Бухгалтерша знала всех писателей в лицо — и поверила (почему не поверить, если у нас был соответствующий видок?). Только спустя полгода, когда я уже выпивал с её мужем, писателем, она узнала, что к чему, рассмеялась и с досады звезданула меня кулаком по спине.

Кстати, меня частенько принимают чёрт-те за кого. Был случай, когда я принёс рукопись в одно издательство, так редакторши приняли меня за посыльного и стали совать мелочь на чай.

В начале девяностых годов, когда началась свистопляска «реформаторов», многих из нас перестали печатать; мы оказались на обочине, буквально без копейки в кармане. Я пытался устроиться сторожем, но мне (пятидесятипятилетнему) говорили:

— Староват. Сердце откажет — отвечай за тебя.

А тут ещё брат с женой крепко сели на мель. Короче, я обменял свою квартиру на меньшую в «хрущёвке», а доплату поделил с братом. Он свою часть положил на сберкнижку (в надежде жить на проценты), но после гайдаровского обвала остался ни с чем. Я успел потратить деньги: съездил в турпоездку по Европе и издал пару книг рассказов за свой счёт (нашёл захудалую типографию и за небольшую сумму получил самиздат). Слово «книга» к этой печатной продукции мало подходит: бумага газетная, обложки мягкие («летающие по воздуху», как говорят продавцы развалов), шрифт расплывчатый и всего по триста экземпляров, половина которых обрезана криво — в общем, сделал себе примитивный подарок. Тем не менее, я дарил друзьям эти раритеты. Некоторые (вроде Константина Сергиенко) не верили, что я печатаюсь за свой счёт.

— Не ври! — говорили. — Небось, нашёл богатого спонсора!

Другие (вроде Яхнина) верили и ворчали:

— Ты дурак! Впустую тратишь деньги! За свой счёт печатаются только графоманы!

Наверно, я действительно поступал глупо, тем более что раздарил всего штук тридцать-сорок экземпляров, остальные и сейчас валяются в сарае на участке (в магазинах их не взяли, «у вас нет имени», — сказали; точнее, в одном киоске взяли и даже одну книжку купили, но тут же вернули, объявив: «Это не тот Сергеев», — оказалось, есть какой-то бард Л. Сергеев), только Яхнин забывал, что многие из этих самиздатовских рассказов я когда-то носил в известные журналы, но ни в одном их не напечатали. В некоторых даже говорили: «Подходят, берём», но «печатают» до сих пор (за всю жизнь ни разу не напечатали в большом журнале!). Вот и набралось с полсотни неопубликованных рассказов. Получалось, я зря над ними корпел. А так хоть друзья прочитали. В общем, об этом не жалею.

Теперь о наградах. У меня нет ни орденов, ни званий. Не стану ловчить, кем-то прикидываться, серьёзно заявляю: если б был орденоносцем, испытывал бы стыд перед друзьями, которые не имеют никаких наград, но заслуживают их больше меня. А такое сплошь и рядом в искусстве. (Недавно Госпремию по литературе дали эстраднику Жванецкому — позорище! И это в стране великих писателей! До чего докатились «демократы»! Впрочем, сейчас среди «народных» артистов туча шоуменов и безголосых певцов, всяких Ярмольников, Макаревичей, Якубовичей — разве их можно поставить рядом с действительно народными Жаровым, Крючковым, Ильинским?!)

Короче, мне наплевать на награды, на всю эту мишуру, другое дело — отношение к тебе как к человеку, который всё-таки кое-что сделал в своей области. Ну куда это годится: сидим в ЦДЛ Коваль, Яхнин, С. Иванов и я, вдруг подходит П. Френкель (полулитератор-полуфункционер, живущий то в России, то в Германии) и раздаёт моим друзьям бланки для выдвижения на диплом Андерсена, а мне даже и не кивнул, хотя мы знакомы десятки лет (он работал в журнале «Детская литература»), вроде я — дерево, часть интерьера в зале; на его физиономии так и читалось — да, я проталкиваю только «своих». Ну ради приличия хотя бы сказал: «А тебе в другой раз». Или: «Так мы решили». Или пошутил бы: «Извини, бланков маловато». Хоть что-то сказал бы, но нельзя же человека так унижать! Повторяю, мне все эти дипломы до лампочки, но в тот момент почувствовал жуткий стыд — не потому, что для Френкеля оказался пустым местом, а потому, что он так неприкрыто грубо это показал.

И за друзей стало стыдно: они бросились лихорадочно заполнять бланки, не испытывая ни малейшей неловкости от ситуации, похоже, посчитали — всё в порядке вещей, они заслужили дипломов, а я нет; им не хватало лишь сказать: мы, евреи, таланты, а ты посредственность. Ну а себя в те минуты я просто-напросто презирал, ведь ещё некоторое время сидел как истукан за столом, не зная, куда деться.

И всё же одна награда у меня есть. Как-то мы с Ковалём выпивали в Пёстром, вдруг подходит Ирина Евтушенко (однофамилица поэта, работала в секретариате Союза писателей):

— Я хочу вам дать по медали «Ветеран труда». Вот бумага, пишите свои данные.

Я сразу решительно отказался.

— Мне не надо. В нашем отечестве порядочный человек не может иметь награды. За редким исключением.

— А мне надо, едрёна вошь! — засмеялся Коваль. — Давай медаль! Где писать?

— Эта медаль почётная, — продолжала Евтушенко и дальше стала объяснять разницу между всякими званиями, лауреатством и этой медалью.

Я понял только одно: что её дают не за мастерство, а за долголетие в писательском Союзе, и отошёл к стойке буфета; в очереди разговорился с кем-то и обо всём забыл. Через месяц Коваль мне говорит:

— Иди получи медаль у Ирки. Я получил, а твоя тебя ждёт. Я твои данные тогда записал.

Я махнул рукой и никуда не пошёл. Но тут Мазнин стал меня донимать:

— Получи, получи медаль, пригодится. Ты ж, балда, Ирку тем самым обижаешь.

Потом Евтушенко сама подловила меня в ЦДЛ и вручила медаль:

— Нам дали на Союз всего пятьдесят медалей, но именно тебе в первую очередь я и хотела её дать, потому что ты никогда ничего не просишь, никуда не лезешь.

Я поблагодарил Евтушенко, но сказал:

— На фиг она мне нужна?

Кто бы мог подумать, что спустя несколько лет, когда произойдет «криминальная революция» и наступит разбойничье время, когда буду жить только на мизерную пенсию, благодаря этой штуковине смогу хотя бы меньше платить за квартиру. Ну а до этих событий я решил вновь, как в юности, походить в библиотеку «Ленинку», поскольку за последние годы почти ничего не читал. Пришёл записываться, но получил от ворот поворот.

— Уже давно записываем только тех, кто имеет диплом об окончании института, — строго сказала регистраторша.

— Диплома у меня нет, — говорю, — но я член двух творческих Союзов (второй — журналистов, где я состоял в секции графиков).

— Всё равно. Нам нужен только диплом.

— Как же так? — растерянно бормочу и бросаю последний козырь: — У меня есть медаль.

— Мы и с орденом не записываем, — безжалостно, как оплеуху, выдала регистраторша, но, подумав, сказала: — Подождите, я позвоню в дирекцию…

С превеликим трудом, после долгих телефонных разговоров мне выдали одноразовый читательский билет. И всё благодаря медали. А между тем в каталоге библиотеки числилось около десяти моих книг.

К моему шестидесятисемилетию Московская писательская организация выпустила сборник моих рассказов «Заколдованная» (сто экземпляров) и за него дала премию им. С. Есенина. Эта премия не от каких-то олигархов, она от истинно русской организации. А потом я получил Первую премию за повесть «Железный Дым» о своей собаке (Всероссийский конкурс на лучшую детскую книгу о животных). Благодаря этой премии вышла книжка о Дыме с его фотографией на обложке — для меня это лучшая память о моём лохматом друге и наших с ним байдарочных походах.

Пусть смеются над нами

После смерти матери ко мне зачастили друзья — где ж ещё удобней собраться? — от ЦДЛ всего-то пятнадцать-двадцать минут на такси (за три рубля), да и места в квартире полно, всегда можно переночевать; кое-кто заваливался с подружками, а я шёл с собаками на озеро или оставлял ключи и направлялся в писательский клуб.

Смех разбирает, когда вспомню дружков, перебывавших у меня. Вот уж были растяпы, так растяпы! Они ползали перед подружками на животе, читали стишата (рассматривали встречу с какими-нибудь никчёмными особами как величественное событие.) Некоторые из этих растяп уже на небесах, и теперь в компании мы часто потешаемся над ними. Всякие праведники нас осуждают, а мы в ответ:

— Когда дадим дуба, пусть смеются над нами!

Именно в то время у меня появились новые серьёзные друзья: прозаики Владислав Егоров, Михаил Ишков и драматург Валерий Шашин. С этой троицей я выпил бочку водки — никак не меньше — и вёл захватывающие разговоры и огненные споры. К слову сказать, мы были пьющие, но не любили пьяных — тех, кто сильно перебирал и выпивал ежедневно без всякой меры; с такими нам было не по пути, мы всё-таки корпели над рукописями.

Сатирик Егоров — мощная личность: большой, тучный, с вертикальной полоской торчащих усов «каплеуловителей» — а-ля Гитлер, не упускал случая поучить меня житейским премудростям (он был старше на год), даже тем, которые мне были совершенно не нужны (банному делу, изготовлению холодца, всяким соленьям, моченьям), но всегда это делал тактично и вроде бы ленивым, глуховатым, но теплым, обволакивающим голосом.

Он вообще выглядел сонливым толстяком: казалось, положи его на пол — и он тут же уснёт. Только разговоры о литературе (в ЦДЛ) действовали на сатирика освежающе; отстаивая свои взгляды, он вначале повышал голос, а потом и начинал горлопанить. А окончательно расходился в спорах о политике — тут уж его, бывшего журналиста «Правды», задевало за живое, у него появлялась молниеносная реакция, лидерские замашки: он багровел, на несогласных зыркал испепеляющим взглядом, рычал и рявкал, стучал палкой (последние годы он болел и ходил с трудом); от его всесокрушающего напора оппоненты смолкали и съёживались, а единомышленники расправляли плечи — им сатирик подмигивал: мол, пока я с вами, вы в безопасности.

Егоров был крайне вспыльчивым, за его внешней невозмутимостью и спокойствием (порой даже вялым равнодушием) всегда чувствовалось страшное внутреннее напряжение — достаточно было одного неосторожного слова, чтобы в его глазах появился воинственный блеск; ещё пара слов — и он рвался в бой (как-то, разбушевавшись, даже дал в морду таксисту-хаму). Такой в нём был богатый ассортимент чувств, я называл его «старый вояка».

Загородник Ишков — высоченный, с копной седых волос и, как и Егоров, усатый, но, в отличие от усов сатирика, его усы горизонтальные, и, не в пример сатирику, Ишков постоянно настроен на борьбу, он жить не может без споров на любую тему, и, надо признать, от него исходит дух победителя.

Будучи историком, Ишков клепал фундаментальные исторические романы и натаскивал меня по части далёкого прошлого нашего отечества. Скажу сразу: знания у моего друга колоссальные, спору нет (рядом с ним я чувствовал себя хилым горожаниным в джунглях), но его романы (из серии «Великие тираны» — все эти Калигулы, Ироды, Коммоды) обрушивают на читателя дюжины имен и фактов, но плоховато создают экспозицию Древнего мира (близкую к реальности), от этого всё выглядит немного схематично, так мне кажется.

И вообще неясно, на кого рассчитаны эти книги; если на студентов-историков — это одно, это куда ни шло, а если на неподготовленного читателя вроде меня — то это труднопреодолимое чтиво. Хотя, конечно, блок его романов впечатляет своей массой — представляю, сколько наш друг просидел в библиотеках и в Интернете, это адская работа. Ишков всё сокрушался, что у него «нет имени» (хотя его романы продаются во многих магазинах, а «имя» есть у тех, кого «раскручивают», — известное дело, за деньги). Как-то заявил:

— Эти мои романы — моя последняя надежда.

— Надежда на что? — попытался я уточнить.

— На то, что сделаю имя, стану известным, — историк пустил в ход оружие ближнего боя.

— На фига тебе это?

— Ну ты даёшь! — историк злодейски сверкнул глазами и дал залп из тяжёлого орудия: — Не понимаешь, что ли, — сразу другое отношение к тебе, сразу пойдут заказы! — и, как бы собирая военные трофеи, заключил: — У тебя нет заказов, потому что ты неизвестный.

Во время разговоров о литературе Ишков становился не просто резок в оценках, он становился беспощаден, никому не давал спуску (особенно тем, кто писал развлекательные рассказики, и популярным детективщикам, которых рвали на части); от него только и слышалось:

— Дурь какая-то! Суррогатная проза!..

Как-то прочитал рассказы Валерия Рогова (нашего общего приятеля, прозаика-тяжеловеса, работающего основательно, со знанием дела) и в редакции «Советского писателя», будучи выпивши, врезал автору в глаза:

— Хреновина!

Рогов пожал плечами и, расстроенный, вышел из комнаты. Шашин, который присутствовал при этом, набросился на Ишкова:

— Мишка, ну что ты молотишь?! Прочитал два рассказа, ничего не понял, оскорбил человека. Ты знаешь, что у Рогова есть отличный роман?

Когда Рогов вернулся, Ишков воскликнул:

— Валера, ну прости! Хочешь, встану перед тобой на колени? — и брякнулся на пол; потом поднялся: — Но пишешь плохо.

Ишков никак не мог расстаться с провинциальными замашками; частенько кого-то изображал (здесь его талант очевиден, здесь он накопил достаточно мастерства). Взять хотя бы его наигранные предпосылки:

— Можно выругаться?

Или:

— Можно я скажу прямо? Я по-другому не могу. Мне твоя вещь понравилась (тому же Рогову).

А то вдруг выступает в роли сурового судьи. Недавно выдал Шашину весомое обвинение:

— Хороший ты был мужик, пока не бросил пить.

А потом досталось и мне (когда я что-то ляпнул):

— Ты это серьёзно? Я всё ждал, когда ты скажешь то, что ясно и детям. Дождался, ха-ха!

Но у Ишкова есть немалое достоинство — он умеет слушать собеседников и не раз произносил:

— Да, ты прав, а я не прав.

Во время споров о политике Ишков вскакивал, ударялся головой о люстру и, размахивая руками, с дикими усилиями (до заиканий) доказывал свою правоту, а потом внезапно стихал, опускался на стул.

— Не о том говорим, — бормотал. — Наше дело — писать, рукопись убедительней всего.

Ишков живёт в Подольске и в первые годы после наших застолий иногда оставался у меня ночевать, предварительно позвонив жене (семейное счастье он оберегал, как святое, и, кстати, у себя, в домашней обстановке, становился мягким, улыбчивым, играл на гитаре, пел туристские песни; в своём доме к друзьям он предельно внимателен и даже нежен). За бутылкой мы вели захватывающие разговоры — это были самые длинные ночи в моей жизни. И самые прекрасные. Благодаря Ишкову я здорово поумнел.

Окончивший литинститут (вместе с Шашиным), глубоко начитанный Ишков по-настоящему сведущ во всех областях литературы, но ему не хватает художнического взгляда на жизнь. Он всё говорит и пишет правильно, умно, но где образность, метафоричность? Мы с Шашиным ждём от него шедевров (его потенциал огромен), а он в спешке выдаёт обычное чтиво, чуть лучше всяких набивших руку ремесленников.

Сейчас Ишков работает ночным сторожем на заводе (сутки дежурит, трое свободен; за смену успевает и потрепаться с рабочими, и посидеть над рукописями, и поспать) — ему постоянно приходится подрабатывать (младшему сыну нужна квартира, жене — санаторий, лечить больные ноги), он берётся за любую «вспомогательную» работу (попросту халтуру): надо сделать путеводитель по Подольску — делает, надо написать детектив — пишет, надо придумать компьютерные игры — придумывает (и всё на неплохом уровне); а работу для души оставляет на будущее, и мы с Шашиным тревожимся — как бы эта гонка не вышла нашему другу боком.

Не так давно прозаик Юрий Перов предложил Ишкову писать сценарии для телефильмов. За короткое время наш неутомимый друг настряпал десяток серий, довольно средних, без особых находок.

— У меня по утрам голова кипит от планов, — говорит, — и я сразу бегу к столу.

— Тебе, Мишка, главное — заработать деньги, — возмущался Шашин. — Тебе всё равно, что писать. Что ни предложат, хватаешься. Разбрасываешься! Ты стал чересчур прагматичен. И такое впечатление, что катаешь первое, что приходит в башку.

Я тоже наседал на «многостаночника»:

— Ты совсем спятил в погоне за деньгами. Деньги всем нужны. Я подрабатываю на своей колымаге — развожу и таскаю книги. Устройся сторожем ещё куда-нибудь, такого здоровяка везде возьмут. Но халтурить в литературе — последнее дело.

— Ну что вы от меня хотите?! — вспыхивал Ишков. — Ну не могу я делать лучше, графоман я!

— Не болтай ерунду! — останавливал его Шашин. — У тебя есть отличный фантастический роман, и ты сам хвастался — в столе куча рассказов. В романе есть немного мусора, но я готов отредактировать.

Шашин подробно пересказывал действительно интересный сюжет. Ишков слушал и посмеивался в усы — похоже, считал, что его роман и без всякой редактуры — эталон мастерства.

Кстати, несколько раз Ишков ездил обсуждать сценарии к Перову в Переделкино (тот, как и подобает классику, работал в Доме творчества). Позднее Рогов говорил:

— Я тоже там недельку жил в соседнем номере. Мишка пять раз приезжал к Перову, ко мне даже не зашёл поздороваться. Заработался!

В конце концов наша с Шашиным проработка автора исторических романов пошла ему на пользу — он стал бережней относиться к друзьям, но главное — написал два романа, которые назвал «гениальными» (вроде действительно сделал гигантский шаг вперёд).

Шашин, можно сказать, выглядел юношей в нашей группе (и сейчас таковым выглядит — ему чуть перевалило за пятьдесят), но, пожалуй, он-то и был самым рассудительным — все отмечали цельность его натуры. (Как и Егоров, внешне он спокоен, но внутри его нервы всегда напряжены, и случается, это напряжение выходит наружу — в виде вспышек раздражения.)

Шашин — плотный молодец, всегда гладко выбритый, без всяких украшательств в виде усов и сложных шевелюр, немногословный, дотошный аккуратист, — постоянно делал мне выговоры за неухоженность и прокуренность квартиры:

— Не можешь сделать ремонт! Хотя бы поклеить обои!.. Жена по запаху узнаёт, что я был у тебя, сразу стирает мою одежду, а меня отправляет в ванную — смывать впитавшийся никотин.

Во время споров Шашин редко выходил из себя, а если и выходил, то выбирал выражения (не то что мы), хотя порой чувствовалось — это ему даётся с трудом. За прошедшие годы он всего однажды вышел из себя, правда, впечатляюще: выкинул дурацкую шутку — позвонил моему неуравновешенному, мнительному брату и, изменив голос, прогундосил:

— Вам звонят из издательства по поводу вашего романа. В нём мало секса, и надо поменять вашу фамилию на женскую.

Брат жутко расстроился. А Ишков справедливо объявил шутнику:

— Ты становишься опасен!

Попутно замечу: Шашин никогда не приезжал ко мне (безденежному) без сумки с продуктами, в отличие от Ишкова, который раньше, даже обмывая очередной роман, являлся с одной бутылкой. Правда, позднее стал приезжать и с банками закуски. Зато свои дни рождения Ишков отмечает с купеческим размахом — устраивает для нас гастрономический беспредел, стол прогибается от яств, наливок (собственного изготовления) и всевозможных маринадов — фантазиями его жены, виртуозной кулинарки, — и всё с крохотного, две сотки, участка под Подольском.

К слову, на том участке Ишков сколотил из горбыля времянку — что-то вроде шалаша, и вдруг недавно, когда Шашин позвонил в Подольск, чтобы пригласить Ишкова обмыть книжку Рогова, услышал голос жены Ишкова: «А Миша на участке делает веранду». Мы с Шашиным чуть не умерли от смеха — веранду к шалашу! И делает Ишков, который с трудом отличает гвоздь от шурупа.

У Ишковых отличная родня: брат с женой — астрономы, старший сын с женой — китаисты, племянница и внучка — талантливые девчушки; в застолье они все блестящие рассказчики. Бывать в их семействе — радость. А вот в семействе Шашина — сплошная грусть, что понятно — там произошла трагедия. Жена Шашина после гибели их сына (нелепой смерти подростка) стала странной особой — ей всюду мерещатся микробы; из-за этой болезненности она крайне редко выходит из дома (всего один раз пришла в ЦДЛ на просмотр фильма), ни с кем не общается и не принимает гостей. Естественно, у Шашина не собираемся; его дни рождения отмечаем у меня.

Особо надо подчеркнуть щедрость Шашина: нам с братом он отгрохал королевские подарки — компьютер и принтер, а младшему сыну Ишкова на свадьбу — «Ниву».

Ну и главное — Шашин написал девять пьес (каждую подолгу «утаптывал, утрамбовывал»); он прирождённый драматург, блестящий сюжетчик, ему придумать захватывающую фабулу — раз плюнуть. Одна из его пьес — «Поджигатель» — первоклассная вещь (шла в «Театре современной пьесы» и на телевидении), но у нашего друга нет связей в театрах, и восемь его пьес лежат в столе. Недавно Шашин написал два отличных телесценария, но, как известно, на телевидении одни «свои», и влезть туда невозможно. И всё же я верю — рано или поздно по этим сценариям снимут фильмы, а на пьесы нашего друга будут сбегаться зрители со всей Москвы.

Нельзя не упомянуть то, что объединяет Ишкова с Шашиным, — это категоричность суждений. Они никогда не говорят «по-моему», «пожалуй», «мне кажется» — сразу рубят с плеча: только так — и баста! Никак не помудреют, черти. К тому же оба моложе меня и могли бы поуважительней относиться к моей лысине.

Спустя несколько лет, после того как я переехал в Тушино, Шашин бросил пить и стал над нами посмеиваться:

— И не надоело вам отравляться?! Сколько можно!

Стоило нам обмолвиться, что «к чаю любим сладкое», как он усмехался:

— Как все алкаши! Ты, Сергеев, вообще опасный пьяница: сильно не пьянеешь, остаёшься хорошим собеседником, и с тобой друзья хотят ещё выпить.

Позднее он серьёзно ударился в религию и уже устраивал Егорову и Ишкову более жёсткие выговоры, а меня и вовсе выбрал основной мишенью: стоило мне заикнуться, что прежний фильм «Идиот» (с Яковлевым и Борисовой) намного лучше последнего, как мой друг заключал:

— Ты старый, нелюбопытный!

Особенно Шашин лупил меня за безбожье (он находился под сильным влиянием товарища по литинституту Игоря Исакова): постоянно подсовывал мне религиозные книги, напоминал про Страшный суд:

— Учти: когда ты ругаешься, Дева Мария плачет!

Как и многие воспитанные советской властью, да ещё будучи недоучкой, я в религии полнейший дилетант, круглый невежда. Я обеими руками за идеалы православной веры, с благоговением взираю на храмы, меня увлекают торжественные ритуалы, слова священнослужителей (за исключением идолопоклонства перед иконой, да ещё приписывают ей какие-то лечебные свойства), но, как говорили немецкие философы, «христианство унижает и порабощает человека». В самом деле, ведь оно призывает «возлюбить врагов своих, благословить ненавидящих вас, обижающих и гонящих вас.» Потому-то православное смирение похоже на рабство (особенно сейчас, когда русский народ открыто грабят, называют быдлом, но он всё терпит).

И я не верю в Бога (уже вроде объяснены «плачущие» иконы и явления святых; да, собственно, и «венец природы» уже получают в пробирке!) И, как известно, церковнослужители не отличаются святостью: наши, православные, в прошлом сотрудничали с КГБ, а теперь подпевают «демократам»; о католиках и говорить нечего — больших интриг и разврата, чем в Ватикане, трудно представить, а теперешние кардиналы и вовсе занимаются растлением малолетних. Как-то мы в очередной раз подняли эту тему и Шашин начал перечислять великих учёных, верящих в Бога, но я его остановил:

— За свою жизнь я видел кое-что необычное, но никогда не ощущал присутствия ни Бога, ни дьявола — хоть убей! — не ощущал. Чехов говорил Бунину: «Как врач скажу вам — никакой второй жизни нет. Могу это доказать как дважды два. Бессмертие после смерти — сущий вздор». Я верю в сверхъестественную интуицию, в телепатию, даже в параллельный мир, но всё это в той или иной мере объяснимо научно, и Чудотворец здесь ни при чём. Я верю Дарвину, я от обезъян, а ты, возможно, творение божье.

Шашин, отбросив всякую христианскую терпимость, агрессивно пытался раздолбать моё стойкое невежество, но я выдержал удар.

Кстати, не смог меня разубедить и поэт и настоятель храма Владимир Нежданов, и бывший прозаик, а теперь священник Ярослав Шипов (то ли они плоховато знают предмет, то ли я непробиваемый тупица). А вот брат Ишкова, серьёзный учёный-астроном, встал на мою сторону, да ещё растолковал, что «законы небесной механики прекрасно обходятся без Бога».

Что ещё я говорил Шашину?

–…По-моему, большинство людей верят в Бога не потому, что пришли к нему из-за потребности души, для самосовершенствования, а в результате библейских мифов, необъяснимых явлений. Для них Бог — защита от всех бед, убежище от житейских проблем. И не грешат они не из-за нравственных убеждений, а из-за боязни возмездия в аду. Для многих религия — страх перед исчезновением навсегда и, естественно, надежда на воскрешение и вечную жизнь. Сейчас некоторые и ради моды ударились в религию, такие просто хотят украсить свою жизнь.

Мой дружище возмущался, доказывал, что все мои рассуждения — дурацкие, а вопросы идиотские — их может задавать только человек с мозгами Буратино. Недавно он и вовсе заявил со смешной инфантильностью:

— Мой батюшка сказал, чтобы я не спорил с тобой…

Пусть не спорит — его дело, но уж если ты такой святоша и всех осуждаешь за малейшие промахи, то и сам должен поступать безупречно, а он устраивает по интернету встречи «для секса», даёт советы своему другу Юрию Перову, как писать о проститутке (тот издал роман «Толстушка»), — странная ханжеская позиция. Интересно, как на это смотрит Дева Мария?

Год назад мой дорогой друг отмочил совсем уж не христианский номер. Ему и Ишкову я подарил по картине; Ишков повесил у себя на видное место, а Шашин, неблагодарный гусь, отдал своей знакомой; позднее и вовсе сообщил приятное — будто эта его знакомая продала картину за доллары писателю-детективщику М. Рогожину. Ну ладно, не понравилась тебе моя картина — засунь её под тахту, но так поступать по православным заветам? Я ж ему, драгоценному, от всего сердца подарил, и в работу вложил немало чувств, старания, красок и прочего. К тому же прежде показал десяток картин и сказал: «Выбирай!» На кой чёрт выбрал?! Мог бы под любым предлогом отказаться. Не стал же брать книгу у Климонтовича, когда тот подписывал мне свой очередной том, — тогда сказал просто: «А мне необязательно».

Ох уж эти глубоко церковные люди! Они живут высшими понятиями, а мы, безбожники, мелочовкой. Но если серьёзно, без религии народу не обойтись, и Шашин прав — только православие может объединить русских. И у власти должны находиться верующие люди, тогда будет поменьше воровства и негодяйства. И признаюсь: хотелось бы, чтобы наши души были бессмертными, — ведь тогда мы встретились бы на небесах.

Шашин — человек увлекающийся. Недавно круто развернулся (прочитал книгу Истархова «Удар русских богов») и встал на мою сторону, заявив, что разуверился в христианстве.

Ну, так вот, эта троица здорово украсила мою холостяцкую квартиру. Иногда к нам присоединялся Рогов. Обычно после того, как ставил точку в очередном фундаментальном романе, или когда находила хандра и не писалось, или после радостного события — купил новую машину, компьютер (который до сих пор не освоил, что вызывает усмешки у компьютер щи ко в-виртуозов Шашина и Ишкова), или после трагедии, когда спалили его дом под Касимовом, где в течение многих лет он работал.

Внешне Рогов выглядел здоровяком, медлительным, степенным, как и подобает лауреату всяких премий; на бытовые темы говорил спокойно, убедительно, но, как и Егоров и Ишков, в спорах о литературе и политике расходился не на шутку — правда, не вскакивал и не размахивал руками, продолжал сидеть, скрестив руки на груди в позе Наполеона — вроде руководил сражением.

Несмотря на азартные споры, во многом мы были единомышленниками и потому сильно привязались друг к другу. Мне очень дорого то время. Наша связка и сейчас крепка, мы и сейчас собираемся у меня, но… уже без Егорова. К большому огорченью, наше спаянное братство недавно поредело — болезни доконали Егорова, он умер. Это большая утрата для всех нас. Царство ему небесное, если оно есть! И пусть, как говорится, земля ему будет пухом! Кстати, на похоронах именно Шашин сказал самые проникновенные слова.

Понятно, человеческая жизнь и должна быть ограничена временем, чтобы мы спешили делать что-то полезное, но всё же несправедливо, когда из жизни уходит человек в цветущем возрасте.

Последние годы Егоров на лето снимал комнату на станции Правда, где в окна лезли ветви яблонь. По утрам он бродил по лесу, собирал грибы; днём писал за столом у «яблоневого окна», по вечерам прогуливался по посёлку, «набирался дачных впечатлений».

Как сатирик Егоров был продолжателем традиций Салтыкова-Щедрина и, в отдалённом плане, — Грибоедова, Гоголя. Как известно, сатира — крайне сложный жанр, в котором легко впасть в шаблонный набор приёмов, банальщину и фальшивость. Я убеждён, именно этим и отличаются современные сатирики в нашем Отечестве. Понятно, большинство из них нерусские, да ещё оголтелые «демократы», и, без сомнения, потому-то их произведения пропитаны желчью, ёрничаньем, злорадной насмешкой, неприкрытым презрением к русскому народу. Собственно, всё их творчество преследует четкую цель — поиздеваться над нашей страной. Не случайно герои их произведений — сплошь русаки-глупцы, непросыхающие пьяницы (разумеется, герои-соплеменники — все как один непьющие, остроумные, доброжелательные). И это делается с ядовитым умыслом — вселить в наш народ комплекс неполноценности, чтобы он, обворованный, униженный, не поднимал головы. У этих злодеев всё чётко продумано.

Сейчас, во время «демократической» пирушки, «мастера» сатиры заполонили всю эстраду, их сборища ежедневно показывают все телеканалы, в издательствах том за томом выходят их сочинения, но у любого более-менее подготовленного читателя такое чтиво не вызовет не только смеха, но и улыбки, а у знакомого с Салтыковым-Щедриным, Твеном, Чапеком, Гашеком вызовет отвращение.

В отличие от ныне процветающих сатириков, Егоров — истинно русский писатель и показывает нелепости нашей жизни в мягкой ироничной форме. Некоторые его вещи даже не сатира, а грустный юмор, за которым видна боль за нашу страну. Неутихающая боль.

Егоров только в зрелом возрасте серьёзно занялся литературой. Не стану кривить душой, многое из его первых сочинений мне принять трудно (по качеству текста), но, естественно, о творческом человеке надо судить по его лучшим работам, поэтому перечислю рассказы Егорова, которые без преувеличений можно назвать первоклассными: «Пасхальные яйца», «Собачья жизнь», «Молитва», «Рай».

К сожалению, эти рассказы — последнее, что написал наш друг; тяжёлая болезнь оборвала его жизнь. Сыграли свою роль и события последних лет: он остро переживал разрушение нашей страны, ведь был подлинным патриотом, каких сейчас мало. Я имею в виду тех, кто открыто подаёт голос, а не просто бурчит под нос — таких-то полно.

Незадолго до смерти Егоров решил издать книгу за свой счёт и стал собирать рукописи, но не успел. На сороковинах Шашин, молодчина, объявил, что сделал компьютерный набор всего, что написал наш друг, и для издания книги нужны деньги — их дал старинный друг Егорова, главный редактор «Правды» А. Ильин. Ишков, Рогов и я тоже примкнули к этому благородному делу — написали по странице «Памяти друга». Книгу Шашин сделал замечательную, она — лучший памятник нашему другу.

Я часто вспоминаю Егорова… Бывало, звонит, и с нарочитой деликатностью подтрунивает надо мной:

— Это квартира известного писателя Леонида Анатольевича? Вас беспокоит никому не известный скромный литератор Егоров. Я глубочайше извиняюсь, но позвольте узнать, какие у вас планы назавтра? Как вы смотрите на то, что мы соберёмся у вас в небольшом дружеском составе? С Ишковым и Шашиным я уже договорился. Мои больные ноги подсказывают, что завтра будет дождь, а в дождик хорошо беседовать.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги До встречи на небесах! Небожители подвала предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я