Сергей Чудаков – легендарная личность шестидесятых-семидесятых годов, «русский Франсуа Вийон», которому Бродский посвятил одно из самых своих пронзительных стихотворений. Гениальный поэт, книгочей, авантюрист, мелкий воришка, сутенер – все уместилось в этом человеке. Но книга Льва Прыгунова посвящена не столько этому «местных труб проходимцу и дыма, понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке», сколько дружбе Льва Прыгунова с Иосифом Бродским, Львом Лосевым, Владимиром Уфляндом, Михаилом Ереминым, Романом Капланом и многими-многими другими… Перед нами предстают портреты друзей, портрет времени – жестокого и наивного, трагичного и смешного, огромного и мимолетного.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сергей Иванович Чудаков и др. предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
III
Осетинского я увидел впервые в том же кафе-баре гостиницы «Украина» за месяц до знакомства с Чудаковым. Тогда мы снимали комнату с моим грузинским другом Мишей Николадзе рядом со станцией ВДНХ в частном домике с огородом, сарайчиком, курами и свиньями. Сейчас представить себе такое невозможно. Нас попросили освободить комнату немедленно после визита к нам друзей Миши: Саши Рехвиашвили, Важи Орбеладзе, Амира Кокобадзе и ещё каких-то двух «настоящих князей царской крови». Было слишком много чачи, родного кахетинского, тостов, пения и шума. Сам Миша Николадзе был внуком двух великих грузин: Николы Николадзе — учёного и просветителя — и Якова Николадзе — знаменитого скульптора и ученика Родена. В Москве он скрывался от призыва в армию. В ту позднюю осень в Москву на гастроли приехал американский балет Джорджа Баланчина «New York City Ballet», и мы каким-то чудом попали на один из спектаклей. Ещё большим чудом было то, что Миша «скосил» под американца (он всегда одевался «all states» — только во всё «штатское») и прорвался к самому Баланчину прямо в театре. Дело в том, что Баланчивадзе дружил с обоими дедами Миши, и когда Миша с ним встретился, Баланчин просто разрыдался у него в объятьях. Он тут же сунул Мише в спешке две новеньких пластинки и сказал, что будет ждать его у себя в номере после спектакля, и уж там даст ему настоящие подарки.
Мы были потрясены спектаклем, особенно двумя гениальными танцовщиками — Амбруазом и Эдуардом Виллелой, и в назначенное время поднялись на нужный этаж. Я предусмотрительно взял у Миши пластинки и «стал на стрёме» — я должен был сразу перехватить приготовленные для Миши подарки, пока его не засекли кагэбисты — мы это уже проходили с другими знакомыми американцами.
Получив пакет с какими-то журналами и свитерочками, я спустился в бар и стал ждать там Мишу. И — не поверил своим глазам! У стенки за столиком сидел, развалясь, Эдуард Виллела — великий танцовщик, которого мы только что видели, и громко, на весь холл гостиницы кому-то говорил что-то по-английски! Я был в шоке: это был точно он — небольшой, черноволосый, плотный, энергичный, и я уже хотел было подойти и попытаться каким-то образом сказать ему кучу восторженных комплиментов, как вдруг Эдуард Виллела смачно выругался чистейшим русским матом и дальше уже продолжал говорить по-русски громко и хвастливо. Я понял. Это не Виллела. Каким бы дураком я выглядел, если бы подошёл к нему! Минут через десять я узнал у своего приятеля, что это гениальный Олег Осетинский! Сценарист, литератор, скандалист, драчун и прочее. А Миша появился только через час — он всё-таки попался в комсомольско-кагэбистскую мошну, и у него отобрали самое дорогое, что под конец их встречи передал ему Баланчин, — две пары новеньких американских джинсов.
И вот, через несколько дней после ухода от Чудакова Виноградова и Ерёмина, часов в десять утра к Чудакову ворвалась шумная компания — две молодые и очаровательные девицы и два перевозбуждённых молодых человека, очень похожих по темпераменту на Сергея. Это были Олег Осетинский и будущий режиссёр Борис Ермолаев. Девиц они ещё летом подцепили на вступительных экзаменах в Школу-студию МХАТ, вчера встретились где-то с ними и заехали к Чудакову после бурной ночи в квартире у Осетинского в двух кварталах от Чудакова. При этом весёлые девочки, совсем не стесняясь, откровенно обсуждали сексуальную мощь и другие достоинства своих любовников. Пробыли Осетинский с Ермолаевым у Чудакова около получаса, но этого было для меня достаточно, чтобы разглядеть их и познакомиться с ними поближе. У Осетинского и Чудакова отношения всегда были как у собаки с кошкой — напор и самоуверенность Осетинского всегда натыкались на хлёсткие и точные, как у китайского мастера акупунктуры, насмешки Чудакова, которые всегда приводили Осетинского в бешенство. Поскольку Осетинский — по-настоящему неординарный и яркий человек — займёт довольно много места в моих воспоминаниях, я постараюсь как можно меньше давать ему свои собственные оценки, а предоставлю самому Осетинскому рассказать о себе, правда, в цитатах, выбранных мною из его собственной книги. Можно, конечно, обвинить меня в субъективном отборе цитат, и я полностью принимаю эти обвинения — конечно, это мой отбор, но никаких подтасовок или каких-либо махинаций с его собственными словами у меня нет. Отношение моё к Осетинскому сложное — были времена, когда мы часами могли вместе восторженно слушать музыку или читать стихи… Способности его были уникальными, но в нашей ТОЙ жизни и в той стране и Осетинский, и Чудаков были обречены изначально. И с этой точки зрения ярый антисоветизм Осетинского был мне всегда по душе. Но, в отличие от Чудакова, Осетинский надеялся, что когда-нибудь он всё-таки сможет сделать в той стране Настоящую карьеру Настоящего художника, а это говорит о том, что либо Олег был ослеплён своей самонадеянностью, либо, как большинство россиян, хотел «рыбку съесть и в тюрьму не сесть».
Итак — передо мной книга Осетинского «Роман Ролан». Интереснее всего для меня то, что, следуя главам этой книги, я мысленно прохожу и всю свою жизнь, и жизнь Чудакова — так всё переплетено там — и люди, и события, и места. Что же касается самой книги, то о ней очень точно сказал в своей аннотации Лев Аннинский: «Драма в жанре яростного мемуара… Дерзко, беспощадно и, я бы сказал, провокационно». Но вся его дерзость, ярость и беспощадность (в большинстве своём справедливая) обрушиваются только на других и, к сожалению, тонут в его бесконечном самовосхвалении. При этом больше всего жаль его самого — страстные натуры больше других и страдают. И ещё — его шекспировские гиперболы не всегда соответствуют истине, и я, как очевидец и правдолюб, вынужден иногда слегка его поправлять. Вот первая цитата:
«Исключали 15-ть раз на разные сроки, терпя, как «гордость школы» — призы за сочинения, всяческие олимпиады, музыкальные доклады, стихи на русском и английском — тогда редкость!» (стр. 7) [2] Примерно через год после нашего знакомства, когда мы уже были «корешами», Осетинский как-то вскользь бросил, что английский и французский он знает свободно и что английский он выучил за три месяца! На меня его слова произвели ошеломляющее впечатление — я тогда ещё верил во всё, сказанное Осетинским, и очень хорошо помню, как, маясь бессонницей в своём подвале на Чернышевского, я подумал — ну, Осетинский, конечно, гений, но если он выучил английский за три месяца, то года за три я уж точно смогу его выучить, если буду заниматься с полной отдачей! Первые три месяца я осваивал только фонетику, каждый день по нескольку часов, прослушивая пластинки и занимаясь со своей замечательной подругой Динарой, которая «передавала» мне знания, учась на первом курсе иняза. И уже через пару месяцев, услышав английский Осетинского, я приободрился — его произношение было ужасным!
Продолжаю цитировать: «Дальше — звучит гордо: «Драматическая студия при Клубе госторговли г. Ялты». Платят зарплату! Ставлю «Гамлета» и «Фабричную девчонку» (вторым после Б. Львова-Анохина — он пришёл ко мне на Морскую — он видел!) Леплю актёров из солдат (Д. Шахов, тоже режиссёр) и школьниц (Галя Дашевская, ныне нар. артистка!) Ставлю голос певцам филармонии!» (стр. 9)
«А про мою АНДРОНИАДУ читайте в моём коротком романе «Бедный Андрон»… Объяснюсь всё же — потому как мой круг гениев и патриотов Искусства меня как бы до сих пор осуждает за «связь» с Андроном. Объясняю: сначала Андрон мне просто нравился, он безотказно бегал за водкой и рассолом, играл мне Прокофьева — а я ведь помешан на музыке!…И, главное, я люблю, когда меня слушают, я рождён пророчествовать и взывать, а Андрон слушал меня часами, как слушали меня потом в Ленинграде и Авербах, и Шлепянов, и Рейн, и сотни людей.
Он принял меня как Гуру, он обо мне заботился, мной восхищался, А мне негде тогда было жить в Москве (выделено мной. — Л.П., — как я его понимаю!), и мне очень нравилась дача Андрона на Николиной горе… Я, кстати, полагаю, что рано или поздно неизбежно буду объектом тайной гордости будущих потомков Михалковых». (стр. 15)
Тут я вздыхаю и очень искренне бормочу: бедный Осетинский! Здесь надо обратить внимание на удивительную детскую трогательность Осетинского — он объясняет ещё и причины, по которым он был вынужден общаться с Андроном! Но когда я вспоминаю книгу Андрона Кончаловского «Низкие истины» — вялую, глупую и вызывающую чувство брезгливости, я полностью встаю на сторону хвастливого, но яркого и открытого Осетинского. В таких, как он, людях меня всегда поражало только одно: неужели им трудно хотя бы на секунду взглянуть на себя со стороны?!
И вот, наконец, первое упоминание о Серёже Чудакове. Осетинский пишет о своём поступлении на сценарные курсы в 1961 году, ровно за год до моего знакомства с Чудаковым: «Всё это организовал великий поэт, русский Вийон, единственный и незабвенный мой друг Серж. Сергей Иванович Чудаков — величайший русский поэт того нашего времени, который тогда — трудно поверить! — был настоящим ангелом — не пил, не курил, не имел любовниц — только читал и писал гениальные стихи!» (стр. 17) Тут Олег Евгеньевич явно перебрал — и насчёт «единственного и незабвенного» (об этом позже), и насчёт «ангельского чина» Чудакова. Либо Осетинский познакомился с Чудаковым в тот год и ещё не «врубился» в реальную чудаковскую жизнь, либо просто привирает, только непонятно для чего. Чудаков в жизни Осетинского был единственной занозой, от которой он никогда не мог избавиться. Чудаков никогда не курил, вино пил всегда — это видно по самым ранним стихам из «Синтаксиса» да по рассказам Ерёмина, Уфлянда, Герасимова, которые пили вместе с ним и в Ленинграде (1956 год!), и в Москве — начиная с 1958 года. Да и я нашёл его уже выпивающим, уже тогда заметил, что пить ему с его «вялотекущей» очень опасно, и несколько раз ему об этом говорил. А уж насчёт любовниц — тут один только веер обведённых ног на стене говорил сам за себя!
И ещё Осетинский: «Много позже меня спрашивали такие разные Илья Эренбург и Леонид Леонов — «но почему не проза, не стихи? Ведь вы (комплимент!)… так почему кино?» Я тогда стеснялся своей «киношности», боялся — не поймут! Но ответ был всегда один — потому что «Летят журавли»! Потому что — Урусевский!» Тоже — либо наивность, либо лукавство: Осетинский прекрасно знал драконовские законы советской цензуры, и не понимать, что в советском кино сценарист всегда являлся всего лишь материалом, он не мог. И уж какие тут могут быть серьёзные разговоры о Настоящем Искусстве! Так что, на мой взгляд, зря Осетинский не послушался вовремя Леонова и Эренбурга.
Как-то этой же зимой 1962/63 года в коридоре «Мосфильма» я столкнулся с Олегом Ефремовым — главным режиссёром знаменитого тогда «Современника». Он сказал, что видел меня в двух фильмах и хочет, чтобы я работал в его театре. Я чуть не подпрыгнул от счастья — это было бы самым великим везеньем в моей тогдашней жизни. «Но — тут же добавил Ефремов, — у меня дурацкий театр, у нас — «демократия»! Тебе придётся показываться всей труппе. В общем, заходи, и мы поговорим». В то время я бредил пьесой Джона Осборна «Оглянись во гневе» и мечтал сыграть в этой пьесе главного героя, и, когда пришёл в «Современник», я узнал, что театр собирается ставить эту пьесу! Олег Ефремов дал мне в партнёры замечательных артистов: Аллу Покровскую (тогда она была его женой) и Геннадия Фролова. И я почти всю зиму и весну с большими перерывами ходил на репетиции своего отрывка, и это всё затянулось до самой осени.
А влюблённость Чудакова в Нонну независимо и параллельно совмещалась с кучей однодневно-недельных романов, и, поскольку я уже плотно осел в комнате Чудакова, некоторые его романы проходили на моих глазах.
Но — я совсем забыл о коммуналке, в которой царила тётя Шура.
Надо было как-то упрочить моё положение в квартире — инициатива была Серёжина — мы оставляли дверь нашей комнаты приоткрытой и в самый час пик коммунальной жизни с девяти до десяти часов утра я устраивал настоящий концерт — я начинал кричать на него самыми мерзкими и грязными словами, стараясь чаще использовать матерщину тёти Шуры. У меня это получалось намного лучше и естественней, чем его вялые и беспомощные ответы артиста самодеятельного театра. А в ругань я вставлял нужную информацию: «Подонок! Негодяй! Дерьмо! Во что ты превратил свою комнату! Как ты относишься к соседям! Убить тебя мало!» Он — «Шери! Я больше не буду! Я постараюсь! Да я соседей люблю!» Я морщился от его бездарной самодеятельности и неубедительных оправданий и орал на него чуть не по-настоящему, а он, подмигивая, подбадривал меня: «Ещё, ещё — матом!» И я крыл трёхэтажным, хлопал дверью, «кидал» в него табуретку, уходил и т. д. и т. п. Зато вечером или на другой день, если я оказывался на кухне или в ванной, меня уже почтительно приветствовали соседи — мол, наконец-то нашёлся человек, который смог повлиять на мерзавца Чудакова.
Однажды у него появилась девушка, которую он называл Сандрой Милой, Сандрильоной, Сандриной и просто Сандрой. Она, как ему казалось, очень походила на актрису Сандру Мило из «8½» Феллини. Что-то на самом деле было общее, только чудаковская Сандра была в сто раз проще и беззащитнее. Она его побаивалась и в первый вечер «ускользнула» от него, хотя я и просидел в баре «Украины» с кофе и сигаретами целых два часа. Каким-то образом Сергей уговорил её прийти ещё раз, и, когда я собрался в бар, он вдруг попросил меня не уходить. Было довольно поздно, метро уже было закрыто, он уговорил Сандру остаться ночевать, часа полтора безуспешно возился с ней, она упиралась, плакала, он шипел, ругался или фальшиво шептал ей всякие смешные нежности и вдруг, рассвирепевший, вскочил со своей тахты и попросил меня выйти в коридор. В коридоре он поспешно сказал, что я очень нравлюсь Сандре, что я должен с ней переспать и что это единственный способ заставить её отдаться ему. Я начал протестовать, но он втолкнул меня в комнату, а сам ушёл на кухню. Сандра с плачем стала просить меня оградить её от Чудакова, и я дал ей слово, что не позволю Сергею изнасиловать её. Через какое-то время появился Чудаков: «Ну, как?» Я вышел с ним в коридор и сказал, что отказываюсь принимать участие в его плане, что это будет классическим групповым изнасилованием, что никакого насилия я не потерплю и требую, чтобы он отправил Сандру на такси домой. И тут начался горячий «философский» спор а-ля виноградовский свитер! Мы то выходили на лестничную клетку, накинув на голые плечи пальто, то возвращались в коридор, я выкурил целую пачку сигарет, а Чудаков с ленинским напором всё пытался доказать мне, что я его предаю как товарища по партии. Но у меня на самом деле всегда было полнейшее отвращение к любому виду насилия, а уж к сексуальному — тем более, если ты противен кому-то, как ты можешь относиться к себе после насилия? Сандра уже спала часа три, а мы всё спорили и спорили. Под утро я сказал, что готов идти куда угодно, но ни за что не соглашусь на его бесовский план. Чудаков поднял Сандру, она оделась, мы посадили её в такси, а сами пошли в «Украину» пить кофе, всю дорогу продолжая наш бесконечный спор. Бар открывался в шесть — мы просидели там часа два, и всё время было одно и то же: Чудаков никак не мог доказать мне, что я был не прав. Но в отличие от истории с виноградовским свитером, он меня не выгнал, хотя ещё несколько лет иногда возвращался к нашему «сугубо философскому» спору. Конечно, с точки зрения Чудакова, его необузданной похоти, уровня Сандрильоны, тактики и стратегии сексуального «захвата», Серёжа был абсолютно прав, но… на моём месте должен был оказаться кто-то совсем другой. Я же видел перед собой напуганную, простоватую, совсем неискушённую девочку 18 лет, которая умоляла меня спасти её от монстра, в чьи лапы она попала из чистого любопытства. И каждый раз, когда я читаю его стихи: «Женщины, которых я изнасиловал…», я вспоминаю Сандрильону.
Но вернёмся к Осетинскому. В то время он носился со своим гениальным сценарием «Катера»: «Самый знаменитый и самый смелый сценарий этой эпохи; его крали со стола редактора… Ненапечатанный и непоставленный, сценарий побил все рекорды по количеству посвящённых ему статей… Алексей Арбузов… настолько возбудился, что написал и — послал! — письмо министру культуры Фурцевой, мол — гений тут у нас завёлся, «раз в сто лет такие рождаются (цитата) надо дать ему пожизненную Госпремию!» И дальше: «Я ещё не понимал главной мысли Ломоносова — не первым быть желаю, а Великим! И никто меня не удержит! Сбудется, что я написал себе в дневник в 10 лет! Всё сбудется! И «Оскар», и Нобелевка!» (стр. 18, 19)
Тут я должен вернуться к нашей компании. Лёня Виноградов около пяти лет был моим самым близким другом. Выпив лишнее, он почти всегда начинал скандалить и кричал: «Бродский говно! Есть один великий поэт — Ерёмин!» (У него, слава Богу, хватало ума не называть великим себя.) А однажды, будучи трезвым, он совершенно всерьёз заявил, что они с Мишей к сорока годам получат Нобелевскую премию. Потом, подумав, добавил: «А если не получим, станем грабить банки». На все подобные высказывания Ерёмин только хитро ухмылялся. И, между прочим, это Миша придумал звать Иосифа Бродского «В. Р.», то есть — «Великий Русский», поначалу с лёгкой иронией, но очень скоро ирония пропала сама собой. В конце 60-х в ресторане ВТО мы отмечали премьеру пьесы Виноградова, Ерёмина и Лифшица (Льва Лосева) по книге А. Милна «Винни Пух и все-все-все», поставленную в Московском ТЮЗе. Я сидел рядом с Лифшицем, а напротив нас разбушевавшийся Виноградов кричал своё наболевшее: «Бродский говно! Уфлянд гений! Ерёмин гений!» и т. д. и т. п. Я показал Лифшицу на Лёню и спросил: «Лёша, ну почему он такой мудак?» Лёша ответил: «Да, он мудак, но мы ведь его любим».
Весной Чудаков потерял свой ключ, и мы какое-то время пользовались одним — вот отрывок из моего письма маме (март 1963 г.): «…А я уже забыл, что такое дом — мотаюсь по Москве без своего угла, без конуры, без места… Вынужден ждать половины двенадцатого, так как товарищ мой раньше не появляется, а ключ от квартиры один. Вот сейчас — зашёл на почтамт и пишу тебе длиннющее письмо… Как надоело спать на бугристых диванах с клопово-монгольской ратью (недавно прочёл в «Юности» фразу: «А ночью клопы двигали диван»). Так у меня поначалу было точно так же. Вчера на своё ложе я вылил очередную бутылку дезинсекталя, и уже два дня домохозяйки принюхиваются, когда я вхожу в автобусы, метро или троллейбусы, — им так приятно ощущать родной запах! Друзей у меня нет. Товарищей сколько угодно. Новых людей искать не хочу. Все одинаковы. И, как ни странно, мне с ними скучно. Единственный яркий и неординарный парень, который мне симпатичен, это Чудаков, у которого я сейчас живу, но он циник и негодяйчик. Он один из друзей Тарковского, теперешней знаменитости, так что на днях мне предстоит с ним познакомиться…»
Повесть А. Гладилина в «Юности» мы с Серёжей читали вместе, и эта фраза о клопах нам показалась очень родной. А потом она перешла в стихотворение Чудакова:
Ползут клопы, раскачивая нары…
А с Тарковским я у Чудакова так и не познакомился — опоздал на пятнадцать минут и только полистал какую-то философскую книгу — то ли Юнга, то ли Юма; одну из тех, которыми Серёжа тогда снабжал Тарковского, «как подающего надежды». Книга вся была испещрена дотошными заметками самого Тарковского — подчеркиваниями, галочками, восклицательными и вопросительными знаками. Видно было, что он очень серьёзно подошёл к чтению этой книги. Как раз тогда Тарковский начинал работать над «Андреем Рублёвым» и даже одно время всерьёз хотел снимать Чудакова в роли Бориски, которого потом блестяще сыграл Коля Бурляев.
Примерно в это же время у нас произошла ещё одна история, которую мы потом часто вспоминали. Однажды часа в два ночи мы решили прогуляться до «Украины» и попить там кофе. Швейцар нас не пустил. А Чудаков решил, что он непременно должен пройти внутрь. Это был, пожалуй, единственный раз, когда я видел Чудакова в состоянии настоящей ярости. Он пытался каким-то образом уговорить швейцара, совал ему деньги, чуть не подрался с ним, и я силой оттащил его, когда швейцар стал звать милицию.
Тогда мне категорически нельзя было попадаться милиции даже на глаза, потому что в феврале меня «замели» в ресторане Киевского вокзала и препроводили в ближайшее отделение. Поскольку у меня не было никакой прописки, меня продержали там больше суток, и выручила меня моя верная подруга Динара, которая привезла какое-то письмо с «Мосфильма». Но мне пришлось дать подписку о моём выезде из Москвы в течение 48 часов, а в случае нарушения режима мне грозил год заключения, правда, неизвестно где. Так что с того дня я вздрагивал и внутренне сжимался при виде милиционера в любом месте в любое время дня и ночи.
Но Сергей закусил удила и с вытаращенными глазами, с безумным оскалом шипел и бормотал только одно: я должен попасть в бар! Я должен попасть в гостиницу! Он потащил меня во внутренний двор гостиницы и — надо же! — где-то в снегу нашёл громадную, метров в пятнадцать, невероятно тяжёлую деревянную лестницу! Как я его ни отговаривал, как ни убеждал отказаться от безумного плана, — всё было бесполезно. Мы вместе — в половине третьего ночи! во дворе интуристовской «Украины»! — с какими-то невероятными усилиями, пыхтением, грохотом дважды роняемой тяжеленной и ужасно неудобной лестницы, приставили это размокшее устройство к стене гостиницы, и она упёрлась как раз в ограждённое сталинскими балясинами «гульбище» на высоте бельэтажа! И Чудаков смело туда полез, пока я в ужасе поддерживал лестницу и молил всех богов, чтобы нас никто не обнаружил и не вызвал милицию. В этом случае нас могли обвинить в чём угодно — покушении на убийство, ограблении и т. д. Серёжа скрылся в темноте и пошёл куда-то по этому «гульбищу», а я отправился к главному входу ждать или его возвращения, или его препровождения в то же самое отделение милиции, где я сам был совсем недавно. И — надо же! Минут через сорок сияющий, возбуждённый, весело и совершенно беззлобно бросив обалдевшему швейцару победную фразу, Чудаков вышел из главного входа «Украины», и мы пошли к себе домой. Я тогда впервые осознал его несокрушимую маниакальность и по дороге домой пытался развивать уже давно мною принятую философию кармы. Мы снова спорили, но на этот раз я ему искренне завидовал — это был всё-таки поступок Свободного Человека! Я же в моём положении не имел права рисковать — слишком глубоким было бы падение и слишком большая цена за этот свободный взлёт на высоту второго этажа интуристовской гостиницы! Через какие-нибудь десять-двенадцать лет на моё совсем «лёгкое» воспоминание об этой «кармической», на мой взгляд, истории Чудаков в письме из Троицкой психушки мне категорически ответит: «А в карму я не верю!»
Воспользуюсь еще Осетинским: «А вот юный Алик Гинзбург, издавший легендарный «Синтаксис» (будущий директор Фонда Солженицына, крестный отец многих знаменитых людей в соборе Александра Невского в Париже), устраивает свой пивной день рождения. Конечно, Серж Чудаков тут, и я его ругаю, как всегда…» (стр. 38) Не знаю, в этот день рождения или в какой-то другой Серёжа Чудаков подарил Алику Гинзбургу старинную вывеску со знаменитого родильного дома № 17 имени Г. Л. Грауэрмана, в котором родился Алик. Я очень хорошо помню эту вывеску, когда она еще висела рядом со входом в родильный дом на Новом Арбате, — с красивым шрифтом, в эмали — ее ночью каким-то образом «выкорчевал» из стены Чудаков, и я потом любовался ею в квартире Алика — она висела рядом с замечательными картинами художников-шестидесятников. И потом, проходя мимо этого особняка, я всегда находил следы этой вывески на стене роддома и вспоминал бесстрашного Чудакова.
Весной 1963 года Серёжа уехал к своему другу-литератору на дачу, а перед его отъездом меня навестила родная сестра с моей верной подругой Динарой — они обе были года на два, на три старше нас с Сергеем. Они пришли взять всё наше бельё — и моё, и Серёжино, чтобы постирать его в прачечной за один день. Тогда на столе всё ещё стояла чудаковская тахта (я писал об этом выше), и было очень неудобно снимать с неё простыню и пододеяльник. Как раз в это время пришёл Серёжа и, вытаращив глаза на весьма симпатичных девушек, спросил: «Это что за палеонтологический музей?» Моя сестра оскорбилась, а Динара с криком: «Ах ты, шибздик!» — стала лупить его грязной простынёй.
Довольно долгое время я жил в Серёжиной комнате один. Со всеми соседями у меня установились прекрасные отношения, и однажды, когда я пришёл раньше обычного, в комнату постучалась соседка и сказала: «А сегодня днём к вам приезжал Серёжа!» Когда я рассказывал это Сергею, мы хохотали — это была полная победа над коммуналкой!
История моя с «Современником», как я уже говорил, затянулась, но вдруг на «Мосфильме» меня встречает сценарист-режиссёр А. Г. и предлагает мне сняться в главной роли в его фильме, который он будет снимать на «Казахфильме» в Алма-Ате, на моей родине! Я читаю сценарий — что-то чудовищное и бездарное, называется «По газонам не ходить!», я должен играть бригадира какой-то строительной бригады — «проблема изображения казённых подвигов бетонирования и лесоповала» (С. Чудаков). Но… у меня нет никакого выхода. Во всяком случае, я мог восстановить мою алма-атинскую прописку, а с ней я был бы в Москве уже получеловеком. Одним из членов моей бригады оказывается Володя Высоцкий. У него тоже была аховая ситуация: его уволили из театра им. Пушкина. Недавно мы снимались с ним в «Увольнении на берег», а перед съёмками провели две недели, пьянствуя в Ленинграде и Таллине. («Другая история!» — как говорит Осетинский.)
И — в начале лета я улетаю в Алма-Ату. Там за полтора месяца нашего пребывания у нас было только два съёмочных дня — более бестолковой и организации работы, и самой студии представить тогда было невозможно. Всё свободное время я проводил или дома, или со своими алма-атинскими друзьями Марковичами и замечательными ребятами-архитекторами из Ленинграда, которых «выписал» Кунаев, дав каждому по трёхкомнатной квартире. А Володя Высоцкий попал в не менее замечательный алма-атинский «культурный салон», конкурирующий с «салоном» Мамцовой, и мгновенно стал алма-атинской знаменитостью — он везде пел свои песни, а благодарные алмаатинцы записывали их на магнитофоны. К нашему всеобщему счастью, картину закрывают, я возвращаюсь в Москву, и моя подруга Динара предлагает мне устроить фиктивный брак.
Должен сказать, что только за этот год мне было сделано два серьёзных предложения от весьма интересных девиц — дочерей очень богатых и влиятельных людей, но мне и в голову никогда не приходило идти на подобные жертвы — отказываться от самого святого для меня в жизни — моей личной свободы. А тут — надёжный человек, «своя в доску», Динка предлагает прописаться в комнату, где живут ещё три человека! Я соглашаюсь, мы расписываемся, но у меня тут же отбирают паспорт, и я попадаю в капкан! Меня должны в самое ближайшее время взять в армию! Гениальная и верная Динара берёт бутылку шампанского, коробку конфет, идёт в военкомат и там находит общий язык с девочками-секретаршами. Они прячут моё дело куда подальше и отдают Динаре мой паспорт!
Я на радостях беру билет в Тбилиси (за наше безделье в Алма-Ате с нами расплатились по тем временам очень щедро) и лечу к своему другу Мише Николадзе. Две недели проходят в безумном пьянстве с «грузинскими князьями», и я понимаю, что если я останусь в Тбилиси ещё на какое-то время — мне конец! Я сбегаю от своего друга ночью, оставив записку, улетаю в Москву, а через два дня какой-то мосфильмовский администратор находит меня в кафе «Националь» и переводит через площадь в гостиницу «Москва». Там меня обнюхивает и осматривает, как какую-то козявку, маленький, шустрый, сам как козявка, итальянский режиссёр Джузеппе де Сантис! Тот самый режиссёр, который снял фильм «Утраченные грёзы» (настоящее название — «Дайте мужа Анне Дзакео») — с самой прекрасной в мире женщиной — Сильваной Пампанини! Этот фильм я смотрел в Алма-Ате, каждый раз обливаясь слезами, раз десять! И этот великий итальянский карлик через переводчика объявляет мне, что завтра я еду в Полтаву, где буду сниматься в его фильме в роли итальянского солдата Лориса Баццоки! В главной роли! Позже я узнаю, что эту роль должен был играть знаменитый Энтони Перкинс, но студия «Галатея» не смогла собрать для него один миллион долларов, и американцы прислали тогда Питера Фалька (известного у нас по роли Коломбо в американском сериале), но у него один глаз оказался стеклянным, что совсем не понравилось Де Сантису.
Но сколько здесь таинственных совпадений! Во-первых, в Алма-Ате картину могли не закрыть, во-вторых, я мог задержаться в Тбилиси или поехать с одним знакомым режиссёром в Сухуми: «Делать ничего не надо! Только загорай и получай в месяц 250 рублей!!» — и, в-третьих, я мог бы не заходить в «Националь» несколько дней и т. д. и т. п.!
В общем, я понял, что это была длань Господня! Я спустился в кафе при гостинице «Москва», тут же на радостях выпил грамм сто пятьдесят коньяка и вдруг увидел знакомую ещё по Ленинграду рожу — это был Лёша Хвостенко с какими-то двумя приятелями. С Хвостом мы встречались у Бориса Понизовского — замечательного ленинградского человека, у которого всегда были открыты двери квартиры, в прихожей прямо на полу навалены горой пальто и куртки, где всегда можно было выпить, услышать всякие стихи и «принадлежать» к ленинградской нищей и наглой молодой богеме. Приятели Хвоста были, как у нас тогда говорили, «гнилые», да и Хвост был совсем не нашей закваски, но я им всем так обрадовался! — как же — земляки! Да у меня ещё такое событие! Кончилось всё просто — мы все ночевали в комнате Чудакова, я их всех полюбил, как родных, на следующий день они пошли провожать меня на Киевский вокзал, где я торжественно вручил Хвосту ключ от чудаковской комнаты, и он, как честный человек, дал мне слово, что будет очень аккуратен и т. д. и т. п., и что, когда будет уезжать, оставит ключ там-то и там-то.
В поезде целые сутки, пока мы ехали, со мной «беседовал» сотрудник первого отдела «Мосфильма». Он строго предупреждал меня, чтобы я «не входил ни в какие контакты с врагами-капиталистами», а на мои возражения, что я должен «работать над образом», учить язык, изучать их пластику, жесты и т. д., он твердил своё: «Держись от них подальше, а не то…» Это была первая в Советском Союзе масштабная совместная картина с капиталистической страной — там итальянцев было человек шестьдесят, и поэтому каждый второй «мосфильмовец» был или стукач, или агент КГБ. Впрочем, у итальянцев, я думаю, было примерно то же.
Когда я приехал в Полтаву, съёмок не было, а в гостинице в самом большом номере человек пять сценаристов, прилетевших из Рима, писали новую роль для Питера Фалька, чтобы не платить ему громадную неустойку. Второй режиссёр фильма торжественно заявил мне, что, поскольку моя роль оплачивается «Галатеей», то у меня на картине будет ставка 25 рублей! И — после подбора костюма, утверждения грима и знакомства с режиссёром и оператором — меня отправляют обратно в Москву заключать договор. Начальником актёрского отдела был тогда знаменитый Адольф Михайлович Гуревич, про которого актёры говорили: «Хорошего человека Адольфом не назовут». У него был простой и беспроигрышный приём в разговоре о повышении ставки с «чужим» актёром, который он и продемонстрировал, когда я ещё на «Утренних поездах» попытался только заикнуться о более высокой ставке — 16 рублей 50 копеек: «Вы же очень плохой актёр! Скажите спасибо, что вас ещё снимают!» Я вспыхнул от негодования и спросил его: «Может быть, это Я должен платить за каждый съёмочный день?» На что он спокойно ответил: «А многие платят!» И вот теперь повторилось то же самое, только в этот раз я успел наговорить ему кучу гадостей, мы кричали друг на друга чуть ли не матом, а я ещё держал дверь, в которую рвалась секретарша.
Я выскочил от него и тут же послал телеграмму в Полтаву (я чудом сохранил испорченный бланк): «Полтава гостиница директору группы Они шли на восток Буту. После разговора Гуревичем окончательно отказываюсь сниматься по ставке меньшей, чем 20 рублей за съёмочный день Выезжаю Полтаву только при получении телеграммы подтверждающей эту ставку Прыгунов». Сейчас меня смущает в этой телеграмме слово «окончательно» — судя по всему, перед этим уже мне было отказано в обещанной ставке. И тут на мой адрес «К-9 До востребования» посыпались десятки телеграмм — и от директора «Мосфильма», и от директора и второго режиссёра картины, и даже от министра кинематографии и его замов. И все вопили — одни грозно, другие умоляюще: «Вы срываете съёмки! Немедленно выезжайте!..» и т. д и т. п.!
И меня обманул человек, которого я уважал — тот самый, кто обещал мне ставку 25 рублей! Он мне послал телеграмму, что если я «спасу картину от жесточайшего простоя, он мне клянётся пробить ставку в 20 рублей!» И я вернулся в Полтаву. Но к моему ужасу, я увидел, что всё это время снимали Питера Фалька, и я ещё дней пять был совершенно свободен! А в Полтаве меня ждал уже готовый договор «в виде исключения!» на 16 руб. 50 коп.! И я почувствовал себя примерно так, как, вероятно, чувствует себя человек, которого гнусно изнасиловали. Я не придумал ничего умнее, как написать «правдоискательское» письмо прямо из Полтавы (благо времени у меня было достаточно) министру кинематографии Романову! Боже, какой я был наивный дурак! Романов тут же отослал это письмо Адольфу Гуревичу, и я очень надолго остался заклятым врагом начальника актёрского отдела. Но, к моему несчастью, на съёмках в Полтаве произошло ещё одно событие, которое навсегда и бесповоротно изменило мою жизнь. Когда отсняли Питера Фалька, в картине остались только те сцены, в которых был занят «мой» итальянец. В то лето в степи под Полтавой стояла жара под сорок градусов, а на мне было надето полное обмундирование из толстой шерстяной ткани с портупеей, кинжалом, фляжкой и винтовкой, и ко всему прочему на моё лицо наклеивали «небритость» из коротко стриженных волос — всё это чесалось, вонзалось, разъедало, раздражало до крайности и приводило в полное отчаяние. К тому времени, когда объявляли обед, я уже еле стоял на ногах и всегда подходил к длинной очереди за киношной баландой, которую черпаками разливали из двух громадных котлов, самым последним. Итальянцев же кормили в специально привезённом вагоне-ресторане, который стоял рядом с котлами, и обслуживали их молодые красотки-официантки. Ни директор картины, ни второй режиссёр не имели права находиться и уж тем более обедать в этом вагоне. Дней через десять после начала изнурительнейших для меня съёмок я, в десятый раз оказавшийся во время обеда последним в очереди, получил, наконец, порцию щей в алюминиевую миску и стал искать место за каким-нибудь столом под большим тентом — скамейки и столы были вкопаны в землю. Но, увы, все места были заняты, и только у одного стола торчал острый кол, на котором когда-то была дощечка. И тут один из осветителей, увидев, что я ищу место, громко закричал, показывая на этот кол: «Лёва, садись сюда!» И вся наша группа человек в шестьдесят громко и весело захохотала. Я задохнулся от гнева, обиды, несправедливости и случайно обернулся в сторону итальянского вагона. Во всех его окнах торчали головы итальянцев, которые так же весело хохотали, да ещё показывали на меня пальцами. И тут я почувствовал, что у меня земля плывёт под ногами, а откуда-то, из каких-то неведомых мне глубин вырастает, точно атомный гриб, столб дикой, неконтролируемой ярости.
Я швырнул миску со щами, и меня, что называется, «понесло»: я визжал и катался по земле, изрыгая проклятья коммунистам, гэбистам и стукачам, кричал, как я их всех ненавижу, как ненавижу эту подлую рабскую страну. Господи! Чего только я им не накричал! Меня бросились успокаивать, кто-то пытался закрыть мне рот, но истерика от этого только нарастала, и я уже с величайшим наслаждением и даже некоторым облегчением успел выкрикнуть им всё, что к тому времени накопилось у меня на душе. Наконец, я успокоился, мне освободили какую-то скамейку, но я заявил, что с этого дня я буду обедать только с итальянцами. Зашёл в вагон-ресторан, заказал роскошный обед и этим подписал себе приговор на пожизненное отлучение от совдеповской кормушки. Но зато впервые почувствовал себя свободным человеком.
Когда я вернулся после съёмок «к себе домой», из комнаты пропала дорогая швейная машинка (стоила рублей 250!). Всё это время, слава Богу, Серёжа дома не появлялся.
К этому времени опять возобновились репетиции в «Современнике», и мы с новой силой (а я с невероятной надеждой) взялись за подготовку к показу. До сих пор с благодарностью вспоминаю то внимание, какое оказывали мне мои партнёры Алла Покровская и Геннадий Фролов.
Наконец всё было готово, и я приехал на «смотрины» — они были устроены в каком-то нелепом то ли коридоре, то ли зале, без сцены, без нормального света. На стульях, покуривая и болтая друг с другом, сидели актёры, причём половина из них демонстративно сидела либо боком, либо спиной к «сцене». Мы попытались переждать шум, но кто-то из зала крикнул: «Ну давай, начинай, у нас и так времени мало!»
У меня, к сожалению, не хватило ни ума, чтобы почувствовать подвох, ни чувства собственного достоинства, чтобы отказаться от показа, не говоря уже о каком-либо опыте существования в театре — этой «банке с пауками», — и мы начали сцену. Первую половину я, естественно, провалил, а потом вдруг почувствовал такую ярость и гнев, которые полностью соответствовали характеру моего героя, что вторую часть явно «перебрал», и показ, конечно же, получился неровный. Директором театра был Олег Табаков, и он сказал мне буквально такие слова: «Понимаешь, старик, ты не нашей школы — давай я устрою тебя на четвёртый курс в наше училище, и уж оттуда мы тебя возьмём. Хотя — я говорил о тебе Толе Эфросу, и он очень заинтересовался. Так что позвони ему!»
И Табаков дал мне телефон Эфроса. В «Современнике» тогда работал мой товарищ Боря Ардов, и он рассказал мне, как Табаков уговаривал всех актёров, чтобы они меня «опустили». Уже в 1970 году, когда мы с Табаковым оказались в Болгарии и нас пригласили выступить в Софийском театральном институте, Олег Павлович вдруг в самом конце выступления сказал всему залу: «А вообще, вы должны зубами драться за своё место в театре. Вот когда-то давно Лев, — тут последовало его неподражаемое хихиканье, — хотел поступить к нам в театр, но я сделал всё возможное, — снова хихиканье, — чтоб он к нам не попал! Лев не даст соврать!» Я, конечно, не дал. Только до сих пор не могу понять, зачем ему надо было так демонстративно обнажать свой цинизм.
Зато через неделю я оказался в очень неплохом театре, да ещё попал в команду Эфроса. Когда-то, ещё на первом курсе, наш мастер Татьяна Григорьевна Сойникова нам сказала: «Вы особенно не обольщайтесь по поводу театра. Настоящий театр погиб. Правда, есть в Москве один мальчик, который ещё может что-то сделать. Его зовут Толя Эфрос».
Вот коротенький отрывок из письма маме, написанный сразу после моего приезда из Полтавы, где проходили съёмки, но до возвращения Чудакова из Подмосковья: «Театр меня очень хорошо принял, и я попал в группу Эфроса. Скоро начнутся репетиции «Ромео и Джульетты», я, возможно, буду репетировать Ромео или ещё кого-нибудь, начнём заниматься акробатикой, фехтованием, — вот тогда я буду чувствовать себя отлично. Хотя и сейчас у меня настроение неплохое. Буду жить на 80 рублей в месяц (зато потом будет больше). Ем много, курить стал меньше. Почти не пью. Да! Скорее шли (я говорю Ирине) одеяло, простыни и прочее — на днях приезжает Чудаков и всё у меня отбирает. И ещё! Объясни маме, что Чудаков неплохой парень, и что мне нечего его опасаться, что скорее ему надо бояться меня. Ведь я собираюсь жить у него и в дальнейшем…».
Когда Сергей приехал, то даже не заметил пропажи швейной машинки, потому что она всегда стояла на подоконнике за шторой, которую он никогда не открывал. У меня, к несчастью, не хватило ни смелости, ни благородства рассказать Серёже о хвостенковском воровстве, и когда года через полтора-два Чудаков вдруг спросил: «Шери! А ты не знаешь, что случилось со швейной машинкой?» — я ответил совершенно искренне: «Клянусь тебе всеми святыми — Я её не брал!» И он успокоился. А ещё года через два в Ленинграде на Невском я вдруг увидел Лёшу Хвостенко с какой-то девицей и, прижав его к стенке Дворца искусства, высказал ему в самых ярких выражениях всё, что о нём думал. Он оправдывался — говорил, что он в этой комнате не жил и что машинку украли его приятели-наркоманы.
И снова Осетинский: «Перед входом во ВГИК собираю толпу слушателей (в ней и моя будущая жена, тощая провинциальная уродка — попигмалионил полгода — сделал красавицей!) Говорю два часа. Общий восторг. Познакомился тут же с Марленом Хуциевым. «Напишешь мне современную «Войну и мир»?» — Я качаю головой: «Я, конечно, себя ценю, но «Войну и мир» — без меня! Господи! Если б я знал, что речь идёт о будущей «Заставе Ильича» — умер бы со смеха!» (стр. 12)
А вот отрывок из моего письма маме от 29 октября 1963 г.
«У меня сейчас дела блестящи, а вот денег-то и нет, и в ближайшее время до постановочных не будет. Сегодня с утра у меня был первый съёмочный день у Хуциева в «Заставе Ильича». Ещё один «антисоветский фильм»! Будет отличная финальная сцена, о которой знает весь мир, — Никита Сергеевич говорил о ней на пленуме. Так что на мне лежит ответственность аж перед самим премьером! Но сцена небольшая, компактная, так что сниматься я буду не больше недели, а у меня ставка всего-ничего 13,50 в съёмочный день. Дня через два-три я буду переезжать от Чудакова. Снимаю комнату за 30 рублей. Хозяйка просит заплатить вперёд».
С хозяйкой моей ничего не получилось — она на четвёртый или пятый день после моих еженощных бдений с друзьями и подругами вернула мне все деньги и выгнала взашей. Пришлось возвращаться к Чудакову.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сергей Иванович Чудаков и др. предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других