In medias res

Лев Мочалов, 2013

Предлагаемая вниманию читателя книга составлена из текстов, возникших «по ходу жизни». Здесь – фиксация каких-то историй, воспоминаний, фрагменты дневникового типа, заметки из блокнотов и записных книжек. Эти материалы относятся к периоду с конца 1960-х и по 1990-е годы, с последующими коррективами и добавлениями. Точные даты даются в случаях необходимости, подсказываемой соображениями содержательного порядка, – когда они что-то проясняют или документируют. Автор

Оглавление

Апология неотправленных писем

…В детстве я придумал себе такую игру: под утро, когда уже чувствовал скорое пробуждение, старался представить, что из каких-то дальних стран — с пальмами и баобабами или айсбергами и северными сияниями — сквозь непогоду, метели и грозы, — плыву, еду, — нет, лечу! — в свой родной город. Вот уже он задымился заводскими трубами издали. Вот уже блеснула серебристым отсветом разветвляющаяся на несколько рукавов Нева и возник в легкой дымке шпиль Петропавловки, и совсем близко — проспект, на котором расположен наш дом, и тот переулок, который, как бы продолжив движение чуть взгорбленного деревянного моста, упирается в наши окна. И я лечу к ним, и влетаю в форточку, и тихо-тихо, чтобы никого не побеспокоить, ныряю в свою постель, и сворачиваюсь под одеялом. Открываю глаза — и я — действительно! — в своей постели. Я — действительно! — дома. На желтом паркетном полу — лежат косые ромбы ослепительного солнца. И я совсем-совсем проснулся! Чистота пробуждения пронизывает меня насквозь. И вместе с солнечным светом сотворяет комнату. Я узнаю когда-то покинутые вещи: стулья, наверное, успевшие где-то побродить, но настороженно присмиревшие; швейную машинку, с чугунными, затейливо-узорными боковинками, мамин туалетный столик, на изогнутых «оленьих» ножках, с зеркалом. Зеркальная грань отбрасывает на стену радужно-пастельного зайчика, который снова и снова, если попытаться его поймать, почему-то вспрыгивает на тыльную сторону ладони. Я опять всё вижу впервые, хотя и нахожу и в том, и в другом что-то согревающе знакомое, существующее в далеком — за тридевять земель — вчера.

* * *

Сколько мне было? — Лет девять-десять? Уже шевельнулась потребность задуматься о предстоящей судьбе, и еще не было опаски оказаться не понятым, высмеянным.

И я спросил отца: «А в чем смысл жизни?»

Разговор происходил дома, в какую-то редкую неторопливую минуту. Наверное, я ожидал услышать нечто ведомое только старшим, таящее высшую мудрость и от этого почти запретное, — потому как четко помню: ответ «в том, чтобы хорошо жить» прозвучал для меня как оскорбление.

Жили мы — весьма небогато, (обстановка — самое необходимое, — притом, очень разношерстная; одежда — ни мама не модница, ни отец не пижон, а мне — всё перешивалось из старья; еда — «щи, да каша»), но к богатству, вроде бы, и не стремились. Постоянно испытываемая нужда не выливалась в чисто материальные вожделения. Поэтому слова отца болезненно резанули меня. Я имею в виду их прямой смысл. Но, отвечая, он как-то странно помедлил и хмыкнул. Усмешка-то и показалась мне подозрительной. Ответив на вопрос, отец как бы оставлял его открытым. Ну, ладно: «Хорошо жить». А дальше что?

Пожалуй, только теперь я догадываюсь, что в усмешке (или в смешке?) отца таился и оттенок горечи, а может быть, вины (не сумел устроить личную жизнь, жизнь семьи, как подобает, — денег всегда не хватало), и забота о моем благополучии. Нежелание обольщать меня воздушными замками, маячившими за сверхзадачами. (А ведь, случалось, он подхлестывал мое честолюбие!). Мол, живи нормально, хорошо. А дальше — соображай сам…

* * *

Да, конечно, жизнь есть жизнь. И — надо жить дальше. Но почему я должен забыть о том, что выпало на мою долю, уйти от него? Ведь оно — мое. И только мое. Так сказать, неотъемлемая частная собственность. И потому моя — достовернейшая! — духовная реальность. Отказаться от нее — не значит ли отречься от себя?

* * *

Писать о том, что лучше всего знаешь. А это — прежде всего — твои беды и обиды. Стоит ли стыдиться их? Лишь бы успеть понять, что же произошло с тобой? И почему всё так?.. Раз возникает вопрос, он требует ответа. Вот только додумать этот ответ не хватает времени. День сегодняшний наступает, размывая и заслоняя вчерашний день. По сути, мы в полной мере не осознаем жизни, не успеваем. Как не осознаем сна. Только лишь постепенно и трудно что-то узнавая о себе, как бы переходим из одного сна — в другой. Пробуждаемся — в новом сне. И наше прозрение — всегда запоздалое.

* * *

Может быть, и нужно писать о том, что никому не интересно выслушивать. Выслушивать — как твое, и со стороны, извне. Прочесть же это можно — как свое, изнутри. Как досказанное кем-то за тебя. Как свое сокровенное признание самому себе.

Пусть будет литература — не более, чем письмо. Письмо — самому себе. Зачем-то оно нужно, — письмо самому себе.

* * *

Странное дело: каяться перед кем-то, — хотя такая потребность и возникает, — было бы, все же, кокетством, домашним стриптизом, театром. Казнить самого себя, грызть, занимаясь самоедством, — уже ничего не изменишь. Не вернешь. Почему же, несмотря на это, всё время происходит разговор с самим собой? Или с тем, что именуется совестью? Бессмысленный (прагматически) для тебя лично, для твоего «я», — он, видимо, не бессмыслен для «я общечеловеческого». Для Бога (человечества?) в тебе.

* * *

Письма не сочиняются. Они пишутся самой жизнью. И в них всё, что надо, окажется сказанным. Сам собой прорежется сюжет. Еще бы! Он уже есть. Жизнь думала раньше тебя.

* * *

Если ты берешься за перо, то обмениваешь свой срок на бессрочность. Твое письмо адресовано во «всегда». А ты живешь только «сейчас». Значит, уже, когда ты пишешь, твое письмо «есть», а тебя — «нет». Ты умер, коль скоро взялся за перо. Это подразумевается. Ты — умерший — разговариваешь с живыми. И тебе ничто не страшно.

* * *

Судьба ставит эксперимент над тобой, испытывает тебя на прочность. А ты — не только наблюдатель эксперимента, но и его участник. Подопытный кролик. Однако — наделенный даром сознания и речи, пытающийся передать свою боль. Передал — значит, эксперимент состоялся.

* * *

Можно на двух страницах описать, как затачиваешь карандаш. И словишь при этом кайф, удовольствие от совпадения, попадания, точности. Ну, что ж, будем переживать заточку карандаша, если у нас нехватка иных переживаний. К тому же вкусное описание — как тонизирующий напиток. О, создатели тоников! О, кайфовики! — Развлекайте, увеселяйте, затейничайте! Ваше право, ваш хлеб.

Но, может быть, писание — не описание, а уяснение? И прежде всего — для самого себя. Слежение за опытом, который жизнь поставила — ставит — на тебе. Оперируемый — и веди репортаж с операционного стола…

* * *

Надо выговориться. Надо кому-то излить душу, высказать, что у тебя накопилось. Иначе — страшно, можно задохнуться. Но не менее страшно оказаться чересчур откровенным. И дело не в том, что ты можешь предстать в неприглядном свете. И даже не в том, что твой конфидент (чаще — конфидентка!) из твоей откровенности отольет оружие, направленное против тебя. И ты будешь презирать себя, переживая свое унижение. Нет и нет. Та откровенность, о которой идет речь, представит тебя — вывернутым наизнанку. И потому — искаженно. Не случайно безоглядная откровенность нередко сопровождается разнузданной попойкой, о которой потом — и вспоминать стыдно. Слово, адресованное людям, взывает к душевному такту. И вкусу. И всё же (и в этом парадокс!) движение искусства — в овладении новой степенью откровенности…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я