Нам нужно поговорить о Кевине

Лайонел Шрайвер, 2003

Как жить, если твой сын расстрелял собственных одноклассников? Кого винить, если за шестнадцать лет материнства так и не получилось понять и принять собственного ребенка? Спустя два года после трагедии Ева пытается разобраться в прошлом. Ее откровенная, полная самых разных эмоций история разворачивается в письмах к мужу. С помощью бумаги и ручки она подвергает тщательному анализу свой брак, карьеру, семейную жизнь и ужасающую ярость сына. «Почему он это сделал?» – вопрос, который Ева задает себе каждый день, надеясь, что когда-нибудь она узнает ответ у Кевина…

Оглавление

Из серии: До шестнадцати и старше

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Нам нужно поговорить о Кевине предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

12 декабря 2000 года

Дорогой Франклин,

сегодня у меня не было никакого желания задерживаться в агентстве. Весь персонал перешел от добродушной пикировки к полномасштабной войне. Если смотреть на разборки в нашем маленьком офисе, не принимая ничью сторону, это придает им немного комичный и совершенно не трогающий за душу вид картинки в телевизоре с выключенным звуком.

Я в некотором недоумении насчет того, как голосование во Флориде стало расовым вопросом; хотя в этой стране все рано или поздно становится расовым вопросом — и как правило, это случается рано. Так что три наших демократа обзывают словами типа «расист» двух осажденных республиканцев, которые ютятся в дальней комнате и говорят вполголоса, что истолковывается остальными как перешептывание двух фанатичных заговорщиков. Забавно: до выборов ни один из этих людей не выказывал ни малейшего интереса к тому, что, по общему мнению, являлось отчаянно скучными прениями.

В общем, сегодня Верховный суд должен был вынести какое-то решение, и радио работало весь день. Персонал настолько шумно и буйно сыпал взаимными обвинениями, что несколько клиентов, покинутых у стойки, развернулись и ушли. В конце концов я сделала то же самое. В то время как два консерватора склонны открыто отстаивать свою позицию, либералы всегда вступают в спор от имени истины, справедливости или гуманности. Чаще всего я ума не приложу, как мне защищаться.

К тому же, хоть я и надеюсь, что эти письма не превратились в назойливые попытки оправдать себя, я в равной степени беспокоюсь, что может показаться, будто я готовлю почву для утверждения, что Кевин — это целиком моя вина. Я и правда иногда потакаю себе в этом и жадно упиваюсь чувством вины. Но я сказала «потакаю». В наслаждении всеми этими mea culpa[77] есть некое возвеличивание, некое тщеславие. Вина дарует страшную силу. И она все упрощает не только для зрителей и жертв, но больше всего для самих виновных. Она наводит порядок в сухом остатке. Вина транслирует простые уроки, в которых другие могут найти утешение: вот если бы она не… — и косвенным образом получается, что трагедии можно было избежать. Наверное, можно даже найти какое-то хрупкое спокойствие в предположении, что существует полная ответственность, и порой я вижу это спокойствие в Кевине. Это выражение, которое его тюремщики путают с безжалостностью.

Но со мной это жадное упоение виной не работает. Я никак не могу собрать внутри полную картину. Она больше меня. Эта история повредила слишком многим людям — тетям, кузенам и их лучшим друзьям, с которыми я никогда не познакомлюсь и которых не узнала бы при встрече. Я не могу одновременно держать в себе многочисленные семейные обеды, на которых один стул остается пустым. Я не могу терзаться из-за того, что фотография на пианино навеки испорчена, потому что этот снимок отдали в газеты или потому что портреты братьев и сестер по бокам продолжают отмечать этапы дальнейшей зрелости — окончание колледжа, свадьбы — пока неподвижная фотография из школьного выпускного альбома выцветает на солнце. Я не причастна к постепенному разрушению когда-то крепких браков; я не улавливаю мимолетный и тошнотворно-сладкий запах джина в дыхании прежде усердного риелтора во все более ранние дневные часы. Я не чувствую веса всех этих коробок, которые складывают в грузовик, после того как в одночасье оказывается, что невозможно больше терпеть этот цветущий район с роскошными дубами, с ручьями, бегущими по круглым камням, и с веселым смехом других, живых и здоровых детей. Кажется, что мне, для того чтобы осмысленно чувствовать себя виноватой, нужно держать в голове образы всех этих потерь. А я, как в той игре, в которую мы играли в машине, когда нужно повторять: Я еду в путешествие и беру с собой антикварный абажур, болтливую бабушку, веселого волка… — я всегда застреваю в паре мест прежде, чем закончится алфавит. Я начинаю жонглировать неестественно красивой дочерью Мэри, близоруким компьютерным гением — ребенком Фергюсонов, долговязым рыжеволосым отпрыском Корбиттов, который всегда переигрывал в школьных пьесах, а потом добавляю еще неизъяснимо грациозную учительницу английского Дану Рокко — и все шары летят на пол.

Конечно же, тот факт, что я не в состоянии проглотить всю эту вину, совершенно не означает, что другие не будут все равно валить ее на меня, и я с радостью предоставила бы для нее пригодное хранилище, если бы считала, что его наполнение принесет им пользу. Я все время возвращаюсь к Мэри Вулфорд, для которой пережитая несправедливость до сих пор является крайне неудобной дорогой с односторонним движением. Думаю, я могла бы назвать ее избалованной: она ведь подняла слишком уж большую шумиху, когда Лора не попала в команду по легкой атлетике, хотя ее дочь, какой бы она ни была красавицей, была физически слабой и совершенно не атлетичной. Но, наверное, несправедливо называть недостатком то, что чья-то жизнь всегда шла гладко и с минимальным сопротивлением. Кроме того, она — своенравная женщина, и, как мои коллеги-демократы, по природе склонна негодовать. До того четверга она привыкла выпускать пар, который в противном случае скапливался бы в ней во взрывоопасных количествах, и делала это в разных кампаниях: например, заставить муниципалитет сделать пешеходный переход или запретить приюты для бездомных в Гладстоне; следовательно, отказ в финансировании перехода или прибытие волосатого сброда на окраину города раньше составляли ее версию катастрофы. Не представляю, как таким людям удается осмыслить настоящее несчастье после того, как они неоднократно и в полной мере пользовались правом высказывать свой ужас, вызванный дорожным движением.

Так что я могу понять, почему женщина, долгое время боровшаяся с мелкими проблемами, не сумела справиться с настоящим горем. И тем не менее жаль, что она не смогла оставаться в тихом неподвижном омуте полного непонимания. О, я осознаю — нельзя оставаться в недоумении, слишком велика потребность понять или по крайней мере притвориться, что понимаешь; но лично я обнаружила, что безгранично пустое ошеломление в моем разуме — это блаженно спокойное место. И боюсь, что альтернатива, которую выбрала Мэри, — гнев и евангельский пыл в желании привлечь виновных к ответственности — это шумное пространство, которое создает иллюзию путешествия к цели, но лишь до тех пор, пока цель остается вне досягаемости. Честно говоря, на гражданском процессе мне пришлось бороться с собой, чтобы не отвести ее в сторонку и не спросить мягко: «Ты ведь не думаешь, что тебе станет легче, если ты выиграешь?» На самом деле я убеждена, что она нашла бы больше утешения в том, чтобы дело о случае на удивление незначительной родительской халатности было прекращено — ведь тогда она могла бы создать альтернативную абстрактную вселенную, где она с успехом обрушила бы свои мучения на черствую, равнодушную мать, которая это заслужила. В каком-то смысле Мэри словно не понимала, в чем проблема. Проблема была не в том, кого за что наказали. Проблема была в том, что ее дочь погибла. И хотя я очень ей сочувствовала, этот факт нельзя было обрушить на кого-то другого.

Кроме того, я, может, и отнеслась бы более благожелательно к той крайне мирской идее, что если происходит что-то плохое, то кто-то должен за это ответить, если бы этот любопытный маленький ореол невиновности не окружал, казалось бы, тех самых людей, которые считают, что их со всех сторон осаждают агенты порока. То есть мне кажется, что это те же люди, которые обычно подают в суд на строителей, не сумевших полностью защитить их от разрушительных последствий землетрясения, и первыми заявляют, что их сын провалил тест по математике, потому что он страдает синдромом дефицита внимания, а не потому, что предыдущую ночь он провел в салоне видеоигр, вместо того чтобы повторять сложные дроби. Более того, если бы в основе этого обидчивого отношения к катастрофам — главного признака американского среднего класса — лежало бы глубокое убеждение, что плохое просто не может случаться, и точка, я бы даже сочла такую наивность обезоруживающей. Но ключевое убеждение этих разгневанных типов, которые сами с жадным любопытством разглядывают аварии на федеральных трассах, — это, скорее, то, что плохое не должно происходить с ними. Наконец, хотя тебе известно, что я никогда не была особенно религиозна, после того как в детстве мне навязывали всю эту ортодоксальную чушь (хотя мне повезло, что к моим одиннадцати годам мать уже не отваживалась пройти целых четыре квартала до церкви и проводила лишенные энтузиазма «службы» дома), я все же удивляюсь, что нация стала настолько антропоцентричной, что все события — от извержений вулканов до глобальных изменений температуры — стали делами, за которые ответственны отдельные люди. Сам наш вид — это деяние (за неимением лучшего слова) Господа. Лично я бы поспорила, что рождение отдельных опасных детей — это тоже деяния Господа, но в том и состояло наше судебное дело.

Харви с самого начала считал, что мне следует уладить дело до суда. Ты ведь помнишь Харви Лэнсдона? Ты считал, что у него большое самомнение. Так и есть; но он рассказывал такие чудесные истории. Теперь его приглашают на ужин другие люди, и там он рассказывает истории обо мне.

Харви и правда слегка меня бранил, потому что он любит сразу переходить к сути дела. В его офисе я мямлила и отклонялась от темы, а он возился с бумагами, намекая на то, что я зря трачу его время или свои деньги — что, в общем, одно и то же. Мы не пришли к согласию в понимании того, что есть истина. Он хотел знать только самую суть. Я же считаю, что суть можно понять, лишь собрав воедино все крошечные неоконченные истории, которые не имеют успеха за обеденным столом и кажутся несущественными, пока ты не соберешь их вместе. Может быть, именно это я пытаюсь сделать в своих письмах, Франклин, потому что, хоть я и старалась отвечать на его вопросы прямо, каждый раз, когда я делала простое оправдательное утверждение типа «Конечно же, я люблю своего сына», я чувствовала, что лгу и что любой судья и присяжные смогут об этом догадаться.

Харви было плевать. Он один из тех адвокатов, для которых закон — игра, а не моралите. Говорят, именно такие адвокаты и нужны. Харви любит с пафосом утверждать, что никто не выигрывал дело только потому что был прав, и он даже внушил мне неясное ощущение, что если справедливость на твоей стороне, то это даже небольшая помеха.

Разумеется, я вовсе не была уверена, что справедливость на моей стороне, а Харви мое отчаяние казалось утомительным. Он скомандовал мне отбросить всякое смятение по поводу того, как это будет выглядеть, если я приму свою репутацию Плохой Матери, и ему явно было совершенно плевать, являюсь ли я плохой матерью на самом деле. (А я, Франклин, была ею. Я была ужасной матерью. Не знаю, сможешь ли ты когда-нибудь меня простить.) Его аргументы были откровенной экономикой, и, насколько я понимаю, так решается множество судебных процессов. Он сказал, что во внесудебном порядке мы сможем выплатить родителям гораздо меньшую сумму, чем та, которую могут присудить им чувствительные присяжные. Самое главное, что не было гарантии получить компенсацию за судебные издержки, даже если бы мы выиграли. Я постепенно поняла: это означает, что в стране, где ты «невиновен, пока не доказано обратное», любой может обвинить меня в чем угодно, и я могу потерять сотни тысяч долларов, даже если докажу, что обвинения были беспочвенны. Добро пожаловать в США, весело сказал он. Мне так не хватает тебя, чтобы хорошенько на это посетовать. Харви не интересовало мое раздражение. Его забавляли эти юридические парадоксы, потому что под ударом была не его компания, которая когда-то началась с единственного льготного авиабилета.

Оглядываясь назад, я понимаю, что Харви был совершенно прав — я имею в виду насчет денег. И с тех самых пор я все думаю: что же заставило меня вынудить Мэри передать дело против меня в суд, вопреки здравым советам юриста. Должно быть, злость. Если я что-то и сделала не так, то мне казалось, что я уже достаточно сильно наказана. Ни один суд не смог бы приговорить меня ни к чему хуже, чем эта лишенная событий жизнь в убогом дуплексе, с куриной грудкой и капустой на ужин, с мерцающими галогеновыми лампами и доведенными до автоматизма визитами в Чатем дважды в месяц; или, что еще хуже, к почти шестнадцати годам жизни с сыном, который, по его собственному утверждению, не желал иметь меня в качестве матери и который почти ежедневно давал мне повод не желать иметь его в качестве сына. И все равно я, наверное, должна была сама сообразить, что, если обвинительный вердикт присяжных никогда не смягчит горе Мэри, точно так же более мягкое решение никогда не уменьшит мое чувство соучастия. Грустно это признавать, но, должно быть, в большой степени мною двигало отчаянное желание быть публично оправданной.

Увы, по-настоящему я желала вовсе не публичного оправдания; наверное, именно поэтому я сижу тут ночь за ночью и пытаюсь вспомнить любую уличающую деталь. Посмотрите на этот жалкий образчик: будучи зрелой, счастливой в браке женщиной почти тридцати семи лет, она узнает о своей первой беременности и чуть не падает в обморок от ужаса — реакция, которую она скрывает от своего обрадованного мужа, надев дерзкий хлопковый сарафан. Благословленная чудом новой жизни, она вместо радости предпочитает рассуждать о бокале вина, от которого ей теперь придется воздерживаться, и о венах на ногах. Она скачет по гостиной под песню безвкусной попсовой группы, совершенно не думая о своем нерожденном ребенке. В момент, когда ей всем своим нутром стоило бы усваивать истинное значение слова «наш», она вместо этого решает беспокоиться о том, является ли будущий ребенок ее чадом. Даже перейдя черту, за которой она уже давно должна была усвоить урок, она все равно продолжает разглагольствовать о фильме, в котором человеческие роды перепутаны с выталкиванием из чрева огромной личинки. И она — лицемерка, которой невозможно угодить: она признала, что порхание по всему земному шару — это не волшебная загадочная поездка, как она раньше притворялась, и что эти поверхностные странствия на самом деле стали трудными и монотонными; но в тот же миг, когда эти разъезды оказались под угрозой из-за потребностей другого человека, она начала восторженно млеть от своей прежней безмятежной жизни, в которой записывала, есть ли кухонные удобства в молодежных хостелах в Йоркшире. А хуже всего то, что еще прежде, чем ее несчастному сыну удалось выжить в стиснутой, сопротивляющейся матке, она совершила то, что ты сам, Франклин, считал невозможным говорить вслух. Она закапризничала и передумала, как будто дети — это всего лишь одежки, которые можно примерить, придя из магазина домой, и, критически осмотрев себя в зеркале, решить: нет, извините, очень жаль, но это мне действительно не очень подходит — и отвезти их обратно в магазин.

Признаю, что портрет, который я рисую, не привлекателен, и если уж на то пошло, я не могу вспомнить, когда я в последний раз чувствовала себя привлекательной в своих собственных глазах или в чужих. За много лет до моей беременности я встретила в баре на Манхэттене одну молодую женщину, с которой когда-то училась в колледже в Грин-Бэй. Она незадолго до того родила первого ребенка, и, хотя после колледжа мы с ней ни разу не говорили, мне стоило лишь поздороваться с ней, и она тут же выплеснула на меня свое отчаяние. Плотно сбитая, с необыкновенно широкими плечами и густыми кудрявыми черными волосами, Рита была физически привлекательной женщиной. Без какого бы то ни было побуждения с моей стороны она принялась развлекать меня рассказами о том, каким было ее телосложение до беременности. По-видимому, раньше она ежедневно ходила в спортзал, и прежде ее мышцы выглядели весьма рельефными, соотношение жира и мышц в теле было просто невероятным, а физическая выносливость била все рекорды. А потом случилась беременность, и это было ужасно! Спортзал больше не приносил ей удовольствия, и ей пришлось бросить занятия… А теперь? Теперь она развалина, она едва может сделать один подъем корпуса лежа, не говоря уж о трех подходах правильных скручиваний, ей придется начинать все с нуля или даже хуже!.. Эта женщина просто кипела, Франклин, она явственно бормотала что-то о мышцах пресса, когда в гневе шагала по улице. И ни разу за время разговора она не назвала имя своего ребенка, его пол, возраст и его отца. Я помню, что сделала шаг назад, извинилась, зашла в бар и ускользнула от Риты не попрощавшись. Самым унизительным для меня — тем, что спровоцировало побег — стало то, что она казалась не только бесчувственной и самовлюбленной, но и в точности такой же, как я.

Я больше не уверена в том, сожалела ли я о появлении нашего первого ребенка еще до его рождения. Мне трудно восстановить в памяти тот период, не отравляя эти воспоминания огромным сожалением последующих лет, сожалением, которое разрывает временные рамки и потоком льется в тот период, когда Кевин еще не родился, и я еще не желала, чтобы его вообще не было. Однако мне меньше всего хотелось бы обелить себя и свою роль в этой ужасной истории. При этом я решительно готова принять на себя положенную ответственность за каждую непокорную мысль, каждое раздраженное замечание, каждый миг эгоизма — но не для того, чтобы взять на себя всю вину, а для того, чтобы признать, что я виновата вот в том и вот в этом; а вот там, там, именно там я провожу черту, и по другую ее сторону, Франклин, моей вины нет.

И однако же, чтобы провести эту черту, боюсь, мне придется подойти к ней вплотную.

К последнему месяцу беременность уже почти доставляла мне удовольствие. Я стала такой неуклюжей, что в этом состоянии была даже некая придурочная новизна, а для женщины, которая всегда добросовестно приводила себя в порядок, было облегчением обнаружить, что она превращается в корову. И живет так, как вторая половина нации — или, если угодно, больше, чем половина, поскольку, по данным статистики, 1998-й стал первым годом, когда в США больше половины людей были официально признаны толстыми.

Кевин родился на две недели позже срока. Оглядываясь назад, я с суеверной убежденностью думаю, что он нарочно тянул время даже в матке, что он прятался. Может, я была не единственной стороной эксперимента, у которой были сомнения.

Почему тебя никогда не терзало это предчувствие дурного? Мне пришлось отговаривать тебя от покупки многочисленных зайцев, колясок и детских одеялец до его рождения. Я заметила: а что, если что-то пойдет не так? Разве не может случиться так, что ты обрекаешь себя на провал? Ты презрительно фыркнул: думать о плохом — значит, призывать его в свою жизнь. (Поэтому, ожидая более темного близнеца вместо того ослепительно здорового и счастливого младенца, на которого ты рассчитывал, я выпустила этого подкинутого эльфами оборотня в мир.) Я стала матерью после тридцати пяти и очень хотела проверить плод на болезнь Дауна; ты категорически возражал. Все, что тебе скажут, — это процентное соотношение, утверждал ты. Ты хочешь мне сказать, что если оно будет 1:500, ты станешь вынашивать ребенка дальше, а если 1:50 — избавишься от него и попробуешь снова? Конечно нет, сказала я. Тогда 1:10. Или 1:3. Какое соотношение станет причиной для прерывания? Зачем принуждать себя к такому выбору?

Твои аргументы были убедительны, хоть я и думаю: а не скрывалась ли за ними плохо продуманная романтическая история про жизнь с ребенком-инвалидом — одним из этих неуклюжих, но мягких характером посланцев божиих, которые учат своих родителей тому, что в жизни есть вещи поважнее, чем умственные способности; бесхитростная душа, щедро осыпаемая той же любовью, с которой все треплют шерстку хвостатого домашнего любимца. Ты был готов с жадностью выпить любой генетический коктейль, приготовленный из наших с тобой ДНК, и, должно быть, заигрывал с перспективой получить все эти дополнительные очки за самопожертвование: твое терпение, когда нашему дорогому дурню требуется шесть месяцев ежедневных тренировок, чтобы научиться зашнуровывать ботинки, оказывается сверхчеловеческим. Безмерно щедрый и решительно встающий на его защиту, ты обнаруживаешь в себе кажущийся бездонным источник великодушия, из которого никогда не пьет твоя «завтра-я-уезжаю-в-Гвиану» жена, и в конце концов ты бросаешь работу по поиску мест для съемок, чтобы полностью посвятить себя нашему ребенку с ростом выше полутора метров и разумом трехлетки. Все соседи превозносят твое смирение и готовность мужественно переносить тяготы судьбы, разыгрывать те карты, что сдала тебе Жизнь, зрелость и умение справляться с такими обстоятельствами, которые другие люди нашей расы и класса сочли бы тяжким, сокрушительным ударом. Ты прямо-таки отчаянно мечтал броситься в эту жизнь в роли отца, правда? Броситься вниз со скалы, рухнуть в костер. Неужели наша совместная жизнь была для тебя настолько невыносимой, настолько безрадостной?

Я никогда тебе об этом не говорила, но я сдала этот анализ тайком. Оптимизм результата (вероятность 1:100) позволил мне вновь избежать широты наших различий. Я ведь всегда была разборчива. Мой подход к материнству имел условия, и эти условия были строгими. Я не хотела быть матерью умственно отсталого или страдающего параличом ребенка. Когда я видела измученных женщин, кативших в инвалидной коляске своих отпрысков с ножками-палочками и мышечной дистрофией на водные процедуры в больнице Найака, сердце мое не таяло — оно обрывалось. Более того, честный список всего того, что я не желала растить, — от банально слабоумного до абсурдно толстого — мог бы, черт побери, растянуться на две страницы. Однако в ретроспективе моя ошибка была не в том, что я сдала анализ тайком, а в том, что его результат меня успокоил. Доктор Райнштейн не проводила анализы на злобу, презрительное равнодушие или врожденную подлость. Если бы это было возможно — интересно, сколько рыбы было бы выброшено обратно в реку?

Что касается самих родов, то я всегда пыталась изображать суровое отношение к боли — что лишь выдавало тот факт, что я ни разу не страдала от подрывающих здоровье недугов, у меня не было ни единого перелома, и я ни разу не попадала в массовые автомобильные аварии. Честно говоря, Франклин, я даже не знаю, с чего я решила, что я такая крутая. В физическом смысле я была Мэри Вулфорд. Мое понятие о боли складывалось из ушибленных пальцев на ногах, ободранной кожи на локтях и менструальных спазмов. Я знала, что такое чувствовать боль во всем теле после первого дня сезона игры в сквош; я понятия не имела, каково это — потерять кисть, работая у промышленного станка, или когда тебе отрезало ногу поездом в метро. И тем не менее как же охотно мы верим в мифы, которые рассказываем друг другу — неважно, насколько они неправдоподобны. Ты решил, что моя невозмутимая реакция на порезанный палец во время готовки — а это, мой дорогой, была лишь откровенная попытка вызвать твое восхищение — достаточное доказательство того, что я смогу протолкнуть объект размером с целый ростбиф из спинной мякоти через отверстие, в которое раньше не проникало ничего толще сардельки — и что я сделаю это с таким же стоицизмом. То, что анестезии я буду избегать, даже не обсуждалось.

Я совершенно не могу понять, что именно мы пытались доказать. Ты со своей стороны, возможно, доказывал, что я — героическая яркая личность, на которой ты хотел жениться. Я со своей стороны, наверное, была втянута в это женское соревнование по деторождению. Даже скромная жена Брайана, Луиза, объявила, что рожала Кайли двадцать шесть часов, и для облегчения боли пила лишь «чай из листьев малины» — бережно хранимая в ее семье неправдоподобная история, которую она рассказывала по трем разным поводам. Именно случайные встречи такого рода способствовали увеличению числа посетителей курсов естественных родов, на которые я ходила в Новой школе[78]; хотя держу пари, многие из тех, кто гордо надувал щеки и говорил: «Я хочу знать, каково это», ломались и начинали просить эпидуральную анестезию при первых же схватках.

Но не я. Я не была храброй, но была упрямой и гордой. Чистое упрямство надежнее мужества, хотя выглядит не так привлекательно.

Поэтому, когда я в первый раз почувствовала, как мои внутренности скрутило, словно мокрую простыню, я слегка вытаращила от удивления глаза и сжала губы. Тебя впечатлило мое спокойствие. Я этого и хотела. Мы снова обедали в «Бич-Хаус», и я решила не доедать свой чили. Продемонстрировав в ответ собственное самообладание, ты быстро доел кусок кукурузного хлеба, а затем принес из туалета огромную стопку бумажных полотенец: у меня отошли воды — целое ведро, как мне показалось — и сиденье подо мной насквозь промокло. Ты заплатил по счету и даже не забыл оставить чаевые, а потом повел меня под руку в нашу квартиру, проверяя продолжительность схваток по часам. Мы не собирались ставить себя в неловкое положение, заявившись в Бет-Изрейел[79] задолго до того, как у меня начнется раскрытие.

Позже, когда ты вез меня через Канал-стрит в своем светло-голубом пикапе, ты бормотал, что все будет хорошо, хотя не мог этого знать. В приемном отделении меня поразил обыденный характер моего состояния: медсестра зевала, отчего я укрепилась в решимости показать себя образцовой пациенткой. Я поражу доктора Райнштейн своим грубым практицизмом! Я знала, что роды — это естественный процесс, и не собиралась суетиться. Поэтому, когда от очередной схватки я согнулась пополам, словно меня внезапно ударили в живот, я лишь тихо охнула.

Все это было нелепо и совершенно бессмысленно. Незачем было стараться поразить доктора Райнштейн, которая мне не особо-то и нравилась. Я намеревалась вести себя так, чтобы ты мной гордился, но ведь ты получал от этой сделки сына — вполне достаточное вознаграждение за то, чтобы немножко потерпеть крики и грубость. Тебе даже было бы полезно признать, что твоя жена — простая смертная, которая обожает комфорт и ненавидит страдания, и потому разумно отдаст предпочтение анестезии. Вместо этого я слабо шутила, лежа на каталке в коридоре, и держала тебя за руку. Потом ты сказал мне, что эту руку я тебе чуть не сломала.

Ох, Франклин, сейчас незачем притворяться. Это было ужасно. Может, у меня и есть какой-то запас прочности в отношении некоторых видов боли, но если и так, то находится эта стойкость в моих икрах или предплечьях, но никак не между ног. Эту часть тела я никогда не ассоциировала со способностью переносить боль с чем-то столь отвратительным, как физкультура. И когда потянулись часы схваток, я начала подозревать, что просто слишком стара для этого, слишком неэластична к своим почти сорока годам, чтобы растянуть себя ради новой жизни. Доктор Райнштейн строго сказала, что у меня узкий таз — словно хотела указать на несоответствие требованиям, и по прошествии примерно пятнадцати часов она грозно возопила: «Ева! Ты должна наконец сделать усилие!» Вот тебе и поразила доктора!

Примерно через сутки несколько слезинок стекали по моим вискам, и я торопливо вытирала их, чтобы ты не видел. Мне неоднократно предлагали сделать эпидуральную анестезию, и в ответ на мою решимость воздержаться от спасительного облегчения на меня смотрели как на чокнутую. Я так ухватилась за этот отказ, словно смысл был в том, чтобы пройти это испытание, а не в том, чтобы произвести на свет сына. Пока я отталкивала иглу, я побеждала.

В конце концов вопрос решила угроза кесарева сечения. Доктор Райнштейн прямо заявила, что ее ждут другие пациентки и что мои посредственные старания вызывают у нее отвращение. Я испытывала аномальный страх перед хирургическими операциями. Я не хотела, чтобы у меня остался шрам: стыдно признаться, но я, как и Рита, боялась за мышцы своего пресса, и сама процедура слишком напоминала все эти фильмы ужасов.

Поэтому я сделала усилие и тут осознала, что все это время сопротивлялась рождению. Каждый раз, когда эта огромная масса приближалась к узкому проходу, я втягивала ее назад. Потому что мне было больно. Мне было очень больно. На курсах в Новой школе нам вдалбливали, что боль — это хорошо, нужно принять ее, нужно столкнуть себя в боль; и только совершенно обессилев, я поняла, насколько этот совет устарел. Боль — это хорошо?! Меня охватило презрение. Я никогда тебе этого не говорила, но эмоцией, за которую я уцепилась, чтобы превозмочь себя на этой критической отметке, было отвращение. Мне было противно, что я лежу распростертой, словно какой-то живой экспонат, и незнакомые люди таращатся мне между согнутых коленей. Я ненавидела похожее на крысиную морду заостренное личико доктора Райнштейн и ее отрывистые и строгие манеры. Я ненавидела себя за то, что вообще согласилась на этот унизительный спектакль, хотя раньше у меня все было хорошо и прямо сейчас я могла бы находиться во Франции. Я отреклась от всех подруг, которые прежде делились со мной своими сомнениями касательно экономики с уклоном на предложение, или хотя бы вяло расспрашивали меня о последней поездке за границу, а теперь месяцами болтали только о растяжках и средствах от запора или весело хвастались жуткими историями о преэклампсии[80] на поздних сроках или об отпрыске-аутисте, который целыми днями только раскачивается взад-вперед и кусает себя за руки. От твоего лица, на котором застыло желание помочь и ободрить, меня тошнило. Легко тебе было хотеть стать папочкой и уверовать во все эти нелепые мифы, когда именно мне предстояло раздуться, словно свиноматка; именно я вынуждена была превратиться в трезвенницу и пай-девочку, глотающую витамины; именно мне пришлось наблюдать, как моя грудь, прежде такая плотная и аккуратная, расплывается, отекает и болит; и именно я должна была разорваться на клочки, проталкивая арбуз через проход диаметром в поливочный шланг. Это правда: я ненавидела тебя, твое воркование и бормотание, и мне хотелось, чтобы ты прекратил промокать мне лоб влажной салфеткой, как будто это хоть чем-то мне помогало, и думаю, я понимала, что причиняю тебе боль, сжимая твою руку. И да, я ненавидела даже ребенка — пока что он не принес в мою жизнь надежду на будущее, историю, и удовлетворение, и «перевернутую страницу», а подарил лишь неповоротливость, неловкость и грохочущую подземную дрожь, которая сотрясала самые основы той личности, которой я себя считала.

Но пытаясь перейти этот порог, я испытала такую адскую муку, что больше не могла себе позволить тратить силы на ненависть. Я кричала, и мне было на это плевать. В тот момент я бы сделала что угодно, чтобы эта мука прекратилась: заложила бы свою компанию, продала нашего ребенка в рабство, отдала бы душу дьяволу.

— Пожалуйста, — задыхаясь, просила я, — сделайте мне анестезию.

Доктор Райнштейн принялась меня распекать:

— Слишком поздно, Ева; если вам совсем невмоготу терпеть боль, нужно было сказать об этом раньше. Уже видна головка плода. Ради бога, не расслабляйтесь сейчас.

И вдруг все закончилось. Потом мы будем шутить о том, как долго я продержалась и как стала умолять облегчить мне страдания, лишь когда они почти прекратились, но в тот момент мне было совсем не смешно. В самый миг его рождения я связала Кевина с пределом своих возможностей — не только со страданием, но и с поражением.

Ева

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Нам нужно поговорить о Кевине предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

77

Моя вина (лат.).

78

Частный исследовательский университет в Нью-Йорке (в районе Гринвич-Виллидж, Нижний Манхэттен).

79

Крупный многопрофильный медицинский комплекс в Нью-Йорке.

80

Поздний токсикоз беременных, характеризующийся головной болью, нарушением зрения, тошнотой, болями в животе и поносом; предшествует возникновению припадка эклампсии.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я