Электророман Андрея Платонова. Опыт реконструкции

Константин Каминский

Неповторимая фигура Андрея Платонова уже давно стала предметом интереса множества исследователей и критиков. Его творческая активность как писателя и публициста, электротехника и мелиоратора хорошо описана и, казалось бы, оставляет все меньше пространства для неожиданных поворотов, позволяющих задать новые вопросы хорошо знакомому материалу. В книге К. Каминского такой поворот найден. Его новизна – в попытке вписать интеллектуальную историю, связанную с советским проектом электрификации и его утопическими горизонтами, в динамический процесс поэтического формообразования. В результате, электричество предстает не только предметом сюжетной одержимости Платонова, но и энергией, питающей его электропоэтику. К. Каминский – PhD, сотрудник кафедры славистики Берлинского университета имени Гумбольдта.

Оглавление

ГЛАВА 2

ИНЖЕНЕР ЭЛЕКТРОН — СОЗДАНИЕ ГЕРОЯ

Наряду с публицистикой, из которой выкристаллизовалась тема электрификации в соединении с основным конфликтом между (буржуазным) полом и (пролетарским) сознанием, в 1920 году Платонов предпринимал попытки по созданию художественных текстов. Помимо автобиографического рассказа от первого лица, с которым он дебютировал в «Очередном» в 1918 году, Платонов экспериментировал с техниками аукториального посредничества между речью персонажей и речью рассказчика.

В первом разделе обозначим две доминирующие тенденции стилистически-дискурсивного формирования действующих лиц на примере двух ранних рассказов — «Апалитыч» и «Маркун». Применительно к эволюции стиля платоновской прозы оба героя этих текстов в высокой мере зачинательны. В основе выражения их характеров заложены соответствующим образом дифференцированные модели коммеморативного повествования. В рамках концепции коллективной памяти модели героев можно отнести или к позиции культурной памяти (Апалитыч), или к позиции памяти коммуникативной (Маркун)117. Примечательным образом это различие открывает интересную перспективу на медийно-семантическую характеристику этих текстов, ибо культурная память, передаваемая через экспериментальный повествовательный образ Апалитыча, в сильной мере склоняется к устной речи и ее литературной репрезентации через сказ (аналитика которого в этот самый момент развивалась в русском формализме). А экспериментальный повествовательный образ Маркуна, в котором воплощена скорее модель коммуникативной памяти, имеет тенденцию к письменной речи118. Это на первый взгляд противоречивое несоответствие может быть объяснено с отсылкой к концепции шизофренической памяти в русском символизме, описанной Юрием Мурашовым119. Так что дискурсивный вокабулярий шизоанализа Делёза/Гваттари может оказаться чрезвычайно стимулирующим для понимания прозы Платонова120.

Созданию шизоидной повествующей инстанции, ее метапоэтической функции и медийно-семантическому оформлению посвящен второй раздел этой главы, который дает подробный анализ рассказа Платонова «Жажда нищего», написанного в конце 1920 года. На примере этого текста, который мог бы считаться первой главой Электроромана, будет показано, как Платонов пытался перевести тему электрификации из публицистики в прозу, ориентируясь на жанровую модель притчи, и при этом обращался к уже разработанным повествовательным инстанциям и речевым образам (Апалитыча и Маркуна). Как результат этого нарративного эксперимента синтезировался и специфический повествовательный образ: «пережиток», характерный для языка Электроромана и стиля платоновской прозы в целом. «Пережиток», как будет показано, способен интенсивировать полярность между культурной и коммуникативной памятью, устностью и письменностью, речью рассказчика и персонажей и преодолеть эту полярность благодаря приему «шизоидной, то есть двойной, обусловленности».

Результат этого нарративного экспериментирования — «антропологическая апория», которая лежит в основе мировоззрения Платонова и которую можно обобщить следующим образом: самосознание человека, человеческая культура в целом означает преодоление природы. Техника как «вторая природа», как эрзац-природа оказывает на человеческую природу дегуманизирующее действие. Эта «антропологическая апория» представляет собой основной мировоззренческий конфликт, на основе которого с 1921 года создаются механизмы сюжетосложения Электроромана.

2.1. Рассказчик как герой («Апалитыч» / «Маркун»)

Короткие рассказы Платонова, опубликованные в воронежской прессе в 1920 году, представляют собой пробы пера часто автобиографического характера, стилистические эксперименты с приемами сказа и фигурами рассказчиков. Для генезиса стиля платоновской прозы особенный интерес представляет короткий рассказ «Апалитыч», опубликованный в сентябре 1920 года в газете «Красная деревня». В «Апалитыче» Платонов разработал типичный для него речевой образ, повествовательную инстанцию, которая возникает во многих его ранних рассказах и связывает различные элементы ранних произведений.

2.1.1. Апалитыч — голос рассказчика

Кто такой Апалитыч? Это старый деревенский сапожник, развлекающий детвору байками, небылицами и анекдотами:

А у ребятишек сопли текли от Апалитычевых рассказов.

— Вот, когда ни села этого, ни Дона еще не было, пас раз я царских коров, и едет машина по рельсам, а коровы стали на путях, ни взад ни вперед. Стал я супротив и окоротил машину. Стой, ору, окорочайся. Стал я, уперся. Машина вдарилась в меня и окоротилась. А ногами я так впер в землю, что она закачалась и перекосилась и с той поры боком пошла. И не туда, куда надобно, не в ад к сатане, куда Бог послал, а назад на небо, к Пресвятой Богородице на вымоление… Вон вить што. И скоро, ребята, мы прилетим усе туда, где солнце да ангелы одни поют и скакают. Так-то…

— А куда ж, Апалитыч, земля тогда денется? — спрашивали ребятишки.

— Землю я под конец съем. Оттого я не умираю, все жду.

— А ты куда денешься?

— Я дедом прихожусь Христу, сыну Бога живого, и мне первое место в раю, я буду хозяином там надо всеми вами121.

«Апалитыч» — рассказ о рассказывании. Сам Апалитыч — рассказчик, выдумщик историй, чей мифопоэтический и автопоэтический речевой образ в раннем творчестве Платонова репрезентирует культурную память и как продуктивный прием языкового оформления самореференциальной повествовательной инстанции несомненно является стилистической предтечей более поздних его произведений122. Интересно, что Апалитычу явно отказано в способности к индивидуальной памяти:

Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть он и где ему дорога. Он жил как без памяти, и что выдумывал, тому не верил. <…> Но Апалитыч к утру забывал все и опять принимался наващивать дратву. И опять болела и металась его неумирающая старая душа. Он думал и думал, целовался в думах с младенцем-Христом, видел цветы рая и слышал пенье, от которого плакал123.

Апалитыч не обладает никакими биографическими воспоминаниями и на первый взгляд кажется отрезанным от ресурсов коммуникативной памяти. Он конструирует свою идентичность из искаженных обрывков библейских и фольклорных нарративов. Он верит, что он дед Иисуса Христа да и сам явился на свет путем непорочного зачатия: «Это я все нарошно делаю: сапоги шью, в избе с бабой живу. А так — я не здешний, не бабьин сын»124. Вместе с тем Апалитыч идентифицирует себя со зверем Апокалипсиса и хтоническим чудищем, которое в конце времен поглотит мир125.

Но прежде всего в центре имплицитного рассказа Апалитыча стоит борьба против машин. Он стоит на железной дороге на пути поезда и удерживает его своим могучим голосом и своим телом, от столкновения машины с его голосом происходит светопреставление. Этот всемогущий, суверенный голос героя, утверждающий себя в апокалиптической битве с машиной, одновременно творящий миры и уничтожающий их, указывает на присущий русской литературной традиции образ поэта, который со времен Пушкина трактует поэзию не только как словотворчество, но и как демиургическую силу творения. Вместе с тем поэтическое творческое могущество (в духе горьковской концепции народной культуры, представленной в эссе «Разрушение личности») приписывается не гению-художнику, а полусумасшедшему, ветхому деревенскому сапожнику, который как раз из‐за нехватки способности к поэтической и интеллектуальной рефлексии действует как аутентичный мифотворец, не затронутый буржуазной культурой и ее эстетической традицией126.

Обувь, которую Апалитыч мастерит из «старья», есть в принципе декоративная бутафория и не предназначена для применения. Его производство лишено товарной стоимости, в чем отражается своеобразная поэтика (и этика) его профессии.

Обувь Апалитыч лепил из старья, которое он ходил набирать в городе. Опорки выходили из-под его рук жениховскими сапогами. Он смажет их, наярит до огня, залатает кое-где на живую нитку, и готово. После приходил кто-нибудь с села и говорил:

— Апалитыч, что ты старый идол сделал. Рази это сапоги? Они обои на одну ногу, и пальцы уж вылезают. Ведь это чистое наказание господне127.

Описание производства башмаков Апалитыча наряду с отчетливо анекдотическим характером является также имманентным описанием приема его поэтического творчества128. Как он мастерит башмаки из поношенных остатков, так он сшивает в своих сказках разнородные кусочки космогонических мифов. Тем самым Апалитыч становится настоящим рапсодом (rhapsōidein: «сшивать песню»), который, подобно Гомеру, добавляет одну к другой стандартизированные формулы, заготовленные детали, в процессе чего творец поэтических произведений, по выводу Уолтера Онга, разоблачает себя как конвейерного рабочего129. В этом смысле в основе мощи голоса «старого идола» Апалитыча лежит не столько традиция романтического культа поэта и гения нового времени, сколько архаический исток этого культа — вера устных сообществ в то, что звучащее слово наделено силой, способной вызывать резонанс. Типографические же субъекты речи лишены этой изначальной событийности и движущей силы130.

Эта недостаточная чувствительность машинописно и типографски опосредованного восприятия (по сравнению с непосредственной формой устного словотворчества) лежит и в основе теории сказа Бориса Эйхенбаума: «Мы привыкли к школьному делению словесности на устную и письменную. Но, с одной стороны, былина или сказка „вообще“, вне сказителя, есть нечто абстрактное. С другой (и вот это-то особенно интересно) — элементы сказительства и живой устной импровизации скрываются в письменности. Писатель часто мыслит себя сказителем и разными приемами старается придать письменной своей речи иллюзию сказа»131.

Таким образом корреляция формалистической теории сказа и медийно-теоретического исследования устности позволяет осмыслить речь Апалитыча как тщательно выработанную иллюзию устной речи. Приемы сказа — фонетические проекции, импровизации и принцип образной речи (vs. логической речи), на основе которых сконструирован речевой образ Апалитыча, а также радикальная редукция сюжета, — напоминают о признаках первичной устности (каталогизированных Онгом) и говорят о вере в магическую силу звучащего слова132.

Однако хотя в случае «Апалитыча» речь идет о применении ранней формалистской, основанной на устности, концепции сказа, речевой образ Апалитыча оказывается — прежде всего в свете дальнейшего развития теории сказа — способным к более сложным интерпретациям. Так, Виктор Виноградов подчеркивал, что в случае сказа речь идет не только о воссоздании (или иллюзии) устной речи, но и о специфической форме монолога, который, со своей стороны, силится подражать письменной речи и как раз в силу неумелой наивности этих попыток подражания создает комический эффект.

Монологи эти являют текучую форму речи, колеблющуюся между двумя полюсами — сложными логизированными монологическими построениями книжного языка и разнообразием экспрессивных изъявлений в повествующей реплике обычного диалога. <…> Сказ — это своеобразная литературно-художественная ориентация на устный монолог повествующего типа, это художественная имитация монологической речи, которая, воплощая в себе повествовательную фабулу, как будто строится в порядке ее непосредственного говорения. Совершенно ясно, что «сказ» не только не обязан состоять исключительно из специфических элементов устной живой речи, но может и почти вовсе не заключать их в себе (особенно если его словесная структура вся целиком укладывается в систему литературного языка). Впрочем, сказ предполагает известную диалектическую дифференцировку, т. е. известный слой общества, среди которого он как будто произносится133.

Последний пункт — литературное инсценирование социальных различий в их связи с монологическими способами письма, лежащими в основе сказа, — развивал Михаил Бахтин в своей теории композиционных форм, указывая на дихотомию «авторского голоса» и «чужого голоса» (рассказчика). Из простого на первый взгляд определения сказа как «рассказа рассказчика» Бахтин в «Проблемах поэтики Достоевского» развил дифференцированную теорию сказа, которая проливает свет на диалогические отношения между автором и героем134.

Это двухголосие можно проследить на примере «Апалитыча», когда подчеркнуто литературный авторский голос или голос первичной повествовательной инстанции контрастирует с прямой речью героя-рассказчика или деревенских жителей — того имманентного повествованию социума, который и конфигурирует сказ как «социальный голос» (Бахтин). В лице Апалитыча в прозу Платонова в качестве героя входит рассказчик. Эксплицитное забвение себя и мозаичное тождество Апалитыча моделируют сложные отношения между автором и героем в их эстетической интеракции, о которой писал Бахтин в своей ранней работе «Автор и герой в эстетической деятельности»135. В фигуре Апалитыча Платонов создал типичный для его последующей прозы речевой образ, обладающий высокой автопоэтической потенцией как в отношении героя (который создает себя как рассказчика), так и в отношении автора — Андрея Платонова, который моделирует свое авторское «Я» путем твореческой переработки своих детских воспоминаний.

2.1.2. Маркун — буква героя

16 сентября 1920 года, за несколько дней до того, как в Воронеже вышел «Апалитыч», Платонов закончил еще один короткий рассказ, «Маркун», и послал его в московский журнал «Кузница». Правда, вышел он только в марте 1921‐го.

Наряду с Апалитычем Маркун представляет собой, пожалуй, важнейший прототип героя в ранней прозе Платонова. Во многих отношениях Маркун — антипод Апалитыча. Апалитыч — стар, Маркун — юнец. Апалитыч изобретает истории, Маркун изобретает машины. Пожалуй, важнейшее отличие состоит в том, что все, что мы узнаем об Апалитыче, мы узнаем либо из речи рассказчика, либо из рассказов самого Апалитыча, из его своеобразных устных фигур речи. Маркун же редко выражает себя в тексте рассказа, совсем наоборот — то, что читатель узнает о нем, он узнает из актов чтения или актов письма героя.

Маркун нашел в книге листик и прочел, что он записал еще давно и забыл: «Разве ты знаешь в мире что-нибудь лучше, чем знаешь себя?» И еще: «Но ты не только то, что дышит, бьется в этом теле. Ты можешь быть и Федором, и Кондратом, если захочешь, если сумеешь познать их до конца, т. е. полюбить. Ведь и любишь-то ты себя потому только, что знаешь себя увереннее всего. Уверься же в других и увидишь многое, увидишь все, ибо мир никогда не вмещался еще в одном человеке». Пониже на листике было написано: «Ночь под 3-е февраля. Мне холодно и плохо. А вчера я видел во сне свою невесту. Но ни одной девушки я никогда не знал близко. Кто же та? Может быть, увижу и сегодня. Отчего мне никогда не хочется спать?» Маркун прочел и вспомнил, что больше он ее во сне не видел. От недавней болезни у него дрожали ноги и все тело тряпкой висело на костях. Но голова была ясна и просила работы. В нем всегда горела энергия. Даже когда он корчился в кошмарах, он помнил о своих машинах, об ожидающих чертежах, где им рождались души будущих производителей сил. Его мучило, если он находил ошибку, неточность и не мог сейчас же ее исправить. <…> Маркун вынул из печурки бумагу с чертежами, снял клопа со щеки мальчика и опять сел. <…> В углу бумаги Маркун написал: «Природа — сила, природа — бесконечна, и сила, значит, тоже бесконечна. Тогда пусть будет машина, которая превратит бесконечную силу в бесконечное количество поворотов шкива в единицу времени. Пусть мощь потеряет пределы и человек освободится от борьбы с материей труда. Чтобы вскинуть Землю до любой звезды, человечеству довольно одного моего мотора — станка»136.

Как и Апалитыч, Маркун — автопоэтический речевой образ, только речь его другая. В отличие от фигуры Апалитыча, ориентированной на использование первичной устности, Маркун — фигура, отмеченная в букальном смысле рукописным восприятием. Все, что мы узнаем о нем из процитированного вступительного пассажа, проистекает из его чтения собственных записей. В отличие от «Апалитыча» голос рассказчика не занимает автономной, временами оценивающей позиции в отношении героя, а редуцирован до модерации акта чтения героя («и прочел, что он записал»; «на листике было написано»; «Маркун прочел и вспомнил»; «В углу бумаги Маркун написал»).

А что, собственно, пишет Маркун?

Во вступительном пассаже читатель встречает три фразы. Первая — это цитата, которую Маркун «давно забыл», и которая представляет собой свободную вариацию на тему любви к дальнему, развиваемую Ницше в «Так говорил Заратустра» (1886)137. Еще одна вариация любви к дальнему всплывает по ходу рассказа, на сей раз, правда, не из акта чтения, а из внутренней речи героя.

На постилке затрясся его маленький брат в пугающем сне. Маркун нагнулся над ним… Он опять сидел у лампы и слушал вьюгу за ставнями. Отчего мы любим и жалеем далеких, умерших, спящих. Отчего живой и близкий нам — чужой. Все неизвестное и невозвратное — для нас любовь и жалость. Совесть сжала его сердце и страдание изуродовало лицо. Маркун увидел свою жизнь, бессильную и ничтожную, запутанную в мелочи, ошибки и незаметные преступления. Он вспомнил, как этого маленького брата, который теперь бьется от страха во сне, он недавно столкнул со стола, и с той поры тот молчал, сторонился и закрывался от нечаянного быстрого взмаха его руки, думал, что будет опять бить138.

В сознании героя Маркуна явно обыгрывается антитеза любви к ближнему и любви к дальнему как конфликт совести. Ницшеанская любовь к дальнему во влиятельной интерпретации русского философа Семена Франка трактовалась как этика героической борьбы против окружающей среды от имени прогресса и была воспринята «ницшеанским марксизмом» русских социал-революционеров139.

Прямое, как и опосредованное через Горького и Луначарского, влияние Ницше на раннего Платонова уже было отмечено в ряде работ. Характерно, что первой записью в новой записной книжке, купленной двадцатилетним Платоновым в 1921 году, была цитата из «Заратустры».

«Бог умер, теперь хотим мы, — чтобы жил сверхчеловек». Ницше

Т.е.: Бог приблизься ко мне, стань мною, но самым лучшим, самым высшим мною — сверхмною, сверхчеловеком. Это просто «реализация Бога», как и все учение о сверхчеловеке140.

«Реализацию Бога» как конституирование себя (собственного «Я») можно понимать здесь как увлеченную пропагаду идей богостроительства в их пролеткультовской версии. Тем не менее уже «Маркун» отчетливо показывает, что Платонов даже в ранней, «пролеткультовской фазе» весьма критичен по отношению к идеям Пролеткульта, а к «Заратустре» подходит с явной осторожностью. Хотя любовь к дальнему, инициированная актом чтения старой записи, и всплывает в сознании Маркуна в начале рассказа, однако эта тоска по любви к дальнему быстро перекрывается тоской по любви к ближнему. То, что платоновское восприятие Ницше избирательно, диалектично и отнюдь не апологетично, подчеркивал еще Д. Шепард141. Последний не только показывает, что антитеза любви к ближнему и дальнему характерна для формирования специфических героев-изобретателей Платонова со времен «Маркуна», но и указывает на генетическую (интертекстуальную) связь между Маркуном и «интеллектуальным» героем Федора Достоевского — человеком из подполья («Записки из подполья», 1864) и смешным человеком («Сон смешного человека», 1877)142.

Вторая фраза, которую читает Маркун, представляет собой автокомментарий к любви к дальнему и упоминает датированный третьим февраля сон Маркуна о его будущей невесте. Короткая цитата заканчивается вопросом: «Отчего мне никогда не хочется спать?» Бессонница героя или зыбкий баланс между сном и явью усиливается речью рассказчика, который описывает горячечный бред Маркуна. В бреду Маркун придумывает и свою машину.

Третья фраза, которую Маркун в полудреме записывает на чертеже своей машины, представляет собой натурфилософское и культурно-теоретическое уравнение: «Природа — сила, природа — бесконечна, и сила, значит, тоже бесконечна. Тогда пусть будет машина, которая превратит бесконечную силу в бесконечное количество поворотов шкива в единицу времени». Предназначение машины Маркуна состоит в том, чтобы путем неограниченного генерирования энергии освободить людей от работы и «борьбы против материи», то есть воспроизводит центральный мотив публицистики Платонова 1920‐х годов.

Машина в контексте этого мотива освобождения — или искупления — часто фигурирует как в собственном смысле слова «глобальная» или «универсальная» метафора. Например, в статье «Ремонт земли», опубликованной в июне 1920 года, где Земля понимается как машина для производства продуктов питания143. Создание машины у Платонова замещает новое сотворение мира или выступает как автопоэтическое сотворение нового человека:

Есть машина. Что она такое? Это чудо, первое и последнее, чудо работы человека. Машина трудом создана и труд производит. Она не только брат наш — она равна человеку, она его живой удивительный и точный образ144.

Тем самым метафора машины коннотируется двояким образом: как квазисакральный артефакт и как творение человека, созданное «по его образу и подобию». В рамках сформулированной Платоновым в «Пролетарской поэзии» эстетической программы, которая хочет понимать создание машин как пролетарскую поэзию, перенос этой концепции в прозу кажется секуляризованным актом творения. И поэт машин Маркун находится гораздо ближе к романтическому идеалу гения и поэта, чем Апалитыч, устный рапсод. Маркун — первый прототип героя как создателя машин в прозе Платонова, который буквально понимает его творчество как поэзию:

Маркун любил чертежи больше книги. В этой сети тонких кривых линий, точных величин, граней и окружностей дрожала оживляющая сила машин. Он раз написал линиями песню водяного напора. Он вычертил с линейкой и циркулем эту бурю линий и повесил на стену. Когда он спросил у одного друга объяснения чертежа, тот не понял и отвернулся. А у Маркуна от этого чертежа волной поднималась музыка в крови145.

И следующий герой-изобретатель ранней прозы Платонова — Игнат Чагов из короткого рассказа «В звездной пустыне», опубликованного в 1921 году, романтический, без устали творящий, мыслящий и чувствующий в масштабах вселенной образ — характеризуется как поэт, создающий машины146.

У Маркуна и Чагова бросается в глаза тесная связь (технологического) изобретения, поэзии и музыки. Указание на то, что Маркун любит технические чертежи больше, чем книги, отсылает к внутреннему конфликту культа гения, характерного для европейского Ренессанса. Eще и в XVII веке литераторы утверждали свою монополию на распределение славы и бессмертия, оберегая эксклюзивное верховенство artes liberalis от конкуренции динамически развивающихся artes mechanicae, в том числе живописи. «Живопись — так, наконец, разрешился спор, — настолько же превосходит поэтическое искусство, насколько орган великолепного чувства — глаз — превосходит ухо»147.

Спор между глазом и ухом как переход от устного к письменному восприятию и кодированию языка обрел свою манифестацию в платонической философии и учении об идеях, как неоднократно подчеркивал Уолтер Онг148. Так и Маркун (как и Чагов) — речевой образ, сильно ориентированный на визуальное и связанное с письменностью восприятие, в отличие от рапсодической речи Апалитыча, провинциального Гомера. Маркун, напротив, идентифицирует себя в своих внутренних монологах с Архимедом, который в истории техники так же репрезентирует письменно-аналитическую революцию мышления, как Платон в философии.

— Архимед, зачем ты позабыл землю, когда искал точку опоры, чтобы под твоей рукой вздрогнула вселенная? Эта точка была под твоими ногами — это центр земли. Там нет веса, нет тяготения — массы кругом одинаковы, нет сопротивления. Качни его — и всю вселенную нарушишь, все вылетит из гнезд. Земля ведь связана со всем хорошо. Для этого не нужно быть у земного центра: от него есть ручки-рычаги, они выходят по всей поверхности. Ты не сумел, а я сумею, Архимед, ухватиться за них. Сильнейшая сила, лучший рычаг, точнейшая точка — во мне, человеке. Если бы ты и повернул землю, Архимед, то сделал бы это не рычаг, а ты. Я обопрусь собою сам на себя и пересилю, перевешу все, — не одну эту вселенную149.

В этом пассаже посредством антропоморфной и автопоэтической метафоризации Архимедова принципа рычага становится ясна склонность раннего Платонова гуманизировать механику, а понятие человека, наоборот, — механизировать. Телеология этого метафорического действия рычага ориентирована на переворот творения — мир должен быть вывернут из петель.

Внутренние монологи Маркуна характерно раскрывают его проникнутую диссоциирующим опытом письма интровертированную природу, в отличие от вещаний Апалитыча, циркулирующих только в социальной интеракции. Внутренний научный спор, который Маркун ведет с Архимедом, тоже есть традиционный жанр научной коммуникации, основанной на письменности: «Чуткое аналитическое пристрастие к диспуту, которому предавались в средневековых университетах и которое в нашем веке осталось в обычае ученых, было делом мыслителей, чей разум изощрился в обращении с письменными текстами, через чтение и устные или письменные комментарии»150.

Остатки устности, которые продолжают присутствовать и в письменно кодированых коммуникативных системах — таких, как наука, — требуют развивия особых сказовых приемов для репрезентации в художественной прозе.

— Если устроить двигатель, — думал Маркун, — вырабатывающий в секунду определенную величину энергии; если связать с ним непосредственно одним валом другой двигатель, дающий в ту же секунду энергию в два раза большую против первого двигателя, и если давать им неограниченное количество естественных сил (воды, ветра), то тогда общая работа этой пары моторов будет такова: вращение сначала будет соответственно работающей естественной энергии в первом малом моторе, потом увеличится в два раза, так как второй мотор одновременно съедает естественных двигающих сил в два раза больше. Но первый мотор тогда тоже начнет потреблять силы в два раза больше против первого момента своей работы, иначе говоря, он заработает с мощностью второго мотора151.

Внутренний сказ, которым аукториальный рассказчик передает мысли Маркуна, ориентируется не на устную речь, а на научно-технический язык. Это сильно напоминает немое или тихо зачитываемое задание из учебника физики — модус мышления, который формирует мировосприятие героя и в который переходят его внутренние монологи. Внутренний монолог Маркуна в принципе представляет собой расчет его машины, однако он функционирует по сравнению с первым философско-литературным пассажем как решительно чужая речь. То есть если «обычный» сказ (как, например, в «Апалитыче») инсценирует устную речь героя, который стремится имитировать образец литературного языка, то технологический сказ имитирует в «Маркуне» (математически-технический) абстрактный образец языка науки.

Бросается в глаза, что читатель поначалу ничего не может себе представить в качестве безымянной машины Маркуна. Скорее имеется в виду абстрактный механический принцип передачи силы и энергии. Вместе с тем описание принципа действия машины представляет собой своего рода загадку. Валерий Вьюгин в своих работах подчеркнул влияние, которое жанр фольклорной загадки оказал на поэтику Платонова152. Любопытно, что Виктор Шкловский привлекает жанр загадки для иллюстрации приема отстранения153. В «Маркуне» загадка технологического сказа разрешается в следующем абзаце:

Маркун нагнулся над чертежом. Его турбина имела шесть систем спиралей, последовательно сцепленных и последовательно возрастающих по мощности. Следовательно, ускорение будет шестикратным. Вода же будет так расходоваться, что будто работает одна последняя, шестая спираль; это потому, что другие пять спиралей будут работать одной и той же водой154.

В основе загадочной машины Маркуна совершенно очевидно лежит механический принцип Архимедова винта, устройства подачи воды на более высокий уровень155. Характерно, что оба механических принципа (рычаг и винт), которые описывают способ действия машины Маркуна, служат переносу силы и преодолению земного тяготения. Таким образом, машина Маркуна способствует в буквальном смысле преодолению механического и энергетического сопротивления и переустройству поверхности земли.

И огнем прошла неожиданная мысль:

— Что если бы найти металл с бесконечной способностью прочного сопротивления, бесконечной крепости. Но такой металл есть: он просто один из видов мировой энергии, вылитый в форму противодействия. Это вытекает из общего закона бесконечных возможностей сил и их форм. Но тогда моя машина — пасть, в которой может исчезнуть вся вселенная в мгновение, принять в ней новый образ, который еще и еще раз я пропущу через спирали мотора. Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет, во всем дрожит радость бесконечности, упоение своим всемогуществом156.

Тут впервые в прозе Платонова появляется космогоническая риторика Пролеткульта, ранее используемая им в публицистике. Игорь Чубаров в своей каталогизации «литературных» машин Платонова указал на то, что платоновские метафоры машин постоянно обращены на переустройство мира посредством преобразования (литературного) языка157. Тут же представление об этой автопоэтической машине вызывает у Маркуна мегаломанические фантазии господства над миром, которые обусловлены медийно-семантическими эффектами (литературного) письма: посредством того солипсистского опыта самоконфронтации и индивидуации, которому подвергаются пишущие и читающие (Онг) и чья высокая степень герменевтической открытости в конечном счете несовместима с коллективистским, социалистическим этосом158.

Как только Маркун переходит от планирования своей машины к ее пуску в производство во второй части рассказа, исчезают мотивы письменности вместе с зимним ландшафтом и одиночеством героя. Такое развитие коннотируется метапоэтически как преодоление медиальности и открытие социальной непосредственности. Маркун обретает себя в эмоциональной коммуникации и социальных аффектах: сострадании (к слепому ребенку соседки) и вожделении (к увиденной издали девушке).

Раз он полдня сгружал на станции дрова из вагона, а на заработанные деньги купил красную погремушку ребенку-слепцу, который жил у соседей в сарае, куда запирала его мать, чтобы он не убежал и не убился, когда она уходила на работу. <…> Чуть была видна избушка лесного сторожа. К ней подходила девушка и маячила в синем сумраке красноватой юбкой. Она махала рукой. Должно быть, кликала кого из лесу, кричала мягкою грудью, ласково и протяжно, и улыбалась159.

Отчетливее всего преображение образа Маркуна становится, если его зимние фантазии о всемогущей машине («Пусть все цветет, во всем дрожит радость бесконечности, упоение своим всемогуществом») сравнить с его весенними чувствами: «Сердце горело любовью, он худел и гас от восторга быть ниже и хуже каждого человека»160. Эти маниакальные психологические качели между самовозвышением и самоуничижением указывают на внутреннее расщепление в самовосприятии героя. Маркун — шизоидный субъект. Оба агрегатных состояния конституирования его субъективности — всемогущество и бессилие (омнипотентность / импотентность) — функционируют при этом как проводящие средства для токов вожделения. Машина, которую изобретает Маркун, оказывается «машиной желания» в духе шизоанализа Жиля Делёза и Феликса Гваттари.

Эта машина способна высвободить его из репрессивных структур семьи (Маркун посвящает себя конструированию машины, чтобы блокировать сострадание к больному брату) и дает ему возможность присоединения к социальной машине. Его страстное желание создает в качестве продуктивной силы машину желания любви к дальнему и господства над миром, которая в свою очередь проецирует реальное, эротическое желание любви к ближнему и его подчинения161.

Воображаемая машина Маркуна посредничает между инстинктом игры как модусом индивидуации и развертыванием его эротического инстинкта как модуса социализации. Но в конечном счете, и это особенно показательно, поэзия машин оказывается провальной для механизмов конституирования субъективности Маркуна, когда он устраивает пробный запуск своей машины.

Загудел гудок. Маркун вспомнил о труде, о работе до крови, о борьбе и неутомимости, о гордой человеческой жизни, которой полна ликующая земля, о громе машин и потоках электричества. Он зачерпнул ведро воды и вылил его в воронку над турбиной. Он был спокоен и уверен. Отпустил кран — и машина рванулась и загремела. Вокруг нее повисло неподвижное кольцо отработанной выбрасываемой воды. <…> Машина увеличивала ход. Мощь ее росла и, не находя сопротивления, уходила в скорость. Лопнула нижняя спираль, с визгом оторвался кусок трубы и, вращаясь, ударил в деревянную стенку сарая, пробил ее и вылетел на двор. Турбина выскочила из подшипника и зарылась в землю. Маркун вышел за дверь и остановился. Лозина низко опустила голые хворостины и шевелила ими по ветру. Загудел третий гудок. Второго Маркун не слыхал162.

Здесь используется прием, уже испытанный в «Очередном»: наррация через акустические сигналы и поломка оборудования как кульминация развития действия. Правда, на сей раз этот прием не помещен в коллективный процесс производства, а инсценирован как индивидуальный неудачный эксперимент.

«Маркун» — экспериментальный текст. Нарративный эксперимент ставит целью придумать повествовательную технику, которая сможет примирить в прозе кардинальные противоречия поэтики Пролеткульта и собственной платоновской публицистики. Маркун оказывается шизоидным героем как некое поле битвы, на котором вступают в спор философские, эстетические и социальные противоположности, и это можно отобразить набором следующих бинарных оппозиций:

Любовь к ближнему vs. любовь к дальнему

Устность vs. письменность

Сказ vs. внутренние монологи и технический язык

Коллективность vs. индивидуальность

Пролетариат vs. техническая интеллигенция

Если рассматривать шизоидную структуру рассказа, надо учитывать, что «Маркун» предназначался для «Кузницы» и закреплял не только основные метафоры Пролеткульта, как полагали Томас Сейфрид и за ним другие исследователи, но и индивидуалистские, антифутуристические тенденции. Так Маркун — в отличие от чисто пролетарского, коллективистского рассказчика из «Очередного» — является изначально литературной фигурой, данной через аукториальное повествование. Его индивидуализм изобретателя, мечущийся между любовью к ближнему и любовью к дальнему, соответствует пуристской концепции «Кузницы» в большей мере, чем «классическому» коллективному субъекту Пролеткульта. То, что идеология (в смысле миропонимания) Маркуна неоднозначна и колеблется между крайними полюсами, обусловлено прежде всего тем, что культурно-теоретические демаркационные линии между Пролеткультом и «Кузницей» не были закреплены однозначно. Маркун — не сформированный по заданным образцам «литературный» персонаж, а субъект, взыскующий истины и познания. Познание, к которому он приходит после неудачного эксперимента, кажется на первый взгляд в высшей степени загадочным и двусмысленным.

Я оттого не сделал ничего раньше, подумал Маркун, что загораживал собою мир, любил себя. Теперь я узнал, что я — ничто, и весь свет открылся мне, я увидел весь мир, никто не загораживает мне его, потому что я уничтожил, растворил себя в нем, и тем победил. Только сейчас я начал жить. Только теперь я стал миром. Я первый, кто осмелился163.

Это напряжение между всемогуществом и бессилием вместе с диалектическим снятием (или растворением «Я» в «мире» — субъективности в объективности = объективированию субъективности), показанное в заключительных строках «Маркуна», представляет собой важный концепт в ранней прозе Платонова и влияет на его своеобразную технику повествования, которую Роберт Ходель определяет как персонализацию повествовательного сообщения. «Тем самым позиции рассказчика и персонажей грозят взаимно раствориться, наррация проявляет черты стилизации под сказ, не перенимая характерной для сказа дистанции между автором и героем или автором и рассказчиком. Аукториальная позиция оказывается даже не колеблющейся и неопределенной, а неустойчивой, переменной. <…> И надо исходить не из персонализации речи рассказчика в смысле рассказа о пережитом, а из аукториализации речи персонажей»164.

Эта аукториализация речи персонажей делает рассказчика Апалитыча героем, а героя Маркуна рассказчиком своего «Я». Неустойчивая или переменная повествовательная перспектива, которую можно наблюдать в поздней прозе Платонова, берет свое начало в мировоззренческой и повествовательно-технической инициации героя в ранней прозе Платонова, которая сопутствует имманентному расщеплению рассказывающего и рассказанного субъекта и подчеркивает то шизоидное, колеблющееся между фантазиями всемогущества и бессилия самовосприятие и персональную речь характеров.

В рассказе «Жажда нищего», написанном в начале 1921 года, эта экспериментальная техника повествования развивается дальше и примыкает к электрическим мотивам ранней публицистики. Тема электрификации, речь рассказчика с элементами сказа и речь персонажей с шизоидными элементами впервые интегрируются в этом тексте в нарративную схему.

Поэтому «Жажду нищего» надо рассматривать как первую главу Электроромана и подробно исследовать в этом качестве.

2.2. Имплицитный автор как пережиток («Жажда нищего»)

Рассказ «Жажда нищего (Видениe истории)» вышел 1 января 1921 года в газете «Воронежская коммуна» (через три дня после доклада Платонова об электрификации). Этот рассказ является первой главой Электроромана, основой оригинальной электропоэтики Платонова. Более того: именно с этого текста Платонов начинает почти на ощупь приближаться к форме сложной, большой прозы и применять комплексные приемы сюжетосложения. В рассказах, обсуждаемых выше, Платонов экспериментировал с простыми повествовательными перспективами: ориентированная на устность повествовательная перспектива Апалитыча и повествовательная перспектива Маркуна стоят в одноименных рассказах каждая за себя и образуют автономные модули. В «Жажде нищего» эти повествовательные модули отделяются от персонажей, перемещаются в универсальное пространство письма, производя тем самым синтез повествовательной техники, вдохновившей развитие литературного стиля Платонова.

2.2.1. Пережиток как повествовательная инстанция

Уже начало текста требует от читателя рецептивного усилия абстракции — время рассказа и повествуемое время стоят в парадоксальной связи друг с другом: «Был какой-то очень дальний ясный, прозрачный век. В нем было спокойствие и тишина»165. «Тихий век», которым начинается рассказ, вызывает состояние эпического спокойствия; обычно так начинается сказка, и эпическое спокойствие нарушается появлением сказочных героев166. Традиционный зачин сказки о прошедшем времени — «жили-были» — перечеркивается намеренным устремлением в «будущий век». Этот парадоксальный временной образ Михаил Бахтин определил как «историческую инверсию» — форму повествуемого времени, которой в бахтинской концепции за счет будущего обогощается настоящее и в особенности прошлое, тем самым опустошая и разреживая будущее167.

В платоновской философской притче будущее абстрактно и «обескровлено» из‐за исторической инверсии рассказа. Будущее (повествуемое время), о котором рассказывается, в начале истории уже есть прошлое (время рассказа). Аукториальный голос рассказчика вначале вещает о будущем «посткоммунистическом» обществе в «тихом веке сознания и света науки» и вводит абстрактного протагониста: «Большого Одного».

Века похоронили древнее человечество чувств и красоты и родили человечество сознания и истины. Это уже не было человечество в виде системы личностей, это не был и коллектив спаявшихся людей самыми выгодными своими гранями один к другому, так что получилась одна цельная точная математическая фигура. На земле, в том тихом веке сознания, жил кто-то Один, Большой Один, чьим отцом было коммунистическое человечество. Большой Один не имел ни лица, никаких органов и никакого образа — он был как светящаяся, прозрачная, изумрудная, глубокая точка на самом дне вселенной — на земле. С виду он был очень мал, но почему-то был большой. Это была сила сознания, окончательно выкристаллизовавшаяся чистая жизнь. Почти чистая, почти совершенная была эта жизнь горящей точки сознания, но не до конца. Потому что в ней был я — Пережиток168.

Чистое сознание (как прозрачная метафора чистого разума) субъективируется и конкретизируется через имя «Большой Один» и тут же абстрагируется через дематериализованное фигуративное описание (ни лица, ни органов, ни формы) и объективируется как некое энергетическое поле.

Парадоксальный образ Большого Одного акцентируется в лукавом тоне фольклорной загадки: «С виду он был очень мал, но почему-то был большой»169. Парадоксальность чистого разума подчеркивается эксплицитным изъяном (почти чистый, почти совершенный) и детерминируется эксплицитной субъективностью голоса рассказчика, который по такому случаю прокрадывается мимо протагониста (Большого Одного) и узурпирует нарратив как повествование от первого лица. Рассказчик идентифицирует себя как Пережиток, как антагонист, который стоит в конкуренции с Большим Одним.

На пути к покою у Большого Одного оставался один только я — это было страшно и прекрасно. Я был Пережиток, древний темный зов назад, мечущаяся злая сила, а Он был Большой и был Сознанием — самим светом, самою истиной, ибо когда сознание близко к покою, значит, оно обладает истиной. Но почему я, темная, безымянная сила, скрюченный палец воюющей страсти, почему я еще цел и не уничтожен мыслью? Это было единственной тайной мира, другие давно сгорели в борьбе с сознанием170.

Напряжение между Большим Одним и Пережитком разыгрывается на уровне философских категорий: кантовское «трансцендентальное самосознание» вступает здесь в спор с шопенгауэровской «неосознанной космической волей»171.

Перенесенная на уровень повествовательных категорий, выявляется следующая схема дискурсивных полей, репрезентированных в Большом Одном и в Пережитке:

Смутным остается при этом отношение между субъектом и объектом. Правда, чувственная страстность (Пережитка) в изложении Шопенгауэра относится как объект к субъекту чистого рассудка (Большого Одного). Тем не менее в платоновской «Новогодней фантазии» (альтернативное название «Жажды нищего») объект учреждает себя как субъективная повествовательная инстанция. После того как аукториальный голос рассказчика оказался трансцендирован в рассказ от первого лица, автореференциальное саморазоблачение рассказчика завершается вопросом о причине собственного существования: «Почему я еще цел и не уничтожен мыслью?» — и дает на это ответ: «Это было единственной тайной мира, другие давно сгорели в борьбе с сознанием»172.

Когда рассказывающий Пережиток определяет себя как темную тайну, это последний шаг от объективного аукториального голоса рассказчика к рассказу от первого лица субъективных чувств, прежде всего страха, который заряжен медиальной метафорикой восприятия — тоской по теплым, шумным чувствам в холодном, тихом сознании.

Мне было страшно от тишины, я знал, что ничего не знаю и живу в том, кто знает все. И я кричал от ужаса каменным голосом <…> Я мутил глубь сознания, но тот Большой, в котором я был, молчал и терпел. И мне становилось все страшнее и страшнее. Мне хотелось чего-то теплого, горячего и неизвестного, мне хотелось ощущения чего-нибудь родного, такого же, как я, который был бы не больше меня173.

Этот пассаж проясняет, что сознание и чувство не противостоят друг другу, но что рассказывающий Пережиток инкорпорирован в Большом Одном как его подсознание и из этого включенного положения противится стремлению чистого разума к совершенству. Повествовательный голос (бессознательное) перемещается в героя (сознание). Другими (шопенгауэровскими) словами, провозглашается обратная привязка интеллектуального мировоззрения к чувствительности, что в свою очередь означает, что инкорпорированный Пережиток в равной мере обусловливает и исключает Большого Одного как посредническую инстанцию (медиум) восприятия реальности, поскольку препятствует абсолютной чистоте сознания.

Абстрагированный от мира чувств рассказывающий Пережиток вырабатывает из своего страха и тоски выраженное влечение к смерти: «Я хотел гибели, скорой гибели, и еще больше хотел чего-нибудь темного и теплого, громкого и далекого»174 — и отмирает. Из этой позиции отмирающего Пережитка возникает намеченное в названии рассказа «Видение истории» — внутреннее действие «Жажды нищего», тогда как антагонизм между Большим Одним и Пережитком учреждается как обрамляющее повествование.

И я начал погибать, потому что начал видеть дальние чудесные вещи, а разное шептание и желание теплоты во мне прекратилось. Я увидел одно видение прошлого и стал другим от радости. Я увидел бой еще раннего слабого сознания с тайной. (Может, это мне показал Большой, в котором я был, — я не думал тогда о том. А я уже начал чуть думать! Стал плохим Пережитком.)175

Переход от обрамляющего повествования к внутреннему действию сигнализируется медийно-семантической переменой как переключение от устности интимного ощущения к визуальности дистанцированного наблюдения. Видение Пережитка моделируется при этом как вытесненное сознание истории Большого Одного. Одновременно процесс умирания Пережитка задерживается из‐за видения. Он выживает за счет повествовательного времени. Этот термин — «Überlebsel» — впервые появляется в немецком переводе влиятельной этнологической монографии Эдварда Тэйлора «Первобытная культура» (1871), чтобы лучше передать значение центрального понятия Тэйлора «survivor». Под пережитком Тэйлор понимает буквальное выживание реликтовых обычаев и системы веры в условиях прогрессивного культурного развития176. В частности, загадка как форма фольклорной передачи знаний подходит для изучения исчезнувших культурных практик и представляет собой «пережиток» в чистой форме177.

Понятие «survivor» в России получило повествовательно-теоретическую актуализацию как «пережиток» в работах Александра Веселовского по исторической поэтике, которые стали определяющими для развития формалистских теорий Михаила Бахтина, Виктора Шкловского и Владимира Проппа. Внутри концепции сказки Владимира Проппа, которая связывает формалистскую теорию повествования и марксистскую теорию истории, пережитку отводится центральная роль. Сказку как жанр и повествовательную форму можно понимать как энциклопедию пережитков художественных и нарративных приемов, с одной стороны, и социальных институтов, с другой178. Тем самым пережиток становится основополагающим поэтическим приемом сказки, которая через передачу рудиментарных ритуалов и мифов выявляет художественные повествовательные формы их переоценки и преодоления179. В частности, распространенный в структуре сказки мотив превращения Веселовский понимает как самореференциальное перформативное выделение повествовательно-технического пережитка180. Постоянство и трансформация тотемистских представлений, которые принимает в расчет Веселовский, указывают опять же на фрейдистские психоаналитические концепции вытеснения181.

Повествующий пережиток в платоновской философской притче наследует, таким образом, популярные этнологические, поэтологические и психоаналитические теоретические конструкты, которые концентрируются на локализации, консервации и динамике архаических представлений.

Кроме того, русское слово «пережиток» содержит в себе и другие взаимосвязи значений. В зависимости от контекста глагол «переживать» означает «испытывать» или «тревожиться»; «переживание» означает также «ощущение» или «чувствительность» в традиции русского сентиментализма. Рассказывающий Пережиток у Платонова, таким образом, вдвойне коннотирован — как выживание и познание, и сводится к вопросу: выживет ли инстинкт переживания в эпоху чистого сознания? Или иначе: насколько рациональный рассудок обусловлен эмоциональным восприятием? Ибо общее в «пережитке» у Тэйлора, Фрейда и Веселовского — имманентный инстинкт повествования, вид вытесненной потребности в сообщении форм культурного предания.

Рассказанное время видения Пережитка — прошлое будущего — представляет собой относительно исторической инверсии обрамляющего повествования возврат к фольклорному времени и фольклорному образцу повествования. В ближайшем будущем размещается предыстория далекого будущего. Знаменательно, что вводится этот пересказ видения вместе с описанием глобального ландшафта, которое связывает рассказанное время видения с завершенной электрификацией всего мира.

Еще были города, и в небе день и ночь из накаленных электромагнитных потоков горела звезда в память побед человечества над природой. <…> На Северном полюсе горел до неба столб белого пламени в память электрификации мира182.

Таким образом, Платонов ставит себе цель этой философской притчей развить модус описания электрической эпохи, сформулировать технологические, общественные и утопические импликации электрификации и трансформировать их как бы в повествовательный образец фольклорного времени. В этой форме времени рассказа природа и борьба человека против природы еще не «деградировали» в описание ландшафта, а образуют ядро действия и обеспечивают единство времени рассказа183. Коллективная борьба человека против природы вводится в первой же фразе видения Пережитка как центральная тема («память побед человечества над природой») и утверждается в описании рассказанного времени.

Тот век тоже был тихий: только что была кончена страшная борьба за одну истину и настал перерыв во вражде человечества и природы. Но перерыв был скучением сил для нового удара по Тайнам. Ученый коллектив с инженером Электроном в центре работал по общественному заданию над увеличением нагрузки материи током через внедрение его с поверхности в глубь молекул184.

Этот пассаж содержит две загадки. Во-первых, почему Тайна пишется с большой буквы? И во-вторых, кто такой инженер Электрон?

2.2.2. Видение как миро-воззрение

Борьба против Тайны как борьба сознания против Пережитка была введена еще в обрамляющем повествовании как сюжетообразующий конфликт — правда, там «тайна» писалась с маленькой буквы. Во вводном пассаже видéния упоминается, что «Тайна» — это девичье имя в век электричества. То есть Платонов дает понять, что после победы человечества над природой в электрическую эпоху вводится борьба против «таинственной» женской природы. Правда, в этом месте рассказа тема дальше не развивается. Точно так же введенный в связи с борьбой против Тайны протагонист, инженер Электрон, и его исследовательский проект упоминаются лишь вскользь, тогда как ведущий рассказ Пережиток и дальше предается описанию общества века электричества.

Человечество давно (и тогда уже) перестало спать и было почти бессмертным <…> а умерших воскрешали. <…> У людей разрослась голова, а все тело стало похоже на былиночку и отмирало по частям за ненадобностью. Вся жизнь переходила в голову. Чувства и страсти еле дрожали, зато цвела мысль185.

Таким образом, предыстория Тихого века описывается как процесс атрофии органов чувств (Большой Один — чистое сознание, лишенное телесного носителя). Недвусмысленно платоновское видение человеческой эволюции ссылается на теорию трансформации, наследование признаков, востребованных организмами в ходе приспособления и самосовершенствования, как сформулировал в своей «Зоологической философии» (1809) Жан-Батист де Ламарк186. В отличие от дарвиновского survival of the fittest в ламарковской теории эволюции пережиток функционирует как буквальный остаток — органический признак, оставшийся без функций, как рудимент, который, однако, в силу своего присутствия в организме позволяет сделать выводы об истории эволюции187. В этом контексте кажется естественным, что ведущий рассказ Пережиток переходит от описания общества века электричества к истории своей «индивидуальной» эволюции.

Их сознание было соединением всех пережитков, хранилищем явлений прошлого, памятью обо всем, вдохновленной волей к бесконечному. Эти люди жили тем, что отрывали кусочки у природы, складывали их в себя, составляли память, а память — это сущность сознания. Потом этой же памятью о прошлом они воевали за будущее, употребляли его как орудие, беспрестанно усиливавшееся благодаря напряжению и борьбе.

Сознание — это деятельная память. Так я увидел в том веке188.

Концепция сознания как архива памяти всех пережитков и воспоминаний о прошлом в качестве оружия в борьбе за будущее, которое в этом пассаже фигурирует как вид «обнажения» генеалогии Пережитка, с большой вероятностью ориентируется на «Matière et Mémoire» (1896) Анри Бергсона189. Центральная тема в работе Бергсона затрагивает отношение между восприятием и воспоминанием, то есть принципиальный вопрос, является ли различие между восприятием и воспоминанием относительным или абсолютным190. Для Бергсона есть существенное различие между воспоминанием и восприятием, которое, однако, в своей парадоксальной последовательности сводится к тому, чтобы аннигилироваться и субституировать чувственное восприятие через духовные «знаки»-эквиваленты191. Особенно впечатляющей оказывается в «Материи и памяти» Бергсона кольцевая модель процессов восприятия, инспирированная электрическим образом электрических цепей, но по структуре аргументации все‐таки укорененная в процессе чтения192.

Бергсон хочет тем самым не только деконструировать линейную модель аккумулятивного сохранения опыта в памяти, но и перевернуть отношение современности и прошлого в процессе воспоминания193. В конечном счете философия Бергсона сводится к тому, чтобы как раз на примере восприятия и воспоминания преодолеть дуалистическую логическую модель и в контексте «Творческого развития» (1907) вернуться от фрагментарного физического времени temps к перманентному космическому времени / длительности природы — durée194.

Взаимное участие процесса воспоминания в процессе восприятия и vice versa есть основополагающий дискурс, который Платонов пытался в «Жажде нищего» перевести в нарратив. Повествовательно-технически этот конфликт восприятия и воспоминания замещается своеобразным, непропорциональным отношением нарративных (динамических) и дескриптивных (статических) элементов195. Преобладание дескриптивного момента во внутреннем действии «Жажды нищего» не случайно. После того как герой рассказа, инженер Электрон, был введен одной фразой, следует длинное описание человечества электрического века, которое завершается определением сознания как деятельной памяти. После этого инженер Электрон снова всплывает в рассказе коротко и неожиданно:

Ученые с инженером Электроном работали сплошным временем. Сам Электрон был слеп и нем — только думал. От думы же он стал уродом. Иногда легкая бескрылая машина уносила его на высокую башню — Атмосферный напор 101, где Электрон работал тоже над какой-то новой конструкцией196.

Инженер Электрон оказывается — вследствие интенсивной мыслительной работы — искалеченным, отсоединенным от чувственного восприятия уродом, с описанием которого возникает параллель в бесформенном явлении Большого Одного, чистого сознания. Интересно здесь свойственное герою «сплошное время», благодаря чему исследование ученых под руководством Электрона, бессменная работа могут быть охарактеризованы как бергсоновское durée. Короткое, в принципе ничего не (или мало) говорящее появление протагониста опять вытесняется описательным натиском рассказывающего Пережитка, его «видением истории» или работой воспоминания.

Я заметил, что эти люди не поднимали никогда головы и не смеялись. На земле не было ни лесов, ни травы и перестали кричать звери. Одни машины выли всегда, и блестели глаза электричества. Женщин было меньше, чем мужчин, и любви между полами почти не было. Женщины гибли и от ожидания гибели становились спокойными и тихими, как звезды. Бессмертие их не касалось. Мужчины-инженеры не говорили об этой новой правде женщинам. <…> Инженеры были все, а инженеры только думали, и в думе была вся жизнь. Все науки уравнялись и свелись к технике. Гремели машины, а люди все больше молчали. Росла голова, менялось тело, и прекраснее были женщины от близости смерти. Мир перестал шевелиться, двигаться, давать чем-нибудь знать о себе: всякое усилие, всякое явление природы переходило в машины прежде своего проявления в действии и там уже разряжалось, но не впустую, а производило работу. Реки не текли, ветры не дули, гроз и тепла давно не было — все умерло в машине и из машины приходило к людям в самой полезной, совершенной форме — пищей без остатков, кислородом, светом, теплом в количестве точной нормы197.

Это длительное отступление Пережитка опять прерывается (динамическим) повествованием инженера Электрона в пользу (статического) описания мира века электричества. Роль протагониста, который ненадолго появлялся лишь дважды, остается в этой сценографии по-прежнему загадочной. Может показаться, что Пережиток, от лица которого ведется рассказ, намеренно исключает героя истории из повествования и вместо него выбирает в протагонисты своего исторического видения мир или Землю. То, что сообщается из прошлого (на взгляд абстрактного автора) или будущего (на взгляд конкретного автора) Земли, представляет собой вид переноса законов эволюции из предыдущего пассажа на прошлое/будущее человеческого общества, из которого женщины исключены. Отмирание женского в бессмертном обществе «вечно мужских» инженеров связано с исчезновением природы и заменой природных процессов машинами. Все явления природы абстрагируются от техники в двойном смысле: с одной стороны, разлагая явления природы «до их появления» и преображая их в механическую работу, а с другой стороны, тем, что через эту операцию техника заменяет природу и становится второй или искусственной, или абстрактной природой.

2.2.3. Ядро притчи

Высокая степень отвлеченности рассказа манифестирует себя не только в абстрактном авторе — имплицитном рассказчике, Пережитке, который как повествовательная инстанция идет вразрез с традиционной индивидуальностью и антропоморфизмом рассказчика, — но и в абстрактных носителях действия, будь то человечество, Земля, техника или инженер Электрон. Инженер Электрон, который в «Жажде нищего» постоянно появляется на диегетической границе наррации и дескрипции, восприятия и воспоминания, не является индивидуальным или антропоморфным героем. Скорее он — как воплощение физических процессов — представляет собой метафору (электро)техники и вместе с тем метонимию мужчины-инженера.

В художественных текстах выступление предмета в роли рассказчика крайне редко. В качестве известных примеров можно привести лишь лампочку Billy the Bulb в «Gravity’s Rainbow» (1973) Томаса Пинчона и геометрическую фигуру в «Flatland. A Romance of Many Dimensions» (1884) Эдвина Эббота198. В научно-популярных же текстах такого рода (технические) предметы, а то и вовсе теоремы, функционирующие в качестве рассказчиков и действующих лиц, — обычное дело. Интертекстуальными «предками» инженера Электрона могли быть два значимых текста: вышедшая в 1919 году (но написанная раньше) повесть «Приключения Атома» Константина Циолковского199 и вышедшая в 1911 году книга «The Autobiography of an Electron, wherein the Scientific Ideas of the Present Time Are Explained in an Interesting and Novel Fashion» Чарльза Р. Гибсона200. «Автобиография электрона» начинается с повествования конкретного автора, который из своего кабинета смотрит вниз на город и размышляет об отсутствующем у человека чувстве электричества, как вдруг слышит чей-то голос:

Но чу — не говорил ли со мной сейчас чей-то голос? Я огляделся. Дверь была закрыта, комната пуста. — Но тут снова: «Человек! — донеслось откуда-то с потолка, на котором горела лампочка накаливания. — Человек, дай ответ, ты меня слышишь? Я пришел к тебе, чтобы внести ясность в то, что тебя сейчас волнует. Природа-мать, великая, добрая, послала меня рассказать тебе и твоим братьям о таинственной силе мира, которую вы называете электричеством и частью которой являюсь я — крошечная пылинка, одна из тех пылинок, которые ваши исследователи называют электронами. Хочешь послушать меня, человек, и записать то, что я тебе расскажу?» <…> Ответ слетел с моих губ почти непроизвольно: «Говори, электрон, я буду твоим переводчиком»201.

После того как авторство было таким образом делегировано электрону, начинается аукториальный рассказ электрона об истории исследования электричества и электротехнике.

Пережиток в платоновской «Жажде нищего» создает повествовательную ткань для своего видения истории из визуальных впечатлений. Преимущественно статически-дескриптивные элементы его рассказа отражают его точку зрения на вещи. Как только Пережиток доходит до динамически-нарративной истории Электрона, повествовательным потоком завладевают мотивы слепоты, возникающие в связи с акустическими конфликтами в восприятии его героя, причем Пережиток и здесь указывает на свою генеалогию.

Раз инженер Электрон, когда был на башне Атмосферного напора 101, упал на маленькую машину, у которой долго стоял, и раскинул свои тонкие, слабые ручки-веточки. Маленькая машина завертелась, загудела сильнее самых больших, потом докрасна, добела накалилась и сгорела. Электрон стоял и по слепоте не видел, но махал ручонками и качал с боку на бок головой, будто от изумления, как моя бабушка в двадцатом веке, когда еще дули ветры и лились дожди. Потом инженер Электрон открыл рот и запел, поборов немоту. В этой странной, забытой песне был гром артиллерии и свет надежды, как в песнях моего далекого мученического века. Это в нем пел его Пережиток202.

Авария в центральном опытном сооружении электрического века, в башне «Атмосферный напор 101», — это короткое замыкание, чреватое неожиданными последствиями. Интеракция между Электроном и маленькой машиной поначалу напоминает неудавшийся эксперимент, как, например, в «Маркуне». Неудавшийся эксперимент приводит к повышенной эмоциональной реакции инженера Электрона, провоцируя чувственный опыт самопознания: открытие собственного голоса. Пережиток язвительно сравнивает этот акустический опыт самоосознания с образом своей бабушки из ХХ века и подрывает самосознание героя собственным аукториальным самосознанием: «В нем пел его Пережиток».

«Преодоление немоты» инженера Электрона сопутствует болезненно ощущаемой потере контроля над своим творением, маленькой машиной, причем эмоциональная вспышка (связанная с воспоминанием о «бабушкином» ХХ веке) отмечает границы рационального восприятия действительности. Имеется в виду основополагающий конфликт между телом инженера Электрона, лишенным органов, и сконструированной им машиной желаний; этот конфликт лежит в основе шизоанализа Делёза и Гваттари как базовая операция различения203.

В самом широком смысле можно перенести сравнимую операционализацию шизоидных структур сознания на отношение интеракции между человеком и машиной в целом:

Если вещь, как бы анимистически заряженный аппарат, функционирует не так, как нам хочется, то кажется, будто он отказывает — как действующий субъект — пользователю: наступает шок, как если бы магический фетиш вышел из-под контроля. Преодолеть этот шок — разлад между желанием и фрустрацией бессилия от банальности нефункционирования — требует целительной истории; с ее помощью утихомириваются каверзы техноидного субъекта — как если бы технический прибор, бесконтрольно действующий фетиш, нанес удары по ранам шокированного пользователя-индивидуума204.

И инженер Электрон должен превратить свое шоковое переживание в «целительную историю», чтобы справиться со своей фрустрацией из‐за нефункционирования маленькой машины или хотя бы операционализировать эту фрустрацию.

Электрон дал миру сообщение волнами нервной энергии, вызывающей трепет сознания у всех людей: «При нагрузке молекул материи однозначными электронами сверх предела, когда объем электронов становится больше объема молекулы, у нас завращался двигатель на Напоре 101. Двигатель от большого количества получаемой энергии сгорел при работе. Конструкцию его помним. Никаких электромагнитных потоков между исследуемой материей и двигателем не было. Есть новая поэтому форма энергии, неизвестная нам. Надо начать наступление на эту тайну». Мир вздрогнул, как от удара по ране, от этого сообщения. Еще тише стали люди от дум, и машины заревели от великой работы. Обнажился враг — Тайна. И началось наступление. Между источником силы и приемником нет никакого влияния, а передача совершается. Какая же это сила? 205

Сообщение Электрона об аварии на Атмосферном напоре 101 заслуживает более подробного рассмотрения, поскольку здесь впервые появляется прямая речь героя и абстрактный носитель действия инженер Электрон сам оказывается в какой-то мере элементарной частицей — электроном. Одновременно средство коммуникации, которым пользуется Электрон, «волны нервной энергии», указывает на его двойную природу как волны и частицы и тем самым вызывает дискурсивные постулаты квантовой теории206. Двойственную природу Электрона можно резюмировать следующим образом: Электрон есть одновременно исследователь и предмет исследования (открыватель и открытие) и как таковой есть одновременно частица и волна — субъект и объект. Это создает параллель и к двойной природе Пережитка — как рассказчика и как героя.

Сообщение инженера Электрона о своем шоковом опыте становится результатом экспериментального познания и формулирует исследовательскую задачу, причем «электрон» (с маленькой буквы) в оригинальном тексте впервые в рассказе фигурирует в значении элементарной частицы. «При нагрузке молекул материи однозначными электронами сверх предела, когда объем электронов становится больше объема молекулы, у нас завращался двигатель на Напоре 101. Двигатель от большого количества получаемой энергии сгорел при работе. Конструкцию его помним. Никаких электромагнитных потоков между исследуемой материей и двигателем не было. Есть новая поэтому форма энергии, неизвестная нам»207.

Основа эксперимента — разработанная в 1881 году Дж. Дж. Томсоном (1856–1940) концепция «электромагнитной массы», то есть утверждение, что электромагнитная энергия ведет себя так, будто она увеличивает массу тела208. На основе этой концепции Томсону в 1897 году впервые удалось экспериментальное доказательство наличия субатомарных частиц — электронов в катодном излучении, созданном под высоким давлением, причем в дальнейшей разработке этого эксперимента твердое тело было заменено колесиком, которое приводилось в движение потоком электронов. Если центральное испытательное сооружение в «Жажде нищего» — Атмосферный напор 101, где происходит авария с маленькой машиной, — буквально прочитать как аппарат по нагнетанию «давления воздуха», когда молекулы твердого тела обстреливаются потоком электронов, то мы получаем экспериментальную установку Томсона, представляющую собой основание ядерной физики.

Таким образом, во внутреннем рассказе речь идет об открытии субатомарной частицы — электрона. Обретение собственного голоса субъекта действия, инженера Электрона, в результате эксперимента можно понимать как открытие самого себя, как автопоэтическую потенцию физического дискурса209. Если сопоставить первичный крик Электрона с «пением его Пережитка», мы получим повествование электрона и атомного ядра, вокруг которого вращаются электроны. То есть во внутреннем рассказе мы имеем ядерную притчу, которая одновременно представляет собой нарративное ядро внутри общей притчи «Жажды нищего».

То, что притчу следует рассматривать как основную форму платоновского сюжетосложения, подчеркивала еще Лидия Фоменко, ориентируясь главным образом на традицию новозаветных притч210. Элемент поучения, моральной инструкции, присущий новозаветным притчам, свойствен этому жанру как таковому и представляет собой центральное ядро для фабулы, которая в подходе Александра Потебни действует как синтез фольклорной коммуникации знания и загадки, решающих для развития поэтического языка как обучения абстрагированию211.

К началу ХХ века можно констатировать высокую популярность жанра притчи в европейской литературе; эта конъюнктура связана прежде всего с «притчами восприятия» (Wahrnehmungsparabel), характерными для поэтики Кафки212. Правда, модернистская притча демонстрирует по отношению к традиционным формам притчевого повествования диссоциацию образной и предметной сторон и ведет к повышенной саморефлексивности и многозначности метапоэтического приема213.

Эта латентная загадочность современной притчи усиливается у Платонова благодаря традиционным приемам фольклорной загадки и инновационным приемам поэтизации физической задачи. История инженера Электрона с ее повествовательно-техническими тонкостями стремится не столько что-то рассказать (и еще меньше что-то объяснить), сколько вовлечь читателя в игру-загадку с несколькими возможными вариантами решения. Это загадывание ставит притчевые повествовательные структуры в тесную взаимосвязь с операциями естественно-научного познания и коммуникации, заостренно сформулированными Вернером Гейзенбергом: «Мы вынуждены говорить в образах и притчах, которые не точно попадают в то, что мы действительно имеем в виду. Мы не можем избежать некоторых противоречий, но можем этими образами как-то приблизиться к действительному положению вещей»214.

Таким образом, платоновский перенос физических символов в литературные притчи оказывается формой повествовательно-технического «реимпорта», поскольку физические (естественно-научные) уравнения обязаны своим возникновением притчевым и в самом широком смысле фикциональным мысленным экспериментам215. Поэтому речь идет о притчах восприятия, которые так же, как языковые игры для развития переносной речи, незаменимы для выражения их собственной медиальности и в этой функции применимы как инструмент, как продолжение чувств и социальных машин, — что и антиципирует символистская теория литературы Александра Потебни216.

То есть если притча об открытии атомного ядра как ядро общей притчи управляет потоками абстракции, о чем тогда идет речь в общей притче «Жажды нищего»? Речь идет о восприятии и воспоминании жанра притчи.

2.2.4. Притча восприятия

Основной мотив платоновской притчи можно обобщить словами Фридриха Дессауэра: «Техника означает победу духа над сопротивлением материи»217. Авария на Атмосферном напоре 101 относится в этом смысле к ответному удару в борьбе против материи — к открытию собственной материальности инженера Электрона, которое взаимосвязано с открытием электрона как частицы. Когда читаешь об аварии в описании Пережитка, бросается в глаза то, что эксперимент инженера Электрона с маленькой машиной и короткое замыкание подобно инцестуозному изнасилованию (ибо инженер Электрон — создатель маленькой машины).

Таким образом, перегрузка материи электронами, которая разыгрывается на башне, имеет двойное значение: во-первых, как метафора научного эксперимента, который хотя и не удается, но производит новые акты познания, а во-вторых, как метафора нарушения сексуального табу, вследствие которого инженер Электрон буквально «приходит в чувство» и получает свое чувственное (хотя в первый момент и путаное) самовосприятие, когда его магически-научная власть над природой и техникой отказывает и превращает всемогущество в бессилие.

Эту топику можно понять в рамках шизоидного самовосприятия отношений человека с техникой, которое может проецироваться на самоконституирование инженерного дискурса: «Реальность духа функционирует, собственно, как мужская потенция, как идеал мужской симуляции возвышенного. Реальный же, материальный мир содержит новые возможности: материя, материнское вещество, hylé — которая, будучи женственным веществом, обесценивается философией по сравнению с мыслительным началом; и лишь страх перед демонической женственностью останавливает; инженер как насильник природы лишь в половой борьбе насильственно должен вписать в женственное тело природы свое воинственно-героическое техническое воображение. Письмо техники завоевательное, подчиняющее, предлагающее одновременно с насилием над природой модельный образ дисциплинированной и укрощенной женщины»218.

Свой отчет о происшествии инженер Электрон заканчивает утверждением, что должна существовать загадочная форма энергии, и призывает овладеть этой «тайной». Тут слово опять берет Пережиток и сообщает о мобилизации всего человечества против общего врага — «Тайны» и ее загадочных сил.

Сознание не терпит неизвестности, оно открывает борьбу за сохранение истины. Для успешности борьбы были уничтожены пережитки — женщины. (Они втайне влияли еще на самих инженеров и немного обессиливали их мысль чувством.) <…> Электрон дал приказание по коллективу человечества от имени передовых отрядов наступающего сознания: «Через час все женщины должны быть уничтожены короткими разрядами. Невозможно эту тяжесть нести на такую гору. Мы упадем раньше победы»219.

Вывод Электрона о том, что для решения научной задачи необходимо уничтожение женской тайны при помощи коротких электрических разрядов, видится последовательным жестом в смысле мужских технических фантазий овладения женственной материей. Отчет Пережитка об этой акции уничтожения раскрывает его истинную природу. Идентифицируя женщин как пережиток, рассказчик обнажает свой нарративный прием. Kонкурентная борьба за право повествования между Пережитком и инженером Электроном лейтмотивно укрепляется при этом как борьба полов между духом и материей. Чувственный пережиток, выживший в чистом сознании, в Большом Одном, разоблачает себя как «вечно женственное», которое пережило мизогинный геноцид инженера Электрона и тайно продолжает жить в реальности духа как способность рассказывать, вспоминать и переживать. Тайна оказывается неистребимой в своей социальной и имагинативной функции и необходимой для дальнейшего сохранения социальной системы:

Тайна в этом смысле, сокрытие — негативными или позитивными средствами — от действительности, является одним из величайших завоеваний человечества; по сравнению с детским состоянием, в котором всякое представление тотчас выговаривается, всякое действие доступно всем взорам, посредством тайны достигается огромное расширение жизни, поскольку многие содержания ее при полной публичности вообще не могут появиться. Тайна предлагает, так сказать, возможность второго мира наряду с явленным, и явленный подвержен сильнейшему влиянию тайного220.

В этом смысле акция инженера Электрона, направленная на уничтожение женской «тайны», выставляется как акт детского бунта против возможности альтернативных или вымышленных миров и поэтому в рассказе обречена на поражение. Семантическая цепочка материя–тайна–пережиток–женщина оказывается неминуемой для повествуемости мира. Идентификацию Пережитка с женственностью, со способностью переживания и воспоминания можно понимать как прямую полемику Платонова с Отто Вейнингером, который выдающиеся способности памяти (в которых он, естественно, отказывает женщинам) приравнивает исключительно к мужской гениальности221.

Рецепции Вейнингера в России в начале ХХ века способствовал укорененный в русской интеллектуальной традиции постулат, согласно которому женщины (материя) стоят преградой на пути мужской творческой силы (духа). Уже в «Смысле любви» Владимира Соловьева (1893) эта фигура мысли осмысляется как одухотворение материи, затем она подхватывается Николаем Федоровым и Николаем Бердяевым, повлияв в свою очередь на традицию «революционного аскетизма»222. Удивительным образом «женщина» функционирует в этом и подобных ему философских, интеллектуальных и медицинских дискурсах как решение для распространенной в период смены веков проблемы слабости воли, что опять же, как показывает Инго Штекман, задавалось популярностью термодинамики и теории энтропии223.

Исключение женщин из человеческой общности в «царстве сознания» функционирует как (а)социальное решение естественно-научной проблемы: потери энергетической потенции. В этой связи следует рассматривать и «окончательное решение женского вопроса» инженером Электроном: разрешение научной/технической проблемы требует истребления женщин, которые «втайне влияли еще на самих инженеров и немного обессиливали их мысль чувством». Решение социальной проблемы или проблемы экономики желания делает возможной для инженера Электрона и решение его научной загадки (далее следует его внутренняя речь):

Кончено. Материя стремится к уравнению разнородности своего химического состава, к общему виду, единому веществу — к созданию материи одного простого химического знака. Уравнивающие силы пронизывают пространства от вещества большей химической напряженности к меньшей. Это было скрыто. При перегрузке молекул током создаются особо выгодные условия для такой взаимной уравнивающей передачи сил: их течет тогда особенно много. И заработавшая машина на Напоре 101 превратила эти химические силы в движение, чтобы освободиться от их избытка224.

Решение загадки, возникшей из‐за аварии на Атмосферном Напоре 101, — электростатический принцип уравновешивания зарядов, который лежит в основе как электролиза, так и электромагнитной индукции. Инженер Электрон мог бы ассоциироваться здесь, например, с Майклом Фарадеем (1791–1867), а «маленькая машина» могла бы быть электромагнитной катушкой — прототипом электромотора или динамо-машины. Атмосферный Напор 101 обозначает в этой литературной опытной установке изменение направления потока электричества в магнитном поле, которое управляется через размыкание (0) или замыкание (1) контура тока. Образная сторона притчи при таком толковании сводится к открытию индукции, тогда как предметная сторона — искоренение женщин (= разрушению материи) остается стабильной, причем «женственное/материальное» отождествляется с «уравниловкой», по отношению к которой Платонов занимал критическую позицию, например, в статье «Будущий октябрь»225.

В этом контексте кажется примечательным, что внутреннее действие рассказа, разворачивающееся вокруг героя, инженера Электрона, стабилизирует нарративные компоненты притчи в ее образной составляющей, тогда как преобладающий в видении Пережитка дескриптивный элемент оборачивается дискурсивной неопределенностью предметной плоскости. Рассказ об уничтожении женщин в электрическом веке вполне недвусмыслен, тогда как идентичность инженера Электрона и авария на Напоре 101 остаются открытыми для альтернативных толкований. В разных контекстах инженера Электрона можно идентифицировать как Фарадея и/или Томсона, как волну и/или как частицу, как субъекта и/или объект, как открывателя и/или открытие. Этот основополагающий нарративный дуализм позволяет опознать «парящую манеру повествования», которую Роберт Ходель отметил как особый платоновский стиль, для которого характерна «аукториализация речи персонажей» и «пронизанность персональных позиций способом восприятия и образом мышления рассказчика и автора»226.

Но как устанавливается нарративное гравитационное поле, позволяющее развиться «парящему» приему повествования?

Если принять «Жажду нищего» за ядро платоновской электропоэтики и его прозаического стиля в целом, то можно вывести парящие состояния повествовательных инстанций (рассказчика, героя и имплицитного автора) из словаря квантовой физики: нестабильность, двойственная природа, принцип соответствия, соотношение неопределенностей, волны вероятности и, наконец, теория относительности — это ключевые слова духа времени, которые прорываются из специального жаргона физики элементарных частиц в повседневный обиходный язык227. Франсуаза Балибар пыталась описать открытия квантовой физики как «проникновение дискретности в непрерывность опыта действительности», которая в итоге делает устаревшим различие субъекта и объекта228. Вместе с тем Балибар указывает на то, что каузальные и дискретные логические модели современной физики отложились в литературе модернизма меньше, чем это могло быть обусловлено кризисом классической системы репрезентации229. Каким бы убедительным ни было допущение Балибар, она не исключает резонанса взаимно раскачивающих друг друга научно-литературных дискурсивных реимпортов. Ибо кризис литературной репрезентации, о котором говорит Балибар, может быть соотнесен с дискурсом энтропии230. Нельзя игнорировать и то, что основные допущения и словарь квантовой теории могли как никогда прежде процветать в интеллектуальном поле между 1900 и 1927 годами, когда в фаворе были иррациональные антиматериалистические течения231, а во многом избыточная (чтобы не сказать истерическая) популярность теории относительности в 1920‐е объяснялась тем, что «в научном подтверждении тезиса, что больше нет ничего абсолютного, люди видели отражение их послевоенного мировосприятия»232. Другими словами, такие физические понятия, как энтропия, неопределенность, относительность, действовали как притчи, отсылающие к особому восприятию реальности, — как притчи мироздания.

2.2.5. Притча мироздания

Юрий Левин описал структуру (новозаветных) притч как аксиому, которая описывает вечный (априорный) порядок вещей как законы природы, но вместе с тем как порядок, помеченный дизъюнктивными элементами, которые ставят реципиента перед выбором между альтернативными вариантами толкования233. В Новом Завете суверенитет толкования в рекурсивном акте обычно делегируется реципиентом автору притчи, Иисусу Христу234.

После того как инженер Электрон в собственной прямой речи сформулировал решение загадки как стремление к уравновешиванию энергии в материи, заключительное слово берет Пережиток, при этом снова вызывается к жизни глобальная картина описания электрического века, и Пережиток берет на себя толкование своего видения.

И опять мир стал искать тайн, а до времени успокоился. Из Северного полюса бил белый столб пламени, и на небе горела электромагнитная звезда в знак всех побед. <…> Или мир, или человечество. Такая была задача — и человечество решило кончить мир, чтобы начать себя от его конца, когда оно останется одно, само с собой. Теперь это было близко — природы оставалось немного: несколько черных точек, остальное было человечество — сознание235.

Толкование видения (которое представляет собой притчу в притче) сводится к формулировке антропологической апории, доминирующей в раннем мировоззрении Платонова: предназначение человечества — уничтожение мира. Ибо рациональность и эмоциональность, дух и материя, культура и природа не могут сосуществовать. Через две недели после выхода «Жажды нищего» публикуется статья «У начала царства сознания», в которой Платонов сформулировал эту центральную в то время для него концепцию на языке публицистики и отнес ее к русской революции.

История идет по такому пути, что мысль все более развивается за счет чувства. И близко то время, когда сознание окончательно задавит всякое чувство в человеке, пол главным образом. Водворение царства сознания на месте теперешнего царства чувств — вот смысл приближающегося будущего. <…> Искры мысли мы сольем в один сплошной огонь и сожжем им землю, зажжем космическую, интеллектуальную, последнюю революцию. Скоро мы все это выясним и сговоримся. В газете нельзя об этом написать. <…> Коммунистическая Россия — страна науки. Наука же есть деятельность сознания. Выходит, что Россия — родина сознания236.

В своей публицистике Платонов убедительно сформулировал образное уравнение: «Коммунистическая Россия = родина сознания». Если сравнивать с рассказом «Жажда нищего», где история видится как уничтожение чувств сознанием, то бросается в глаза, что пространственная категория (царство сознания) в притче не играет роли. Действие происходит во времени, между Тихим и Электрическим веками. Перенесенная из пространственной категории во временную, из конкретного в абстрактное, из публицистики в вымышленное пространство наррации аксиома победы сознания над чувствами теряет внутреннюю гармонию и оборачивается апорией. Хотя ядро притчи повествует об уничтожении пережитков (женщин, чувств, материи)237, но в контексте обрамляющей притчи об этом рассказывает Пережиток, обретая в акте рассказа свое самосознание.

Я снова очнулся Пережитком в глубокой, сияющей точке совершенного сознания, Большого Одного; перестал видеть, и во мне зашептали хрипучие голоса страсти, и родилось желание сладкой теплоты и пота. Моя сущность во мне выла и просила невозможного, и я дрожал от страха и истомы в изумрудной точке сознания, в глубине разрушенной вселенной. Теперь ничего нет: Большой Один да я. Моя погибель близка, и тогда сознание успокоится и станет так, как будто его нет, один пустой колодезь в бездну238.

Визуальный опыт вызывает у Пережитка сходный эффект индивидуации, как и разрушение маленькой машины у инженера Электрона. Отключение визуального воспоминания генерирует акустическое восприятие Себя, причем страх и вожделение взаимодействуют и приводят к пониманию, что уничтожение эмоционального Пережитка неизбежно приведет и к самоуничтожению рационального сознания.

Так Пережиток из обрамляющей притчи (Тихий век) через рассказ и толкование ядерной притчи (Электрический век) добрался до себя самого. Можно сказать, что ядро притчи относится к обрамляющей притче как образная сторона к предметной стороне обрамляющей притчи, или, в семиотическом определении Юрия Левина, «Притча — это текст с двухступенчатой семантикой, где означаемое 1-й ступени служит означающим для означаемого 2-й ступени»239. В применении к платоновской притче мироздания выявляется следующее отношение: уничтожение женщин (означающее 1-й ступени) означает уничтожение материи (означаемое 1-й ступени), что в свою очередь означает уничтожение чувств (означающее 2-й ступени) и триумф сознания (означаемое 2-й ступени). Если эта притча не раскрывается в конце рассказа и Пережиток торжествует над чистым сознанием Большого Одного, то причина этого — в жанрово-динамическом различии между классической и современной притчей, в которой отношение предметной и образной сторон перепутывается и, следовательно, релятивируется отношение между названным и называющим, или, на языке теории относительности, зависит от точки зрения наблюдателя.

Работа над «Жаждой нищего» и (публицистическое) развитие идеологемы «царство сознания» совпадают у Платонова с увлеченным чтением математических выкладок «Пространства и времени» Германа Минковского (1864–1909), вышедшего в русском переводе в 1911 году. В статье «Слышные шаги: революция и математика», опубликованной через две недели после «Жажды нищего», Платонов стремится к синтезу своей идеологемы сознания с пространственно-временной теоремой Минковского240.

Социальная революция — ворота в царство сознания, в мир мысли и торжествующей науки. <…> Страсть к познанию все больше, все мучительней разгорается в человечестве. Но голова его еще не свободна, мысль подчинена брюху. Надо сначала избавиться от этого зверя. <…> Значит, формула Минковского определяет зависимость двух основных понятий человеческого сознания — времени и пространства, действующих в абсолютной сфере, лишенной всяких сопротивлений и относительных взаимных влияний. Время, равное корню √-1 секунд, беспрерывно производит, вмещает в себя линейное пространство в 300 000 километров, потому что такое время, время и пространство, соответственное, тождественное, одно без другого невозможно и бессмысленно. Они уравновешиваются взаимно и только потому существуют. <…> Квадратный корень из (-1) есть величина мнимая, т. е. несуществующая, не поддающаяся пока познанию. <…> Есть влекущая, обещающая много тайна в том, что пространство, по формуле Минковского, равняется мнимой величине. Тут есть указание, закрытая дверь на большую дорогу241.

Платоновский диалог с теорией пространства-времени проливает свет и на движение в абсолютном времени Пережитка, локализованного в Большом Одном, и на его способность описывать и рассказывать на языке Тихого века о глобальных процессах века Электрического242. Строго говоря, в «Жажде нищего» нет конкретных пространств — пространство есть воображаемая величина, как Атмосферный Напор 101, где разыгрывается единственное конкретное событие, травматическое самооткрытие инженера Электрона. В специальной теории относительности Эйнштейна события абсолютны, как и более или менее строгий нарратив внутренней притчи; относительны переменные точки зрения наблюдателя как поливалентные варианты толкования ядерной притчи и ее отношение к притче мироздания, абстрактность которой следует разместить в системе координат воображаемых величин. Таким «алгебраическим» образом функционирует, согласно Потебне, и образное сгущение в семантическом ядре притчевого повествования243.

Геометрическая парабола сама по себе является визуализацией отношения между абстрактным расположением знаков математики и описуемостью реальных физических процессов — таких, как гравитация (как функция пространства) и ускорение (как функция времени), которые согласно постулату эквивалентности специальной теории относительности одинаковы и взаимозависимость которых Минковский хотел сделать графически наглядной, ссылаясь на выведенные им «Основные уравнения для электромагнитных процессов в подвижных телах» (1908) и переводя эйнштейновский постулат относительности в уравнение «постулата мира»244.

Таким образом, основные математические понятия Минковского, применяемые им для описания мира — такие, как абстракция, относительность, восприятие, система оценок, пространство и время, — оказываются когерентно переносимыми в основные понятия поэтики и узнаваемыми в платоновской притче мироздания «Жажда нищего» как прием метапоэтической структуры повествования.

2.2.6. Нить сюжета

Пожалуй, самое интересное обстоятельство платоновского восприятия Минковского применительно к его собственному постулату царства сознания можно увидеть в том, что Платонов в обращении с мнимыми числами и формулой скорости света Минковского признается в несовершенстве сознания.

Несовершенство нашего сознания в том, что я, например, не мог понять сразу эту формулу, а сначала почувствовал ее; ее истина не открылась для меня, а вспыхнула. После уже я перевел ее в сознание и закрепил там. Поэтому формулу Минковского трудно объяснить. Ее надо взять сразу, мгновенно схватить ее крайнюю сущность, и тогда поймешь. Тут уже чувство предшествует мысли245.

В этом контексте следует понимать и триумф чувств над сознанием, который начинается якобы против намерений автора в финале «Жажды нищего». Если Пережиток в Тихом веке, уже увидев и пережив видение собственной смерти в Электрическом веке, снова говорит о своем близком конце, этим менее всего вызывает к жизни изначальный миф искусства воспоминания, исходящий из культа памяти:

Если у Леонардо работа памяти культуры прогнозирует смерть, ведь смерть, так сказать, стоит в конце работы памяти, то в мифе возникновения мнемотехники смерть есть то, что приводит в действие работу памяти; да вообще только и делает возможной. <…> Штефан Голдман исходит из того, что дошедшая от Цицерона и Квинтилиана легенда об изобретении мнемотехники греческим поэтом Симонидом Меликусом скрывает архаический миф, рассказывающий о возникновении искусства памяти на пороге эпох из траурного культа предков, откуда выводятся также его фундаментальные концепции, locus и imago246.

Новое самосознание Пережитка связано с пониманием своей способности переживать, чувствовать, помнить и рассказывать о том, что чистое сознание, Большой Один, без этой способности погибнет. Если переводить отношение времени и пространства из теории относительности в литературно-теоретическую плоскость, то понятие пространства памяти окажется особенно важным: «Пространство между текстами и пространство в текстах, возникающее из опыта межтекстуального пространства, дает то напряжение между экстратекстуальным, интертекстуальным и интратекстуальным, которое читатель должен „удержать“. Пространство памяти вписано в текст таким же образом, как текст вписан в пространство памяти. Память текста есть его интертекстуальность»247.

В этой модели коммуникации между различными литературными формами образным, мотивировочным и стилистическим пережиткам отводится роль среды переноса, которая на разных ступенях развития физики обозначалась как флюид или как эфир и устарела лишь в квантовой теории — квант как частица и волна есть одновременно среда и форма. Это оперативное двойное кондиционирование в качестве среды и формы в концепции Никласа Лумана присуще медиа искусства, чем обеспечивается «вероятность» эстетической коммуникации248. Кванты-пережитки обеспечивают «вероятность» литературной коммуникации, ссылаясь на загадочные рудименты, атавизмы, атрофии и окаменелости минувших условий производства и восприятия текстов. Это не делает значения понятными, но делает их объяснимыми — превращает акт чтения в криптограмматическую игру в отгадывание загадок249.

И по этой причине пережитки в культурных текстах не могут ни окончательно отмереть, ни занять доминирующее положение. Опыт клинической смерти — их перманентное состояние. Вместе с тем пережитки фольклорного и архаического языкового, сюжетного и жанрового порядка противятся движению истории. В публицистических текстах Платонов может идеологически корректно артикулировать свое мировоззрение, предполагающее победу царства сознания, но в художественном тексте собственная динамика нарративных приемов противится абстрактной однозначности. «Жажда нищего» возникла в тот момент, когда Пролеткульт как главное направление советской культурной политики хотя и объявил себя готовым воспринять культурную память о буржуазной культуре, но вместе с тем в кампании борьбы с пережитками агитировал массы стереть коммуникативную память о дореволюционном обществе. Но поскольку это было невозможно, потому что культурная память зависит от коммуникативной памяти так же, как воспоминание от восприятия, в платоновской «Жажде нищего» над будущим царством сознания торжествует Пережиток, смотрящий назад.

Об этом и идет речь в платоновской притче, название которой раскрывается лишь в последнем абзаце, хотя и не явно. «Жажда нищего» в принципе есть текст о тексте, рассказ о рассказе, притча о притче, и пережиток-квант в качестве интертекстуального посредника и есть собственно носитель художественного послания, хотя после финального самопознания Пережиток колеблется между всемогуществом и бессилием.

Я понял, что я больше Большого Одного; он уже все узнал, дошел до конца, до покоя, он полон, а я нищий в этом мире нищих, самый тихий и простой. Я настолько ничтожен и пуст, что мне мало вселенной и даже полного сознания всей истины, чтобы наполниться до краев и окончиться. Нет ничего такого большого, что бы уменьшило мое ничтожество, и я оттого больше всех. Во мне все человечество со всем своим грядущим и вся вселенная со своими тайнами, с Большим Одним.

И все это капля для моей жажды250.

В газетной публикации к новому, 1921 году это прозрение было подписано псевдонимом «Нищий», что, принимая во внимание название платоновской «новогодней фантазии» «Жажда нищего», раскрывает заключительный абзац как прямую речь конкретного, экстратекстуального автора Андрея Платонова и отождествляет его с интертекстуальным абстрактным автором, рассказчиком Пережитком. Вместе с тем не мотивированная ходом действия, кажущаяся загадочной самоидентификация Пережитка как нищего раскрывает уровень значений, отсылающий к исходному тексту новозаветных притч: к Нагорной проповеди и ее самым известным иносказаниям о жизни после смерти.

Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное (Матф. 5, 3).

Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся (Матф. 5, 6).

Прославление блаженных Нагорной проповеди в Евангелии от Матфея корреспондирует при этом с сетованием о книжниках, не вхожих в Царство Небесное.

Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете (Матф. 23, 12–13).

В этой традиции следует контекстуализировать заключительное самовозвышение и самоуничижение «нищего» Пережитка. Это — нищий духом, терзаемый голосами и громкими звуками остаток устности в чистом сознании письма.

Так конец современной притчи указывает на собственный первоисточник: жанровоспецифическое выживание новозаветных притч в культурном сознании современности. Поскольку этот пратекст остается тайным в ходе действия притчи и лишь в конце выходит на свет, стоит принять во внимание важный интертекст, который объясняет, почему Василий Розанов выступал за сохранение Нагорной проповеди в тайне:

Растопырив ноги и смотря нахально на учительницу, Васька (3-й класс Тенишевского) повторяет: — Ну… ну… ну «блаженные нищие духом». Ну… ну… ну… (забыл, а глаза бессовестные). Что ему, тайно пикирующемуся с учительницей, эти «блаженны нищие духом»…

И подумал я: — В Тайну, в Тайну это слово… замуровать в стену, в погреб, никому не показывать до 40 лет, когда начнутся вот страдания, вот унижения, вот неудачи жизни: и тогда подводить «жаждущего и алчущего» к погребу и оттуда показывать, да на золотом листке, вдали:

Блаженны нищие духом! 251

Платоновская полемика с Розановым не секрет. Его публицистические выступления против «буржуазного пола» 1920–1921 годов брали на прицел во многом именно розановскую метафизику половой жизни. Сложное отношение Платонова к Розанову видно по их восприятию Вейнингера. Как и Розанов, Платонов осуждает этическое измерение «Пола и характера» Вейнингера. Но оба подпадают под некоторый шарм индивидуалистической эстетики Вейнингера. В этом свете можно рассматривать и платоновское восприятие Розанова. Индивидуальные автобиографические и публицистические приемы Розанова — исповедальную интимность и эксгибиционистскую откровенность публицистики — эмпатически подчеркнул Виктор Шкловский:

Мои слова о домашности Розанова совершенно не надо понимать в том смысле, что он исповедовался, изливал свою душу. Нет, он брал тон «исповеди» как прием. <…> «Да» и «нет» существуют одновременно на одном листе, — факт биографический возведен в степень факта стилистического. <…> Второй источник тем — газета, так как при всей условной интимности Розанова в его вещах встречаются, как я уже говорил, целые газетные статьи. <…> Может быть, также сама резкость переходов Розанова, немотивированность связи частей, появилась сперва как результат газетной техники и только после была оценена и закреплена как стилистический прием252.

Это продуктивное напряжение между индивидуацией и социализацией, вынесенное в печатные СМИ, можно определить как один из центральных стилистических приемов раннего Платонова, который, сам будучи газетчиком, вписывает себя в культурный текст как автор и герой корреспонденций. Еще один стилистический признак, отличающий прозу Розанова и импонирующий как Шкловскому, так и Платонову, — это пресловутая загадочность, благодаря которой достигается нарративная когерентность текста вне традиционных сюжетных схем.

Вообще отрывки у Розанова следуют друг за другом по принципу противоставления тем и противоставления планов, т. е. план бытовой сменяется планом космическим <…> «Уединенное» и «Коробы» можно квалифицировать поэтому как романы без мотивировки. Таким образом, в области тематической для них характерна канонизация новых тем, а в области композиционной — обнажение приема253.

Как показано в предыдущей главе, знакомство с формализмом, и в частности с работами Шкловского, начинается у Платонова самое позднее в 1919 году после выхода в свет сборника «Поэтика: очерки по теории поэтического языка», причем формативными для поэтики Платонова были работы Эйхенбаума по сказу и Шкловского по сюжетостроению. Шкловского и Платонова после их знакомства в 1925 году связывали длительные отношения, которые можно назвать дружескими. В зрелой прозе Платонова то и дело всплывают пародии на Шкловского254. Ааге Ханзен-Леве сводит неоднозначные отношения Платонова и Шкловского к сублимированной конкуренции в области бессюжетной прозы, «первооткрывателями» которой считали себя оба255.

Общее мнение о бессюжетности прозы Платонова, обусловленной приемами сказа и публицистики, и о ее ригидной «антилитературности»256, связанной с концентрацией автора то на языке, то на философии, следует скорректировать: Платонов гипертрофирует момент загадочности сюжетостроения, вдохновленный Гоголем, Розановым и Шкловским.

Говоря о «бессюжетности», Шкловский не говорит о том, что розановская (равно как и его собственная) литературная манера лишена всякой сюжетности, он утверждает, что сюжет в данном случае трудно локализуем, он является «парящим» и в высшей степени «загадочным».

Ввод новых тем производится так. Нам дается отрывок готового положения без объяснения его появления, и мы не понимаем, что видим; потом идет развертывание, — как будто сперва загадка, потом разгадка. <…> Этим достигается то, что прежде всего новая тема не появляется для нас из пустоты, как в сборнике афоризмов, а подготавливается исподволь, и действующее лицо или положение продергивается через сюжет257.

Таким образом, Шкловский подчеркивает: сюжеты Розанова и Платонова не линейны, а подчинены своеобразной логике игры в загадки или в прятки. Нить повествования не сплетена в классический образец завязки и развязки, а то и дело теряется и снова возникает в каком-нибудь неожиданном месте. Это место может находиться в том же тексте, где нить появилась впервые (как немотивированное появление и исчезновение инженера Электрона в начале «Жажды нищего»), но может обнаружиться и в другом, иногда даже в жанрово ином тексте. И места, где проступают сюжетные пережитки, проявляют повышенную семантическую загадочность. Внутренняя притча в «Жажде нищего» — первая попытка Платонова связать в одном сюжете научно-технологические познания и мировоззренческие убеждения.

Tут и берет свое начало нить повествования Электроромана.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Электророман Андрея Платонова. Опыт реконструкции предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

117

Различие между коммуникативной и культурной памятью можно описать на примере передачи знания и культурных навыков: «Участие группы в коммуникативной памяти размыто. <…> Знание, о котором здесь идет речь, приобретается одновременно с обретением языка, в повседневной коммуникации. Каждый считается здесь равно компетентным. В отличие от размытого участия группы в коммуникативной памяти участие в культурной памяти всегда дифференцировано. Это справедливо и для бесписьменных, и для эгалитарных обществ». — Assmann J. Das kulturelle Gedächtnis. Schrift, Erinnerung und politische Identität in frühen Hochkulturen. München: Beck, 1992. S. 53. Исходя из этого аргумента, Ян Ассман описывает различие между культурной и коммуникативной памятью как различие праздника и будней. Cм.: Assmann J. Das kulturelle Gedächtnis. S. 56.

118

Ассман решительно предостерегает от ошибки ассоциировать коммуникативную память исключительно с устностью, а культурную память — с письменной культурой, хотя и он признается, что культурная память проявляет некоторое сродство с письменностью. — Assmann J. Das kulturelle Gedächtnis. S. 59.

119

Murašov J. Gedächtnis und Schizophrenie in der russischen Moderne // Wiener Slawistischer Almanach. 2007. Bd. 59. S. 171–181.

120

Подорога В. Мимезис 2.1. Идея произведения. Experimentum crucis в литературе XX века. А. Белый, А. Платонов, группа Обериу. М.: Культурная революция, 2011.

121

Платонов А. Апалитыч // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 148.

122

Мифопоэтическая потенция представляет собой conditio sine qua non для развертывания культуры воспоминаний и исторического сознания, что подчеркивает Ян Ассман: «Для культурной памяти релевантны не фактические, а лишь припоминаемые истории. Можно было бы также сказать, что в культурной памяти фактические истории трансформируются в припоминаемые и тем самым трансформируемые в миф. Миф — это учреждающая история, то есть та, которую рассказывают, чтобы описать современность начиная с ее истока». — Assmann J. Das kulturelle Gedächtnis. S. 52.

123

Платонов А. Апалитыч. C. 148–149.

124

Там же. C. 148.

125

Владимир Пропп в своей работе «Исторические корни волшебной сказки» вывел мотив умерщвления змея из антропофагного компонента ритуала инициации. Змей, который глотает солнце, изображает нарративную трансформацию проглоченного тотемным животным неофита. Пропп В. Исторические корни волшебной сказки. М.: Лабиринт, 2002. C. 191–241. Гибридный зооморфный образ змея постоянно указывает в контексте сказки на происхождение героя, но также и на ритуальное (перформативное) происхождение сказки. — Пропп В. Исторические корни. C. 237.

126

Апалитыч и родственные ему повествующие персонажи в платоновской прозе вписаны в русскую духовную традицию юродивых, которая была решающей и для выработки русской юмористической традиции. См. об этом: Панченко А. Смех как зрелище // Лихачев Д., Панченко A. Смех в Древней Руси. М.: Наука, 1984. C. 72–153. Актуализация этой традиции у Платонова была неоднократно акцентирована в работах Ханса Гюнтера. См.: Гюнтер Х. Юродство и «ум» как противоположные точки зрения у Андрея Платонова // Slavia Helvetica. 1998. Bd. 58. S. 117–132; Гюнтер Х. Мир глазами «нищих духом» // Wiener Slawistischer Almanach. 2009. Bd. 63. S. 23–38.

127

Платонов А. Апалитыч. C. 147.

128

Сапожник Апалитыч — явная отсылка к портному Петровичу в гоголевской «Шинели» (1842) и гоголевской анекдотичной повествующей позиции, усиленной благодаря сказу. См.: Эйхенбаум Б. Как сделана «Шинель» Гоголя // Эйхенбаум Б. Сквозь литературу. Л.: Academia, 1924. С. 171–196.

129

Ong W. Oralität und Literalität. S. 29.

130

Ibid. S. 38.

131

Эйхенбаум Б. Иллюзия сказа // Эйхенбаум Б. Сквозь литературу. С. 153.

132

Ong W. Oralität und Literalität. S. 37–53.

133

Виноградов В. Проблема сказа в стилистике // Striedter J. (Hg.) Texte des russischen Formalismus. Bd. I. München: Fink, 1969. S. 188–190.

134

Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М. Собрание сочинений. Т. 6. М.: Языки славянской культуры, 2002. C. 217.

135

Бахтин М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. Собрание сочинений. Т. 1. М.: Языки славянской культуры, 2003. C. 96.

136

Платонов А. Маркун // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 141.

137

«Разве призываю я вас любить ближнего? Скорее я посоветую вам бежать от ближних и любить дальних! Выше любви к ближнему стоит любовь к дальнему и грядущему; выше любви к человеку — любовь к вещам и призракам. <…> Да будет для тебя грядущее и отдаленное причиной твоего нынешнего: в друге люби Сверхчеловека, как причину свою. Не о ближнем учу я вас, но о друге.…Так говорил Заратустра». — Ницше Ф. Так говорил Заратустра. М.: Прогресс, 1994. С. 85–86.

138

Платонов А. Маркун. C. 143.

139

Гюнтер Г. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: Постутопические рассказы А. Платонова второй половины 1930‐х гг. // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 4. М.: ИМЛИ РАН, 2000. C. 306. Огромное влияние Ницше на творчество Максима Горького, на проявления ранней советской культуры, как и на соцреализм, освещалось в ряде исследований. Например: Rosenthal B. (ed.) Nietzsche in Russia. Princeton: Princeton University Press, 1986. В уже упоминавшемся утверждении Марка Штейнберга, что в пролетарских автобиографиях доминировали модели литературных персонажей, явно указывается на отмеченные ницшеанством, индивидуалистические компоненты коллективистского образования субъекта и их связь с просвещением рабочих. — Steinberg M. Proletarian Imagination. P. 95.

140

Платонов А. Записные книжки. C. 17.

141

Шепард Д. Любовь к дальнему и любовь к ближнему в творчестве А. Платонова // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. М.: Наследие, 1994. C. 249–254.

142

Шепард Д. Любовь к дальнему. C. 249. См. также: Günther H. Das Goldene Zeitalter aus dem Kopf und aus dem Bauch (Die Utopieproblematik bei Dostoevskij und Platonov) // Zeitschrift für slavische Philologie. 1993. 53. S. 157–168. Кроме того, любовь к дальнему у Маркуна подчеркивает тот выделенный шрифтом опыт дистанции, который в концепции Уолтера Онга способствует новому виду точности при вербализации и развитии аналитического мышления. — Ong W. Oralität und Literalität. S. 105.

143

Платонов А. Ремонт земли // Платонов А. Сочинения. Т. 1, 1918–1927, кн. 2: cтатьи / Сост. Н. Корниенко. М.: ИМЛИ РАН, 2004. C. 25–26.

144

Платонов А. Да святится имя твое // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 39–40.

145

Платонов А. Маркун. C. 142.

146

Платонов А. В звездной пустыне // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 176–181. Томас Сейфрид подчеркивает, что этот рассказ, который на первый взгляд кажется неловкой попыткой вплести в действие символическое клише поэтики «Кузницы» (борьбу сознания против космоса), при ближайшем анализе являет целый ряд инновативных для эволюции прозы Платонова приемов и позволяет вставить их в контекст «протосоцреализма». — Сейфрид Т. Платонов как прото-соцреалист // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. М.: Наследие, 1994. C. 145–154. Подробный нарратологический анализ этого короткого рассказа см. в: Hodel R. Erlebte Rede. S. 30–42.

147

Zilsel E. Die Entstehung des Geniebegriffes. Ein Beitrag zur Ideengeschichte der Antike und des Frühkapitalismus. Tübingen: Mohr, 1926. S. 151.

148

«Платоновское изгнание поэтов из его государства означало на деле атаку на устаревший, формульный, паратакcический, устный способ мышления, закрепленный Гомером. <…> Введя фонетический алфавит, греки достигли новой ступени абстрактного и аналитически визуального кодирования неустойчивого мира звука. Это завоевание уже несло в себе свои позднейшие абстрактно-интеллектуальные последствия». — Ong W. Oralität und Literalität. S. 34.

149

Платонов А. Маркун. C. 142.

150

Ong W. Oralität und Literalität. S. 106.

151

Платонов А. Маркун. C. 142–143.

152

Вьюгин В. Андрей Платонов: поэтика загадки (Очерк становления и эволюции стиля). СПб.: Издательство русского христианского гуманитарного института, 2004.

153

Шкловский В. Искусство как прием // Шкловский В. Собрание сочинений. Т. 1. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 262–266. Раннее и интенсивное восприятие Платоновым Шкловского хорошо засвидетельствовано. Cм.: Корниенко Н., Шубина Е. (сост.) Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М.: Современный писатель, 1994. С. 313; Ханзен-Леве А. «Антисексус» Платонова и антигенеративная утопия // Wiener Slawistischer Almanach. 2009. Bd. 63. S. 167–190. Сперва Платонов мог познакомиться с основополагающими текстами формалистической теории в вышедшей в 1919 году книге «Поэтика. Сборники по теории поэтического языка», в которой были и работы Шкловского об остранении и построении сюжета, и статья Эйхенбаума о сказе. Специфика эротической загадки, которую Шкловский в «Искусстве как приеме» эксплицитно приводит для иллюстрации остранения, применяется также и в «Маркуне», как уже показала Анжела Ливингстон. — Livingstone A. A Look at Andrei Platonov’s Science-Fantasy Tales in the Light of his Developing Style // Вигасин А. (сост.) Поэтика. История литературы. Лингвистика: Сборник к 70-летию Вячеслава Всеволодовича Иванова. М.: ОГИ, 1999. С. 376.

154

Платонов А. Маркун. C. 143.

155

Об историческом контексте этого изобретения, как и о сегодняшних областях применения винтовой помпы, см.: Dalley S., Oleson J. Sennacherib, Archimedes, and the Water Screw: The Context of Invention in the Ancient World // Technology and Culture. 2003. Vol. 44. P. 1–26.

156

Платонов А. Маркун. C. 143.

157

Чубаров И. «Литературные» машины Андрея Платонова // Логос. 2010. № 74. C. 90–111.

158

Murašov J. Schrift und Macht in den 1920er und 1930er Jahren der sowjetischen Kultur. Zur Medienanthropologie des Sozialistischen Realismus // Murašov J., Liptak T. (Hg.) Schrift und Macht. Zur sowjetischen Literatur der 1920er und 30er Jahre. Köln: Böhlau, 2012. S. 3.

159

Платонов А. Маркун. C. 145.

160

Там же. C. 144.

161

В этом смысле изобретательский и производительный порыв Маркуна сводится к конструкции субъективности, которую можно разместить в сцеплении механизмов желания. «Сокращение остатков или недоимки образует третий перелом машины желания. Он производит наряду с машиной как бы в качестве ее придатка — субъект». — Deleuze G., Guattari F. Anti-Ödipus. Kapitalismus und Schizophrenie I. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 52.

162

Платонов А. Маркун. C. 146.

163

Платонов А. Маркун. C. 146.

164

Hodel R. Erlebte Rede. S. 14.

165

Платонов А. Жажда нищего (Видение истории) // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 1. C. 166.

166

Пропп В. Исторические корни. C. 22.

167

Бахтин М. Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической поэтике // Бахтин М. Собрание сочинений. Т. 3. М.: Языки славкянской культуры, 2012. C. 401.

168

Платонов А. Жажда нищего. C. 166.

169

Характерно, что Бахтин подчеркивает невозможность отделить «духовную величину» от «физической величины» в поэтике народного художественного творчества, когда формулирует в «Формах времени…» свой скепсис по отношению к «исторической инверсии», которой и противостоит «чистый» фольклор: «Большой человек был и физически большим человеком. <…> Совершенно чуждо фольклору всякое нарочитое противопоставление идеальной значительности физическим размерам». — Бахтин М. Формы времени и хронотопа. C. 403.

170

Платонов А. Жажда нищего. C. 167.

171

На увлечение Платонова философией Шопенгауэра, которого Платонов незадолго до окончания школы объявил своим любимым философом, указывает Ласунский, ссылаясь также на возможность знания Платоновым философии Канта. — Ласунский О. Житель родного города. C. 51, 136. Расстановка фигур в платоновской философской притче «Жажда нищего» могла быть поэтому инспирирована шопенгауэровской критикой кантовской философии, с которой начинается «Мир как воля и представление» (1844). См.: Schopenhauer A. Die Welt als Wille und Vorstellung // Schopenhauer A. Sämtliche Werke. Bd. 2. Wiesbaden: Brockhaus, 1988. S. 13–14.

172

Платонов А. Жажда нищего. C. 167.

173

Там же.

174

Там же.

175

Там же.

176

«Устойчивость пережитков позволяет утверждать, что цивилизация народа, у которого обнаруживаются подобные пережитки, является продуктом какого-то более древнего состояния, в котором и следует искать объяснения ставших непонятными обычаев и воззрений. Таким образом, собрания подобных фактов должны служить предметом разработки как рудники исторического знания. При обращении с таким материалом необходимо руководствоваться прежде всего наблюдением того, что происходит теперь. История же должна объяснить нам, почему старые обычаи удерживают свое место в обстановке новой культуры, которая, конечно, никак не могла породить их, а должна была бы, напротив, стремиться их вытеснить». — Tylor E. Die Anfänge der Cultur. Untersuchungen über die Entwicklung der Mythologie, Philosophie, Religion, Kunst und Sitte. Leipzig: Winter’sche Verlagsbuchhandlung, 1873. S. 71.

177

Ibid. S. 90–92. Крайне интересно в этой связи исследование Юрием Левиным простых фольклорных форм (поговорки, считалочки и загадки) как логико-семиотических экспериментов для обучения языковой абстракции. — Левин Ю. Логико-семиотический эксперимент в фольклоре // Левин Ю. Избранные труды: Поэтика. Семиотика. М.: Языки русской культуры, 1998. C. 504–519. В качестве «Простых форм — легенды, саги, мифа, загадки, изречения, казуса, хроники, сказки, анекдота» — Андре Иоллес в 1930 году ввел прежде исключительно этнографическое изучение фольклора в теорию литературы как формы, «которые совершаются, так сказать, без участия поэта, в самом языке». — Jolles A. Einfache Formen: Legende, Sage, Mythe, Rätsel, Spruch, Kasus, Memorabile, Märchen, Witz. Tübingen: Niemeyer, 1974. S. 10. Характерно, что Иоллес подчеркнул выживание загадки в таких специфических формах социальной коммуникации, как экзамен и судебное заседание. — Ibid. S. 131.

178

Пропп В. Исторические корни. C. 248.

179

Там же. C. 301.

180

«Мотивы могут быть общечеловеческим, самородным выражением бытовых форм и взглядов, которые существовали у всех народностей в известную пору развития; у иных вышли из практики жизни и доживают в символах обряда и сказки, у других дали формы религиозному культу. Например, мотив брака людей со зверями принадлежит к воззрениям тотемизма; встречая его в сказках европейских, мы можем предположить: а) что мотив является переживанием, survival, доисторических местных воспоминаний; b) что он мог быть искони крепок в местной сказке, но и вторгнуться в нее как эпизод; <…> Или другой пример. Известны сказки о превращениях, переживаниях человека в животных и растительных формах; вера в такую метаморфозу, покоящаяся, как и тотемизм, на очень древних пантеистических воззрениях, получила особое развитие у кельтов и орфиков <…> На почве мотивов теории заимствований нельзя строить; она допустима в вопросе о сюжетах, т. е. комбинациях мотивов». — Веселовский А. Поэтика сюжетов // Веселовский А. Собрание сочинений. Т. 2. Вып. 1 (Поэтика). СПб.: Издательство Императорской академии наук, 1913. C. 17–18.

181

Подробнее о познавательно — и литературно-теоретической актуализации понятия пережитка см.: DeWeese D. Survival Strategies: Reflections on the Notion of Religious «Survivals» in Soviet Ethnographic Studies of Muslim Religious Life in Central Asia // Mühlfried F., Sokolovskiy S. (ed.) Exploring the Edge of Empire: Soviet Era Anthropology in the Caucasus and Central Asia. Wien: Lit, 2011. P. 35–58; Twellmann M. «Ueberbleibsel der älteren Verfassung»: Primitivistische Imaginationen des Dorfes im 19. Jahrhundert // Weiland M. (Hg.) Imaginäre Dörfer. Zur Wiederkehr des Dörflichen in Literatur, Film und Lebenswelt. Bielefeld: transcript, 2014. S. 225–246.

182

Платонов А. Жажда нищего. C. 167.

183

Cм.: Бахтин М. Формы времени и хронотопа. C. 465.

184

Платонов А. Жажда нищего. C. 168.

185

Платонов А. Жажда нищего. C. 168.

186

«Первый закон: у каждого животного, которое еще не перешагнуло цель своего развития, более частое и постоянное использование органа постепенно укрепляет его, развивает и увеличивает, придавая ему силу, пропорциональную длительности; тогда как постоянное неприменение органа постепенно ослабляет его, ухудшает, уменьшает его свойства и, наконец, дает ему исчезнуть». — Lamarck J.-B. Zoologische Philosophie (Teil 1–3). Frankfurt am Main: Harry Deutsch, 2002. S. 185.

187

Ibid. S. 188–189.

188

Платонов А. Жажда нищего. C. 168.

189

О раннем усвоении Бергсона Платоновым см.: Баршт K. Истина в круглом и жидком виде. Анри Бергсон в «Котловане» Андрея Платонова // Вопросы философии. 2007. № 4. C. 144–157.

190

Bergson H. Materie und Gedächtnis. Eine Abhandlung über die Beziehung zwischen Körper und Geist, Jena: Diesdrichs, 1919. S. 64.

191

Ibid. S. 18.

192

«…исследователи установили, что беглое чтение представляет собой настоящую работу отгадывания: наш ум схватывает отдельные характерные черты слов и заполняет все оставшиеся интервалы образами-воспоминаниями, которые, проецируясь на бумагу, заменяют действительно напечатанные буквы и создают их иллюзию. Таким образом, мы беспрерывно создаем или восстанавливаем. Каждое отдельное наше восприятие можно сравнить с замкнутым кругом, где образ-восприятие, поступающий уму, и образ-воспоминание, проецируемый в пространство, вытесняют друг друга. <…> Мы же, напротив, думаем, что рефлексированное восприятие представляет собой кольцо, где все элементы, включая воспринятый предмет, находятся в состоянии взаимного напряжения, как в электрической цепи, так что ни одно возбуждение, исходящее от предмета, не может по пути затеряться в глубинах ума: оно должно возвратиться к самому предмету». — Bergson H. Materie und Gedächtnis. S. 95–96.

193

Ibid. S. 239–240.

194

Ibid. S. 244.

195

Дихотомия наррации и дескрипции образует основной водораздел повествования, согласно «Нарратологии» Вольфа Шмида, и хотя оба текстовых модуса, как отмечает Шмид, образуют ясную оппозицию, граница между ними остается зыбкой и, как можно добавить, при определенных условиях ее переход оказывается весьма плодотворным. — Schmid W. Elemente der Narratologie. Berlin: DeGruyter, 2005. S. 17.

196

Платонов А. Жажда нищего. C. 168.

197

Там же. C. 168–169.

198

Schmid W. Elemente der Narratologie. S. 77.

199

В «Приключениях Атома» Циолковский намеревался передать свои социально-утопические представления, разработанные в эссе «Горе и гений» (1916), «Идеальный строй жизни» (1917) и «Гений среди людей» (1918). Более подробно о социально-утопических и евгенических проектах Циолковского в контексте ранней советской культуры см.: Hagemeister M. «Unser Körper muss unser Werk sein». Beherrschung der Natur und Überwindung des Todes in russischen Projekten des frühen 20. Jahrhunderts // Groys B., Hagemeister M. (Hg.) Die neue Menschheit. Biopolitische Utopien in Russland zu Beginn des 20. Jahrhunderts. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 2005. S. 19–67. Хотя наррации в повести Циолковского очень мало по сравнению с дескриптивными элементами, субъективирование его метафизической и метасоциальной атомной теории относительно объективного стиля повествования существенно. «Мы хотим рассказать историю одного атома, его переселения из тела в тело, его жизнь в этих телах, впечатления его от пребывания в растениях, животных и людях. <…> История одного „Я“ (атома) есть история и целой Вселенной — атомов известного периода времени. Избранное нами „Я“ сначала составляло частичку Вселенной, потом частичку туманности, Солнца и, наконец — Земли». — Циолковский К. Приключения Атома. Повесть. М.: Луч, 2009. C. 22–23.

200

Немецкий перевод «Was ist Elektrizität? Erzählungen eines Elektrons» сделал Хансa Гюнтерa (псевдоним Вальтера де Хааса) в 1912 году одним из самых читаемых авторов научно-популярных книг своего времени. Вышедший в 1923 году русский перевод «Что такое электричество?» ориентировался на немецкую версию Гюнтера, чье «Введение в электротехнику» (1919) вышло в советской России в 1922 году в качестве хрестоматийного труда под заголовком «Электротехник-строитель».

201

Gibson C., Günther H. Was ist Elektrizität? Erzählungen eines Elektrons. Stuttgart: Franck’sche Verlagsbuchhandlung, 1919. S. 10.

202

Платонов А. Жажда нищего. C. 169.

203

«Между машиной желаний и телом, лишенным органов, прорисовывается узнаваемый конфликт. Безоргановому телу стали нестерпимы всякая машинная связь, машинная продукция, машинный шум. <…> Мы думаем, что так называемое первичное вытеснение не имеет никакого другого значения: оно имеет в виду не „контркатексис“, а отторжение машин желания посредством безорганового тела». — Deleuze G., Guattari F. Anti-Ödipus. S. 15. Стимулирующую интерпретацию прозы Платонова в рамках шизоанализа предлагает Валерий Подорога, см.: Подорога В. Мимезис. C. 259–260.

204

Lachmayer H. Vom Ikarus zum Airbus. Technik zwischen Mythenabsorption und Mythenproduktion // Felderer B. (Hg.) Wunschmaschine Welterfindung. Eine Geschichte der Technikvisionen seit dem 18. Jahrhundert. Wien: Springer, 1996. S. 26.

205

Платонов А. Жажда нищего. C. 169–170.

206

В 1919 году Нобелевская премия по физике была вручена Максу Планку за развитие квантовой теории. «Планковский квант действия», который позволяет рассчитать соотношение между энергией и частотой, — основа «корпускулярно-волнового дуализма», который в качестве основного допущения квантовой механики маркирует переход от классической к современной физике и к началу ХХ века оказывает огромное, одновременно и обескураживающее, и стимулирующее влияние на развитие гуманитарного и философского дискурсов. См.: Balibar F. Wenn die Worte fehlen, um von der Natur zu sprechen… Relativitätstheorie, Quantenmechanik und Paradigmenwechsel in Physik und Philosophie // Maillard C., Titzmann M. (Hg.) Literatur und Wissen(schaften), 1890–1935. Stuttgart: Metzler, 2002. S. 39–49.

207

Платонов А. Жажда нищего. C. 169–170.

208

Это заключение стало основой, на которой построен принцип эквивалентности специальной теории относительности E = mc².

209

См. описание томсоновского эксперимента в «The Autobiography of an Electron»: «Вот шум у нас был, когда я передал известие, и уже повсюду рассказывали, что мы, наконец, открыты. Но ликование было преждевременным, потому что испытатель имел в виду частицы и победно возвестил, что он открыл новое излучающее состояние материи. Если бы он имел хоть какое-то представление о нашем характере! Поставить нас в один ряд с этими дубоватыми чурбанами, которые всего лишь давали нам какой-никакой приют! Вот никак мы не ожидали такого от людей, и наша радость обернулась безграничным разочарованием». — Gibson C., Günther H. Was ist Elektrizität? S. 41.

210

Фоменко Л. Своеобразие сюжета повестей А. Платонова 20‐х годов // Киселев Н. (сост.) Жанрово-стилевые проблемы советской литературы. Калинин: Калининский государственный университет, 1980. C. 90–102. Валерий Подорога замечает в этой связи, что притчеобразная манера Платонова вырастает из кризиса репрезентации революционного языка, чем и было запрограммировано развертывание диссоциативных потенций в его прозе конца 1920‐х годов, см.: Подорога В. Мимезис. C. 288.

211

«Басня служит только точкой, около которой группируются факты, из которых получается обобщение. <…> басня и многое другое подобное является рычагом, необходимым для нашей мысли. <…> Следовательно, роль басни, а выражаясь обще, роль поэзии в человеческой жизни есть роль синтетическая; она способствует нам добывать обобщения, а не доказывать эти обобщения. Поэзия есть деятельность сродная научной, параллельная ей». — Потебня А. Из лекций по теории словесности. Басня, пословица, поговорка. Харьков: Типография К. Счасни, 1894. C. 74–75.

212

Подспудная конвергенция поэтического приема в прозе Кафки и Платонова уже неоднократно акцентировалась в платоноведении. Cм.: Sokolyansky M. Andrej Platonov and Franz Kafka: A Typological Study // Russian Literature. 2002. Vol. 51. P. 73–90; Ходель Р. Платонов — Кафка — Вальзер: (Опыт подготовительного исследования) // Колесникова Е. (сост.) Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Книга 4. СПб.: Наука, 2008. C. 48–61.

213

Dithmar R. Fabeln, Parabeln und Gleichnisse. Paderborn: Schöningh, 1995. S. 40–41.

214

Цит. по: Dithmar R. Fabeln. S. 42.

215

Weigel S. Experimente in litera. Gedankenexperimente bei Condillac und Kleist // Reulecke A. (Hg.) Von null bis unendlich. Literarische Inszenierungen naturwissenschaftlichen Wissens. Köln: Böhlau, 2008. S. 37–55.

216

Потебня А. Из лекций по теории словесности. C. 133.

217

Dessauer F. Philosophie der Technik. Das Problem der Realisierung. Bonn: Cohen, 1927. S. 30.

218

Lachmayer H. Vom Ikarus zum Airbus. S. 28.

219

Платонов А. Жажда нищего. C. 170.

220

Simmel G. Das Geheimnis und die geheime Gesellschaft // Simmel G. Soziologie. Untersuchungen über die Formen der Vergesellschaftung. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1992. S. 406.

221

Вейнингер О. Пол и характер. Мужчина и женщина в мире страстей и эротики. Минск: Попурри, 1997. C. 270.

222

Naiman E. Sex in Public. P. 131.

223

Stöckmann I. Der Wille zum Willen. Der Naturalismus und die Gründung der literarischen Moderne, 1880–1900. Berlin: DeGruyter, 2009. S. 353.

224

Платонов А. Жажда нищего. C. 170.

225

Cм.: Платонов А. Будущий октябрь. C. 107.

226

Hodel R. Erlebte Rede. S. 15.

227

Emter E. Literatur und Quantentheorie. Die Rezeption der modernen Physik in Schriften zur Literatur und Philosophie deutschsprachiger Autoren, 1925–1970. Berlin: De Gruyter, 1995.

228

Balibar F. Wenn die Worte fehlen. S. 41–43.

229

Balibar F. Wenn die Worte fehlen. S. 47.

230

Stöckmann I. Der Wille zum Willen. S. 352–354.

231

Emter E. Literatur und Quantentheorie. S. 62.

232

Könneker C. «Ungereimtheiten und Absurditäten». Zur Vulgarisierung der Relativitätstheorie im 2. und 3. Jahrzehnt des 20. Jahrhunderts // Maillard C., Titzmann M. (Hg.) Literatur und Wissen(schaften) 1890–1935. Stuttgart: Metzler, 2002. S. 62.

233

Левин Ю. Структура евангелической притчи // Левин Ю. Избранные труды: Поэтика. Семиотика. М.: Языки русской культуры, 1998. C. 520–541.

234

Левин приводит несколько таких рекурсивных актов толкования. По образцу: «Петр же, отвечая, сказал Ему: изъясни нам притчу сию. Иисус сказал: неужели вы все еще не разумеете?» (Матф. 15, 15–16).

235

Платонов А. Жажда нищего. C. 170–171.

236

Платонов А. У начала царства сознания // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 143.

237

Оппозиция пролетарского сознания и буржуазного пола впервые выкристаллизовалась в платоновской театральной рецензии «Достоевский», при этом сознание воплощается в князе Мышкине и Иисусе Христе: «Мышкин — родной наш брат. Он вышел уже из власти пола и вошел в царство сознания. <…> Князь Мышкин — пролетарий: он рыцарь мысли, он знает много; в нем душа Христа — царя сознания и врага тайны». — Платонов А. Достоевский // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 45–46.

238

Платонов А. Жажда нищего. C. 171.

239

Левин Ю. Структура евангелической притчи. C. 520.

240

Характерно, что статья «Слышные шаги» вышла 18 января 1921 года на первой полосе «Воронежской комуны» вместе со второй частью статьи «У начала царства сознания». Статья «Слышные шаги» явно была запланирована как продолжение «Царства сознания». О включенности математических статей Платонова в контекст современных ему дискуссий см.: Нидербудде А. Революция и математика — некоторые замечания к теме «наука и мировоззрение» в раннем Советском Союзе на примере творчества А. Платонова и П. Флоренского // Wiener Slawistischer Almanach. 2009. Bd. 63. S. 151–165. См. также ее работу по математической поэтике в русском модернизме: Niederbudde A. Mathematische Konzeptionen in der russischen Moderne: Florenskij, Chlebnikov, Charms. München: Sagner, 2006. О восприятии Платоновым теории относительности и ее переработке в литературных текстах см.: Уайт Х. Платонов и теория относительности: Заметки о современной структуре повести «Котлован» // Корниенко Н. (сост.) «Страна философов» Андрея Платонова: Проблемы творчества. Вып. 4. М.: ИМЛИ РАН, 2000. C. 246–252; Баршт K. Космологический диегезис Платонова. Теории эфира, времени и пространства в произведениях писателя и современной ему естественно-научной мысли // Wiener Slawistischer Almanach. 2009. Bd. 63. S. 121–149; Баршт K. «Эфирный ветер» и общая теория относительности А. Эйнштейна в произведениях А. П. Платонова: Имитация и интерпретация // Вестник ТГПУ. 2011. № 7. C. 122–128.

241

Платонов А. Слышные шаги: революция и математика // Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. C. 147–148.

242

Примечательно, что мнимое число √-1 действует таким же образом в развитии фигуры рассказчика в антиутопическом романе Евгения Замятина «Мы» (1920): как травматический опыт иррационального, которое стимулирует способность героя к воспоминанию и повествованию и одновременно инициирует чувственное самооткрытие героя: «Однaжды Пляпа рассказал об иррациональных числах — и, помню, я плакал, бил кулаками об стол и вопил: „Не хочу √-1! Выньте меня из √-1!“ Этот иррациональный корень врос в меня как что-то чужое, инородное, страшное, он пожирал меня — его нельзя было осмыслить, обезвредить, потому что он был вне». — Замятин Е. Мы. Текст и материалы к творческой истории романа. М.: Мир, 2011. C. 164.

243

«Поэтический образ дает нам только возможность замещать массу разнообразных мыслей относительно небольшими умственными величинами. <…> Это можно сравнить с тем, что делает алгебра по отношению к конкретным величинам. Кто имеет алгебраические задачи, или может их получить, когда захочет, тот подставит под алгебраическими знаками определенные величины и получит нужное ему aрифметическое учение. Этот процесс можно назвать процессом сгущения мысли». — Потебня А. Из лекций по теории словесности. C. 97.

244

Minkowski H. Raum und Zeit // Minkowski H. Gesammelte Abhandlungen. New York: Chelsea Publishing Company, 1967. S. 432.

245

Платонов А. Слышные шаги. C. 148.

246

Lachmann R. Gedächtnis und Literatur. Intertextualität in der russischen Moderne. Franfurt am Main: Suhrkamp, 1990. S. 18.

247

Ibid. S. 35.

248

Luhmann N. The Improbability of Communication // International Social Science Journal. 1981. Vol. 23. Р. 122–132; Luhmann N. Das Medium der Kunst // Delfin. 1986. Bd. 4. S. 6–15.

249

Lachmann R. Gedächtnis und Literatur. S. 48–49.

250

Платонов А. Жажда нищего. C. 171.

251

Розанов В. Опавшие листья (Короб первый). СПб.: Кристалл, 2001. C. 149.

252

Шкловский В. О теории прозы. М.: Федерация, 1929. C. 234, 241.

253

Там же. C. 240.

254

Подробнее об этих отношениях в жизни и литературе см.: Галушкин A. К истории личных и творческих взаимоотношений А. П. Платонова и В. Б. Шкловского // Корниенко Н., Шубина Е. (сост.) Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М.: Современный писатель, 1994. С. 172–183.

255

Ханзен-Леве А. «Антисексус» Платонова. С. 170.

256

Григорьева Н. Маршруты существования у Мартина Хайдеггера и Андрея Платонова // Die Welt der Slaven. 2007. Bd. 52. S. 261–280.

257

Шкловский В. О теории прозы. C. 239.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я