Роман «Соучастник» Дёрдя Конрада, бывшего венгерского диссидента, ныне крупного общественного деятеля международного масштаба, посвящен осмыслению печальной участи интеллигенции, всерьез воспринявшей социалистическое учение, связавшей свою жизнь с воплощением этой утопии в реальность. Роман строится на венгерском материале, однако значение его гораздо шире. Книга будет интересна всякому, кто задумывается над уроками только что закончившегося XX века, над тем, какую стратегию должно выбрать для себя человечество, если оно еще не махнуло рукой на свое будущее.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Соучастник предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Семья
Я чувствую чей то взгляд; кто-то, опираясь на подоконник, заглядывает из сада в горницу. Кто-то берет молоток, который я забыл на окне, и молотком похлопывает себя по ладони. Кто-то даже пахнет по-братски. У кого-то и в этот залитый солнцем майский день зубы стучат от озноба. Кто-то шепчет в пустоту одно-единственное неразборчивое слово. Я еще сплю, я еще ничего не желаю слышать, а это чудовище уже здесь, я устал от него, ему опять от меня что-то надо, надо позарез. Еще не проснувшись, я вижу его карие глаза с темными подглазьями, его клыки, прикусившие мясистые, беспокойные губы. Крылья длинного носа раздуваются, расширенные зрачки устремлены на меня — однако меня не видят. Потолочные балки сбегают куда-то в сторону, стены ходят волнами, стол строит гримасы. В кресле возле стола — изломанная размытая тень, вокруг нее — агрессивный световой ореол. Нейтральные вещи подают ему знаки, он зябко, с кривой короткой ухмылкой кивает в ответ. Да, он принял сигнал, но сейчас пусть они не пытаются вторгнуться в его мозг, который то переполнен, то зияет ледяной пустотой. Он просто, без всяких скандалов хотел бы сначала оглядеться вокруг.
«Ты в порядке?» — спрашиваю я. «В полном». «А врешь зачем?» «Я или молчу, или вру, других вариантов нет. Где тут у тебя микрофон?» «Вон в том яблоке. Можешь его съесть». «Достаточно я глотал микрофонов, они теперь из живота у меня передают информацию. Так что всем и все про меня известно», — говорит он с угрюмой сдержанностью, как человек, который не в первый и не в последний раз сдает бесперспективную шахматную партию. «Я все оттягиваю момент, когда тебя увижу. Я ведь еще не открыл глаза», — даю я ему еще один шанс исчезнуть. Как хорошо было бы, останься его присутствие зыбким миражом где-то вне моих сомкнутых век. Он же норовит набить себе цену; встречи наши всегда начинаются любопытствующим ожиданием: кто первый раскроет объятия, чтобы обнять другого? «Сначала мне в твоей комнате надо вот так, снаружи, обвыкнуться. Она у тебя дышит хрипло, будто простуженная, не замечал?» «Нет», — решительно отвечаю я. Я не иду в расставленную им ловушку, но он упорно тянет меня на свою половину, где мы будем, будто мячи на поле, пасовать друг другу его уродливые по нятия. «У меня даже волосы заплесневели», — выстреливает он в меня сухую жалобу. «Неприятная штука», — уклончиво говорю я. «Знаешь почему? В поезде одна старуха всю дорогу мне в затылок дышала», — хнычет он. А еще какой-то трубочист мял у него над ухом газетную бумагу. И еще в автобусе по дороге сюда на него смотрели с унизительным любопытством. Он ощупал свои карманы, но тогда пассажиры стали вести себя еще подозрительнее. Он даже кондуктору не хотел выдавать, куда направляется, на что тот рявкнул на него по-хамски, мол, как же он тогда билет ему даст? Пассажиры с притворной доброжелательностью уговаривали его сказать, до какого населенного пункта он едет, но он только молча тряс головой. Наконец кондуктор, который привез в деревню уже немало чокнутых, с оскорбительным великодушием махнул рукой: дескать, у кого шариков в голове не хватает, может ехать и без билета.
На околице брат слез с автобуса и под садами, потом по склону холма, утыканного старыми надгробиями и черешневыми деревьями с краснеющими уже ягодами, добрался до моего дома. Шел он, озираясь, весь переполненный напряженным ожиданием: когда же кто-то неведомый прыгнет ему на плечи; путь продолжался целую вечность. Ветер швырял ему под ноги какие-то колючие шарики. В старой, заросшей травой бомбовой воронке щипал траву взлохмаченный осел; он посмотрел на Дани и сказал: «Я уже знаю». С той самой минуты Дани зябнет. Даже собственное тело встает у него на пути, эта сплошная рана с девятью отверстиями, которая функционированием своим лишь подтверждает повсеместность царящего в мире насилия: вверху что-то входит в тебя через семь дырок, а внизу выходит лишь через две.
Он приехал ко мне попрощаться: сегодня вечером он — с легальным паспортом — покинет эту страну навсегда. Поищет на Западе какой-нибудь портовый город, где его возьмут грузчиком. Все свои роли он уже отыграл, провал на провале, теперь остается или исчезнуть в тумане, или проглотить горсть снотворного. Сейчас он собирается поменяться со мною одеждой, чтобы его не узнали; бороду тоже сбреет; или, может, покрасить ее под седину? Из окна вагона он заметил подозрительное перемещение войск; не случайно же, что именно сегодня. Схватить его, может, сегодня еще не планируют, но под колпаком уже держат. Но почему их так много, и зачем танки? Со здешней почты он разошлет свою исповедь, в десяти экземплярах; он соберет все гнусности, лишь бы только бумага вынесла. Я, как старший брат, должен благословить его и проводить на станцию. Еще я должен знать: его уход — что-то вроде тихого самоубийства. «Тихого?» — коварно вздыхаю я. Он обижается: «Ты, конечно, не чувствовал, что со мной творится неладное, верно ведь? И не ждал меня. Открой сейчас же глаза!» «Мне это твое появление, братец, как зубная боль, — говорю я со стоном. — Ты ведь ни разу еще не приезжал просто так. Обещай, что, перед тем как уедешь, не подожжешь этот домишко». Если бы он появлялся у меня реже, я бы не сидел и половины того, что сидел.
Я сажусь в постели и разглядываю феномен в окне: двусторонний пыльник, безупречный бархатный пиджак, все еще неотразимая улыбка. На лбу — морщины треугольником, по-мальчишески любопытный взгляд; но любопытство его сосредоточено главным образом на том, любопытен ли он мне. Мягкие, настороженные движения: он — словно кошка с выгнутой спинкой, которая прыгнет точно туда, куда нужно, если в нее полетит шлепанец. Его можно принять за грабителя банков, за фокусника или за агента какой-нибудь спецслужбы; но если ты рассмотришь его получше, вряд ли согласишься одолжить ему крупную сумму. Хотя этому и противоречит тот факт, что меня он бессчетное число раз оставлял с носом: ведь кто-кто, а я-то прекрасно знал, что он и ломаного гроша не вернет. Жертва-профессионал, он ждет от меня, чтобы я же еще перед ним и оправдывался; ждал и в тех случаях, когда закладывал меня в органах.
«Но ты по крайней мере не отрицаешь, что твои мысли я пере сказывал в более остроумной форме, чем ты сам способен был их изложить. Каждый мой донос был маленьким эссе. Согласен?» «Согласен», — покорно вздохнул я; мы сидели вдвоем в одной камере. Тогда, в пятьдесят восьмом, это было самое изощренное наказание, какое только смогло придумать тюремное начальство: нас с Дани заперли вместе. «Сколько я подарил тебе афоризмов, которые хоть на мраморе высекай! В этом моя беда: я и как переводчик всегда работаю за других. А ты, вместо того чтобы спасибо сказать, нотации мне читаешь, изводишь мелкобуржуазным морализаторством. Да через пятьдесят лет, когда рассекретят полицейские архивы, ты благодаря мне бессмертие обретешь». «Благодаря тебе меня чуть не вздернули, братец!» «Это к бессмертию отношения не имеет, — отмахнулся он раздраженно. — Старшие братья вообще глупее младших, только на вид солиднее. С моей помощью ты бы запросто мог попасть в пантеон мучеников. А для того, чтобы книгами своими войти в историю, у тебя талантишку маловато. Тебе не писать, тебе действовать надо. А что может быть эффектнее, чем красиво подойти к виселице? Причем как раз в твоем стиле. А мне ни с какой стороны не подходит! Так что я тут ни при чем, себя вини, что не удалось вскочить на подножку истории. А то, что ты наше вынужденное совместное семейное пребывание отравляешь унылыми и пошлыми нравоучениями, говорит только о дурном вкусе. Ты всегда был немного неповоротлив». Да, уж его-то в неповоротливости обвинить трудно, он метался по камере из угла в угол, словно летучая мышь.
Он принюхивается, морщась, словно чуя запах горящего жирного тряпья, и бросает сквозь зубы: «Смрад себялюбия — вот твоя подлинная стихия». Печенкой чувствую: никуда мне не деться, вытащит он меня из этой уютной вони. Выражение у него такое, будто ему пора по делам; он высокомерно смотрит куда-то поверх моей головы; да, ему пора, он спешит. «Будь там, где нельзя. Нет таких границ, которые не стоило бы нарушить!» Улицу он всегда переходит на красный свет, я же ступаю на мостовую в тот момент, когда красный готов смениться зеленым. Чего он городит, чего врет опять? Нам ли, двум старым развалинам, пререкаться друг с другом? Ни один из нас никогда по настоящему не блистал ни в несогласии, ни в приспособленчестве.
«Открыть тебе дверь? Или в окно войдешь?» Дверь? Это ему-то? Гибкому, быстрому, как уж, привидению со стажем, профессиональному лунатику? Однажды ночью, когда ему было всего девять лет, я проснулся от того, что он, в красной своей пижаме и тапочках, прошествовал за моим окном по узенькому карнизу, который тянулся на высоте второго этажа вокруг всего нашего дома. Вдруг он поскользнулся и повис на жестяном карнизе на руках. Мне перехватило горло, я только и смог выдавить: «Дани, сюда». Одним движением, взмахнув ногами, он взлетел до окна, упал в мою комнату — и утром ужасно удивлялся: как это он очутился здесь? Я показал ему следы крови на стене — от его пальцев. Наш семейный врач, чья лысая, пахнущая рыбьим жиром голова на моей груди для меня и сегодня — живое, до дрожи, воспоминание, поставил брата между колен: «Ты, сынок, последний лунатик, которого я вижу в своей жизни». Потом посоветовал матери по вечерам закрывать в комнате Дани ставни. «Вырастет ваш сын, тогда и пересганет гулять по стене». Врачебный совет оказался более мудрым, чем предсказание.
Спустя некоторое время случилось следующее: Дани сидел на чердаке и бросал в окруженное решеткой бетонное хранилище боеприпасов горящие спички. Мы все вполне могли бы взлететь на воздух, не загляни случайно на чердак один наш подмастерье, — через секунду он, прыгая через балки, уже гонялся за братом. Дани выскочил на крышу, оттуда перемахнул на ореховое дерево, там, качаясь на ветках, показывал всем задницу, деда нашего обозвал вонючим козлом, плевался в прыгающих под деревом учеников. Дедушка стоял мрачный, прислонившись к столбу качелей; когда Дани, орущего, дрыгающего ногами, наконец поволокли прочь, он лишь тихо спросил: «Ты знал, что от твоих игр дом может взорваться?» Брат кивнул. «Ступай к себе в комнату и кайся!» — сказал наш худощавый дед, чьему многотонному авторитету нельзя было не подчиниться. Дани в своей комнате скрипел зубами и, прижавшись лбом к полу, ревел без умолку четыре часа подряд. «Не хочу быть хорошим!» — орал он с лиловым лицом, когда к нему вошла мать.
Собиратель улиток, он бредет по залитому водой лугу; гребет на лодке по старице Дуная; встает до рассвета и уходит ставить снасти на стерлядь; на курящемся утренней дымкой склоне холма собирает белые грибы; словом, бродит где попало или катается на лодке, и все, что найдет, продает. В заповедных лесах за плату считает птичьи гнезда, в зоопарке бросает королевскому тигру говяжье сердце, в луна-парке водит вагончики по американским горкам, вечерами за усыпанным пеплом мраморным столиком в кафе собирает горстями картежный выигрыш; у него никакого желания связывать причинно-следственной связью мысли, бродящие в голове, и средства на проживание.
Как-то, несколько лет назад, я зашел к нему домой: дверь прихожей открыта, он еще не видит меня, но называет по имени, что-то записывая в тетрадь в кожаном переплете. Справа и слева от его лица, желтого, как кость, подсвечник и бутылка с вином. Стол свой он опять перетащил на новое место: его преследуют какие-то бродячие излучения; золотое кольцо на нитке, подвешенное на пальце, неудержимо раскачивается из стороны в сторону. Приходит парень с черными зубами, что-то сует Дани в руку. Тот вставляет в глазницу лупу и бросает: «Фальшивый, не возьму». Когда гость уходит, Дани улыбается мне: «Настоящий был, причем великолепный, но я выхожу из коммерции с бриллиантами, надоело». И кивает на толстую пачку исписанной бумаги: «Мои прощальные письма. У меня рак печени, жить осталось три недели. Врач говорил, смерть будет приятной».
Выглядит он немного утомленным; вчера вечером в корчме на углу он подружился с каким-то владельцем прачечной: тому все на свете наскучило, он как раз продал прачечную. К полуночи они уже ездили из бара в бар на пяти такси, с толпой прилипших к ним пьяных придворных; Дани был церемониймейстером.
«Жаль, что ты не остался в Америке. Теперь, что бы ты ни делал, обязательно где-нибудь промахнешься, и тебя посадят». Он поучает меня, обзывает последними словами — что в общем-то одно и то же, — изображает рассудительного дядюшку, но ему и это идет. «И чего тебя тянет все время писать? Я тебе уже говорил, что ты не умеешь строить фразы? Для ученого тебе не хватает образования, для писателя — таланта. Ты и в политике — дилетант: хочешь или больше, или меньше, чем можно, а точно прицелиться не способен. Тревожусь я за тебя: паралич сердца чаще всего поражает тех, кто не нашел своего жанра. Матушка наша говорила, что ты — роза, а я — шип. Ладно, я шип, но ведь и ты не стал розой. Если я тоже пописываю, так это — игра, всего лишь продолжение существующего абсурда. Вот письмо на фабрику игрушек: почему бы вам не организовать производство подслушивающих устройств для семейных нужд, пускай родители и дети тайно подслушивают друг друга. Письмо прокурору: святая обязанность государства — создать официальные нормы для ненависти. Образцовый гражданин — во всем впереди, в том числе и в ненависти к ближнему своему. Если нет общего врага, обществу грозит анархия. Мой сосед — прекрасный человек, он не пошел на похороны своей младшей сестры, вспомнив, что как раз на это время в учреждении назначено партсобрание. Недавно было: спускается он передо мною по лестнице, я иду следом, не отстаю, через полчаса он уже бежит; а на третий день вижу: он тоже идет за кем-то; хороший пример заразителен». Дани злорадно усмехается: «Так что я кропотливым трудом создаю шедевры недоброжелательства». «И больше ничего?» — спрашиваю я как бы между прочим. «И больше ничего», — сказал он и вскочил. Отодвинув его, я заглянул в соседнюю комнату: там все завалено газетами с пометками и записями на полях. Я разыскал врача, на которого он ссылался. «Рак печени? — усмехнулся он. — Расстройство желудка: наверно, несвежее мороженое поел».
Политика парализовала его страсть к риску. Правда, в этот дурацкий спорт мы с ним влезли по уши оба; если бы мне удалось выбраться раньше, я бы не находился сейчас под присмотром психиатров. Газеты, однако, я читаю не каждую неделю: если начнется война, станет известно и так, а сообщения о том, что такой-то и такой-то политик нанес визит такому-то и такому-то зарубежному коллеге, интересуют меня меньше, чем семейные события у соседа. Дани же испытывает просто болезненную потребность в пожирании газетного текста. Каждое утро я встречаю его в центре города: он взахлеб поглощает ежедневную прессу. Он скупает все газеты, хотя они похожи друг на друга как две капли воды; он с патологической жадностью вчитывается даже в самые коротенькие заметки, с ухмылкой посвященного сопоставляет и анализирует нюансы риторических оборотов и на первый взгляд ничего не значащие протокольные детали. Я вижу искры вокруг его лба; он — постоянный современник всемирной истории. Если он в данный момент оптимист, то сильные мира сего — персонажи доброй волшебной сказки, только время их еще не пришло. Свою тайную стратегию, направленную на исцеление недугов человечества, они вынуждены маскировать то каким-нибудь массовым убийством, то террором. Давайте же поможем им реализовать их планы устроения земного рая, давайте предложим свои услуги первому же попавшемуся удивленному служащему из центрального комитета. В иные же моменты любая весть — знамение апокалипсиса; вот так лезущие из канализационной решетки крысы предвещают близкую эпидемию или землетрясение: с рассветом на нас обрушится бедствие, за приход которого все мы в ответе. Род человеческий — всего лишь червивый плод на плодоносящей ветви мирового древа, разум наш — червяк, живущий внутри плода, замедленная форма самоубийства. Бессовестная озверевшая банда; каждый сопляк мнит себя мессией, народным трибуном; придет, придет еще время, когда мы будем жалобно вопить на мусорной лопате, под метлой страшного суда.
Газеты, которые читает Дани, не устаревают, он торопливым почерком заносит на поля свои замечания, и они, словно таблички на перекрестках, указывают направление к его самоистязательской философии истории. Листки с загадочными схемами, родившимися в его голове, он складывает в неряшливые стопы; в городе бродят слухи, что тут готовится, день за днем, тайнописью, какая-то фундаментальная теория. Ход своих логических доказательств Дани собирается перемежать забавными случаями из жизни, поэтому он записывает и сплетни. Газетные небоскребы загромождают всю комнату, и он расхаживает меж этими шаткими башнями наподобие цапли. Правда, смена жен и квартир вынуждают его время от времени производить сортировку, отделяя подлинное духовное достояние от бумажных плевел. Эксгумированные мысли приводят его в возбуждение, осадок своего выстывшего было теоретического запоя он торопливо записывает в толстые тетради. Когда в пальцы вступает судорога, он переходит на магнитофон; вот уже и кассеты заполнены, а настоящая золотая жила все еще впереди. Дело кончается тем, что он вырезает ножницами бумажные полоски и бросает их в мешок; потом ему и это надоедает, пропади все пропадом, самое главное у него и так в голове, самоцельное прекрасное здание держится и без философских подпорок. Да, да, именно так: о чем бы ни шла речь, ему всегда приходит в голову одно и то же. Беда лишь в том, что, когда остатки своей коллекции он готов вверить мусорному ведру, его вдруг одолевает тревога: а вдруг мусорщикам придет в голову разобрать эти газетные лоскутки, в надежде за один-два мешка подстрекательских материалов получить от компетентных органов хотя бы на чай. «Дурак ты и параноик», — говорю я в таких случаях; Дани, однако, если уж он вошел в роль, и страх способен смаковать до конца. «Вся моя философия — противоядие против паранойи: душой я перевоплощаюсь в то, что вызывает страх. Если ты ни в чем не виноват, тебе нечего и бояться».
Дани вызвали в полицию. И предупредили: то, чем он занимается, есть чистой воды подстрекательство и подрыв устоев государства. По-иному квалифицировать это нельзя, даже если он, например, сидит в ресторане и болтает смазливой официантке все, что придет в голову. И даже если его аппетитная слушательница ни слова не понимает из того, что он говорит. Правда, исполняя свои философские арии, Дани эффектно жестикулирует, а произнося самые ударные выводы, подмигивает девушке; официантка же, пересказывая беседы с Дани ухажеру, автомеханику, дразнит его: мол, содрать трусы да завалить девку на кровать — это всякий умеет, а вот на умные темы поговорить!.. На полицейских красноречие Дани такого обезоруживающего впечатления не производит; у них даже не хватает терпения дослушать его до конца: какое-то время они смотрят на его не закрывающийся рот, на брызги слюны, потом, поскольку им не хочется опять сажать его за решетку, просят, чтобы он немного унял свою словоохотливость. «Мы ведь не требуем, чтобы вы были против нас или за нас. Просто сидите тихо, и все». Но тут-то как раз и зарыта собака; не только мания преследования заставляет Дани, выйдя из участка, хватать такси и мчаться за город, на мусорную свалку, чтобы там разжечь костер из своих теоретических фантазий, совершая почти акт самосожжения, — возможно, это советует ему и здравый смысл. В такие дни Дани выглядит изнуренным и духом, и телом, у него уже нет желания оставить после себя в мировой культуре нетленные следы. Пророк с замком на губах; послание к человечеству комом стоит у него в горле, не в силах вырваться на свободу. Брат молча бродит по городу, который в каждой подворотне прелюбодействует с ложью.
«Темные очки? Не сниму, не проси! Нечего тебе смотреть мне в глаза. У меня и пробки для ушей есть, заглушу все звуки, на нервы действует этот шум. Они на все мои органы чувств поставили фильтры; что ж, тогда и я подвергну мир цензуре. Не говорить я не могу, но слушать себя — смертельно скучно. Что ты мне лоб щупаешь? Да, у меня жар! Плеврит. Вырваться хочется из самого себя. Они преследуют меня, а я преследую себя еще больше: здесь нужна революция. Не бойся: в один прекрасный день я встану в самом себе на сторону преследуемого. И не думай, будто я тебя не слушаю! Я как раз ломаю голову, почему у тебя не находится для меня ни единого слова. Может, я, по-твоему, всего лишь старый, изовравшийся шут гороховый? Что-то ты не торопишься возражать, должен заметить. И все-таки ты меня любишь? Как это у тебя получается? Что ж ты не говоришь тогда, что никакой я не шут гороховый? Я почему сижу? Потому что думаю: и чего это я не встаю? Как было бы здорово, если бы я умел молиться: Бог — он не стукач, ему я могу все сказать, что думаю, и если он есть, если видит меня, то наверняка понимает, что я лучше, чем думают мои недоброжелатели; понимает, что я лучше даже, чем ты. Почему ты не доверяешь мне? Ты считаешь, линия жизни у меня коротка и я самого себя пережил? Тут один иеговист предсказывал на прошлый год конец света. В этом году встречаю его: „Ну что, старина, живем?“ Он поднимает на меня взгляд: „А ты в этом уверен?“»
Дани вынимает визитную карточку, миниатюрную шариковую ручку, большими кривыми буквами пишет что-то. Когда места на визитке не остается, он пишет между строчек, потом поворачивает визитку и пишет поперек. Наконец, с торжественным выражением смотрит на меня: «Только что я зафиксировал самую выдающуюся мысль своей жизни. Если дано мне будет немного покоя, этого кусочка бумаги хватит, чтобы создать свой главный труд. Причем, заметь: в состоянии полного краха. Понимаешь? Этим трудом я сам вытащу себя из краха».
Он достает из кармана складной нож с костяной ручкой, большим пальцем касается кнопки сбоку, выскакивает блестящее лезвие; я слежу за его руками. Ага, вот!.. Я отдергиваю голову; нож вонзается в потолочную балку. Дани: «Удачный бросок!» «Уж куда удачней. Не отклонись я, он бы у меня в горле торчал». «Не будешь зевать», — сухо замечает он.
Кулаком он тоже действует неплохо. Как-то мы встретились с ним в одном ресторане; он уже полчаса играет в гляделки с какой-то сонной, с рыбьим ртом женщиной. Один из мужчин, пивших пиво с ней рядом, в конце концов поворачивается к нему: тебе что, смотреть больше некуда? Дани отрицательно трясет головой. Потом подзывает официанта: «Этого господина видите? Так вот: запеките мне его целиком, да не забудьте ломтик лимона в рот сунуть!» Я порываюсь уйти, но он уже толкает меня, чтобы я встал у стены рядом с ним; его вытянутый кулак смачно врезается в подвернувшуюся широкую челюсть. «Знаешь, кто они такие?» Я не знаю, но догадываюсь. Его точные удары посылают нападающих кого в тарелку с ухой, кого в говяжий гуляш. Один надзиратель в тюрьме постоянно шпынял его за то, что одеяло на его нарах лежало не совсем гладко; однажды, когда принесли обед, Дани выплеснул ему в физиономию тарелку тык венной баланды. Его избили так, что лицо у него распухло, он две недели провел в карцере, в темноте, сидя на досках, брошенных на пол; кормили его через день, давая полпорции. «Терпеть не могу тыквенную баланду, — ухмылялся он, когда, шатаясь от слабости, вернулся в нашу камеру. — Видел, как она у него по морде текла?»
Он не любил, когда его били, но к побоям относился с любопытством. В школе, в первом классе, возвращаясь домой, он вновь и вновь, как преступник на место преступления, сворачивал к лавке, где торговали рыбами и птицами; хромой владелец, который целыми днями скрипуче препирался со своим попугаем, однажды выкинул Дани вон, взяв его за ухо. Выбрав момент, пока владелец упаковывал кому-то сушеных дафний, Дани украдкой пооткрывал клетки с птицами; помещение заполнил суматошный шум крыльев. Владелец, размахивая костылем, бежал следом за нами и орал: «Держите их!»; ему было плевать, что беспокойный его товар вылетает в распахнутые двери. Убегавшего Дани поймал посыльный из адвокатской конторы, щеголь, которому брат как-то натер чесноком спину его клетчатого пиджака. «Ах ты, наказание божье! Да ты знаешь, что я с тобой сделаю?» «Что?» — с искренним интересом поднял на него глаза мой братишка. «Господи Боже мой! — застонал лавочник. — Ничего. Ничего, и убирайся, а не то убью тебя до смерти». Подростком Дани уезжал на велосипеде в соседние деревни, на танцы, и пока местная молодежь под кларнет и гармонь чинно топталась на посыпанной опилками площадке, под навесом из виноградной лозы, он выбирал девок потолще и, танцуя, старательно тискал их. Его вызвали к речке; там его били вчетвером; домой Дани привезли на телеге. Несколько дней он лежал в бреду; и немудрено: его пинали ногами в голову.
«Без битья нет ясного взгляда на жизнь, — сказал Дани однажды. — Кого никогда не били, тот ничего не знает. Если власть на градит тебя увесистой оплеухой, это только полезно для здоро вья; куда полезнее, чем, скажем, печатное оскорбление! Тебе врезали, ты врезал, и пусть ты в проигрыше, все равно это как-то по-человечески. Люблю наблюдать, что происходит у человека на лице, пока он решится поднять на другого руку. Интересен мне процесс, как человек опускается до такого состояния. Вот недавно: сижу у Дуная, дело к вечеру. Проглотил я таблетку какую-то, которая мне на пару часов серое вещество делает радужным, и вижу: от солнца взбегает с воды вверх по ступенькам кроваво-красная ковровая дорожка. Я — ноги в руки, солнце — за мной; вваливаюсь в пивную, ищу запасный выход. Прошу троих мужиков, чтобы встали: наверняка дверь за ними. Вон он, сортир-то, добродушно показывают они в другую сторону. Я — свое: мол, встаньте, и все тут. Ну, они быстро грубеют. „Бить будете? — спрашиваю. — Никаких препятствий. Бейте“. Получаю ленивую такую затрещину. „Это все?“ — спрашиваю. „Отвяжись, парень, нам от тебя ничего не надо“. В общем, не опустились они до битья, а мне стыдно стало. Я — такой, каждой бочке затычка, и вся моя философия — всего лишь оправдание этого недостатка».
Пускай смерть дышит ему в лицо; если же смерть приближаться не хочет, ничего, он сам пойдет к ней. Как-то на Рождество, поздно вечером, он вскочил на мотоцикл и мчался по оледеневшим дорогам несколько сот километров, чтобы отвезти юной цыганке с торчащими передними зубами бальное платье с серебристыми чешуйками, хотя уместность этого платья в глинобитной хибаре, отапливаемой кизяком, была более чем сомнительна. Правда, шестнадцатилетняя девушка, чьим мужем он был целую неделю, чуть с ума не сошла от счастья, получив такой подарок. А уж автомобильные гонки! Однажды (у него как раз появилась первая машина) он отправился в горы кататься на лыжах; в отеле он подружился с каскадерами — и тут же, конечно, заключил с ними пари: кто скорее спустится на автомобиле с горы и доберется до города. Он вырвался вперед, но потом машина пошла кувырком, ее сплющило в лепешку; каскадеры мрачно двинулись вниз — хотя бы найти труп. «Ну что, попугаи, сдрейфили?» — прохрипел брат из дымящейся груды железного лома. Машину, впрочем, удалось оживить, и Дани не расставался с ней еще несколько лет. Ржавое, латаное-перелатаное транспортное средство это словно собрало в себе все несчастья Восточной Европы, все следы пренебрежительного обращения с техникой; но чем старше становилась машина, чем ужаснее она выглядела, тем нежнее относился к ней Дани. Прежде чем сесть в нее, он каждый раз поднимал крышку капота и дергал какую-то перекрученную проволоку: мотор заводился. А когда они, с пыхтеньем, скрежетом и оглушительными выхлопами, возвращались домой и Дани поднимался с подпертого кирпичами сиденья, люди на площади смотрели на них с веселым дружелюбием. Хозяин и его драндулет так хорошо изучили друг друга, пережили вместе столько унижений, что Дани, этот ангел непостоянства, привязался к машине, как к состарившейся преданной собаке. И когда она уже перестала шевелиться, он все равно не решился отдать ее под пресс; потратив два дня, он выкопал на опушке леса большую яму и похоронил ее, словно близкое существо.
Я не в силах оторвать взгляда от беспокойных шагов Дани; он как будто спасается бегством, мечась из угла в угол, от одной стены до другой и, подобно какому-то рассеянному дятлу, стуча костяшками пальцев по каждому предмету обстановки, который попадается на пути. Сняв колпачок с моей авторучки, зачем-то нюхает его; вынув букет тюльпанов, заглядывает в вазу. Бег его ускоряется; я чувствую, что уже и сам устал наблюдать за ним; наконец, он садится в кресло и распрямляет один за другим ежа тые в кулак пальцы. Потом, спохватившись, выхватывает из кармана какие-то пузырьки, глотает таблетки, мозг его возбуждается, и он жестами дирижера чертит свои мысли прямо в воздухе перед собой. Я пододвигаю ему хлеб, сыр; он, понюхав, кладет их обратно. Роняет на грудь голову, словно вор-неудачник, который лишь сейчас понял, что с этой балки под самой крышей, куда он каким-то чудом забрался, ему ни за что не спуститься. Будто молясь, складывает на груди руки, вертит туда-сюда головой, улыбается каким-то своим мыслям, раскачивается взад-вперед. Озирается вокруг: «Ты кого-нибудь ждешь? Никого? Тогда закрой дверь на ключ и, кто бы ни пришел, не пускай. Я столько лет готовился к этому разговору. Я твердо решил: пора вырваться из их грязных лап, понимаешь? Ведь и до сих пор: это не их руки были такими длинными, это я отдал им поводок своих хи мер. И они за него ухватились, за него держаться легко; но сейчас я проснулся. Мне бы только чуть-чуть сил побольше! Я два дня уже ничего не ем. Знаешь, что я вижу все время? Конец лета, на жнивье лежит мертвое тело, мухи ползают по открытым глазам. Это — я. Скажи, чего бояться человеку, если он не трус? Я сдаю партию; все, что у меня еще впереди, нелепо и скучно. Не хочу ничего, никакого решения! Не могу я уже жить ни с кем. Я ни к чему не привязан, а жить можно, только если ты привязан к чему-то. Теперь я настроен лишь уходить, разрывать, прощаться. Иногда, представляешь, меня даже тянет обратно в тюрьму: там я, может быть, и обрел бы покой. Но и этого не будет; будет только глупость, будет только упадок. Я теперь способен только отталкивать все от себя, никого ни в чем не хочу убеждать, уговаривать, не хочу к себе никого привязывать. Я до того заскорузл, что меня скорей разорвет, чем растя нет, я скорее погибну, чем обновлюсь. Мне бы искать простые, растительные решения; да беда в том, что я — не растение. Не могу с интересом взирать на то, что доставляет боль; я — болен.
Я запутался в дрязгах, я слишком долго толок воду в ступе, и из всей этой бури страстей родилось лишь несколько дурацких банальностей. Я чувствую себя слишком уж дома. Я исчезаю; куда — понятия не имею; но ты от меня избавишься».
«С Тери у нас дела такие, что я или себя убью, или ее. Пристукну чем-нибудь: молотком, подсвечником, бутылкой из-под вина. А скорее всего, уйду куда глаза глядят, чтоб не было даже возможности прикасаться к ней. Это мое проклятие: все время тянет к ней прикоснуться. Все мои женщины были смуглыми, Тери — как сахар-рафинад. У других соски на груди коричневые, у нее — розовые, как губы младенца. И лоно — такое же. Тело ее доставляет мне наслаждение, как в детстве, ты ведь помнишь, рисовая молочная кашка с изюмом, ванилью, корицей. Когда я говорю с ней по телефону, ее голос у меня в позвоночнике отдается; если ее нет дома, я глажу рукой ее блузку на спинке стула. Я сплю рядом с ней — и вижу ее во сне, вижу ее лицо, разное с двух сторон: левая половина смеется, правая — прощается. А когда проснусь, пальцами глажу подушку, куда натекла слюна из ее обиженных, детских губ. Она явилась на землю первого апреля, в воскресенье, она — единственный предмет роскоши, который я себе позволяю; если я останусь, то никогда не смогу ее отпустить от себя».
«Нимфоманка, мифоманка, наркоманка, аферистка, бродяжка, пьянчужка, шлюха, не вылезающая из скандалов. Деньги мои она бросает на ветер, платья дарит направо-налево, влезает в любой разговор, и при этом умопомрачительно обидчива. Если меня нет дома, ей мерещатся привидения, она убегает, куда глаза глядят, а ты будь добр, ищи ее в полиции или в вытрезвителе. Истеричка, психопатка, но не сумасшедшая: просто натура у нее такая, и такой останется. Любая комната, куда она входит, становится театром, где она — примадонна, а все остальные — зрители. Если она есть, то нет больше никого, а кто пробует противиться, того она беспощадно жалит; впрочем, жалит она и того, кто от нее в восторге. Она по-настоящему зла, зло она обожает; тут даже я не гожусь ей в подметки. На мужчин она смотрит, как рыбак — на рыбный пруд: вытащит карпа, швырнет обратно. Я же рядом с ней просто слепну, я никого, кроме нее, не вижу. Она на тридцать лет моложе меня. Она готова терзать меня до смерти, но бросать — не бросает. „Не сдавайся, единственный мой“, — шепчет она мне на ухо, и тут же кусает».
«Приходит к нам молодая пара, Тери уводит парня в соседнюю комнату и там — стонет, визжит, воет, специально для меня воет, будто на последнем издыхании; со мной — никогда такого экстаза, как с этим, не знаю с кем. Молодая жена криво улыбается, не знает, куда деть глаза, потом откидывается на спину, тянет меня к себе, я глажу ее, как лошадь или диванную подушку. Тери: „О, сомни меня, сломай! Уничтожь! Я чувствую, ты здесь, у меня в голове, ты везде“. На следующее утро я жарю яичницу, он разглядывает какого-то паука на стене. „Ты что, любишь этого?“ „А, брось, я его почти и не помню. Устроила ему небольшой концерт, вот и все“. От пощечины она падает на пол, я встаю над ней, мочусь на нее. Она мотает головой из стороны в сторону: „Накажи меня, милый, я всегда играю для тебя, и все гда — против тебя. Я хотела, чтобы ты плакал от унижения, а видишь, опять реву я, а не ты“. Она колотит меня, пока хватает сил, лицо у нее в моче и слезах, я ее обожаю — и плачу с ней вместе. Мы сидим в ванне, она пытается рассмешить меня; обыч ное дело: сначала смешает с грязью, потом заискивает, ухажива ет. После ванны мы сидим, прижавшись друг к другу, читаем; звонок в дверь, она выходит и долго не возвращается, я иду за ней: она стоит, опираясь локтями на кухонный стол, длинная юбка на шее, трусов она никогда не носит, а за спиной у нее — молодой мужчина: газовщик, пришел снять показания счетчика. Я выгоняю его, а ее опять колочу, она швыряет на пол кастрюлю с мясным супом, топчет мясо, кричит истерически: „Да пойми ты, у меня же ничего больше нет! Они рады, когда я задираю юбку. Когда задница у меня будет дряблая и холодная, тогда же никто к ней не потянется“. Противоречие это неразрешимо: мне тоже нравится, что зад у нее горячий и упругий, но не нравится, что он нравится другим».
«Гости приходят к нам часто, в основном это молодые парни, они знают: если Тери идет варить кофе, есть смысл увязаться за ней. Я, стиснув зубы, сижу в комнате, поддерживаю беседу, потом не выдерживаю, иду следом: они стоят в кухне, тесно обнявшись, парень гладит волосы Тери, под ногтями у него черная кайма; я топчусь у них за спиной, но им наплевать. На другой день Тери просит, чтобы я пошел спать в маленькую комнату, в большой комнате кровать шире, их — двое, я — один. Если мне хочется, я могу подержать ее голову в момент оргазма. „Мы, женщины, способны на большее, тебе и одного раза достаточно, мне и десяти мало“. Раньше она была пловчиха, теперь у нее такой вот вид спорта. „Ты, говорит, просто представить не можешь, какую благодарность чувствует к тебе какой-нибудь совершенно чужой мужчина, если ему просто так дашь. Мне это ведь ничего не стоит, если он не совсем уж омерзительный. Но жить я могу — только с тобой“. Жить. В прошлом месяце я привез ее домой из больницы для самоубийц. Она приняла кучу каких-то таблеток; врачу поклялась, что больше так делать не будет. „Ты ведь знаешь, чего стоит мое честное слово, — сказала она, когда мы вышли из больницы, и пнула камешек, тот улетел и провалился в решетку канализации. — Мне психолог в отделении говорит: вы, говорит, наносите ущерб государству, норовя испортить такую великолепную производительную силу. Я есть хочу, купи мне, милый, яйцо под майонезом“».
«Перед нашим домом телефон-автомат, на стене будки — надпись карандашом: „Тери клевая телка. Звони ей в любое время. На пустыре за углом дает бесплатно“. И — наш телефонный номер. Если звонит телефон, она бежит первая. Спросишь, кто это — она в истерику, визжит, вся красная: „Да пойми ты, я человек независимый, нечего меня контролировать. Ты меня подавляешь, ты замуровать меня хочешь!“ Я и так, и этак: ты хоть понимаешь, как ты меня-то позоришь такой вот настенной литературой? Тут она совсем не выдерживает: она ведь пыталась оставаться в сфере высоких материй, а я ей такое; не спрячься я вовремя за письменным столом, она бы угостила меня каблуком по яйцам. Со свиданий своих она возвращается, загадочно улыбаясь; когда я спрашиваю, где была, она только рукой машет: ах, мол, не будь мелочным. Даже вроде бы мириться готова, тащит меня в постель, но вдруг принимается кусаться, щипать меня, засовывает свой длинный указательный палец мне в рот, до самой глотки. Потом снова гости, Тери лезет из кожи, не зная, как себя еще показать: сначала со светским видом щебечет о фильмах, один фильм, вполне сносный, с убийственной иронией раздельпзает под орех, другой, совершенно дерьмовый, объявляет шедевром — чтобы продемонстрировать, что у нее-де тоже есть свое мнение. Потом ошарашивает всех злобными тирадами в адрес своей матери: однажды это чудовище отшлепало ее по заднюшке, и знаете за что? За то, что она накакала мимо горшка. Я могу представить и более ужасные проступки, но пока лишь позволяю себе усомниться: как Тери все это запомнила? Она кричит в истерике, что я пытаюсь выставить ее лгуньей. Потом, снова развеселившись, исчезает — и возвращается с блюдом бутербродов, совершенно голая, приносит краски: пускай ее рисуют все вместе, она хочет быть коллективным произведением искусства. Другие дамы тоже принимаются бесстыдно раздеваться: мол, рисуйте и нас; вокруг — расплывшиеся, не очень ароматно пахнущие тела, я сижу в наушниках, в голове у меня — оглушительный грохот музыки, я мечтаю исчезнуть куда-нибудь. Тери стаскивает с меня наушники: „Моя мать убила моего отца, а я тебя убью“. „Почему?“ „А так“. И упархивает куда-то. Снова музыка; я верю, что она в самом деле этого хочет. Она возвращается: „Но знай: пока я тебя не убила медленной смертью, мне нужен только ты. Если сбежишь, пойду за тобой на край света. Ты меня знаешь, и ты меня простишь. Даже если я до отчаяния тебя доведу, все равно — простишь. А я буду тебе хорошей вдовой: если дашь денег, сошью себе платье, траурное, облегающее. Чтобы еще у твоей могилы меня многие захотели“».
«На прошлой неделе я слегка разозлился на нее за что-то; она от меня — на чердак, оттуда — на крышу, я гонялся за ней между трубами. Жильцы позвали консьержа, но тот боится высоты, он нас из слухового окна ругал, дескать, негоже в моем возрасте играть в салочки. „Уходи, — сказал я ей, когда мы вернулись в квартиру. — Вот твой чемодан, с ним ты пришла ко мне от своего мужа. Три года мы выдержали вместе, теперь убирайся, изводи кого-нибудь из моих друзей; все равно ведь среди них нет ни одного, кто еще не переспал бы с тобой“. Проходит пара часов, звонит в дверь сосед: „Пусти ты ее домой-то, она с чемоданом сидит на лестнице, плачет“. Тери и вправду там, вся замерзла; оказывается, ее изнасиловал таксист. „Дал мне оплеуху, я испугалась. Из-за тебя все это: он почувствовал, что я в отчаянии. А у меня менструация, все сиденье было в крови. Он меня звал выпить что-нибудь; ты что, думаешь, я буду пить с тем, кто меня изнасиловал? — отвечаю я ему. Яичники у меня болят, душ принять надо, и есть я хочу. В холодильнике жареный цыпленок, я сама готовила, имею я право поесть немного?“ В самом деле, разве она не имеет такого права? Уложил я ее в постель, чай приготовил, принес цыпленка, мы слушали музыку, я ей что-то рассказывал, она попросила разрешения взять меня за руку. Полусонная уже, прижалась она ко мне, пробормотала, что, если мне так хочется, я могу выгнать ее и завтра, а сейчас у нее небольшой насморк, и спать очень хочется».
«На другой день у меня тоже поднялась температура, и она со мной нянчилась, как с младенцем; а еду готовила с таким изощренным вкусом, будто повар-диетолог из какого-нибудь четырехзвездочного ресторана. Все рубашки мои перегладила, сделала мне массаж, постригла, втирала какие-то мази, витамины давала. Я пожаловался на сердце. „Господи, вот было бы здорово, если бы ты умер прямо на мне!“ „А вдруг у меня инфаркт: выйду в кухню — и бряк на пол“. Мне стало жалко себя, ей — тоже, сидит вся в слезах. Потом опустилась передо мной на колени, такая ароматная, грациозная, платье на ней зеленое, маникюр на пальцах зеленый; она даже во всех этих скандалах никогда не забывает следить за собой. Дважды в день принимает ванну. Я должен сидеть рядом, она придирчиво ведет учет моим комплиментам, недавно вот расплакалась, потому что какая-то посторонняя женщина более искренне восхитилась формой ее носа, чем обычно делаю я. Она завертывается в купальную простыню; „Чего тебе от меня надо?“ — спрашиваю я уныло. „Чтобы ты любил меня и не критиковал, — отвечает она с жестокой улыбкой. — Чтобы считал совершенством“. Она до того испорчена, что это уже чуть ли не целомудрие; может быть, она и вправду совершенство? „Три года я терплю твои истерики, так что немного покоя мне не помешало бы“, — говорю я. На это она, в одном халатике на голое тело, выскакивает на улицу, в февральский снегопад. Я беру ее шубу, неторопливо иду следом; знаю, далеко она не уйдет, ждет, чтобы я ее догнал. „В дурдом тебя сдать, что ли?“ — говорю я измученно. „Я там уже два раза была, и два раза меня отпускали. Голова у меня в порядке, только характер скверный. Точно как у тебя, милый. Лучше веди меня в ресторан“».
«Гардеробщица смотрит на нее ошеломленно. „Дама не будет снимать шубу, — говорю я, — она в одном халате“. Терн сыплет в еду сахар, соль, льет уксус, потом кривит губы: это же нельзя есть; я заказываю другое блюдо, самое дорогое; она вдруг разражается плачем: сколько людей в третьем мире сейчас голодают. «Тише», — говорю я; она начинает кричать: „Ты меня не успокаивай! Ну и что: смотрят? Пускай смотрят, пускай у них зенки повылезают! Они тут обжираются, а там дети мрут с голоду“. „Истеричка паршивая“, — шепчу я; это помогает. Дома я три дня не разговариваю с ней. Она в отместку три дня не моется. Потом, ластясь ко мне, шепотом, словно большой секрет, сообщает: „Ух, какие у меня ноги вонючие!“ Сидит на ковре, нюхает свои ноги и ликует: в самом деле вонючие. Была у меня попытка вырваться из заколдованного круга: другая женщина, теплая, ласковая, как мать, во всем противоположность Тери, но почти такая же красивая, как та. Тери зазвала ее к нам, увела к себе в комнату, примеряла на нее свои платья, гладила, соблазняла. Женщина исхудала, почернела, мне дерзит, целуется с Тери; она отравлена. Тери торжествует. Когда я в городе, она преследует меня своими бесовскими телефонными звонками; я не могу постичь, как она находит меня, а она посмеивается: это, мол, мой маленький секрет, просто ей любопытно, какой гостинец я ей принесу: хоть веточку или камушек. Уходя из дому, я оглядываюсь, поднимаю глаза на наш балкон, иду с вывернутой шеей до самого угла; а когда возвращаюсь, она опять там, или ждет на углу: чувствует, когда я должен вернуться».
«Тайно от нее я выправил себе загранпаспорт; она шарила в ящиках моего стола, конечно, обнаружила его — и зашипела от ненависти. Вечером приходят гости — стервятники, гиены, сладострастные сплетники — приходят чуть ли не благоговейно, словно в театр: ведь то, что у нас разыгрывается, — не беззубая мелодрама. „Налей и мне, стукачок ты мой милый“, — говорит Тери. Бутылка у меня в руке замирает. „Наливай, наливай, — поет она сладкозвучной флейтой, — все ведь знают, что ты своего брата заложил. А вы следите за своими словами, не болтайте перед ним, что попало“. „Хватит“, — говорю я. „Скажи ему, что он стукач. Он трусливый, он тебя не ударит“, — подначивает Тери какого-то юнца. „Не могу“, — сопротивляется тот. „Если скажешь, я с тобой лягу. Даю пять минут, я пока постелю“. И медленно, церемонно разбирает постель в соседней комнате. „Правда же, вы не стукач?“ — весь красный, спрашивает юнец. Я молча смотрю на него. „Боже мой“, — говорит парень и убегает. Гости тоже начинают собираться. „А где же моя любовь?“ — томно спрашивает Тери. „А моя где?“ „Перед тобой, идиот. Когда ты весь будешь исколот, изранен, тогда и меня будешь любить по-настоящему. Пока ты горд, пока помнишь о своем самолюбии, ты меня не любишь. Сколько грязи тут оставили эти стервятники! Смотрят, как я тебя медленно убиваю, и ржут про себя, потому что тебя можно убивать каждый день. А ты каждое утро воскресаешь и садишься за стол, переводить“. Это верно, в день по двадцать страниц, на магнитофон, в сумасшедшем темпе, две машинистки едва за мной успевают. Тери нужны деньги, я должен ее содержать, если она поступит на службу, на третий день ее выгонят. Она становится передо мной на колени: „Счастье мое, нет на земле другого человека, который бы все это терпел. Я не могу измениться; я ведь только и живу, когда тебя унижаю. Если нет никакого скандала, мне кажется, ты меня и не любишь вовсе, я для тебя — пустое место. Призрак из склепа, который сосет твою кровь, и ты не можешь меня прогнать, а я уничтожаю всех, кто бы мог меня заменить в твоем сердце. Выдержи меня еще немного, помоги мне, я тебя мучаю, но не виню ни в чем“. „Давай ложиться“, — говорю я; я уже не слышу ее слов, все кажется мне каким-то нелепым, ненужным, как радио, которое забыли выключить, и в нем продолжается трансляция какого-то спектакля. Среди ночи я просыпаюсь от ее рыданий: перед сном я, видишь ли, не пожелал ей спокойной ночи. Ничего, пускай рыдает».
«Всю неделю мне не по себе; на улице я озираюсь: у меня такое ощущение, будто за мной следят. Вполне возможно, что никакой слежки нет; мало ли людей на улице у меня за спиной. Я просто переутомился: слишком много кошмарных историй. От философии моей остались клочья. В квартире у нас есть изразцовая печь, в ней я на рассвете сжег все свои записи. И в это утро не сел за машинку. У Тери глаза полезли на лоб. „Устал, — сказал я ей. — Пойду погуляю“. „Подожди немного, — встрепенулась она и стала показывать мне свои детские фотографии. — Вот это — мой старший брат, самый любимый, с ним мы всегда купались в ванне“. Она присела рядом со мной, устроившись так, чтобы ее мокрый после купанья затылок оказался у меня в ладони. Мне было уже все равно, какова ее кожа на ощупь; я гладил ее, словно в перчатке. „Мне снилось, — сказала она, — ты входишь в море, абсолютно спокойный, и медленно исчезаешь“. Ее нагота, ее сны — всему конец. Я в силах обойтись без нее; ее присутствия слишком, слишком много. Я хочу просыпаться в постели один. „Ты не слушаешь меня, — сказала она. — Наверно, я пересолила где-то“. „Я пошел“, — ответил я. Она проводила меня до двери, я погладил ее печальное лицо, коснулся морщинок под глазами; эти три года и ей нелегко дались. Она поймала мою руку и поцеловала в ладонь. Дойдя до угла, я оглянулся: ее на балконе не было. Мир велик, я исчезну в нем. У меня с собой — ничего, кроме паспорта. Завтра в каком-нибудь цюрихском отеле высплюсь от души, послезавтра попрошу политического убежища, буду работать. Хорошо бы податься в грузчики или крановщики; еще лучше — шофером грузовика. С головой у меня все в порядке, как и у тебя. Сейчас Тери и режим видятся мне вместе, они похожи, две диктатуры, я устал от их истерик. Если ты пытаешься уклониться от их надзора, они обижаются, рыдают. Я никому ничего не желаю больше доказывать, даже самому себе. От людей, что меня окружают, мне ничего не надо, кроме вежливого равнодушия. Дай стакан вина, обними меня, и я уйду».
Близ городка — еврейское кладбище; перед ним в утреннем дождике подрагивает чисто вымытая тополевая аллея; решетчатая калитка, оторванная от проржавевших петель, стоит, прислоненная к каменной ограде: вынести отсюда нечего, да и сюда внести — уже некого. Кладбище — не столько кладбище, сколько музей; пополнение, которого оно ждет, или ушло в небо дымом, или выкрестилось, или уехало. На протяжении либерального столетия еврейская община разрасталась; правовые основы для этого имелись, и состоятельные семьи покупали на кладбище целые участки, чтобы потом, после трудов праведных, почивать там сморщенными изюминками в рассыпчатом пятничном хлебе, лицом к востоку, в длинной, до пят, белой рубахе, с камешками, прижимающими веки. «Теперь ты свободен, и мы скорбим о тебе», — высекали на надгробном камне близкие и, прочитав заупокойный кадиш, возвращались к своим делам: торговым, домашним, — а душа усопшего пускай витает себе, где ей вздумается. Ни сторожа, ни раввина, ни могильщика, только густой птичий гам; наконец ко мне, словно хранитель музея, подходит коза с бакенбардами. Она опускает лоб с траурной звездой, я беру ее за теплые рога с поперечными бороздками, и она ведет меня к надгробью моей семьи. «Это они, верно?» И, не дожидаясь ответа, прямо над моим дедом, в высокой, до козьего живота, траве, откусывает сочную ромашку.
Да, это они; выдающаяся семья, выдающиеся надгробья. Словно на богослужении в первом ряду оплаченной ложи, сомкнутой черной шеренгой стоят, отшлифованные дождями и ветром, угольно-черные гранитные призмы; каждая обошлась дороже, чем небольшой дом для целой семьи; даже война не причинила этим надгробьям никакого ущерба, автоматные очереди отскакивали от них рикошетом. На камнях — двуязычные надписи: почетные граждане городка, высокомерные и щедрые, даже из-под земли пытаются разговаривать с потомством. В накрахмаленных воротничках, в галстуках бабочкой, с золотой часовой цепочкой, свисающей из жилетного кармана, с выражением достоинства, приправленного каплей надменной иронии, смотрят они на меня. На надгробиях у мужчин — две руки с раздвинутыми в середине пальцами, знак коханитов. Это их в церквях с куполами-луковицами приглашали к ковчегу с резными дверцами для выполнения почетной задачи: достать свиток рукописной торы в кедровом футляре и, держа ее на руках, как младенца, пропеть стихи святого благословения.
Когда молодцеватый барон в лавке моего деда просил снять ему со стеллажа, одну за другой, нарезные двустволки с инкрустациями — говорят, за какой-нибудь час он мог уложить на лесную подстилку несколько сотен перепелов и вальдшнепов, — дед мой, с лукавой улыбочкой между белыми закрученными усами и раздвоенной бородкой, с готовностью рассказывал ему об особенностях ружей. «Заходите еще, почту за честь, господин барон», — говорил он в дверях. Потом позвал меня в кабинет: «Кто-то из предков этого господина двести лет назад, в награду за то, что предал повстанцев Ракоци, получил титул барона. Но не стоит его презирать: он тоже человек. Вы же — семя Аароново, дворянскому древу вашему уже три тысячи лет; только ваши предки, верховные раввины, имели право входить в шатер со святыми реликвиями и касаться каменных скрижалей с Божьим откровением. Ты, дитя мое, тоже будешь раздавать благословение: пальцы твои не должны быть испачканы кровью, и в сад мертвых входить ты не должен. Раздающий благословение берет на себя грех народа, чтобы в святилище просить у Господа милости для согрешивших. Всевышнего ты можешь просить о прощении даже для убийцы, но никогда — с ненавистью в сердце, питаемой к ближнему своему».
И тут в лавку вошел Томка, городской золотарь; повозка его в ослиной упряжке с большой бочкой смердела на улице перед дверью. Дед быстрой, семенящей походкой тут же вышел из кабинета распорядиться, чтобы господина Томку обслужили вне очереди. Золотарь, в заячьей папахе на голове и с висящей на шее фляжкой для палинки, удостоился обхождения лучшего, чем барон, — только чтобы быстрее убрался вместе со шлейфом своего аромата. Мне жаль было Томку; когда он отпивал свою самоанестезирующую сливовицу, я видел, он бы охотно потянул время, чтобы, подобно мастеровым, которые пахли гораздо лучше, пофилософствовать с дедом о том о сем. «Господин Томка хотел бы еще побыть, пообщаться, а вы его вытолкали». Дед состроил покаянную физиономию: «Знаешь, сынок, мне нравится, как пахнут возчики на волах, как пахнут овчары, кузнецы, трубочисты; но вот запах профессии господина Томки я не люблю». «А раздающий благословение может сидеть на повозке золотаря?» Дед полистал в уме Талмуд и, склонив к плечу голову, твердо ответил: «Да». Целый день я провел рядом с Томкой; и сам он, и ослы его были добрые и грустные, хороша была и его сливовица. Рядом с его домом жил цыган, сборщик костей, под одной крышей со своей лошадью. Завидев нас, он тоже поморщился: «И зачем только барич водится с этим вонючим мадьяром? Я бы с ним и разговаривать не стал; пусть он два дня в колодце отмокает, все равно не стал бы, холера ему в селезенку». Но потом они очень даже душевно беседовали; цыган угощал нас печеночной колбасой, господин Томка сначала отнекивался, потому что колбаса была явно из дохлятины, но аромат у нее был дивный, и мы ели ее, по уши измазавшись в жире. Все-таки я настоящий маленький коханит, — говорил я себе, пьяно рыгая, по дороге домой.
Дед мой был в городке очень уважаемым евреем; ему принадлежала самая большая в комитате скобяная лавка: шесть витрин, десять человек прислуги, длинный торговый сводчатый зал, уходящий куда-то в глубину; торговое дело основано было его отцом еще в 1868 году, стены в лавке массивны, порядки незыблемы; на втором этаже — жилье, на первом — сама торговля, которую дед ведет с импозантной солидностью, сохранив все, что получил в наследство, и даже немного добавив к этому. Приказчики по утрам сидели на садовой скамейке, ждали, пока дед, гремя связкой ключей, ровно в восемь торопливо спустится по лестнице; распахивались железные двери, взлетали ставни, железная печка зимой еще хранила жар с вечера; приказчики надевали халаты и, вынув табакерки и скрутив цигарки, поджидали первого покупателя, чтобы хором приветствовать его. Они еще мальчиками работали здесь, рисуя на масляном полу восьмерки водяной струйкой, а к свадьбе получали в подарок от хозяина дом. Слово «нет» они если и произносили, то стыдливо прятали глаза: нельзя, чтобы покупатель уходил с пустыми руками, неудовлетворенный переступал обитый медью порог, над которым прибит был маленький костяной футляр с десятью заповедями на пергаменте. Цены на товар здесь были твердыми, но если в лавку забредал любитель поспорить насчет цены, на сцену выходил какой-нибудь тертый приказчик с хорошо подвешенным языком, который на уничижительные слова мог солидно ответить словами похвальными; самым изощренным мастерам поторговаться давали десятипроцентную скидку. Бывали и стеснительные спорщики в драных стоптанных башмаках; от названной цены у них на лице появлялось глубокое уныние. Приказчик обязан был догадаться, что проволоку для укрепления драночной кровли или новую косу к жатве эта супружеская пара не купиг потому, что у жены в кармане юбки завернуто в платок денег меньше, чем запрошено. В таких случаях приказчик вполголоса сообщал измененную цену. «Кто опасается, что разорится, если скостит бедняку цену, тот заслуживает разорения», — часто говаривал мой дед. Покупатель явился с жалобой: вон тот младший приказчик, вон, вон он, глаза прячет, обманул его с весом; дед багровеет: «Кто обвешивает другого, тот землю злом заражает». Если по улице мимо лавки, отводя взгляд, проходит должник, дед тактично скрывается за сводчатой дверью: «Нельзя напоминать человеку, что он пока не может мне долг отдать». Покупатель украл какую-то мелочь; приказчик спрашивает: звать полицию? Дед сердится: «Мало ему того, что он грех воровства взял на душу? Еще и позорить его перед всеми?» «За кражу наказание полагается», — говорит приказчик. «Он его уже получил», — твердо отвечает дед. «Ты, внучек, знаешь, я человек богатый, а перед другими это оправдать трудно, даже если я и не занимаюсь обманом. Почему я товар не продаю дешевле, чем покупаю? Во-первых, я бы, конечно, через год разорился; а главное, если честно: не хотел бы я, чтобы люди меня считали безмозглым». По улице строем идут солдаты, распе вают издевательскую песенку про евреев; дед не смотрит на них. «У этих людей обед сегодня был куда хуже, чем у нас с тобой. Им никто телячье жаркое не подавал. Богатые — жадны, бедняки — завистливы. Евреем здесь нелегко быть. Одних ненавидят за то, что они богаты, других за то, что они коммунисты». В девятнадцатом году, во время белого террора, деда моего выкинули из поезда; со сломанной ногой он лежал в снегу и не кричал.
Бабушка моя умерла от рака матки; на ее надгробье дед вызывающе поместил мужское, от первого лица, признание: «Ты была моим счастьем, моей гордостью». Когда заходила речь о покойной жене, он каждый раз закусывал нижнюю губу и отворачивался к окну. В бабушкину комнату после ее смерти никому не разрешалось входить. Исключением была только старая наша кухарка, Регина: каждую пятницу она вытирала там пыль; Регина была для бабушки живой записной книжкой, она и ухаживала за ней до последнего дня; самое страшное свое проклятие — «Чтоб тебя тихим дождиком замочило!» — она обрушивала на непутевую горничную, когда та, пугливо блестя глазами, заглядывала в дверную щель. В комнате, думаю, никаких тайн не было, только бабушкина толстая, с мужскую руку, темно-рыжая коса на столе.
Хотелось бы мне увидеть сейчас ту шестнадцатилетнюю девушку с поразительно тонкой, осиной талией и агрессивно развитой грудью; на писанном маслом, выдержанном в коричневых тонах портрете девушка эта словно бы смотрит, с трудом пряча улыбку, не на художника, а на себя в зеркале, и зрелище это отнюдь не повергает ее в отчаяние. Оттененное сине-стальным бархатным платьем с белым кружевным воротничком, лицо ее взирает на вас с выражением еле сдерживаемой, мерцающей в глазах дерзости. Пока дедушка, в пенсне на носу, дремал, между фруктами и черным кофе, в своем кресле, положив руки на львиные морды, украшающие подлокотники, я, разглядывая портрет, весьма одобрял мудрый выбор давнишних брачных посредников. Дедушка — на смотринах, в маленьком трансильванском городке. «Потчуйтесь нашими шанежками», — радушно обращается к нему барышня. Дедушка не знает местного диалекта — и растерянно улыбается, предпочитая есть глазами барышню: на столе — блины со сметаной, где тут эти шанежки. «И не пяльтесь на меня, вам говорят!» Но дедушка не может отвести от нее глаз, смотрит, не моргая. «Не перестанете пялиться — так гляну, что мозги перекосит!» — грозится юная бабушка. Даже это не помогает; тогда она убегает в горницу — и возвращается, надев на голову пустую тыкву с дырками-глазницами.
А у него в самом деле словно мозги перекосило; даже в синагоге, такое позорище, такая стыдоба, он смотрел не столько на свои ладони, сколько наверх, на забитый женщинами балкон, все искал ее глаза за позолоченной решеткой. Они были друг для друга как левое и правое полушария мозга; община, глядя на них, осуждающе трясла пейсами. «Только знайте: волосы я не остригу, и парик не буду носить, и чтобы в доме ванна была», — решительно заявила бабушка на помолвке. Жених серьезно кивнул. Он смотрел на хитроумную, в виде средневекового замка, прическу на ее маленькой подвижной головке, готовый прямо тут, на террасе, собственноручно вызвать волшебный рыжий водопад и блаженно утонуть в нем. Бог не вправе требовать от него, чтобы он осквернил ножницами этот редкостный дар природы. И вот дом на главной улице заполонили строители, и вскоре на втором этаже, над шестью витринами, на классическом фронтоне торгового дома, уходящего далеко в глубь двора, — узкие окна сменились широкими, темные комнаты залило светом. А в пристроенном к дому крыле молодую ждала ванная комната с мраморным подогреваемым полом; правда, смелая эта дама входила в воду в длинной, до пят, батистовой ночной сорочке: не приличествовало замужней женщине любоваться собственным нагим телом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Соучастник предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других