«…Кате Капович удается с отменной четкостью «держать» стихотворение, проходить по намеченному маршруту – и удивляться встреченному на пути «в безлиственном расшатанном лесу», и улавливать единственные заслуживающие веры слова в днях, с виду одинаковых, и видеть «отсвет замыслов всевышних» в ночном городском пейзаже, освещенном присутствием ее героев. Тон стихов Капович – может быть, самый доверительный среди поэтов высокого уровня, и спутать его с наивом невозможно: это стихи человека умудренного и искусного, но навсегда (несколько раз в ее стихах повторяется: «на века») чуждого снобской позе. В поэтике городского романса Капович видит проблему, которую можно с честью решить: проблему личной судьбы с ее сложностью, поверяемой бесхитростным словам. Сделать еще один поворот, приставить еще один фильтр – и судьба блеснет в ее уникальности. Такое большое собрание стихов Капович публикуется впервые, и читатель убедится, что точно так же, как в отдельном стихотворении, в этой книге держится, не срываясь, интонация: внимательность к миру, открытость ему, неизменное ощущение своего достоинства в роли его описателя…» Лев Оборин
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Город неба предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Как-то в одном хорошем училище учитель начинал урок с задания: «Господа, опишите розу стихами. Каждый описывал как мог, а ученик Пушкин особенно изящно — «Увяла роза, дитя зари…» и т. д., — но и те, чьи неуклюжие упражнения до нас не дошли, урок заучивали: роза становилась розой только в результате поэтического описания. Это относится не только к любимому цветку поэтов — от царя Соломона до Гертруды Стайн, но и ко всему на свете: к Бородинскому сражению, деду Мазаю, испытанным острякам, дороге приморского сада, к жизни как таковой. Известный афоризм мы вправе переиначить так: жизнь, не описанная поэтически, не стоит того, чтобы ее жить. Что очень хорошо понимает Катя Капович, написавшая:
— не отрывая пера,
опишу этот день и забуду.
Это конец одного стихотворения Кати Капович. В целом «Встреча в Иерусалиме» исполнено, как танец, где одно выразительное движение плавно («не отрывая пера») переходит в другое, пока не кончается неожиданным то ли прыжком, то ли просто падением. — «и забуду».
По поводу стихов этого поэта мне припоминается давний случай, когда в городе, где я родился и жил, гремела слава молодого Михаила Барышникова в «Жизели». Одному моему другу отказала в любви девушка, потому что на глубоко волновавший ее вопрос: «Почему Барышников во втором акте каждый раз падает в другом месте сцены?» — мой друг неострожно ответил: «А где его застанет конец музыки, там он и грохнется». Отвергнутый балетоманкой мой друг пошел завивать горе веревочкой и, надо же, той же ночью в ресторане неожиданно увидел Барышникова! Он подошел к танцору и попросил рассудить: прав он был или виноват. «Конечно вы правы, — сказал Барышников, — где меня застанет конец музыки, там я и грохаюсь». И добавил: «Только все дело в том, как грохнуться».
Все дело в том, как описывается жизни непрерывным пером. В этом смысле такие стихи, как, например, «Встреча в Иерусалиме» — образец поэтической дисциплины.
«Музыке не важен адресат», — пишет Катя Капович в другом стихотворении. Музыке важно лишь одно — чтобы ее исполняли не фальшивя. Но фальшивых нот читатель стихов Кати Капович не услышит. Читатель услышит сильный и красивый в лучших вещах, может быть, немного сбивчивый в экспериментальных, но всегда свой голос настоящего большого поэта.
Катя Капович
Город неба
И, шагнув на шаткий мостик,
Поклянемся только в том,
Что ни зависти, ни злости,
Мы на небо не возьмем.
Первая часть
«Когда под небом невесомые…»
Когда под небом невесомые
однажды жили мы с тобой,
когда нам пели насекомые
в плафонах зелени густой,
тогда уже в часы вечерние
мне стал являться странный звук,
как бы листвы сердцебиение
передавалось пальцам рук.
В те дни, измученная мыслями,
ещё не внятными уму,
я поднималась и меж листьями
брела в мерцающую тьму.
За огородами капустными
шли помидорные поля,
и было и светло и грустно мне,
и вся земля была моя.
«Я родилась, когда мне было три…»
Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мертвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.
Я думала, он снова оживет,
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.
Трусы в намокшей тине, вьется гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.
«Училище напоминало ферму…»
Училище напоминало ферму
машинного доения голов.
Ученики, переваривши термо —
динамику, слонялись средь дворов.
Однажды со стены пропал Лесков
и появилось «Соколова — стерва».
Потом в спортивный зал внесли рояль,
учились танцевать на переменах,
а после декабря там был февраль,
и штукатурка сыпалась на стенах,
когда они, согнутые в коленах,
скакали, даже нервный Баштанарь.
Танцуют Констандогло и Петров,
танцуют в паре два Аркаши рыжих,
танцуют все, выходят из углов,
стеклом увеличительным их выжег
на памяти моей Господь. Все ближе
круги подмышек, музыка без слов.
О чем же я железным соловьем?
Они передо мной пройдут колонной,
когда умру однажды целиком.
Между козлом, канатом и бревном
гори, гори, линолеум вощеный,
качайся пыльный столб в луче косом.
«С кровати сползающий старый матрас…»
С кровати сползающий старый матрас
из детской больницы соврать мне не даст,
где после уколов и чаю
я «Трех мушкетеров» читаю.
В больничной палате под номером три
с карманным фонариком после зари,
когда уже свет погасили.
«Читай!» — остальные просили.
Нас много, нас больше в палате одной,
чем выдержать может больничный покой
детей с гайморитом и горлом,
готовых служить в мушкетерном.
Да нету такого в природе полка,
где два санитара стучат в дурака
в ночном коридоре в подвале.
Ну, ладно, на слове поймали!
Зато в обороте понятие есть,
и можно высокий забор перелезть,
и высвистать верного друга,
чтоб кеды принес и подпругу.
Чтоб мы убежали навеки с тобой
туда, где качается дым над трубой,
и с ватой, с бинтами уроды
уходят по черному ходу.
«За домом вырос сквер, где я сирень ломала…»
За домом вырос сквер, где я сирень ломала:
на кладбище ее в тот год осталось мало —
там бабы с магалы все обломали, видно,
и продали уже. Одновременно стыдно
и сладко вспоминать жизнь, что прошла куда-то
туда, где больше нет ни девочек, ни сада,
ни мальчика в очках, и только я брожу.
Душа моя, я знаю тут крылечко,
где можно тихо сесть спиною к гаражу
и выдохнуть колечко.
К нам урка подходил стрельнуть на опохмел.
Наш был ответ простой: а Мотыля ты знаешь?
И он к тебе не лез и долго вбок глядел,
туда, где в кладке не хватало клавиш.
Мотыль в тот год учил, что если будут бить,
бежать нельзя, бить в пах ногою,
на помощь звать, «да-нет» не говорить.
И белый свет в глазах не путать с чернотою.
«Благословившее нас ни на что…»
Благословившее нас ни на что
время с лицом человека в метро,
чей силуэт реалистом — и то
выставлен был бы за двери искусства —
это вот время и есть адресат,
внутренний карцер с названием «ад» —
дом его, двери в котором скрипят,
под потолком не светится люстра.
Белая косточка, демон тоски,
пишет тебе та, которой с доски
вместе стирал ты простые ростки
чисел и с древа познанья в субботник
груши сшибал — да теперь там пустырь,
мир изменился как вдоль, так и вширь,
песню не свищет дежурный снегирь
и уклоняется, как второгодник.
Так подведем вековую черту:
помнишь окраину в желтом цвету?
Жили, росли, в неказистом пруду
так по-собачьи и плыли полвека.
И ничего не связует нас с ним,
это не мы в шляпах легких, как дым,
в длинных пальто, из широких штанин
чек достаем дубликатом успеха.
Вновь побредут по тропинке сырой
сквозь тополей бесконечный конвой
девочки — карие платья с тесьмой,
мальчики, как голубые трамваи.
На карнавале кружи их, наш век,
пусть разольется серебряный смех,
пусть не волнуется мама родная.
Ибо кто знает, что будет потом.
Свадьбы, постели, забвенье, дурдом,
будто грядущее прет напролом
и проступает сквозь детские лица.
Боже, хранящий детей и зверей,
дай им дойти в этот раз до дверей,
не оступившись в одной из аллей,
где этот ветер из листьев кружится.
Генералы песчаных карьеров
В тот день с развалин Херсонеса
все тропы к пристани вели,
и малолетка, поэтесса,
я тоже в море корабли
считала на краю земли,
и волны, салютуя, шли
из Севастополя в Одессу,
как гладиаторы в пыли.
Географический кружок
отпраздновал конец сезона.
Тебя я вижу, мой дружок,
в трусах входящим в море оно;
ты удочку отводишь вбок,
и, словно ветряной пропеллер,
на солнце крутится «бычок».
Ах, солнца красный поплавок,
ах, счастья сирого глоток —
такие вы на самом деле!
В начальных числах сентября
чернильной радугой заря
на побережье красит воду.
В час, как поднимут якоря,
и отодвинется земля,
мы поплывем по небосводу.
И за кормою корабля
три чайки бросятся из стаи,
за волнорез нас провожая
из детства в дальние края.
Вода вокруг была кругла,
и ржавый якорь в ржавой дверце
густая тина облекла,
как будто капилляры — сердце.
Вокруг щемящесть бытия,
и никуда уже не деться
что мы на свете лишь друзья.
Сейчас он скинет полотенце
с глаз. И его увижу я.
Мы с ним дружили тыщу лет.
Прикинь, в смешных веснушках кожа,
плюс глаз томящий полусвет,
скорей на полутьму похожий —
вот перечень его примет.
Он вам знаком? И да, и нет.
Мне тоже. Но любим до дрожи.
Как описать любви лицо?
На свете много есть полезной
и важной дребедени, но
я помню ночь в каюте тесной,
как мы целуемся тайком
меж двух темнот — морскою бездной
и звездной бездною небесной
под храп товарищей кругом.
Нам стукнуло пятнадцать: страх
и страсть играли с нами в жмурки,
в запекшихся сухих губах
держали мы свои окурки,
и, чтоб не запоздрил кто,
налили в банку из-под сока,
пусть даже и не Veuve Clicquot, —
а спирт, смешав с водой немного.
Корабль качало тяжело.
Поныне с ясностью тлетворной
я помню, как меня рвало
потом во тьме ночной уборной.
Конец каникул. Глупый рок,
напрасно руки потирая,
вещает грустный эпилог,
его не будет, обещаю.
А будет счастье без конца,
навеки без конца и края,
когда лиманская коса
найдет на каменные сваи,
на якорь встанет наш корабль
учитель прокричит над ухом.
В иллюминатере — причал
и голова немного кругом.
Как нежен след от пятерни
на заспанной щеке. Вот здесь-то
на льду казенной простыни,
песочного касаясь теста
твоей веснушчатой спины,
дай объяснюсь в любви. Все честно.
Да, существует вечный свет.
Да, существует в этом мире
любовь — в пятнадцать юных лет,
и в поздних пятьдесят четыре.
И потому-то смерти нет.
Нет смерти там, где ты влюблен
и дух, какой бы ни был между —
спиртной или небесный он —
на койке сторожит одежду,
и движет солнце в круге дня,
и движет к суше волны с треском,
и на песке открытым текстом
выводит наши имена.
«На домоводстве шили мы трусы…»
На домоводстве шили мы трусы,
-когда училка выгнала из класса
-меня за дверь, где он уже сидел
-на грязном подоконнике и косо-
на улицу смотрел. «Тебя за что?»-
«Да ни за что. Я ей иголку в жопу-
воткнула». И поехало, пошло.-
«Немного грубо, но смешно». На том бы-
закончить повесть краткую мою,-
когда бы жизнь закончилась на этом.-
В ней было много лишнего. Смотрю,-
как снег своим бумажным сантиметром-
пытается измерить по длине-
зазор меж небом и крестом гранитным.-
Сними очки и повернись ко мне-
в прошедшем времени, в порядке алфавитном.
«Помню первую встречу, глаза голубые…»
Помню первую встречу, глаза голубые,
подготовку и «госы» последней весны,
память тащит с собой все ужимки смешные
между вздохом «спаси» и мольбой «сохрани».
Как на пол утекало одно одеяло,
как закат догорал и как с яблонь мело,
как в кино «Не вечернюю» пели ромалы,
от такой красоты становилось светло.
Все гаданья кофейные сгущены в чашке,
все слова зарифмованы с рифмою «пусть»,
карты падают кверху последней рубашкой —
в рай сравненьями светлый выкладывай путь.
Помню лед коридорный, больничную тогу,
там по кругу, по кругу, по кругу идет
эстафетная палочка стафилококка,
а как выйдешь — свободою горло дерет.
Век глядела бы в старый колодец дворовый,
где точильщик приходит утрами будить,
и такою сермяжною правдой суровой
пробирает от крика: «Ножи поточить!»
«По осени буду вдоль парка шагать…»
По осени буду вдоль парка шагать,
где голуби, листья, камены,
а, если устану, я буду глотать
пивную холодную пену.
А если умру, то я буду в гробу
лежать одиноко и честно,
и лобное место в холодном саду
займет тогда идол железный.
И пусть он взметнет к золотым облакам
трубу в той последней аллее,
где я подносила бутылку к губам,
сказать ничего не умея.
«Предместье. Коррозией осень…»
Предместье. Коррозией осень
накрыла строительный груз,
всю технику поезд увозит
в какую-то ржавую глушь.
Строительный кран зависает
один среди грязных канав
и долго по стройке гуляет
задумчивый, словно жираф.
Как раньше на этом участке
кипела рабочая жизнь,
склонялись над сверлами каски,
цветные салюты рвались.
И только немая скотина
глядела с печалью в очах
на новую эту домину
в строительных гордых лесах.
«Среднеазиатской темной ночью…»
Среднеазиатской темной ночью
по пути на озеро Балхаш
посмотри на звездные отточья
и запомни сказочный пейзаж.
Там, покуда чайник закипает
на чугунной газовой плите,
пусть лукавый диктор загибает
об ударном в общем-то труде.
Про гектары хлопка в Казахстане —
там и не валялся конь гнедой,
юные валялись дарованья
на кровати рядышком одной.
Вы их накормите и оденьте
в казахстанский хлопок, в белый лен,
разбудите в городе Чимкенте
под распевы уличных ворон.
Как же хорошо, глаза продравши,
помолчать на фоне трескотни
о великом в общем-то пейзаже
хлещущей по полю бороны.
«В любви ему тревожно объяснилась…»
В любви ему тревожно объяснилась
и лбом уткнулась в острое плечо,
но только одинокую унылость
почувствовала сердцем горячо.
Я вышла в вечер с длинными огнями
от мокрых фонарей в конце дождя
и поняла, все кончено меж нами,
вдоль опустевшей улицы бредя.
Сырую тряпку отжимали тучи,
сверчок звенел на сломанном шестке,
и каждый звук мучительно трескуче
такою болью отдавал в виске.
Полет
Все станции назад сосчитаны в уме,
все белые слоны и кольца на березах.
Вдоль теплотрассных труб, проложенных в земле,
навытяжку встает знакомый перекресток.
Здесь был когда-то лес, теперь здесь перевес
асфальтного шоссе с домами из бетона,
что поездом стоят без перемены мест,
занявши круговую оборону.
Здесь жили-были мы, великие числом,
здесь можно отыскать бетонную траншею,
где школьниками мы снесли металлолом,
где смастерил сосед нам из бумаги змея.
Бумажный змей летел в седые небеса
над грязным пустырем и лысым косогором,
над магазином «Мясо, колбаса»,
над детскою площадкой с мухомором.
Когда я возвращусь, профессор всех наук,
пересеку пустырь, пройдусь до старой школы —
плевать, что тридцать лет все было недосуг
приехать в городок бездумный и веселый.
Все так же хорошо летит воздушный змей
с фанерным костяком и длинною веревкой
в седые небеса — все выше и смелей,
что достигается бессменной тренировкой.
И явное опять покрыто тайной тьмы,
и средь небесной ямы дух перехватило.
И воскресаем мы, ребята с магалы,
и смешанный тот лес встает, как из могилы.
И смешанный тот лес — живая пантомима —
навстречу машет нам обрывками листвы.
«Душа моя, пойдем со мной…»
Памяти В.Ковенацкого
Душа моя, пойдем со мной
туда, где воздух заплеснелый
так упоителен весной
в апреле за метелью белой.
Когда мы жили на земле
в краю воскресных огородов,
бродили там навеселе
среди таких же сумасбродов.
Зима была нам недлинна,
снег отходил уже в апреле,
и коротка была весна,
пора туманного похмалья.
Навоз и сено в три скирды
там у рачитого соседа,
попьешь колодезной воды,
гуляй, каникульное лето.
Однажды забрела я в дом,
в котором жил забавный житель
на пару со своим котом.
Опишем странную обитель:
стол, стул, кровать возле окна
с горбатым согнутым торшером,
горящим среди бела дня
спиной к затянутым портьерам.
Из серых досок книжный шкаф
в углу казался грубоватым.
Хозяин подал чай из трав,
обвел всю обстановку взглядом:
«Второго стула в доме нет!» —
сказал и сел на край кровати,
достал коробку сигарет,
мурчащего кота погладил.
Мы пили с ним из кружек чай
с какой-то лабудою дикой,
и тут как будто невзначай
он с полки снял смешную книгу.
Машинописные листы
в зеленом твердом переплете.
Он посмотрел из темноты:
«Ну вот, — сказал, — потом прочтете.»
Мы говорили о делах
и о природе говорили,
о летнем поле в ковылях,
его животворящей силе.
Обычный легкий разговор
летал в той комнате приятно.
Я вышла в сумерках во двор,
брела дорогою обратно.
Та книжица на сто страниц
стихов — как это оказалось —
поведала про много лиц
и в тот же вечер прочиталась.
Стихов в ней нету проходных,
в ней отразилась вся эпоха
в веселых строчках озорных,
скупых от выдоха до вдоха.
Средь современников чужак,
вот так и должен жить писатель,
бродить в некошеных полях,
веселый травник, собиратель
людей, пейзажей, света, тьмы,
росы на башмаках и пыли —
всего, чем жили в мире мы,
когда на этом свете жили.
«Человек в процессе переучки…»
Человек в процессе переучки
смотрит телевизор черно-белый,
он уверен, как собака в случке,
в счастье без конца и без предела.
У него работа и зарплата,
отпуск в виде южного курорта,
в белом телевизоре — эстрада,
в черном телевизоре — погода.
Он не рвет, не мечет свиньям бисер,
женщина сошьет ему одежду
с помощью машинки типа «Зингер»,
пиджака с халатом вперемежку.
Жертву домостроя и горячек,
он ее сажает на колени,
он ее не бросит, пусть не плачет
о российских женщин положенье.
«Я из таких-сяких окраин…»
Я из таких-сяких окраин,
где каждый сам в себя запаян
от молодых своих волос,
от духа луковых хинкали,
от навороченной морали —
всей этой жизни под откос.
Там человек выходит утром
с таким спросонья взглядом мутным,
как будто вышел в неглиже.
Он блудным сыном век скитался,
он чем-то у чужих питался,
ловил мотор на вираже.
Куда идет он в снежных мошках
по холодку на тонких ножках,
когда зима, как молоко.
Куда идет с утра мужчина?
Не спрашивай его причины,
так просто пожалей его.
«Припомню длинный день в разгаре лета…»
Припомню длинный день в разгаре лета,
в центральный гастроном прошли печатно
два юные, бессмертные поэта,
а после долго топали обратно.
Вдоль кладбища прошли, военкомата,
прошли районом Розовой долины,
они несли бутылки, как гранаты —
устроим нашей юности смотрины.
Там жили бедно, весело и славно,
бюст Ленина торчал в саду, как кукиш,
и, наливая на скамье в стаканы,
ему мы говорили: «Третьим будешь?»
«Подобрать бы мне несколько слов…»
Подобрать бы мне несколько слов
к музыкальной строке воробьев,
чтобы вышли веселые строки.
Нагудеть бы под нос на ходу,
пусть на радость они — не беду —
напеваются мной по дороге.
Я пойду и спою те слова,
я сирени нарву возле рва,
я приду к тебе в красном берете,
от улыбки моей вспыхнешь, друг,
на, возьми эту ветку из рук,
посмотри, что за прелесть соцветья!
Посмотри, я сложила строку
про веселую жизнь на веку,
где я слушала хор этот птичий,
приходила в весеннем пальто,
говорила извечно не то —
уж таков у поэтов обычай.
«Мы встречались, целовались…»
Мы встречались, целовались
и с работы шли домой,
и ни разу не признались
той холодною зимой.
Отвлечение стихами
и циклонами зимы,
и решили стать друзьями,
и друзьями стали мы.
И когда друзьями стали,
так и ходим в поздний час,
словно что-то потеряли,
затоптали что-то в грязь.
1969 год
Летом я влезла на крышу бани
и попросила, чтоб все воскресли.
Видела сверху, как шли цыгане,
гнули гармошку и пели песни.
Слазь, говорили, батян отлупит.
Смолкли и мимо прошли по свету.
Мама другую собаку купит,
по водостоку на землю съеду.
«Помнишь: каменный дом на горе…»
Помнишь: каменный дом на горе,
«проходи» — у жасмина пароль,
просыхает белье во дворе
на веревках, протянутых вдоль.
Просыхает сосед после дней
беспробудного пьянства давно,
как трава после долгих дождей.
Вот такое мне крутят кино.
Хулигана везет воронок,
отплывает железный трамвай,
шепчет грязный ручей-ручеек:
никогда это не забывай.
Субботник
Где малиновка спела, что вишня поспела,
муравьиною кучей кипела работа,
только очень одно самовольное тело
не хотело работать до черного пота.
Телу нравилась теплая с пылью землица,
ему нравилось пялиться в пыльное лето
и от общего счастья в тени уклониться
с сигаретой и толстою книжкою Фета.
Оно делало ручкой трудящимся людям
и ложилось под деревом с книжкой в охапку,
и лежало в траве, и гудело, как лютик,
подложивши под голову серую шапку.
Там такая свобода помстилась в отрезке,
прозвенела над телом свобода такая,
что стояла работа уже не по-детски,
первозванною вишнею губы кровавя.
«В осеннем сквере музыканты…»
В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
из чашечки бумажной, белой.
«Говорил мне один в пиджаке цвета пыли…»
Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
«Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?»
Потому, отвечала с тоскою во взгляде,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казенные с краской, но без.
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон,
и рукой мне махнет отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
засыпать головой на трескучем окне,
просыпаться в ночи головою в ладони,
и приснится печальная родина мне.
Тагильская элегия
Вы видали, как пьют огуречный лосьон
на огромном морозе в единый присест?
Сорок девять копеек зеленый флакон,
алкоголь уже есть и закусочка есть.
И когда выпивает его натощак
на холодном ветру в темноте человек,
он бутылку закручивает второпях
и стыдливо глядит из-под сморщенных век.
Человек молодой, но уже с сединой,
что там твой оттопыривает карман?
Можно память разбавить холодной водой,
но нельзя разделить ее груз пополам.
Огуречный лосьон темной ночью горит
изумрудным огнем невозможных красот,
посмотри, как загадочно в горло скользит
огуречный лосьон, это — полный улет.
«Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты…»
Элементарно, дважды два, в соседнем доме окна желты,
и — в путь, цитируй до конца, библиотекарская дочь!
Проплыл оранжевый трамвай с зеленою водой по борту,
чей номер стерся навсегда, с трамваем вместе скрылся в ночь.
В сознанье стерся вкус стекла и запах полуфабриката,
над левой бровью белый шрам от шайбы, сорванной с резьбы,
другой трамвай пришел с утра, но и его свезла цитата,
прошел химический снежок, элементарный ферум-три.
И ты идешь на выдох-вдох с такой толпой до поворота,
в такой подземный переход, где сроду заняты места.
Элементарно, дважды два, а, если что дойдет сквозь годы,
то ведь пожнется и оно серпом и молотом труда.
И между ними — жизнь твоя, как перетертая землица,
но перед тем, как в переплав попасть на полный оборот,
поёт железная труба, чтоб мне на месте провалиться.
Поет, ржавея на ветру. Ей вреден чистый кислород.
Город неба
Объявили большой снегопад
и на малый его заменили,
а на деле просыпался град
в тихом городе Нижнем Тагиле.
Было в городе мало свобод,
много пьяных, прекрасных поэтов,
прожила я там жизнь наперед
средь природы простых элементов.
Был тот город ужасно мне мил,
справа — фабрики, кладбище — слева,
люди мельком: из мира — в тот мир,
горожане из города неба.
И, когда я в конце умерла,
то я видела в раме фабричной,
как слетела искра со сверла,
и подумала: вот и отлично.
«Контрастные души, инъекции чистого холода…»
Контрастные души, инъекции чистого холода —
ничто нам с тобою не может на свете помочь,
с деревьев летит паутинное бледное золото,
в одном направлении с ним удаляешься прочь,
прохожий, прохожий… Тебя за рукав я не дергаю,
а мысленно так окликаю, как всякий поэт,
сжигаемый мрачной догадкой и робкой тревогою
о том, что проходит, а ты ему смотришь вослед.
Скажи мне, прохожий, зачем только странным спасением,
когда у дороги в глазах мир летит кувырком,
мне слышится звук — меж отчаяньем и утешением,
как в Чеховских лучших рассказах. О чем он, о чем?
«Возвращайся, возвращайся, возвращайся…»
Возвращайся, возвращайся, возвращайся
твердой памятью и жалостью назад
на места пустого облачного счастья
в проносящийся нарядный листопад.
Возвращайся к телефонным желтым будкам,
с беспорядочной любовью на земле
прошепчи там имя длинное по буквам,
нацарапанное двушкой на стекле.
Там окно зажжется в утренней квартире
в винограднике второго этажа.
Возвращайся на места, где мы любили
больше, чем любили нас, моя душа.
Возвращайся в опустевшие аллеи
посмотреть, как проплывают облака,
потому что утро вечера мудрее
и великое видней издалека.
«Вот и все, колени к подбородку…»
Вот и все, колени к подбородку,
Неужели это все?
А ведь было раньше, рвали глотку,
вечером шли пьяные в кино.
Возле кинотеатра — ветр, тюльпаны,
фильм смотрели «Пепел и алмаз»,
эх, Цыбульский, по столу стаканы
заскользили в двадцать пятый раз.
Нынче черные очки надену,
тоже в баре горькую возьму
и, хоть не положено, наверно,
тоже серной спичкой подожгу.
Не поймут друзья-американцы —
для чего весь этот марш-парад?
Нет уж, пусть стаканчики, стаканцы
по далекой родине стучат.
«Дежурною походкою пойдем…»
Дежурною походкою пойдем
январским нерасчищенным проспектом
светящимся, сухим, морозным днем,
когда слезится снег под резким ветром.
В снегу маркизы глухо шелестят,
стальные крыши лезвиями блещут,
сквозь прорези решетки белый сад
рябиновую дробь на клумбы мечет.
Гуляют пароходы по реке,
она у берегов совсем замерзла,
блестят под солнцем ведра на песке
и рыбаков натянутые блесны.
Проходит стайка школьниц через путь,
фонарик загорается начальный.
Вот так душа проснется где-нибудь
и вспомнит жизнь — такой пустяк случайный.
«Солнце, как уличный фокусник…»
Солнце, как уличный фокусник,
вынуло уличный градусник,
день самый лучший, из благостных,
снежный, в заторах автобусных.
В булочных с хлебом подсушенным
с булочником тихо вежливым,
нынче на службу не нужно нам
в этом снегу неразбуженном,
будто за нитку подвешенном.
«Молодая женщина помыла…»
Молодая женщина помыла
в тазике на кухонном столе
девочку куском цветного мыла,
чуть сдвигая брови, как реле.
Батарея начинала греться,
пар дохнул на синее стекло,
со стола сбежало полотенце
и на стул отчетливо легло.
На незанавешенные окна
туча уронила, как на грудь,
детскую снежинку. Вытри сопли,
ничего дорогой не забудь.
«На холодной подножке вдвоем…»
На холодной подножке вдвоем
нам бы ехать с тобой, моё солнце,
на замызганном двадцать шестом,
чтоб стучали о рельсы колёса.
Ехать, видеть чумную весну,
все её переулки, заборы,
продувные дворы поутру,
золотые шатры до упора.
Расцветут фонари на кольце,
постовой погрозит нам из будки,
мы меняемся мало в лице,
постового мы шлем на три буквы.
И в одном поклянемся легко,
что ни грусти, ни страха, ни гнева —
ничего, ничего, ничего —
не возьмем мы с собою на небо.
Только счастье и только любовь,
только свет без конца и без края,
только медленный гул голосов
на сырой остановке трамвая.
«Избавились от крысы, что жила…»
Избавились от крысы, что жила
в оранжевом контейнере для стружек.
Когда сквозь двор наутро я прошла,
она лежала посредине лужи.
Фонарь еще горел, шумел бамбук —
там снова начинался дождик серый,
чтоб в луже рисовать за кругом круг
с упорством переростка-пионера.
И лужа, что была ее прудом
и зеркалом, в которое взирала,
и где лежала мертвая потом,
в то утро ничего не отражала.
Уже, подруга, ты не будешь впредь
делить углы двора, как биссектриса.
Что тут сказать? Что ты страшна, как смерть?
Что шерсть твоя от ветра серебрится?
«Где алкоголь больших количеств…»
Где алкоголь больших количеств
отечество нам заменял,
пред жизнью, прожитой навычет,
стоит мой друг. Он завязал.
Он вшил победную торпеду,
об этом написал стихи,
и в них всё это, это, это,
и мы ревем, как дураки.
Возможно, невысоким стилем
дано лишь время описать,
над историческим утилем
себя бессмыслицей занять.
Вергилий вписывал в эклоги
строения простых дворов,
а вышли у него в итоге
строения иных миров.
Но эти тусклые пейзажи
дороже всех богов подряд,
вот так бы написать без фальши,
чтобы растаял адресат.
«В переводе, кажется, Гелескула…»
В переводе, кажется, Гелескула
то стихотворение Галчинского,
где он бродит посреди бараков
и встречает Богоматерь пленных,
говорит с ней о стихах блаженных
в лагере далеком Альтенграбов.
Говорят, он человек был скучный,
не чурался с подлецами дружбой,
послужил официальной власти,
промелькнула жизнь, как в самотёке,
выжили пронзительные строки,
почитай их, если хочешь счастья.
Видно так устроено все в мире,
жизнь, и смерть, и дважды два четыре,
был поэт в обычной жизни прост,
хорошо он знал систему ада,
по нему прошелся, как по саду,
контрабандой музыку пронес.
«За этими стихами мрачными…»
За этими стихами мрачными
стоит отдельный человек,
измученный судьбы подачками,
а не какой-то имярек.
За этими сухими строчками
виднеется — прильни к глазку —
проспект с домами шлакоблочными.
Все улеглось в одну строку.
По-молодости все мы — бражники, —
хлебни безумия вина,
а зрелость ищет рубль в бумажнике
и по двору бредет одна.
Там в детских деревянных лодочках
плыть бы по листьям взапуски,
а человек сидит на корточках,
ища упавшие очки.
И вспышкой памяти мгновенною
колодец неба освещен,
куда со всей этой вселенною
все глубже улетает он.
Конец войны
В комнате той, где обоев шуршащий пергамент,
после зимы затяжной он пластинку поставит,
и наведутся на резкость знакомые вещи,
будто бы зрение стало мгновенней и резче.
В эркерных окнах ленивое небо до края,
длинной цепочкой летят самолетные стаи,
в море ныряют солдатики где-то на Кипре,
на Элизейских полях души тех, кто погибли.
Сызнова миру весна раздает свои роли,
пчёлы вернулись на бледные желтофиоли.
Снова он слышит шаги и гудение мошек,
шаркает скнова игла среди чёрных дорожек.
Там тишина абсолютна, где после налета
снова не лезет сирень ни в какие ворота,
снова петляет река на безбрежье, бесснежье,
и в облаках самолеты летят безмятежно.
И в безмятежности падает свет на ограду,
птицы свистят — ну так что еще, Господи, надо?
Так замечательно тянутся эти квартеты,
чьи-то шаги за окном, светлячок сигареты.
Будто бы облагороженный новым убранством,
мир снова будет таким безнадежно прекрасным,
в церковь войдет пианист, крышку снимет он с клавиш:
просто война раз — и вышла вдруг вся, понимаешь.
«Робинзон найдет другого Пятницу…»
Робинзон найдет другого Пятницу
из большого племени Зулу.
Я уеду, а друзья останутся
в некрасивом доме на углу.
Слезы вкупе с леденцовой мятою
и Кровавой Мэри на борту,
помашу им крыльями помятыми, —
всех благодарю за доброту.
Долетит до Северной Америки
с голубой полоской самолет
в час, когда друзья придут к Москве-реке,
где как раз вода ломает лед.
Купола горят, покрыты золотом,
Бог часы сверяет с талым льдом.
До чего же сладостны уколы там
памяти в предсердии пустом.
«Кузнечик пишущей машинки…»
Кузнечик пишущей машинки,
давай, товарищ, стрекочи,
о нашей жизни без запинки
рассказывай в густой ночи.
Когда из сильного металла
стальные молоточки бьют,
то заполняются провалы
на множество пустых минут.
Перескажи по ходу дела,
какая музыка была,
подбрасывала и летела,
какая там метла мела.
Троллейбус банкою консервной
большим проспектом дребезжал,
и в общепите завтрак скверный
социализм изображал.
Пой по добру и по здорову
прилет грачей сырой весной.
И первого раскаты грома
перед вертушкой в проходной.
В обратном крутятся порядке
ночные станции в уме.
Вольноотпущенной по справке
слоняться вечно по земле.
«Возвращаясь из Дома печати…»
Возвращаясь из Дома печати,
я свои забывала печали,
проходила сквозь арку Победы,
оставляла ненужные беды.
Был там парк возле старой усадьбы,
в нем густели столетние кроны,
приезжали веселые свадьбы,
перед церковью били поклоны.
Поднимали стакан ветераны,
в пиджаках пожилые мужчины
и на скрипке играли цыгане
посредине застоя, режима.
Именины большие для сердца
этот парк на краю небосвода,
скрипка, пой, улыбайся, невеста,
померещься, пустая свобода.
«У них есть деньги и права…»
У них есть деньги и права,
у них и нефть, и лес таежный.
У нас — обычные слова,
чтобы построить рай дотошный.
И мы построили его
под стать трехмерному по силе
вот здесь совсем недалеко
из лучших слов в любимом стиле.
Быть может, утренний сарай
наш легкий рай напоминает,
а не возвышенный сераль, —
зато в нем бабочки летают.
«На старой ферме вёдра молока…»
На старой ферме вёдра молока,
мычит корова, всё зовет теленка,
и журавлей протяжная строка,
а напрокат — казенная лодчонка.
На глинистом размытом берегу
склонилась ива прямо над волнами,
и целый век я в сердце берегу,
вожу вас за собой в оконной раме.
Припоминаю скошенный навес
и молдаванок очередь у кассы,
и весь земной надрыв в глазах небес,
какой ты был, такой ты и остался.
Чехов
И не то чтоб его попросили,
так с каких виноватых седин
едет первый писатель России
из Московии на Сахалин?
Три недели на Волге и Каме
в грязно-бурую воду глядел,
разговаривал там с мужиками
и о цензе серьезно радел.
Там такой был народ твердолобый,
не народ — человеческий сброд,
весь закованный в лед и сугробы,
за сырую понюшку убьет.
Так зачем не в веселой Европе,
а в тифозном бараке страны
чистым золотом пишутся строки,
странным отсветом озарены?
А в Москве семь суббот на неделе,
у Станкевича новый роман.
Что поделаешь тут в самом деле?
Доктор, доктор, печаль да туман.
От всего, что в отчизне в ущербе,
запахнуться в шинель и молчать
и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» —
да и то по-немецки сказать.
«Нам надо пережить самих себя…»
Нам надо пережить самих себя,
свое унынье и безделье,
начнется дождь и кончится, скользя
с небес на землю.
Ты подойдешь к дрожащему окну
и сон засветишь,
и жизнь свою возьмешь в ладонь одну,
и обессмертишь.
Спасешь от смерти тяжкий мир отцов,
пропахший потом,
и матери в твоем лице лицо
в сорок четвертом.
Так страшное через тебя пройдет
насквозь, навылет.
И врач в спецлаге к деду подойдет
и пулю вынет.
«Стоя перед вкрадчивою бездной…»
Стоя перед вкрадчивою бездной,
говорил учитель в пору смут:
посмотри на птиц небесных —
вот они — не сеют и не жнут.
Я смотрю на этот бестиарий
сквозь густого времени раствор,
вспоминаю левым полушарьем
весь его естественный отбор.
Если нам навязана свобода,
если нам отмерена она,
то такая вот полусвобода
лично мне, дружище, не нужна.
Белый-белый снег в холодном блюдце.
Твой сырой окурок не погас.
Вещи так на резкость наведутся —
мало не покажется подчас.
Снег лежит случайно, чуть картинно
в блюдце и на крашеном столе.
И невозмутимы, как лепнина,
голуби в стекле.
«В город Дельфт возвратился Вермеер…»
В город Дельфт возвратился Вермеер,
поднялся на кривой виадук,
что возник ниоткуда и вдруг,
длинный взгляд раскрывая, как веер.
Он надолго успел разглядеть
и сложить в замыканье коротком
голый берег с двойным подбородком
и церквей золотушную медь.
Когда солнце всходило вверх дном,
он поставил мольберт на причале.
Две молочницы в ведра сливали
молоко в измеренье одном.
А в другом открывалось окно,
чтобы выпустить женское пенье
и озвучить его полотно
на века или так, на мгновенье.
«Неразделенная любовь…»
Неразделенная любовь,
счастливее ты разделенной,
ты строишь город городов,
абсиды, арки и колонны.
В нем солнце, воздух и вода
на вкус и цвет совсем другие,
катает акведук моста
такие облака живые.
Под солнцем черепичных крыш,
под музыку вокзальных клавиш
там на перроне ты стоишь
и тихо варежку кусаешь.
«Что говорит вода, стекая в ванне…»
Что говорит вода, стекая в ванне,
согретой отопленьем паровым?
Что солнце в настоявшемся тумане
за синим океаном мировым.
Прозрачно-серых фонарей цепочка,
заточка городских железных крыш,
в гостиной дребезжит радиоточка,
сосед поет в саду «шумел камыш».
Встречает утро майскою прохладой
и погружает всех в один туман,
где тот не пьяный, но уже поддатый,
больших дворов трагический смутьян.
И догадайся тут поди в натуре,
с зубною пастой щеря глупый рот,
зачем эта вода дерет по шкуре,
такую несуразицу несет.
«Зеркала серебряная плоскость…»
Зеркала серебряная плоскость,
свет, соединяющий в одно
нос прыщавый, хмурый лоб подростка —
остального видеть не дано.
А потом ты все это смешаешь
в лотерейном уличном котле,
и шагнет из зеркала товарищ
и пойдет товарищ по земле.
То, глядишь, ракита, то рябина,
то кусток заморский на пути,
но болит вторая половина,
где синеет надпись на груди.
Там слова: «Люби меня, Алиса»
выколол пророчески металл,
и не суть, что этого Льюиса
только в раннем детстве он читал.
«Продувная подсобка к заводу спиной…»
Продувная подсобка к заводу спиной,
в чьем окне по-простецки ты машешь метлой,
упирается взглядом в большой продуктовый
магазин с безголовой едой ледниковой.
Рыба «хек», сорок восемь копеек кг.
Пароход поднимается вверх по реке,
на который не сесть, не уехать туда,
где березовый лес и большая вода.
Но зато, как уляжется длинная пыль
(ты ее не буди в сентябре-октябре),
там выходит директор и автомобиль
он заводит в крысином дворе.
И отсюда понятие правды у нас —
не как общего дела на общих правах,
а как свойства спины разгибаться на раз
в этих голых дворах.
«Мне выпал черный понедельник…»
Мне выпал черный понедельник,
вторая буква каббалы,
в строительных лесах осенних
хрипенье электропилы.
Под этот звук я и отчалю —
вороны, пакля, светел путь,
небритый, заспанный начальник
с глазами белыми, как ртуть.
Хрипи, пила, в лесах железных,
участок посыпай трухой —
я постою в дверях подъезда,
ловя такси, махну рукой.
А ведь могло быть по-другому,
когда б суббота мне легла,
и над дорогой невесомо
другая музыка плыла.
«Когда, производственный план засунув в карман…»
Когда, производственный план засунув в карман,
начальник колхоза сказал нам: «Грузите без плана!» —
я помню, как мягко осел виноградный туман
в моей голове, понимавшей свободу туманно.
Несла свои воды внизу Дубоссарская ГЭС,
кричали, как чайки, тревожные куры в долине.
Уже не проснуться в колхозе с названьем «Прогресс»,
где мы виноград собирали и соки давили.
Я вышла в тот день из барака, лежала роса
и в поле, прозрачном насквозь, над чертою отрыва
чернела до самого неба пустая лоза,
лоза наклонялась от ветра, как строчка курсива.
«Внезапно спятил старый наш будильник…»
Внезапно спятил старый наш будильник
и по ночам заливисто поет,
забыв, что в перекрученной пружине
на самом деле кончился завод.
Мне видится житуха в новостройках,
в окне пустырь несвежей белизны,
поодаль неразгаданным кроссвордом
какое-то строенье без стены.
Итак, тень фонаря бежит по кругу,
январь, февраль, вприпрыжку март хромой.
Мы так любили в этот год друг друга,
что просочились в мир очередной.
Там было холодно, слетали с циферблата
бумажные вороны по гудку,
на корточках курили два солдата,
бутылка между ними на снегу.
Легко принять за чистую монету
и это вот движение руки,
когда, отбросив наспех сигарету,
сжимаешь пальцами мои виски.
В другой зиме, в день встречи на перроне,
где проводница в снег сливает чай,
возьми мое лицо в свои ладони
и больше никогда не отпускай.
«Если буду жива — не помру…»
Если буду жива — не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе.
Там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
по-над крышей гонял голубей.
Синим «вольному воля»
было выколото на груди.
А он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
«На фотографии одной…»
На фотографии одной
с официальным мрачным фоном
и размалеванной фигней
я отыщу тебя влюбленным.
Фотограф зажигал софит,
немолодой, чуть пьяный гений
официальных учреждений,
болтливо-праздничных орбит.
А на невесте ткань бела,
на узком пальчике — колечко.
Какая музыка была,
цветы, увядшие беспечно?
Куда прошли сквозь мокрый двор,
чью тачку заводил свидетель,
так долго тарахтел мотор,
вдогонку ей бросался сеттер.
Там обернись из пустоты
сквозь всю казенную унылость,
чтобы увядшие цветы
в руках от счастья распустились.
«В ту осень я работала у „Свеч“…»
В ту осень я работала у «Свеч»
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но видно есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем,
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
«Вытащивши стереоколонки…»
Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.
«Державинская ласточка в застрехе…»
Державинская ласточка в застрехе
не вьет трудолюбивого гнезда,
не рубится с дождем на лесосеке,
не реет, где свисают провода.
По-над прудом, где комары огромны
и дождевой червяк в траве упруг,
державинская ласточка, хоть лопни,
в предгрозье не описывает круг.
Остановилось время в лучшей оде
и крылышко трёт крылышко легко,
и мы с тобой совсем одни в природе,
никто не понимает ничего.
Квартира номер 7
Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.
Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
«На пустые дворы, где зима…»
На пустые дворы, где зима,
налипает отчаянье марта,
как на белый квадратик письма
налипает почтовая марка.
Так уходит любовь в ночь весны,
так смешно пожимает плечами,
что о счастье узнать со спины
можно только по силе молчанья.
Но в молчании том уже все
золотые частицы сюжета,
что, включая окурки в стекле,
март достанет потом из конверта.
«Что возьмем мы с собой, покидая страну…»
Что возьмем мы с собой, покидая страну,
то есть, на ПМЖ выезжая в другую,
я вопрос этот с разных сторон рассмотрю,
десять лет чемодан огромадный пакую.
Есть у жителя скучных хрущевских домов
удивительная, так подумать, причуда,
эта комната столько вместила миров,
странный бубен на стенке — напомни откуда.
Африканских лесов рядом с ним арбалет,
а напротив него — две египетских маски,
и по комнате бродит безумный поэт,
десять лет уже бродит, все ищет подсказки.
Звуки бродят по комнате, а из углов,
из портретов — глаза озабоченных предков,
зеркала прячут черные стрелки усов,
мир всегда состоит из деталей, оттенков.
Из вопросов: «кто выведет вечером пса?».
А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин?
И как вывезти елку, что сложена вся
из мечтаний… И дальше по комнате кружим.
«Свет на небе от лимонной корки…»
Свет на небе от лимонной корки,
жизнь бежит, сухой песочек в колбе,
и плывут кораблики-моторки,
а вокруг всё небеса-задворки.
Отплывает наш кораблик белый,
отплывает город от причала,
становясь зеленоватой пеной,
желтою полоской за плечами.
Нас бросало на вине и водке,
нас водило на слезах и пиве,
нас сводило, как с груди наколки,
но, похоже, мы уже приплыли.
Это в сердце пламенный пропеллер,
что ж ты голову, гордец, повесил,
хочешь песен? Есть у нас и песен.
Но от песен в мире только плесень.
«В далеких скучных снах…»
В далеких скучных снах,
где лаяли собаки от дождя
на чужаков и так,
бродила я и встретила тебя.
Острижен был под ноль
мой ангел и трагически хромал,
струился алкоголь
и в небо новостроек улетал.
«Черемуху» орал
соседский дурень, красный, как индюк.
…Потом был интервал
как приглашенье высказаться вслух.
Какая дрянь, вскричали все и я
со всеми дураками заодно.
…Чтоб четче прозвучала тишина,
сказал ты, это нам дано.
«В благодарность за мирное детство в районе Шанхай…»
В благодарность за мирное детство в районе Шанхай
и поныне окно дребезжит, и сосед Николай
всё Серегу скликает «козла забивать во дворе».
И поди объясни, почему этой мирной игре
идиому такую пришил наш речистый народ?
Жизнь пройдет, смерть пройдет, ничего не поймет
бестолковый подросток, слоняясь по сонным дворам
в богоданной дыре, все с анапестом путая ямб.
Там какой-то Овидий о метаморфозах пропел,
а с утра Пугачева, чтоб каждый заполнить пробел,
глинобитных домишек оконный заполнить провал.
«Я вернулась в свой город» кричала для двух «забивал».
«Я оттуда, откуда…»
Я оттуда, откуда
вечер теплый стоит,
серых лампочек дутых
ртуть по трубкам бежит.
Где бегущий по шпалам
серый поезд смешной,
как бегущий по шкалам
ртутный столбик такой.
Отделенья милиций,
министерства культур,
куртки, узкие лица,
в тамбуре перекур.
Дым летит за вагоном,
а навстречу дымок
выдувает с поклоном
очень длинный гудок.
Поезда
Памяти Н. Горбаневской
Как провожают поезда
и тех, кто в их окошках машет,
так провожают только старших,
переезжающих «туда».
Туда, туда! Взвыл паровоз,
дыхнул туманом и морозом
и к синим безугольным звездам
возвел две фары средь полос.
Мы видим столик и стакан,
и кубик сахарный, что долго
не мог растаять, сразу горкой
выносит всё на первый план.
Le voyage
Восхитительное освещенье кругом
разливается, бьет по глазам,
вспоминается площадь, вокзал под мостом,
глупой жизни базар и бедлам.
Это притча о том, как грохочет стекло
в подстаканнике на столе,
как дрожит подстаканное серебро
отражаясь в вагонном стекле.
Поезд шел на Урал, кто-то песню тянул —
я запомнила только припев,
остывающий лес, догоняющий гул,
череду станционных химер.
Там химеры уродства, унынья, тоски
рисовались в проемах дверных,
продавались в лукошках коренья земли —
выбирай из грехов, мол, земных.
Окунай мою душу в огонь и во тьму,
по тоннелям ночным проведи,
на недолгой стоянке простую еду
у священника освяти.
Расскажу ему все: как течет по губе
этот чай с сахарком и с дымком,
и в купе украду подстаканник, он мне —
сувенир в полушарье другом.
«Готово ли тело к труду?…»
Готово ли тело к труду?
Оно еще хочет к утру,
доспать, слышь, свою ерунду —
и я прижималась к бедру.
К ребру твоему в темноте
ребром прижималась внутри,
хребтом приникала к тебе
и труд посылала на три.
И дальше, туда, где углом
вставал над Шпалерною дым,
я день посылала с рублем
его трудовым.
Репейник
В глухую пору увядания,
когда дожди стучат в кювет,
из всех цветов, что были ранее,
тут ничего живого нет.
Один репейник над дорогою
стоит в зеркальной мостовой,
где были разные и многие, —
лишь он — убогий и кривой.
И он средь пустоты и серости
глядит на ржавый водосток,
и даже покраснел от смелости
красивый огненный цветок.
«Стоят с собакою, со штофом…»
Стоят с собакою, со штофом
возле метро ВДНХ,
куда-то едут автостопом,
везут одежды вороха.
А возвращаешься в столицу —
они опять возле метро
с какой-нибудь фигней в петлице
и с фиксою под серебро.
Играет музыка в бумбоксе,
сосед соседу говорит:
«Я, Саня, пить недавно бросил».
Хромает мимо инвалид.
И возле сердца — профиль Цоя,
который до сих пор поет.
И вся Россия в этом вое,
и пес вам лапу подает.
Зимнее утро
В семь пятнадцать рассвет так похож на закат,
мокрый снег полосою струится в окно,
застучит из тумана дружок-автомат,
автомат для газет звякнет медью о дно.
На рассвете, где бешено мечется снег,
это очень несложно, мой друг, проглядеть,
проглядев, не заметить, понять, умерев,
что в сырые газеты завернута смерть.
Смерть завернута, друг, в голубые листки,
настоящая смерть, смерть-война, не любовь,
я газет не читаю, я прячусь в стихи,
и, плохой гражданин, умираю в них вновь.
И, плохой гражданин, каждый день я встаю,
а встаю я, мой милый, ни свет ни заря,
на вчерашнюю смерть свою дико смотрю,
вспоминаю: убили совсем не меня.
«Раздельно губы произносят „ча-ча-ча“…»
Раздельно губы произносят «ча-ча-ча»,
мы взяли две бутылки первача,
у моря черного толкалась дискотека,
и это было тоже как вчера.
Где вдоль полей нечёткая дорога,
другая музыка у моря бьет с разбегу,
считай по-нашему, мы выпили немного,
ребята из советского двора.
«Над промзоной на Урале…»
Олегу Дозморову
Над промзоной на Урале
пролетали небеса,
трубы, как валторны, распевали
без конца.
Хорошо быть в жизни пионеркой,
пробовать все в самый первый раз,
грустно старой быть и нервной,
вспоминать все в сто десятый раз!
В сто одиннадцатый раз божиться:
нету лучше тех людей,
чем в промзоне, в той больнице,
где, вдыхая запах простыней,
вижу: провезли кого-то в коме,
пробую привстать и не могу,
вертолетом на аэродроме
лишь руками белыми машу.
Белыми кричу вослед губами,
вызывая у лежащих смех.
И на всем Урале над дворами —
снег, снег, снег.
Пусть его и не было, дружище,
просто санитар кольнул иглой,
и душа скользнула в воздух нищий
из окна больницы областной.
«По выходным в глухом местечке…»
По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.
И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.
На старости я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.
И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.
«Первым умер спаниель Атос…»
Первым умер спаниель Атос,
ничего не объяснил домашним,
что-то мирно проворчал под нос,
помахал хвостом и стал вчерашним.
Даже кошка в трауре была,
ничего не ела две недели,
мы щенка другого из села
взяли в теплом месяце апреле.
Птицы звонко умирали враз,
рыбы молча вверх всплывали брюхом,
где-то вместе там зверье сейчас,
гулят, чешут лапою за ухом.
Где-то ждут, мурчат и ловят блох
там, в едином времени и месте.
Если есть на свете детский бог,
то погладь их, Господи, по шерсти.
Отъезд
У подъезда такси просигналит
на холодном проспекте, где львы,
где в осеннюю хрупкую наледь
запечатан гербарий листвы.
И поедет машина вдоль сада,
вдоль решетчатой тени оград,
вдоль прогулочного променада
с непременною ротой солдат.
В голом зеркале заднего плана
фонарей золотая строка,
канцелярий, контор панорама,
голубая, родная река.
Много пива под шапкою пены,
залпом выпито возле дверей,
ночью бил сильный ключ Иппокрены,
и поэтам трещал соловей.
И напел, натрещал, дорогие,
бесконечный полет вдоль земли
за волнистые и кучевые,
и далекую встречу вдали.
«Простые слова принимай на хранение…»
Простые слова принимай на хранение,
бумаги и авторские права,
неоновых ярких витрин отражение,
пробитую ленту машинки «Москва».
От южных, шатающихся палисадников —
до самого Черного моря потом,
от наших курятников и виноградников —
разлет тополиного пуха с пером.
Столицу со всей бесконечной окраиной
прими и подшей к деловому досье,
сыграв на кирпичной и на белокаменной,
на ржавой железной котельной трубе.
«Как жизнь проходит мимо-то…»
Как жизнь проходит мимо-то
Азорских островов,
зато посуда вымыта
в один из вечеров.
И рядом честно-честно
стоят перед окном
нож для морковной резки,
стаканы кверху дном.
На маленькой сушилке
всё это много лет,
и белые снежинки
слетаются на свет
«Я презираю важные мундиры…»
Я презираю важные мундиры,
речуги, флаги на краю могилы,
светло припоминаю в этот час,
как лучший друг, ничем не знаменитый,
Андрей Краснов смешал бадью карбида
и, спичку поднеся, сказал «атас».
Он в школе мне носил портфель в четвертом,
он белокурым был и страшно гордым,
он до небес устроил фейерверк,
сжег пальцы, брови, но, когда горело,
он прикрывал меня предельно смело,
как прикрывать он будет целый век.
В наш век взрывоопасный кто поверит:
еще цветы цветут и солнце светит —
он спину мне прикроет без проблем,
он сгинет навсегда в Афганистане,
душа взлетит в большом аэроплане
и с высоты покажет палец всем.
Памяти Н. Гумилева
Когда за две недели до расстрела
он в чайнике заваривал заварку,
вдруг бабочка огонь перелетела:
две белые, высокие махалки.
Она порхала там неосторожно
и в воздухе мелькала под плафоном,
она вовсю кружила по окружной
в предутреннем пространстве искривленном.
Потом она присела и застыла,
два крылышка сложила и устала,
и тихою была, как гроб-могила,
но в этом мире надпись написала.
В холодном синем воздухе коморки,
прекрасная, как Мёбиуса лента,
что солнце поднимается с Востока,
что счастье абсолютно, перманентно.
«На скамейку прилечь, завернуться в тужурку…»
На скамейку прилечь, завернуться в тужурку,
доведут тебя рельсы до Санкт-Петербурга.
Там прохожие чтокают, узнавая по реплике,
кто чужой, а кто свой. Там бордюры — поребрики.
Там на набережной битюги ходят с лычками,
над Невой долгий воздух усеян кавычками,
а пойдешь — и прямеет дорога до Выборга,
ледяные глаза по-над Ладогой выплакав.
«Как Джойс, что на рассвете века…»
Как Джойс, что на рассвете века
придумал Дублин крыш, дворов,
так я, дитя и неумеха,
придумала свой Кишинев.
И виноград пополз по стенам,
как сумасшедший альпинист,
и грянул горбачевский Пленум,
и перемены начались.
Мир хижинам и низким хатам
после годов холодной тьмы,
и в мае, в восемьдесят пятом,
отец выходит из тюрьмы.
На нем костюм того фасона,
в котором был он до всего:
до криков вохровцев, до зоны.
Я не придумала его.
«Пили кока-колу, лимонад…»
Пили кока-колу, лимонад,
на пустой катались карусели.
Я уже не помню и сама,
что там было впрямь на самом деле.
Было лето иль стоял октябрь,
а зимой там наряжали елку,
покупали новый календарь
или собирались только?
Если б я по-новому жила,
я бы лучше все запоминала,
я бы закусила удила,
я поверила бы, атеист усталый,
в то, что есть какой-то приговор,
пусть холодный, страшненький, но правый,
а не просто неба разговор
с черною канавой.
«Я ехала в печальный дом…»
Я ехала в печальный дом,
чтоб друга навестить,
я думала о том, о сем,
тянулась мыслей нить.
Как просто взял он на себя
и тихо нес в миру
простое звание шута,
подобно королю.
Когда прямой надменный друг
выходит в коридор,
он посылает меня вслух,
и так нормален взор.
С такою каплей доброты
глядите в нашу явь,
вы, века взрослые шуты
на детский мир забав.
«В пустом кирпично-каменном мешке…»
В пустом кирпично-каменном мешке
с утра болтают галки дворовые,
в моем окне, в моем пустом окне —
надтреснутые звуки духовые.
Под тёмным, проржавевшим козырьком
торжественно по всей глухой округе
о чём, о чём, о чём
заводят речь медлительные звуки?
Над сонною невнятицей утра,
над ясной равнодушною природой
зачитывают перечень утрат,
под это всё заносят гроб в ворота.
Тут утренний спокойный тихий снег
записан в Менделееву таблицу,
под ним проходят десять человек
плюс тот, кому так сладко утром спится.
Надтреснуты, темны — какие есть,
тут звуки надрывают перепонку,
бессмертный, истрепавшийся оркестр
разлуку репетирует неловко.
Тут неизменна женщина в платке,
и небо цвета серой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече,
не очень современные мужчины.
«Посыльный, посыльный, посыльный…»
Посыльный, посыльный, посыльный,
чего в своей сумке несешь
по синей дороге, по синей
сквозь ветер и солнечный дождь?
Посыльный, неси нам скорее
от Плиния добрую весть
про синие горы Помпеи,
про римскую доблесть честь.
Читайте, читайте, читайте,
какая в Помпее беда.
Ни сестры, ни старшие братья —
никто не вернется сюда.
Погиб от Везувия Плиний,
любимец толпы, сибарит.
На синей дороге, на синей
теперь небеса сторожит.
«Безропотно переживай…»
Безропотно переживай
свою беду, свои победы,
как воду их переливай,
и сердце сердцу исповедуй.
В него вошло так много игл,
как стрел в святого Себастьяна,
как бранных слов в живой язык,
и грешный наш, и окаянный.
Но хоть сто лет вперед-назад,
на том и строится свобода —
на перебранке двух солдат
у переправы возле брода.
«Слышишь, ветра свист надо всей вселенной…»
Слышишь, ветра свист надо всей вселенной,
пение в гребенку тростника,
будто спичкой бьют в коробок фанерный,
разбивают речь будто на слога.
Лыжник бы натер в эту пору лыжи,
потому что он дельный человек,
конькобежец-друг с ржавчиною рыжей
справился в момент. И из этих всех
радостей земных только слух крылатый
и родной словарь дали нам на жизнь,
иней прохрустел, вышел зверь сохатый
и увидел снег и услышал свист.
Слепой
Всё зря и ничего не видя,
идёт слепой на поводке,
выстукивая тростью плиты,
несёт продукты в рюкзаке.
Лежит кирпич на тротуаре,
стоит с сырым песком ведро,
гнусавит нищий, «р» картавя,
и грязью брызжет колесо…
Слепой, слепой, смеются дети.
Ах, что сказать? Ведь, вправду, злит
вид тихой тросточки на свете,
звук вечной музыки из плит.
За синий платочек
Мы более с тобой не нытики,
глядим на мир мы однозначнее,
случайные картинки с выставки,
другие девочки и мальчики.
Уходят литерные длинные
в пункт основного назначения,
мы высморкались, слезы вытерли,
жизнь прожили, прощу прощения.
Когда мне про любовь к отечеству
вошь заливает узколобая,
я ненавижу человечество
со всей отчаянною злобою.
Я ненавижу его истины,
его предательскую музыку,
за существительные с «измами»,
всю эту ряженую публику.
Чекистские гуляют соколы,
неонацисты с заморочками,
куда жиды Россию продали,
грузите арестантов бочками.
Грузите память стеклотарою,
пускай горит она сиренево
за нашу юность окаянную,
за Венедикта Ерофеева.
За Гумилева и Поплавского,
за розы, что не будут брошены,
давай, губерния, рассказывай
с просодией во рту некошеном.
За то, что жить мы будем сызнова
и языком чесать по-чёрному.
А ты фильтруй базар бессмысленный,
сказал в ответ поэт издёрганный.
Твой синенький платочек вылинял
за листопадо-снегопадами,
но ты всё та же, взор и выговор,
красива правдами-неправдами.
Куда идешь ты, непутёвая,
чуть выпившая и без пропуска,
склоняясь вправо под обновою,
как будто писанная прописью.
Налево — дачный лес строительный,
направо — лес почти что девственный,
шмелей полет центростремительный,
там городок, рекой отрезанный.
Туда душа моя стремится
за мыс печальный Меганом,
дочь эмиграции колбасной,
туда приду я с похорон.
И видит бог, всё будет в точности
исполненным такой же вечности,
все подростковые неловкости,
обледенелые конечности.
Поле огромное, туманное,
базар закрыт, есть бутербродная,
под солнцем пруд, как каша манная,
поговорим же, мама рОдная.
Про Сахарова в Нижнем Новгороде,
про руки, согнутые в локте,
в Кремлёвском-жлобском после праздника,
век воли не видать и равенства.
Поговорим с тобой до полночи
про всё ужасное, прекрасное,
по-бабьи перемоем косточки,
а было много, было разное.
Вот так, доживши до полтинника,
очнулась, где ни свет, ни тень,
и встала, труп живой, в могильнике
вслух обратилась, грозный оборотень.
Обратно обратилась в слух,
звала, и, пропади я пропадом,
я слышала ответный звук,
он сердцу говорил чего-то там.
«Черный глоток никотина…»
Черный глоток никотина,
нужен тебе, скотина?
Ела бы мандарины,
чистые витамины.
Здравствуй навеки, воля,
разума хладный Цельсий,
облачком алкоголя,
струйкою дыма взвейся.
Тянет мольбу о хлебе
в храме священник лысый,
ласточка вьется в небе
над неживой столицей.
В скорых везут каретах
тех, кто виной отравлен,
тянет романс отпетых
медленный хор с окраин.
Всё пропоёт под курткой
сердце в момент распада,
белые самокрутки
и мандаринов не надо.
«Километры проволоки колючей…»
Километры проволоки колючей,
той дремучей местности лед во рту,
где в аду твой пашет разнорабочий,
твой проситель четко горит в аду.
Смотрит нечеловеческая природа
сверху вниз на адские города,
где с утра ведут убивать кого-то
без вины, без следствия и суда.
До седьмого, Господи, там колена
в царстве вечных истин родной страны,
что бушлата с номером не надену,
извини мя, Господи, извини.
«Наконец-то, избрав президента…»
Наконец-то, избрав президента,
мы живем в идеальной стране,
иностранные полуагенты
повсеместно от дел в стороне.
Не в кармане законную ксиву,
а красивую фигу несем
за простое родное спасибо,
удобрение и чернозем.
«Ты не ложился в пыль в Афганистане…»
Ты не ложился в пыль в Афганистане
с разорванной на синий звон башкой,
налево нефть не гнал в Азербайджане,
обкуренный иранской анашой.
Ты на родной пылающей границе
с тяжелым автоматом не стоял,
успел родиться, вправо уклониться,
сойти с подножки на пустой вокзал.
Но в месте, где перебегал ты шпалы,
вытягивая кирзовый носок,
над грязным снегом радуга дрожала
то голубым, то красным поперек.
«Пусть будет улица пустая…»
Пусть будет улица пустая,
в прямом асфальте колея,
когда сойдет навек с трамвая
любовь нетрезвая моя.
Поэт неизданных всех книжек,
он слово важное берет,
что в мире есть свобода свыше,
что на работу не пойдет.
Вытряхиваем все монеты,
свободу знай да понимай —
одна судьба, другой ведь нету,
когда с трамвая на трамвай.
И дальше ехать к Боре, к Оле,
с бутылкой, с банкой «иваси».
На свете только свет и воля,
другой работы не проси.
«Ветер подул, ветер подул…»
Ветер подул, ветер подул,
вот и кончается месяц июль,
с желтой акацией, с белой
над головой очумелой.
Ветер подул, всё унес в небеса,
будет гроза, будет гроза,
будет и кончится скоро,
мчат по бульвару моторы.
Счастье и горе идут налегке,
что на уме, то и на языке,
том, на котором сказалось:
было, горело, промчалось
«За дровами утром едем — мать…»
За дровами утром едем — мать,
мой отец и я. Так детство снится,
что бесцельно правду отличать
от картин, налипших на ресницы!
Заносило с ночи общий двор
с синею укатанной тропою,
пахло деревянною смолою.
Родина так пахнет до сих пор.
Белая река и темный лес
рокируются в оконной раме.
Собирались утром за дровами,
жизнь прошла. Приехали, отец.
«Я уеду в тот северный город…»
Я уеду в тот северный город
у подножия белой горы,
где прохожего поднятый ворот
за дорогою прячут дворы.
Там дома скалят зубы заборов,
ударяет подковою дверь
без ведения переговоров,
и гуляет река, словно зверь.
Разливается, рвется за сваи:
мимо, мимо, чужой, проходи.
А пройдешь, оглянешься — такая
красота — холодеет в груди.
«Густых следов тропинка…»
Густых следов тропинка,
обледенелый двор.
Он отмытарил ссылку,
психушку перетер.
Он — за серьезный повод,
я — за слова мои,
но, поравнявшись, ворот
равно поднимем мы.
Его возьмет оврагов
обледенелый снег,
а я пойду и гадов
не позабуду тех.
Зимняя элегия
Я помню серый двор в сырой зиме,
там, где огней и света было мало,
лишь муть контор да снег летел во тьме
в моем окне, открытом как попало.
В нём с высоты шестого этажа
всё виделось совсем однообразным.
Там не любила ничего, что я
в нём видела. И даже снег был грязным.
И взгляду открывалась пустота
без смысла, без названия при этом.
Без цели и значенья красота.
И что поделать? Сделалась поэтом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Город неба предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других