«Свет Боннара» – условная величина, не поддающаяся анализу, расщеплению, постижению. Так называется сборник эссе и новелл Каринэ Арутюновой, объединенных «воспоминанием о невозможном», извечным стремлением к тому, что всегда за линией горизонта, брезжит и влечет за собой. Попытка определения в системе координат (время плюс пространство), постижение формулы движения и меры красоты в видимом, слышимом, воображаемом.Часть текста ранее была опубликована в книгах «Дочери Евы» и «Счастливые люди».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Свет Боннара. Эскизы на полях предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Тени на песке
Йом ришон
В памяти запечатлен золотой день многолетней выдержки, долгие пешие прогулки вдоль простирающихся ландшафтов, насыщенные множественными восторгами впечатления, утроенные неожиданно ярким январским солнцем, свежестью трав и дерев, запахами сирийской (ливанской) кухни из близлежащих едален, — и как отдаленный звон колокольцев — дождливый «йом ришон»1 — день первый, то есть израильский понедельник, — ничем не напоминающий о том золотом шабатнем дне января, — даром что весна, — всюду — влага, влага, влага, все волшебство таинственным образом затаилось, чтобы в нужный момент объявить о себе нежным свечением куполов и шпилей, вкраплением воспоминаний в дождевые потеки, лужицы, — неизъяснимое удовольствие от обыденности этого дня, его серости, скудости, от редких пересечений с людьми. Ничто не мешает узнаванию дорогих подробностей, — точно старинный ларец, приоткрываясь, являет взору потускневшие драгоценные вещицы, — перебираешь их, узнаешь скорее на ощупь, по знакомым щербинкам, впадинам и выпуклостям, ощупывая внутренним взором, касаешься чего-то интимного, спрятанного, непроявленного.
Старик коробейник, уличный шарманщик, фальшивомонетчик, меняла, дряхлеющий и вечно обновляющийся мир предметов, кладбище подробностей, нехитрого скарба, испод бытия, восточный орнамент по краю надтреснутого блюдца, волшебная лампа Аладдина, пещера с драгоценностями, испорченный патефон, старые снимки, ушедшая под воду Атлантида, проступающие над ней, водой, лица, звуки, повторяющийся (то рядом, то издалека) крик муэдзина, обрывки слов, лоскуты тканей, ковров, воспоминаний, надтреснутые горлышки кувшинов, амфор, их вытянутые удивленные шеи, их округлые бедра, их выпуклые животы, поющие отверстия их ртов, подернутые патиной зеркала, в которых тени, отражаясь, отступают, приближаются, замирают, — попытка попасть в собственный след венчается потерей памяти. Расколотая рама важней картины, вправленной в нее.
Ты помнишь все, ты все забыл. Соленый привкус счастья, и горький — невозможного. Кофейная взвесь скрипит на зубах. Дорога ведет к морю. О, чужеземец, мечтающий измерить шагом Голгофу, не ведающий о том, что, как никогда, он близок к ней. Всего только следы, ведущие к изувеченным Хроносом стенам, улочкам, втекающим и вытекающим из, — заплата на заплате, шов на шве, рубец на рубце. Грубый, рваный, уродливый, тянется, расползается, натягивая ветхую ткань.
Как больно дышать. Как сладко дышать. Течение времен. Песок жизней. Оказывается, его можно пересыпать из ладони в ладонь, пересчитывать песчинки, натыкаться на острые камни, стекла, битые черепки.
Это Яффо. Жадный, жаркий, ленивый, суетный, неспешный, продуваемый насквозь морским ветром. Здесь яхты покачиваются на волнах, свет слепит, многотысячный гул голосов, сегодняшних и тех, вчерашних, — со старых снимков, стен, из пухлых семейных альбомов, из коробок с рухлядью, из сонных ларцов и запертых на засов лавок.
Прийти сюда к ночи, упиваясь прибоем и тишиной (в которой звуки, встречаясь, множатся, разлетаются вдребезги), заглянуть в арабскую пекарню, взвесить на ладони плоскую лепешку, щедро посыпанную затром2.
Убедиться в повторяемости ритма, в уникальности мелодии, сознаться в главном. Вот город (не засыпающий никогда, в общем-то — бессмертный, со всем, что ему принадлежит, тайным и явным), а вот твоя жизнь, твой единственный путь, проходящий сквозь стены, улицы, арки, дома. Нам суждено соединиться (на день, на час), упиваясь яркостью мгновений, сожалея о быстротечности их. Нам не суждено быть.
Композиция
У гроба Господня суета. Не просто суета, а композиция из десятков сотен лиц, согбенных силуэтов, коленопреклоненных, — некоторые из них напряженно и торжественно буравят взглядом глазок камеры, — событие на всю жизнь, и даже выходящее за пределы ее. Распростертый на камнях (прямо на могиле) нежный смуглый младенец в развороченных цветастых пеленках, над ним — мать, отец, — тонкие темные руки, профили, одежды, — облако исступления витает над и вокруг, все это максимально выверено композиционно, точно кадр из нескончаемого сюжета великого режиссера, снятый великим оператором. Вот где точность и емкость, вот где насыщенность. В цвете, в соразмерности момента и вечности. Смешение языков и стилей, — сквозь все и вся — шорох русской речи, — какие-то женщины, краснолицые, кряжистые, в платках, японцы в галстуках (неужели те же, что и тогда), неулыбчивые лица, отягощенные важностью происходящего. Я все это видела. Везде была. Сердитый араб все так же восседает на стуле возле сувенирной лавки, его поза, опущенная голова, щеки, иссеченные глубокими бороздами, а эти двое так же бредут мимо, и дождь делает кадр размытым, но можно откорректировать, поиграть с резкостью, цветом, оттенками. Со вздохом отказаться от самой идеи. И больше никуда не бежать (и не идти), оставив всякую попытку запечатлевания вечности.
Это сладкое слово
Знаете, чем пахнет свобода? Случайной квартирой на втором этаже случайного дома, — квартирой, в которой все незнакомо, — начиная от занавесок на окнах и заканчивая замком.
Случайным диваном, который не помнит всех этих «удобно-неудобно», но, тем не менее, добродушно принимает в свои объятия, — это особенно важно в четыре часа утра — или ночи, такой знакомо влажной, со всеми этими поднимающимися над городом испарениями, — пахнет дождем, пахнет устойчиво, — дождем, старыми домами, плесенью, кошками, сигаретами, морем, которое еще впереди, которое еще не подозревает о твоем присутствии, которое все так же добросовестно вдыхает и выдыхает могучими легкими и лижет песчаную полосу…
Свобода пахнет забытым вчерашним днем, не вчерашним, собственно, а странно далеким, — с распахнутыми в случайный двор окнами, с выложенным сиротской плиткой полом, с мотоциклом, который проворачивает зигзаги и восьмерки, и, собственно, голосом мотоциклиста, которого явно не смущает раннее утро, — хотя какое же оно раннее, — это оно у меня, здесь, раннее, — а у них — уже горит, потому что южная ночь, она такая, короткая, случайная, условная, — а здесь почти не бывает ночи, — в этом убеждаешься еще сверху, поглядывая в иллюминатор через живот посапывающего соседа, — доверчиво принимающего из рук стюардессы дары Средиземноморья, упакованные в пластик и обернутые тонкой бумагой.
Свобода пахнет утренней выпечкой, шорохом газет, клекотом тропических птиц, ленивой перекличкой домашних хозяек, застывших над развешенным бельем. Свобода пахнет чужим бытом, проистекающим размеренно, ничуть не страдающим от внезапного вторжения соглядатаев.
Как хорошо быть чужим, не окончательно чужим, но и не бесповоротно своим.
Отдельным. Какая редкостная привилегия.
Она, пожалуй, пройдется, воспользовавшись этим почти случайным, почти забытым чувством свободы от самой себя, — от привычек, действий, ощущений, — пройдется, выйдя за порог почти случайного дома, по почти случайной дороге, ведущей к шоссе, остановке, другим случайным домам и кварталам.
Но вначале она все-таки воспользуется случайной газовой плитой, конфоркой и джезве, — шумит далекое-близкое море, шумит давно бодрствующий город, который живет себе и живет у прибрежной полосы, грохочет и урчит — мусороуборочными и стиральными машинами, мотоциклами, пылесосами, взлетающими и приземляющимися самолетами, — не задумываясь о постоянстве и случайностях, столь неизбежных в одной случайно взятой жизни.
Все здесь отравлено ее вчерашней тоской, ее смирением, ее бегством, — ну, вот я снова здесь, — скажет она, так и не сделав этот шаг, так и не переступив порога чужой квартиры, — застынет у чужого окна, всматриваясь в подступающие, такие ранние в этих широтах сумерки.
Картинки из предместья
Все тот же ветерок прогуливается по закоулкам южного Тель-Авива, все тот же соленый ветер подбрасывает картонки, — вместе с брызгами из-под колес и выныривающим из-под них же клошаром в цветном шарфе, а еще степенно пересекающим проезжую часть африканским семейством в белых одеждах, а еще разудалой эфиопской свадьбой на фоне серых, изъеденных грибком стен, — невеста улыбается во весь рот, — узкобедрая модель, а не невеста, и такой же узкий длинный жених, совсем мальчик, тоже весь в белом, белоснежном на фоне серого — стен, волн, некогда белых зданий. Солнце то прячется, то вдруг выкатывается из-за туч, и тогда движущиеся по набережной люди, все эти люди, жестикулирующие, смеющиеся, задумчивые, дремлющие на лавочках и просто фланирующие в одиночестве, — вот ухмыляется истинное дитя побережья, — дитя южного Тель-Авива, пережившее, возможно, войны, сексуальную революцию семидесятых, искушение томным цветком марихуаны, — истинное дитя предместий, просоленное, вяленое, жилистое, — оно подмигивает горящим из-под кустистых бровей глазом, подмигивает, ухмыляется, приглашая присоединиться к вечному празднику, похоже, вечного города, а вот неторопливая старушка в удобных мокасинах, а вот бегущий впереди нее шпиц, — а вот усердно вышагивающие вдоль кромки моря, — со стиснутыми зубами, с наверченными на головах бурнусами, — они ходят, наворачивают километры в предвкушении заслуженной чашки «кафе афух» (перевернутого кофе) и нескольких листиков салата, вспрыснутых переливающимися на солнце каплями оливкового масла, — груды оливок, а еще хорошей пинты пива, от которого картинка приобретает завершенность и даже, если хотите, полноту.
Полнота бытия во всем, — в семенящей старушке, в уверенно срывающейся с места инвалидной коляске, перед которой застывает движущаяся лента шоссе, — в этих брызгах, крупицах соли на всем, на лице, на губах, на выпечке, вздымающейся тут же, на раскаленных противнях в арабской пекарне, — в записанной на пленку полуденной молитве (азану), — которая не остановит ни перебирающего короткими лохматыми ножками шпица, ни постигающую мир старушку в хипповом прикиде, ни морского волка с радиоприемником образца семьдесят пятого года, — все так же разбивается волна о парапет, одна, другая, третья, и шагает толпа восторженных, похожих на школьников белотелых скандинавских туристов и не менее беспечных аборигенов, проживающих, прожигающих благословенный шабат в завещанной, дарованной господом неге и беспечности.
Тоска по внутреннему раю
Существует же эстетика черно-белых снимков и черно-белого кино. Так вот, мне хочется туда. С одной стороны, как хорошо, когда солнце, сочная трава, цвета четкие, без полутонов, — голубое так голубое, — зеленое — так уж зеленое без дураков.
Есть некий деликатный момент, — в тусклом освещении цветá, исчезая из внешней картинки, уходят во внутреннюю и там уже разворачиваются во всей своей бесподобной и неправдоподобной красе.
Обилие внешнего не дает развернуться воображению, — кто-то все уже сделал за тебя — раскрасил небеса, воткнул пальмы и прочие замечательные штуки.
Как можно все это покупать и употреблять? (Можно, все-таки можно.) Это нужно осязать, вдыхать, этим можно любоваться, растирая в пальцах канареечного цвета порошок куркумы и горчичного — карри, втягивая острую и сладкую смесь паприки и ехидную — гвоздики. Надышавшись парами кардамона, я уже сыта, практически сыта, и только бойкий голос продавца, похожего на смесь всех перечисленных ингредиентов плюс еще щепотку кунжутной халвы — с фисташками и миндалем, а еще, конечно же, с брусочками шоколадной взвеси, — губы у него вытянуты в гримасу стойкого сладострастия, — он пробует халву за тебя, за себя, за него, — он пробует щепотку халвы и причмокивает сладким ртом, при этом одной рукой взвешивая горсть засахаренных орехов, а другой — отсчитывая сдачу.
И только его бойкий голос выводит меня из опасного, но такого сладкого забытья.
Оно, это забытье, настигает тебя повсюду, — в огромном количестве искушений душа моя мечется, придавленная телом пробудившихся желаний.
Она просит темноты и тишины, она гневно отворачивается от щедрот этой земли.
Потому что рай — это немножко такой ад, в котором тело твое блаженствует в тепле и неге, а душа наблюдает за всем этим пиршеством с некоторой долей сарказма. Она немного кокетничает и ерничает, эта душа, драпируясь то шелком, то бархатом, то парчой, но кокетство ее искреннее, и так же искренен сарказм, и тоска по черно-белому, — по убогой эклектике того пространства, в котором невидимое обретает смысл.
Урок иврита
Израиль научил меня спокойствию.
Как разъяснить непосвященному сочетание левантийской расслабленности, марокканской взвинченности (внутри у каждого марокканца ждущая своего часа пружина, и, если уж этот самый час настал, то затолкать пружину вовнутрь не представляется никакой возможности), тайманской (йеменской) медитативности, персидской гибкости, польско-немецкой расчетливости и такой, знаете ли, внешней скудости, закрытости (в сравнении с шумным сефардским радушием), — и здесь я намеренно не упоминаю выходцев из благословенных Мелитополя или Бердичева, — куда деваться московскому снобизму и питерской утонченности, и одесско-кишиневской, допустим… афористичности. А что с обитателями ташкентской махалли, — как быть с хранителями узбекских традиций?
Как совместить несовместимое в одном, так сказать, котле? Возненавидеть одних и полюбить прочих? Возлюбить всех? Возненавидеть себя?
Как быть с вторжением в личное пространство, имеющее место решительно повсюду, начиная с автобусной остановки и заканчивая…
Здесь ровно все наоборот. Личное пространство, незыблемое в государственных и медицинских учреждениях, истаивает уже на пороге, когда, допустим, торгующий у выхода лоточник живо, а главное — искренне, интересуется здоровьем вашей бабушки.
Как быть с хитро прищуренным глазом, с фамильярным «тыканьем», с доверчиво дыщащим в лицо соседом? продавцом фалафеля? таксистом?
Израиль учит быть собой. Не париться по поводу воображаемого несоответствия неким стандартам. Да, я такая. Какая есть.
Священное слово «магиа ли». Магиа — положено. Магиа ли — положено мне, магиа лах — положено тебе — шепчет, почти интимно вжимаясь в меня упругим бюстом, консультант по благовониям, — роскошная сефардка, предки которой по материнской линии держали бакалейную лавку в Фесе, допустим, или Касабланке, а по отцовской — пасли овец в предгорьях благословенного Явана, — магиа лах, хамуда (ты этого достойна, милая), — шепчет продавец мамтаким (сладостей) на шуке Кармель, — губы его слиплись, будто в поцелуе, глаза источают патоку, зной, пальцы пахнут мускатом и мускусом, тахинной халвой и эфиопским кофе, — магиа лах, — подмигивает зеленщик, — магиа, — взрывается шук всеми цветами и запахами, возможными в этом прекраснейшем из миров, — от немыслимых благовоний и благодеяний изнемогает ваша изнуренная долгим постом плоть, мается душа, — под кожей, точно магма, пульсируют, пробуждаются неведомые доселе желания, — сладострастие пожирает изнутри…
Но! — снаружи вы остаетесь абсолютно спокойным. Непринужденно выслушиваете маклера с золотым магендовидом на мохнатой груди, по пути небрежно пробуя все, что вам несомненно «магиа» — горсть соленых фисташек, сладкий миндаль, разъятые на истекающие оранжевым соком дольки клементина, — вы пробуете это небрежно, походя, лавируя между остервеневшими тележками, отпихивая чьи-то локти, вы продираетесь сквозь бесконечность глаз, рук, пальцев, запахов, предложений (скромных и не вполне), вы с честью выдерживаете испытание изобилием, и, главное, выходите из этого живым.
Израиль научил меня спокойствию. Я не тоскую по изобилию, — я точно знаю, что оно существует. Я точно знаю, что благодеяния разлиты щедрой дланью Того, чье имя не принято упоминать всуе, и, если не суетиться, не ерзать, не скрестись в запертую дверь сведенными судорогой пальцами, то рано или поздно благодеяния эти доберутся до вас.
А пока можно, не торопясь, смолоть горсть отборнейших зерен, смешать немного мелких, тускло-коричневых, сухих, и крупных, глянцевых, жирных, будто маслины из Каламаты, — поставить на раскаленную конфорку тяжелый медный джезве, и ждать. Слушать, как соединяются душа кофе и душа воды, как гудит, поднимается лава, густая, точно желание, отрезвляюще горькая, тягучая, как мугам, — из всех сокровищ мира выбрать одно, но с точной уверенностью, что оно ваше.
Восточный базар
Араб, швыряющий на чашу весов пару лимонов или пучок спаржи, не просто продает товар.
Еврей, сефард по происхождению, кстати, тоже.
Восточный базар — это театр, а не просто какое-то там купи-продай. Иногда — театр военных действий.
Шук — это живопись, анимация, графика. Это шарж, гротеск — от тонкого росчерка до жирного мазка.
Чего стоит плывущая вдоль рядов русская красавица, тургеневская девушка не первой, и, увы, не второй, свежести.
Там, на своей далекой холодной родине, зачисленная практически в «утиль» — здесь цветет, полыхает, — плывет вдоль рядов с русой косой наперевес, — тут, впрочем, возможны варианты — русую косу заменим на пергидрольную прядь, небрежно струящуюся вдоль щеки, на волну цвета армянского коньяка, бордо, шампань, — на тщательно взбитую платиновую, а то и золотую корону, сражающую наповал темпераментно жестикулирующих идальго по ту сторону прилавка.
Плывет, уклоняясь от предложений, сколь лестных, столь и непристойных, — плывет, покачивая чуть продавленной, чуть увядшей, но невыразимо обольстительной для восточного человека кормой.
Или возьмем, допустим, бывшего советского клерка с сановными бульдожьими складками вдоль щек, — без галстука и авторучки, торчащей небрежно из нагрудного кармашка, потому как кармашка не наблюдается, — в пропотевшей насквозь синтетической майке и пластмассовых шлепанцах.
Или юркую старушку с весело подпрыгивающей тележкой.
Проводив русскую красавицу — оставим же за ней это определение — долгим взглядом, восточный человек с недоумением пялится на старушку «из бывших», осколок метрополии, — старушка упоенно роется в апельсинной россыпи, ретиво откладывает в сторону порченый, по ее разумению, товар.
— Ма ат оса, гиверет? — что ты делаешь, госпожа? — брызжет возмущением восточный человек, — но госпожа уже знает себе цену, — освоив несколько расхожих выражений на языке праотцов, она и ухом не ведет, а знай себе неспешно сортирует цитрусы, время от времени вскидывая локотки в целях самозащиты, — тяжкое наследие прошлого, опыт не всегда успешных баталий, — за «КОЛБАСНЫЙ» отдел, — за «СЫРЫ» — отдельно, — и еще — за курой, синей советской курой, главным трофеем и триумфом, — а вам пора бы уже выучить русский, — мы уже не первый год знакомы, молодой человек, — отчетливо произносит она хорошо поставленным «идеологически выдержанным» голоском, — чувствуется, что в далеком прошлом наша героиня поднаторела в речах на разного рода собраниях, — вообразим, что пришлось пережить и какие медные трубы пройти старшему экономисту планового отдела Циле Марковне Голубчик, — допустим, что звали ее совсем по-иному, и работала она учетчицей на заводе «Транссигнал» либо учительницей младших классов.
Прения между старушкой и арабом заканчиваются мирно, — выигравшая еще один поединок, толкает она тележку, бесцеремонно наезжая на базарных зевак, — таранит, выписывает почти виртуозные вензеля, — опупевший от старушкиной безнаказанности торговец заходится в долгом крике, — от которого мурашки по коже и учащенное сердцебиение.
Шекель! — кричит он исступленно, — шекель! — вопит он, вращая белками глаз, успевая отслеживать следующую партию сошедших с автобусной подножки красавиц, русских, украинских, молдавских, азиатских, — ШЕКЕЛЬ! — вторит ему стройное грузинское многоголосье, — в зычный мужской рев вплетается почти козлиное блеянье, — а по обочинам шоссе сидят молчаливые йеменские старцы, — их рты забиты гатом, — волшебной травкой, отвечающей за белизну зубов и душевное равновесие.
На обочине вдоль шоссе сидят йеменские старцы, а еще — огромные пчеломатки, узбекские женщины с дешевыми грубыми пиалушками для чайной церемонии, а еще — «правильными» казанами для настоящего плова, и прочей кухонной утварью, на которой взгляд невольно задерживается, — что хочишь? — лениво вскидывается узбекская женщина и достает откуда-то из необъятных недр ажурное, фарфорово-фаянсовое, уже не среднеазиатско-советского обжига, а почти японское, — в бледных соцветиях и лепестках лотоса, — пиала уютно ложится в ковшик ладони, — такая лаконичная, такая непорочная, такая девственная.
Раскладки никому не нужных книг, изданных в каком-нибудь семьдесят девятом или даже девяносто четвертом, — учебники по праву, русской грамматике и китайскому, — набор отверток, позеленевшие лампы, зингеровские швейные машинки, велосипедные насосы, — здесь жизнь кипит до позднего вечера, — у «барахольщиков» свой неписаный кодекс, тонкая система уставных и внеуставных отношений, — своя ячейка, свои активисты и партийные боссы, свои ревнители и нарушители конвенции, — свои Паниковские и Балагановы, — свои пикейные жилеты и обитатели Вороньей слободки.
Пекарня «Ицик и сыновья» расположена на углу, в самом бойком месте.
Завидев меня, Ицик (иногда один из его сыновей или бесчисленных братьев) расцветает, сияет и демонстрирует всяческую приязнь.
Огромной лапищей он загребает порцию горячих бурекасов и сует мне в лицо, — попробуй, — попробуй, настоятельно рекомендует он, не в силах удержаться в рамках казенного хозяйского радушия, — попробуй, кричит он душераздирающе, вываливаясь за прилавок, — кхи! кхи! (держи) — с картошка! с яблоко! — плюет он исступленно, почти оскорбляясь, полыхая особенными, «ициковскими» чернильно-жаркими глазами, — смятенная, обезоруженная натиском, я покорно угощаюсь из ициковой руки, огромной волосатой руки, — отставив усвоенные в детстве правила гигиены — из чужих рук — никогда — из чужих мужских рук, промасленных, горячих, нетерпеливых, пропахших сахарной пудрой, ванилью, цедрой и корицей, — истинным олицетворением восточного базара, крикливого, щедрого и бесцеремонного.
Ма нишма, нешама?
Литература? — спросите вы, — жизнь, — отвечу я, — что может быть интересней истошного вопля старьевщика за окном, вторящего ему надрывного — «Тапузим, Клемантина, Тапузим», а еще вторгающегося в полусонную обитель солнечного луча и легкомысленного утреннего ветерка, колышущего занавеску.
Что может быть прекрасней грациозной кошачьей тени и движущейся следом за ней согбенной тени мужчины в праздничной белой рубашке, и шелеста его вечернего и даже ночного голоса, нараспев, — ма нишма, нешама, ма нишма (как поживаешь, душа моя, как поживаешь), — и вашего минутного недоумения, и его приветствия, и взмаха руки, и столь же неспешного шествия там же, в глубинах и руинах старого двора старого дома, и столь же напевного, удаляющегося «ма нишма, нешама, ма нишма», и шарканья ног по ступеням, и запаха сырости, старости, благообразной, впрочем, уверенной, полной достоинства и уверенности в закономерности собственного существования, — в закономерности этого вечера и этого утра, начинающегося с позвякивания кофейной ложечки, мелькания кошачьих лап и величественного разрастания солнечного диска, и обещания теплой и недолгой зимы.
Это обещание вы унесете с собой, втиснете в дорожную сумку или за пазуху, словно котенка или щенка, — и ежась от его необременительной, сладкой тяжести, уже засыпая, вспомните все, что предшествовало дороге, — утренний визит птички-удода, россыпь цитрусов на кухонном столе, и эту блаженную, насыщенную звуками, запахами, трепетами и шорохами тишину, и доносящийся издалека шелест «ма нишма, нешама, ма нишма».
Дорога
О маршруте пятьдесят пятого, следующего из нарядного и суетного Тель-Авива в маленький буржуазный Гиватаим, где лавки умирают во время сиесты и сонные псы охраняют хозяев, листающих «Маарив» над чашкой капучино, где инвалидные кресла на юрких колесах курсируют, огибая мощные стволы пальм и сугробы вечнозеленого дерна, — о маршруте пятьдесят пятого, подпрыгивающего на упругой резине, и строгом голосе из динамика, оглашающем все эти «Вайцман-Каценельсон», начиная от «Арлозоров» и заканчивая впавшей в кому улицей Гистадрут, — с застрявшими во вчерашнем дне скошенными компактными сооружениями, в которых расстояние от стиральной машины до балкона условно и вообще незначительно, и потому запахи стирального порошка, ароматизаторов и отбеливателей смешиваются с терпкой горечью грейпфрута, с прохладой и тишиной, с тишиной и устойчивым бытом, в котором набор продуктовой корзинки и радушие распахнутой цирюльни на углу с порхающим вокруг застывшего затылка брадобреем, столь неизменны. О петляющем в предгорьях, к возносящейся к небесам голубой Хайфе, так и не увиденной во всех подробностях, — оставим их для следующего раза, и дадим же себе насладиться неровным швом вырастающего из тьмы силуэта, одного из многих, тесно прижатых друг к другу домов, его разрушенным профилем и оседающим фундаментом. Моя Хайфа — это Венеция, почти Венеция, — плывущая точно волшебный корабль между домами, тропинками, люками, фонарями, между открытыми провинциальными лавчонками, с возникающими тут и там карнавальными масками Коломбины, Пьеро, Арлекина, торгующими ночным товаром, столь необходимым продрогшему путнику, — колониальным кофе, табаком и пресной водой.
Сквозняк
Ты там совсем изменилась, — печально констатировала мама, вглядываясь в мое побледневшее лицо, — раньше тебе хватало воздуха, — действительно, — возможно, раньше — о, это пресловутое «раньше»!
Возможно, раньше отсутствие его, этого самого воздуха, казалось нормой, — разве что в далеком и прекрасном детстве было его в избытке, — когда весь мир казался палисадником, а «деревья были большими».
Тогда еще далека была я от мысли о каком бы то ни было возвращении. Любой шаг в сторону казался провалом именно в тот самый кошмар, — рядовая поездка на дребезжащем трамвайчике до Ленинградской площади, посещение бюрократического заведения — от помпезного здания МИДА до районной поликлиники, коридоры которой были темны и страшны и казались дорогой туда, откуда не возвращаются.
Мне катастрофически не хватало света и воздуха, воздуха и света. Я изменилась, а как же, — ведь меняются все, и для этого вовсе не обязательно уезжать далеко, — меняются здесь и там, меняются города, страны, народы, — они не узнают нас, а мы — их, куда-то исчезают дома и целые улицы, и вот уже идешь ты по городу, которому ты — никто. Вот так, как будто внезапно прозрев, находишь себя в аллее, ведущей в музыкальную школу, — как будто не бывало этих лет, и вот я вновь плетусь туда, где унылые экзерсисы и прыгающие нотные значки, прихрамывающие гаммы и ужас публичных выступлений, — с холодеющими ладонями, провалами в памяти и добрым старым Иоганном, выволакивающим тебя за шкирку из-за пыльных портьер. Я вновь там, хватаюсь за спасительный доминантсептаккорд, я жажду разрешения, ощупываю ускользающие клавиши, — чуть желтоватый ряд выступающих зубов, — вот воинственный клык, а вот — мощный коренной, а вот — трогательно скошенные, точно у зайца, передние.
Я вновь там, окруженная портретами классиков, — посреди темной залы, — взирают на меня Мусоргский, Глинка и Римский, конечно же, Корсаков, — и половецкие пляски вперемежку с прелюдиями Баха и полонезом, и тоненький плач юродивого толкает в спину, выталкивает за пределы спасительного, наполненного горестями, страхами и смешными заботами детства, — я вновь там, уныло плетусь по аллее, размахивая нотной папкой, оттягивая момент школьной муки с растянутыми до неприличия октавами и ударами метронома, — вот эти полчаса дороги — от трамвая к трехэтажному кирпичному зданию — целых полчаса свободы и воздуха, — как отчаянно не хватает его сейчас, — его все меньше и меньше, — я ускоряю шаг, и вот уже аллея позади, — вместе с разбитым асфальтом, чернеющими домами вокруг, выросшими на месте деревьев подземными переходами, ведущими в никуда — к пустеющим дворам и когда-то прекрасно-уродливым новостройкам.
Мартовский сквозняк бродит, гудит в проводах, выныривает из-за угла, и стая тучных ворон у развороченных клумб, смятые окурки в тектонических разломах, — вот он, воздух, — казалось бы, ешь не хочу, — вот он, город моего детства, раскинулся у ног, плещется реками, волнуется холмами, — воспетый и увековеченный не раз, — может быть, это не он?
Может, он умер давно, переехал в иные места, — эвакуировался поспешно, унеся самое дорогое, оставив тлен и неуют заброшенных окраин, — одна надежда на апрель, — возможно, в апреле мне удастся прорваться сквозь пленку кошмарного сна и вспомнить название города, в котором жила однажды.
Тени на песке
В Рабате идут дожди. Зима. В Касабланке дожди, — куда пальцем ни ткни, всюду влага. Отовсюду ноздреватый испод сырости, подтекающие краны, скользкая плитка на полу, условные окна, вдетые в условные рамы, висящие на условной петле.
Зима назойливо трется шершавым боком, подволакивает мерзлую ногу, сопливит и кутается в кашемир. Солнечные очки неактуальны. Актуальны плед, печка, тяжелые шторы, грог.
Актуальны кирпичные дома с узкими прорезями окон, вязанка дров на санях и укутанная по самые глаза фигурка в салопе и валенках.
В Рабате дожди. Дожди в Тель-Авиве, в Северном и Южном, дожди в Иерусалиме, на Голанских высотах, в Иорданской долине дожди. Уходит солнце, песок становится серым, небо — как и везде, свинцовым.
Неслучайно таким ослепительным был последний закат. До черноты.
Не смотри на солнце, детка, не смотри. Прямые лучи прожигают сетчатку, выжигают и обесцвечивают роговицу. Убивают память.
Помнишь ли ты старый южный город? С причалом, набережной, со стертыми позвонками проступающих из темноты домов. Со шпилем протестантской церквушки, с качелями, поскрипывающими в глубине чужого двора. С вырастающими из подворотен столиками все еще распахнутых в южную ночь кафе. Хрупкое равновесие чужого уюта. Мерцание свечи, привечающей усталого путника.
Хочется быть здесь всегда. Улыбаться взлохмаченному мальчику Мотлу, внезапно повзрослевшему, но не настолько, чтобы разучиться улыбаться в ответ. Продающему не копеечный квас, разбавленный обычной водой из-под крана, а, скажем, итальянское мороженое со вкусом фисташек, дыни, манго и пассифлоры. Плодоносящей тут же, за поворотом, плодами, полными густого сока и зерен.
Подкармливать соседских котов, ступающих с грациозной ленцой, дремлющих под ступенями ближайшей москательной лавки.
Вздыхать над кофейной чашкой, поглядывать на пламенеющую радужку заката.
Вдыхать табачную взвесь, золотую пыльцу, собранную на берегах Нила или Ганга, листать местную газету, в которой курс доллара так же устойчив, как зимний прогноз, — дожди, солнце, опять дожди.
Помнишь ли ты старый город? Филиппинку, подталкивающую инвалидное кресло с ветераном шестидневной войны или, допустим, последним узником варшавского гетто. Как долго пришлось им смотреть на солнце, чтобы забыть? Сжечь вслед за воспоминаниями страх, тревогу? Голоса, лица?
А вот и вырастающий из-за угла, точно гибкий стебель тростника, белозубый суданский нелегал, — его улыбка, которая не сообщает ровным счетом ничего, — темен его лик, невнятна душа, зыбка память.
Сила жизни в забвении? В соразмерности радости и печали? В чередовании страсти, чувства долга, вины, беспечности, опьянения, голода, пресыщения?
Как многое нужно забыть, чтобы остаться здесь, в этом полном обещаний городе, полном жизни, тоски, соблазнов, — в этом городе, в котором тропы памяти, акведуки воспоминаний и артерии любви сплетены, перетянуты соленым жгутом, от которого — рубцы, зарастающие так быстро, как тени на песке.
После полудня, здесь, в старом городе.
Война
Страх. Помню, как входит он под кожу (поселяясь там вечным ознобом. Вам надо платить за квартиру (схардиру)3, ходить на родительские собрания, забирать ребенка из школы, вас увольняют (в очередной раз), у вас кризис среднего возраста, а на обратном пути после бессмысленной работы непременно заскочить в супер, купить то, и это, а потом еще в зубах принести горячую пиццу из пиццерии на углу, — да, на том самом углу, напротив овощного, — там, если хотите знать, самая вкусная пицца, и добавок не жалеют, а орегано сыпь сколько хочешь, — и вот вы бежите домой (с пиццей, пакетами из супера и прочей ерундой, — черт, хорошо бы еще все-таки в овощной, пока не закрыли, потому что конец недели, и завтра все будет забито людьми, тележками. Пока вы прикидываете, сжимая в ладони последние сто шекелей, больше банкомат не дает, придется идти в банк разбираться, — и вот вы бежите по улице, сворачиваете за угол, и вовсе, знаете ли, не думаете о том, что рядом — война. О ней вовсе не надо специально как-то думать. Потому что она у вас под кожей, в крови, в клетках и нервных волокнах. Сколько процентов войны в каждом из нас? После того, как куплена пицца, сделаны уроки, вы включаете новости, и забываете обо всем, потому что — господи, как можно, они совсем дети, эти лица, эти имена, а вот это лицо мне знакомо, как будто знала его всегда, — по всем каналам одно и то же, и вы стоите (сидите) навытяжку, потому что этажом ниже, и выше, и под домом из чьей-то машины — одно и то же, имена, имена, имена. И уже не важно, как их звали, не важно, сколько им лет, — важно одно: война входит в дом, караулит под окнами, и ей, войне, совершенно неважно, что бомбоубежища в вашем ветхом амидаровском4 доме нет и никогда не было, что вас увольняют с работы, в банкомате застряла карточка, а банк закрыт на шабат.
* * *
После живости восточного шука киевский рынок — само благочестие.
Никто не брызжет слюной, не тычет в лицо бурекасы с картошкой, никто не жонглирует спелыми томатами, не вопит с остервенением «Тапузим!!! Клемантина! Тапузим!». Никто не обещает осчастливить вас немедленно, вот не сходя с этого места за шекель, ну, в крайнем случае, за шекель тиш'им (1. 90).
Вы не уворачиваетесь с грациозностью гимнаста, идущего по проволоке, от требовательных и целеустремленных потребителей с тележками и бездонными сумками на колесах. И даже приближение йом шиши (дня шестого и заключительного в созидании Вселенной) вас не очень смущает. Вы раз и навсегда (хотя как знать) избавлены от морока приближения конца всего, ну, в буквальном смысле, от угрожающего затишья улиц и безмолвия заколоченных лавок перед всеобщим субботним благоденствием. Вы больше не мчитесь, прижимая к груди пакеты, на последний автобус, который (ах, какая жалость), щеголевато вильнув синим боком, уходит прямо из-под вашего носа.
Ничего, ничего, савланут, хамуда (терпение, милая), — бормочет некоторое существо не вполне разборчивого пола и возраста, но, однако, обладающее философским подходом к мелким жизненным неурядицам.
Ихие беседер (все будет хорошо), — примирительно шамкает он коричневым ртом, посылая мне, стоящей неподалеку, флюиды такой силы, что я и впрямь расслабленно выдыхаю, — да ну его, этот автобус, и какая разница, что я опять ничего не успела, я лузер, полный лузер, и даже пакеты, набитые всякой дребеденью вроде куриных окорочков, сыра и острых оливок, не делают меня удовлетворенной (кто говорит о счастье, счастье — это абстрактная величина (а несчастье — абсолютно конкретная, потому что его отсутствия вполне достаточно для счастья)), — но, видимо, в том и секрет постижения простых жизненных истин — абсолютная тривиальность набора, не претендующего на уникальность — лук, петрушка, щепотка того, горстка этого, все сыты, живы и спокойны.
Ихие беседер, щелкает языком мой собеседник, маленький, смуглый, со сморщенным обезьяньим личиком и голыми лиловыми пятками, — он кутается в безразмерное нечто вроде пестрой женской шали, щелкает темными пальцами и поет во весь голос, и небритый кадык на его желтоватой шее ходит туда-сюда, — на улице зима, неважно, что это израильская зима, не очень уютно выглядят эти лиловые растрескавшиеся пятки, и тощая желтоватая шея, обмотанная женской шалью, но разве счастье и уют — это одно и то же? Разве острый момент счастья, влюбленности не может настичь нас в любом месте и состоянии, с бумажником полным и бумажником пустым, в юности и на склоне лет, в болезни и в здравии?
Внезапный солнечный луч подчеркивает и проявляет яркость салатного пучка, а легкий морозец пробуждает здоровое чувство голода, обостряет чувство причастности к этому (уже уходящему) дню, с его тривиальными заботами и обыденной продуктовой корзинкой. Щепотка того, горстка этого. Никто не торопит, никто не торопится, груды цитрусов золотятся в царственном безмолвии, россыпь гранатов радует глаз, соленья щекочут обоняние, и пожилая Мальвина в кокетливом тулупе и перчатках с обрезанными пальцами, с густым кирпичным румянцем, накладными ресницами и фиолетовыми тенями, выхватывает бокастый пупырчатый огурчик, с треском надкусывает его и хрипло хохочет, являя миру золотое убранство ярко раскрашенного рта.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Свет Боннара. Эскизы на полях предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Заатар, затр (араб.) — общее название нескольких родственных ближневосточных трав из семейства тимьяна или душицы. Тем же словом называют приправу, сделанную из высушенных трав, смешанных с семенами кунжута и сумака, солью и другими специями. Используется в арабской кухне и популярен на всем Ближнем Востоке.