В романе действуют реалистические и фантастические персонажи. «Параллельные миры» пересекаются, образуя единый мир. Иногда реальность кажется вымыслом, а фантастичность – элементом реальности, как «Волшебная Дверь», подаренная девочке Ангелом Маней. Персонажи «параллельного мира» (Ангел Маня, Люцифер) ведут себя, как живые. А действительность подчас выглядит фантасмагорией, хотя описана исторически конкретно и точно (даты, приметы времени, фигуры довоенных и послевоенных лет XX столетия, оттепели, застоя, перестройки, начала XXI века). Библейские притчи, апокрифы, сказки вплетаются в новейшую историю, находя продолжение в современности. Роман, названный "роман-притча", реалистичен и имеет социальную направленность, но является притчей по сути, ибо притча универсальна, её образы можно заместить другими, но суть как геном остаётся. Именно поэтому роман ориентирован на широкую аудиторию – в нём много аллюзий, почти каждый видит аналогии со своими жизненными ситуациями. Роман был номинирован на "Лучшую книгу-2009". В 2010 г. выдвинут на Горьковскую премию – "за наилучшее отображение в духе русской классической литературы с максимальной полнотой и драматизмом процессов, происходящих в обществе".
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Претендент назначен, — произнёс Создатель. — Мы отследили генеалогию сотен сильных родов, способных подарить Избранного. Выбор пал на девочку, которая должна сегодня родиться. То, как она сумеет распорядиться равновеликими дарами Света и Тьмы, которые ей будут посланы, определит дальнейшую судьбу человечества — достойно ли оно второго пришествия Мессии, второй попытки Выбора Пути или того, чтобы его навечно стёрли с лица Вселенной, как неудавшийся эксперимент. Решение будет принято в 2033-м году по земному времяисчислению — в двухтысячный год со дня гибели и Воскресения Сына Божьего, дня торжества на Земле Великого Зла и Великого Чуда. Назначенной девочке, для которой предшествующие поколения веками формировали ум и силу, предстоит стать зеркалом будущего, экспериментальной моделью человеческой расы, колбой, где кипят разогретые энергией поколений Добро и Зло. Что привнесёт в мир человеческое дитя, обладая равно могущественными дарами Света и Тьмы? То, что мы увидим по завершении опыта, и будет самой вероятной моделью развития человечества, а потому решит его судьбу. Итак, дары…
Слева от Создателя клубилась вязкая чернота, от которой веяло холодом. Справа пульсировал и струился, прибывая и становясь всё ярче, тёплый свет.
— Забавное казино! — послышалось хихиканье слева. — Хозяин уверяет, что у него без обмана, притворяется, что даёт равные шансы игрокам, но явно на стороне одного. Однако отчего не поиграть, если предлагают? Особенно в таком элитном заведении! Тем более что пригласил сам владелец… Что ж, перекинемся в картишки! Вдруг подфартит — и лавочка всё-таки мне достанется?
Плод, до этого уютно покоившийся в чреве матери, вздрогнул. Всё вокруг пришло в движение. Завибрировали и стали устрашающе наступать, грозя раздавить, стены матки — его первого дома, бывшие ему надёжной защитой всю жизнь, все девять месяцев его существования. Запульсировала, заколыхалась, стала обдавать тяжёлыми волнами и куда-то нести тёплая вода, служившая доселе мягкой колыбелью. Привычный мир отторгал его. Это было первое предательство, первая катастрофа.
Боль и ужас пронзили плод. И тут же бешеная энергия наполнила клетки. Надо сопротивляться — иначе конец! Плод начал инстинктивно группировать мышцы, пытаясь удержаться в удобной позе и не дать себя раздавить. Но чем сильнее напрягал локотки и коленки, тем сильнее в ответ давили стены, тем чаще подбрасывали и кидали в разные стороны гигантские волны, не давая задержаться в одном положении.
— Дарю ЛЮБОВЬ КО ВСЕМУ СУЩЕМУ, — тихо раздалось справа.
— Кто же с козырей начинает? — удивились слева. — Ведь это явно Твой козырь! Но отчего Ты стесняешься? Игра — так игра! Карты — так карты! Материализуем Твою козырную.
В светящемся пространстве появилось зелёное мерцающее сукно — и на него откуда-то упал червовый туз.
— Так-то лучше! Правдивей, — слева явно забавлялись. — Только что это за игра, никак не пойму. Какие у неё правила? Или они в процессе определятся? Выброшу-ка тоже козырную. Чем ответишь? Вот она, Моя козырная — червовая дама: ЧУВСТВЕННОСТЬ. Признайся, Ты ожидал от Меня какие-нибудь зловещие пики? Твой ход!
— СОСТРАДАНИЕ, СКЛОННОСТЬ К ЖЕРТВЕННОСТИ, АЛЬТРУИЗМ…
— Сразу три? Хитришь! Мы так не договаривались. Что за игра получается? Такой и нет вовсе. От балды, что ли, играешь? Или Ты принципиально против азартных игр? Ну ладно, ладно, назовём это пасьянсом. Наша дамочка сама потом всё перетасует. Главное, дать ей в руки нужные карты. Только чего уж Нам хитрить с собою? Никакой это не пасьянс, а игра! Что это там у Тебя? Не желаешь к картам прикасаться? Делать их видимыми Я должен? Ладно, поработаю за двоих! Не впервой, — затараторила левая сторона. — Всё червовыми ходишь? А у Меня теперь пики в дело пойдут. Мой ответ — пиковый туз: МОЩНЫЙ ИНСТИНКТ САМОСОХРАНЕНИЯ, или иначе — ЭГОИЗМ. Любопытно, что сложится из столь несочетаемых качеств?!
Неровно задёргалась нить, соединявшая плод с материнским организмом, — это биение сердца матери стало тревожным и учащённым.
Она, видно, задыхалась — плод почувствовал нехватку кислорода. Стало душно. Конец?! Вдали зияло отверстие, из которого бил никогда не виденный яркий свет — он манил и страшил одновременно.
Что ж, вперёд, в неизвестность!
— Дарю СКЛОННОСТЬ К ПОИСКАМ БОГА.
— СОМНЕНИЯ, — на трефовый туз веером легла трефовая мелочь.
— ЧУВСТВО ДОЛГА, — правая сторона усиливала позиции.
— Есть чем нейтрализовать: ЛЕНЬ! — ухмыльнулись слева.
— УМЕНИЕ СМИРЯТЬ СЕБЯ, — упорствовали справа.
— Ну, теперь с Меня три карты. Крою бубнами. Король бубен — НЕЗАВИСИМОСТЬ. Валет — СВОБОДОЛЮБИЕ. Бубновая дама — СТРАСТНЫЙ ТЕМПЕРАМЕНТ. Кажется, это совсем не вяжется со смирением? Кажется, вкупе всё это Ты называешь гордыней, хотя декларируешь принцип свободы? Так получи Мой ответ Твоей непоследовательности! Наш с этой дамочкой ответ…
Плод сосредоточился, сконцентрировал энергию и начал осторожно продвигаться. Это оказалось непросто. С каждой неудачей его всё больше наполняла ярость — и он с большей силой кидался головой вперёд. Неважно — гибель или новая жизнь ждёт там. Главное — победить движением смерть здесь и сейчас.
Первый в жизни урок он получил на этом пути — урок движения в такт изменчивому миру.
— СТРЕМЛЕНИЕ К ТВОРЧЕСКОМУ СОЗИДАНИЮ… Во имя красоты и любви…
— Ай-яй-яй! Как созидать, не разрушая? От Меня — УМЕНИЕ РАЗРУШАТЬ.
— ЩЕДРОСТЬ…
— Для баланса подарим НЕНАСЫТНОСТЬ. Пиковый король подойдёт…
— СИЛА ДУХА…
— Молодец! Соглашусь. Прибавим АГРЕССИВНОСТЬ и ЖЁСТКОСТЬ — выйдет, что надо!
— ДУХОВНОСТЬ, — поправились справа.
— Оживим её. Подброшу-ка АЗАРТНОСТЬ.
— РОМАНТИЗМ, — добавила правая сторона, видимо, в надежде, что это простенькое качество охранит избранницу от низменных страстей и дурных поступков.
— Ну, тогда ПРАГМАТИЗМ С РАЦИОНАЛИЗМОМ ей не помешают, — подпортили дело слева. — Согласись, не худший подарок!
— ТЕРПИМОСТЬ…
— Не от страха ли за свою шкуру? Присовокупляю шестёрку треф — дарю нашей девушке ОСТОРОЖНОСТЬ. Очень девичье качество! И, пожалуй, добавлю ПРИСПОСОБЛЯЕМОСТЬ… Ведь всё это — оборотная сторона терпимости. Видишь, какой Я милашка? Тебе подыгрываю!
Плод прислушался к ритму сокращений трубы, ведущей к выходу. Попытался понять, как этот ритм влияет на дыхание окружающего океана и волн, то отбрасывающих назад, то увлекающих за собою. И стал использовать закономерности, которые уловил. Дело пошло лучше. Даже чем-то понравилась эта весёлая и жуткая игра. Каждый верно угаданный ход, каждая маленькая победа порождали в клетках его существа вспышки неиспытанной прежде яростной радости и давали новые силы.
Только не останавливаться! Кто кого? Он твёрдо знал: победа должна быть за ним. Он даже улыбнулся несколько раз.
Вдруг огромная волна отбросила его в сторону и опередила. Сквозь толщу и гул мчащегося потока донеслись извне крики:
— Отошли воды! Скорей в больницу…
Голос справа был по-прежнему спокоен и ровен:
— ВЕЛИКОДУШИЕ и МИЛОСЕРДИЕ…
— Приложим к этому ещё и ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ, — опять засуетилась, заёрничала левая сторона. — Прошу заметить: Я тоже использую светлую масть. Справедливость! Куда как хорошее качество! Скольких ко мне привело!
— Ярко выраженное ЧУВСТВО БЛАГОДАРНОСТИ, — не сдавались справа.
–…и ПРЕДРАСПОЛОЖЕННОСТЬ К ПРЕДАТЕЛЬСТВУ. Пожалуй, это лучший способ самосохранения, — философически сказали слева.
— СТРЕМЛЕНИЕ К ГАРМОНИИ…
–…и к НАСЛАЖДЕНИЮ. А для конкретики добавим ЧРЕВОУГОДИЕ, — слева продолжали веселиться, представляя будущего монстра, разрываемого противоречиями, несущего разрушение и сеющего вокруг себя хаос.
— СКЛОННОСТЬ К ГУМАНИЗМУ, ПРОПОВЕДНИЧЕСТВУ…
— Ну, уже мелочь пошла, — разочаровались слева. — Добавлю АРТИСТИЗМ и РЕЖИССЁРСКИЙ ТАЛАНТ. Надеюсь, эта девица сумеет соорудить из своей жизни забавный спектакль. Без таланта тут не обойтись! Ты же сам велел не зарывать талант в землю! Пусть людьми повертит в своих интересах. Или в Моих?
Наступило самое ужасное. Вода, убежав по туннелю в светлое отверстие — туда, где, возможно, было спасение, — уже не помогала двигаться. Теперь плод был полностью предоставлен сам себе. Всё зависело только от него.
Узкие стены туннеля стали сжиматься чаще, доставляя невыразимую боль. Преодолеть её можно было, переключая внимание на движение. Движение во что бы то ни стало. Движение в новом, всё убыстряющемся ритме, который диктовала среда. От навязанного средой ритма нельзя было отставать, чтоб не погибнуть. И всё-таки, всё-таки… несмотря на страх, боль и усталость, это было захватывающе весело!
Плод научился пользоваться моментами для отдыха, когда стены отступали, и улавливать ту секунду, когда они сдвигались, — чтобы использовать их как катапульту.
Так прошло несколько часов. Страшных часов с того момента, когда он остался наедине с вселенской катастрофой, предательством, собственным страхом. Но и наедине с первыми победами, неиспытанными ранее чувствами и маленькой надеждой на то, что, может быть, не всё потеряно — и надо постараться. Он собрал последние силы…
Вперёд, вперёд! Туда, откуда нет возврата — это подсказывал инстинкт, — но где, возможно, ждут лучшие времена, а потому не стоит цепляться за прошлое, потерявшее ценность.
И однако, однако… Что ждёт там, где кончается этот туннель, и ждёт ли что-нибудь вообще? Не обманчив ли этот манящий свет?
— Достаточно! — произнёс Создатель. — Ещё один дар добавлю от себя: приставлю к ней Ангела-Хранителя — эксперимент не должен прерваться раньше назначенного срока. Ей предстоит дойти до порога своего 87-летия, пока мы не будем готовы вынести решение…
— С самого начала хитришь, Хозяин! — раздалось нытьё слева. — Твой Ангел, небось, ей на ушко шептать будет, ходы подсказывать… Впрочем, ведь и Я пошептать что-то могу… Ладно, время придёт — выясним, чья возьмёт.
Туннель неожиданно расширился. Отверстие широко распахнулось — слепящее солнце ринулось в него. Плод зажмурился и сделал последний рывок.
— Девочка, — раздались голоса. — А какие длинные волосики… До плеч! Каштановые и вьются!
Сквозь щели окна тёк запах сирени, листьев, сочился птичий гам, шум улиц. Девочка разжала веки. Чихнула от щекотнувшего ноздри солнечного зайчика и победно закричала: этот новый дом, который она заработала своим трудом, понравился ей. Она умолкла на полукрике и стала вертеть головой, жадно вбирая ароматы, цвета и звуки.
— Смотрите, улыбается!
…Был полдень воскресного дня. На земле стоял май 1946-го года.
Первый май после страшной войны, затронувшей половину материков и миллионы судеб[1].
ГЛАВА ВТОРАЯ
Барачный посёлок на окраине Воркуты догуливал воскресенье.
«Воркута, Воркута, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное лето», — топоча по деревянному настилу, заменявшему здесь асфальт, оступаясь в майскую хлябь, смешанную с остатками снега, горланили во дворе подвыпившие мужики.
— Адам! Телеграмма! У тебя дочка родилась! — к бараку ковылял дворник, размахивая бумажкой. Частушечники заинтересованно замолкли.
Адама, бывшего зэка, ныне вольнонаёмного, маленького худенького армянина, абсолютно чисто говорящего по-русски, здесь любили за тихую ласковость, совершенно северное немногословие, удивительную для такого тщедушного тельца работоспособность и светлый ум — не случайно после отбытия срока он стал начальником финотдела энергоуправления комбината «ВоркутаУголь» МВД СССР![2] И дворник был горд, что первый принёс Адаму важную весть.
Адам ждал её. Однако она обрушилась как нежданная. Так бывает, когда требовательные руки тормошат, расталкивают, пробуждая к жизни от долгого сна, а всё внутри сопротивляется резким телодвижениям, к которым оцепенелый организм ещё не готов. И первое инстинктивное желание — натянуть одеяло на голову, спрятаться от всех: «Нету меня!»
Но жизнь в лице дворника с телеграммой требовала реакции:
— Обмыть это дело надо! Ну, декабристка твоя молодец! В сорок-то лет рискнула второе дитя родить! В будущее тебя позвала…
«Распустилось жизни древо у Адамчика и Евы», — грянули замолкнувшие было частушечники.
Дворник, как и другие, восхищался не только Адамом, но и его женой, которую в самом деле звали Евой. Правда, в паспорте значилось более длинное имя Эвелина, — однако все, едва познакомившись, начинали звать её Эвой, а затем и Евой, когда узнавали, что имя мужа — Адам.
Эву-Еву прозвали здесь декабристкой: не отказалась от мужа и не скрывала любви к «врагу народа», рискуя прослыть неблагонадёжной. Регулярно писала ему, о чём лагерь знал от разговорчивого ВОХРовца[3], который носил по баракам вскрытую «проверенную» почту и тайно вслед за начальством почитывал чужие письма как романы, за неимением в лагере книг. А когда кончилась война, приехала сюда с четырнадцатилетней Иринкой. Девять лет та прожила без отца — надо их заново знакомить, сцепляя разорванные семейные узы.
Поездка была не только попыткой преодолеть время и пространство, но и поиском украденной любви. Путешествием не просто в незнакомый северный край, а в незнакомую жизнь когда-то близкого человека, на чужую территорию. И поэтому она взяла с собой Иринку — как часть своей территории, кусочек родины. Как поддержку.
Эва понимала: за годы разлуки их некогда страстная любовь претерпела изменения. Перешедшая в письма, питавшаяся только словами, она стала бесплотной, как бы придуманной, литературной. Каждый стал для другого символом пережитых чувств, а не объектом. Дочь должна была помочь матери соединить прошлое с будущим.
Дворник тогда, год назад, ездил на лошадях к станции встречать их. Его на всю жизнь поразили неправдоподобно огромные изумрудные глаза с коричневыми крапушками-сумасшедшинками этой маленькой — метр пятьдесят! — хрупкой женщины. Они излучали радостное нетерпение, несгибаемую решимость. И каким-то седьмым чувством поняв, что «декабристка» — из тех, кто умеет повернуть жизнь по-своему, шепнул, помогая грузить тюки и чемоданы:
— Ты с ним нового ребёночка заделай! Ирина ваша без него выросла, незнакомая она ему, из прошлой жизни, отрезанной. Возврата туда нет, не надейся. Душу-то ему переехало! А новый ребёночек ручонками папку в будущее поманит — душа-то и оживёт…
И теперь рождение девочки дворник воспринимал немного как свою заслугу, радуясь, как человек, причастный к спасению ближнего.
Разобиделась тогда «декабристка»:
— Жизнь нашу переехало, а не души — они-то как раз-таки у нас живые! Вы его писем не читали. А я — знаю!
Но и дворник знал, что говорил. По посёлку ходили слухи о романе Адама с бывшей зэчкой, чернявой Белкой, к которой он наведывался ночами поочерёдно с лагерным товарищем Николашей. Деля годами одни нары, делясь друг с другом пайкой, они теперь делились женщиной, отогреваясь по очереди у жаркого женского тела, возвращая себя к жизни извечным ритуалом горячего полуночного бормотания.
Их никто не осуждал — люди в этих краях, натерпевшись лиха, давно научились жить настоящим и знали цену любой толике счастья, которой завтра может не быть. Белка тоже на годы войны застряла в этих северных краях вольнонаёмной, но уехала сразу после объявления Победы.
И Адам затосковал, ушёл с головой в работу, часто засиживался с бумагами заполночь, сделавшись совсем неразговорчивым. Милей людей стали ему цифры — они ничего от него не ждали.
«Время искать и время терять; время сберегать и время бросать… Время обнимать, и время уклоняться от объятий… Время говорить и время молчать»…[4]
Именно во время молчания приехали к нему Эва с Иринкой.
Два месяца посёлок принимал участие в налаживании личной жизни Адама. Соседи забирали на ночь Иринку, уводили по выходным за ягодой. Пусть намолчится-наговорится Адам со своей Евой!
И потеплели к середине лета глаза Адама. И стал он тихо улыбаться, прогуливаясь с женой, держа её под руку с нежной гордостью. И все решили: забыл он Белку. И радовались, что так ладно всё устроили.
А когда в конце августа жена с дочкой уехали, — мужики стали торопить Адама с возвращением на Большую Землю и советовать, в какой из множества маленьких городков Советского Союза он мог бы податься и вызвать к себе семью. Ведь в родной Баку, а тем более в Москву к сестре дорога заказана: «без права проживания в столицах и крупных городах».
Но Адам не спешил оформлять отъездные документы. Он боялся.
Он боялся воли.
Он боялся воли и связанной с ней незнакомой суеты. А главное — того, что воля и люди, населяющие её, вторгнутся в его внутренний мир, требуя душевных реакций.
Отношения с сокамерниками-солагерниками, а затем с товарищами по работе, с соседями по посёлку, даже с Белкой в самые жаркие ночи были просты и поверхностны. Его принимали таким, каким он хотел быть, мог быть. Довольствовались тем, что он давал: руки, голову, тело, — и не требовали большего. Никто не покушался на его душу.
Нежная, мечтательная, тоскующая, израненная, собранная по кусочкам и оказавшаяся беспредельно огромной, как Земля, как Космос, как Вечность, она принадлежала только ему.
Он жил как бы двумя жизнями: внешней — незатейливой, понятной всем, и внутренней — сложной, по-настоящему живя только внутри себя. Как бы «окуклился» за годы и не желал превращаться в бабочку — физический полёт в открытом пространстве страшил его.
Поэтому телеграмма о рождении второй дочки так оглушила Адама.
Жизнь настигла его. Но показалось ему: он не хотел, чтобы так вышло.
…И воззвал Господь Бог к Адаму: «Адам, где ты?».
Но скрылся Адам между деревьями и кустами Эдемского сада своей души.
— И молчун же ты, братец! До тебя, как до жирафа, доходит! — сказал в сердцах дворник, принимая от Адама дежурный стакан самогонки. — Ну, за новую жизнь! За тебя, за семью твою!
Но так и не дождавшись всплеска чувств, дворник положил телеграмму на подоконник и разочарованно заковылял обратно.
…И второй, и третий раз воззвал Господь: «Где ты, Адам, не вкусил ли ты плод с древа познания добра и зла в райском саду моём?»
И вышел обескураженный Адам пред очи Господни: «Это не я, это Ева сорвала плод и дала мне»…
И бесконечная тоска по утраченному раю была в его словах.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Бесы, видно, вдоволь похохотали, когда подсовывали ему искажённое дьявольское зеркало. Застывшее одинокое сердце Адама не смутилось, не содрогнулось от того, что раем показалась эта равнодушная скудная земля и это беспредельное «ничто», в котором отдыхала душа, и свободой — размеренное движение по кругу. Так лошадь, привыкшая вращать жёрнов, продолжает механически двигаться вокруг него даже тогда, когда с неё снимают ремень и гонят в луга, чтобы добывала сама пропитание. Она давно забыла, как бегала жеребёнком среди высокой травы, и горячий запах нагретой земли тревожил ноздри, и весёлое ржание вольных собратьев манило к игре.
Нет, нет, эта воля, эта игра — только иллюзия. Майя[5]. Прельщая заливными лугами свободы, домашним очагом с сытной едой и тёплой женой, ухмыляющийся хромой проводник поведёт прямиком в ад. Опутает по рукам и ногам новыми правилами, стреножит ими и начнёт поджаривать на сковороде повседневности, с которой не соскочить. Вилки кладут в левый ящик, ножи — в правый, грязное бельё складывают в эту корзину. Курить надо в форточку. Кушать не когда хочется, а когда за стол садится семья. «Почему ты не запретишь это Ирине?! У неё теперь есть отец! Скажи своё мужское слово»… «Почини кран (будильник, электропроводку)! У меня теперь есть муж»… Новорождённая малышка станет разрывать ночь криками, пачкать пелёнки, которые будут сушиться по всей квартире и наполнять её удушающим запахом детского поноса, хозяйственного мыла, сырости и тоски.
Иллюзия любви. Иллюзия свободы. Игра воображения. Майя. На самом деле всё — тюрьма. Просто объёмы камер — разные. Узник со стажем, Адам хорошо знал: главное — чтобы сокамерников было поменьше. Тогда жить проще, остаётся пространство для тела и души. Он не хотел обживать новую камеру.
А главное — он больше не любил Эву.
Он понял это, когда она с Иринкой приехали к нему прошлым летом. Он был безмерно благодарен Эве за то, что ждала и поддерживала его все эти ужасные годы, стоически переживала собственные страхи, опасливую настороженность знакомых, голод, безденежье, крутилась на нескольких работах. Но вместо радости встречи чувствовал в себе ужас должника, к которому не вовремя пришёл кредитор за долгом.
Отяжелевшее сердце не рванулось, когда он увидел её похудевшее лицо под шапкой густых рыжих волос, в которые когда-то так любил зарываться губами, ворошить дыханьем. И плоть не взволновалась после девятилетней разлуки.
Когда к семи вечера дворник выгрузил перед бараком Эву с Иринкой и вещами, Адам, только вернувшись с работы, разжигал керосинку, чтобы вскипятить чай. Керосинка не разжигалась, пламя чадило, надо было заменить фитиль. А ещё предстояло нарезать сало. Всё валилось из рук. Услышав голоса, он с куском сала и ножом выскочил во двор.
Эва застыла: неужели этот худой жилистый мужчина с огромным кадыком на тощей шее, с отстранённой улыбкой и запавшим, как у покойника, ртом — её Адам? Где его чувственные губы? Его ласковые, с поволокой, бархатные глаза?
Эва строго одёрнула себя: «Он так много пережил!» — но не могла броситься к нему, как прежде, и обмякнуть, замереть в объятиях. Она стояла молча, пытаясь скорее полюбить новой любовью — такого.
— Вот вы у меня какие стали, — произнёс Адам.
И непонятно было, выражали ли эти слова радость, разочарование или просто означали констатацию факта.
Сгладило неловкость то, что надо было занести вещи, разжечь, наконец, керосинку, завершить приготовление ужина, — и все лихорадочно включились в работу, будто расстались только вчера.
Эва хозяйственно распаковывала узлы и чемоданы. Просила Адама примерить валенки, джемпер, рубашки. Рассказывала историю каждой вещи, добытой тяжким трудом, — как ночной и воскресной работой прирабатывала к скудной зарплате чертёжницы деньги: шила чудненькие платьица себе и Иринке, чтоб выглядеть не хуже других… даже освоила сапожное ремесло и мастерила такую модную обувь из старых сумок и поясов, что стала получать заказы со стороны.
На самом деле Эва говорила о любви и верности, тоске и одиночестве, о том, как душа училась стойкости, тело — терпению. Но Адаму казалось: ему зачитывают обвинительный приговор и приговаривают к отдаче долгов за добытые потом и кровью вещи.
Он понимал: жена как истинная Ева собирала по частям разрушенный очаг. Но чудилось ему: и он в глазах Эвы — выстраданная ею вещь, которая стоит ровно столько, сколько пота, крови и страданий за неё отдано.
«Где ты, Белка, вечно смеющаяся Белка?! Тебе не нужны были ни люди, ни вещи, ни дом, ни верность. Ты не рассуждала о добре и зле, о лжи и правде. Ты жила минутой, щедро деля её с тем, кто оказывался рядом, и забывала о нём, когда минута проходила, и рядом появлялся другой. Тебе было, в общем-то, наплевать на всех и всё. Но как же легко и радостно с тобой было!»
Адам деловито расспрашивал Эву о родных, друзьях, соседях. Иринка тарахтела о школе, книгах, поклонниках. Аромат чая из северных трав заполнял комнату. Сладкий портвейн кружил голову, горячил грудь и томил тело Эвы желанием поскорей остаться наедине с Адамом.
А где-то в ночной дали по серо-коричневой земле с красными сполохами знамён и транспарантов среди запутанной чащобы мёртвых каменных зданий, неотвратимых шлагбаумов, холодных железных оград, сонных деревьев и воткнувшихся друг в друга ветвей звенел живой смех убегающей Лилит — черноволосой смуглянки-Белки.
И за ним летела душа Адама — от тепла керосинки и тела жены, сидящей рядом и желающей его.
Его, которого здесь не было. Его, чьи чресла оставались холодны, и чья душа, привыкшая к скитаниям и одиночеству, всё летела сквозь пространство и время, сама не зная, куда.
Поужинали. Иринку забрали соседи. Белая ночь проникала сквозь занавешенное газетой окно.
Неловко, стесняясь друг друга, вымылись по очереди в тесном корыте холодной водой из бочки. И Адам лёг рядом с женой. Провёл обеими руками по её телу. Одной — сверху вниз, от тёплой ямочки между ключицами по налившейся груди к шёлковому затвердевшему животу. Другой — снизу вверх, от ног к бёдрам, минуя влажную горячую ложбинку между ними. Но руки, казалось, не узнавали плоть жены и не хотели узнавать. В них не было нежности, не было желания утолить тоску по прикосновениям. И губы были холодны. Не тянулись, как прежде, к потаённым уголкам её тела.
Он поцеловал Эву в горячие закрытые веки и мягко отодвинулся:
— Давай спать. Сегодня было слишком много событий.
Он чувствовал себя уставшим от потери крови солдатом, который предательски умер на руках медсестры в тот момент, когда она дотащила его до спокойного тыла сквозь разрывы снарядов, кровь и грязь.
«Понимаешь, Эва, — хотел сказать Адам. — Я не могу спать с медсестрой даже в благодарность за то, что вытащила меня с поля боя. Не могу спать с матерью… с генералом, отстоявшим рубежи от врага… с прорабом, отработавшим девять лет на реставрации разрушенного дома. У твоей души стали слишком мозолистые руки, Эва. Я не чувствую в тебе слабого, женского — того, что так любил в тебе. Ты потеряла легкомыслие и воздушность…»
Он не сказал этого. Не мог сказать. Это было бы чудовищно.
— Прости, я перестал быть мужчиной, — пробормотал Адам.
Но Эва поняла. Она отодвинулась от него и молча сухими глазами долго глядела в низкий потолок. Она чувствовала себя обманутой, преданной. Не Адамом, нет — он сам был жертвой этого предательства. Их предала жизнь. Жизнь, которую они так мужественно отстаивали все эти годы.
Горечь поражения, гнев на ужасную несправедливость, невыносимая боль безмерного одиночества захлестнули Эву. А потом охватила огромная жалость. К себе, Адаму, Иринке, к мириадам человеческих существ, жившим когда-то, живущим сейчас и ещё не родившимся.
Все они с радостью и надеждой вступают в мир, хотят быть счастливыми, стараются, трудятся до седьмого пота, обустраивают быт, смиряют гордыню, любят, совершают подвиги во имя любви и верят в сказки с хорошим концом — если семь пар башмаков сносишь и семь железных посохов собьёшь, и будешь по дороге добр к встречным, и не испугаешься Бабы Яги с Кощеем, то обязательно полцарства получишь, будешь свадебку играть, мёд-пиво попивать, жить и добра наживать.
И никто не слышит предостережение очевидца-рассказчика: я там был, мёд-пиво пил, по усам текло — в рот не попало. Мол, неправда, братцы! Не пил я на самом деле мёд-пиво, да и не было его вовсе — не случайно-то в рот ни капли не попало. Не верьте сказке!
Да ведь хочется верить. И как не верить? Жить как, если не верить?
Но слепой силе, называемой роком, судьбой, нет дела до того, во что ты веришь, на что надеешься. Она равнодушно в миг уничтожает нажитое, разрушает построенное, рвёт сотканное, чтобы снова наживали, строили, ткали в тщетной надежде, что уж на этот раз должно повезти.
Вечный круговорот. Вечные качели. Жизнь — смерть. Жизнь — смерть.
Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет. Пиф! Паф! Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой.
«Восходит солнце, и заходит солнце. И спешит к месту своему, где восходит. Идёт ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя»…[6]
Что ж, если не суждено снова побыть женщиной, значит, она будет ему верной сестрой. Ведь он без неё погибнет!
Обрывки сказок, смешавшихся с днями собственной жизни, крутились в голове Эвы. «Несёт меня лиса за дальние леса, за высокие горы, за синие просторы! Котик, братик, спаси меня!» — когда Эва читала маленькой Ирочке эти строки, в голосе её всегда звенели слёзы. Она ощущала ужас и одиночество уносимого за дальние леса Петушка — своего Адама. И чувствовала себя Котиком-братиком, который должен его спасти. А когда читала про Герду, искавшую Кая, тоже подступал к горлу комок, — и сейчас поняла: она очутилась в предпоследней главе этой сказки. Как Герда, преодолела долгий путь, полный опасностей, унижений, предательств, преград, но в глазах и сердце найденного Кая не нашла былой теплоты. Однако Андерсен дал подсказку: это просто осколок кривого ледяного зеркала попал ему в глаз, льдинка вонзилась в сердце, их надо растопить. «Я сумею!»
Эва снова придвинулась к Адаму. Но уже иначе — не по-женски, не требовательно, не выжидательно. Она гладила его по лицу, плакала над ним и шептала:
— Бедный мальчик! Бедный! Бедный! Бедные мы, бедные. Ну ничего, ничего. Мы так много пережили, что нам уже ничто не страшно. Ведь правда? Правда? Мы будем терпеливы и мужественны. Всё пройдёт. Всё когда-нибудь обязательно пройдёт…
Благодарность, нежность и грусть медленно заполняли Адама. Настороженность уходила. Забытое чувство близости родного человека стало согревать. Хотя желания по-прежнему не было. Разве можно желать сестру? Они придвинулись друг к другу и целомудренно обнялись, как дети, брошенные родителями.
Так прошла их первая ночь. И ещё пятьдесят девять ночей.
До той последней, когда предчувствие завтрашней разлуки заставило Эву забыть спрятанную обиду, гордость, стыдливость и предпринять самые невероятные усилия, чтоб разбудить уснувшую плоть Адама. И она добилась своего.
…Это не я, это Ева сорвала плод!
Уезжала она с малышкой внутри. Но оба об этом ещё не знали. А потом сообщение о её беременности. И вот телеграмма.
…Ах, зачем, зачем было так красно их самое первое обманное яблоко? Зачем прикинулось жизнью, напоённой солнцем и свежестью? Зачем семя его проросло ростками, ставшими ловушкой для желавшей покоя и одиночества души?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В тот день… вечность тому назад…
Томное лето лениво текло по Баку. Бесстыдное солнце высвечивало манящие розовые абрисы женских тел, обернутых в тугие шёлковые комбинации внутри крепдешиновых платьев. Асфальт плавился, жёг ступни сквозь тонкие подошвы парусиновых туфель. Свежий ветер с моря набирал жар, вырываясь из причудливой вязи узких переулков на широкий проспект, с силой обдавал горячим дыханием разноцветных прохожих. На проспекте весёлые чумазые рабочие варили в огромных чанах чёрное смоляное варево для асфальта — его называли «кир». Горьковатый пар смешивался со сладким ароматом буйных олеандров, пряностей, лёгким запахом нефти.
Вдруг сквозь этот тяжёлый коктейль застенчиво потянуло яблоками. И через минуту сами они после короткого женского «Ах!» застучали об асфальт, покатились к ногам Адама. Маленькая рыжеволосая куколка с тонкой талией, стройными ножками на высоких каблуках и соблазнительно полной грудью с досадой смотрела на лопнувший кулёк. Адам бросился подбирать яблоки.
— Спасибо, — неожиданно низким контральто сказала куколка. — Я бы и сама могла.
Она подняла к Адаму продолговатые, как у Клеопатры, зелёные глаза, в чистой радужке которых среди весёлых коричневых конопушек плескалось солнце. И рассмеялась большим чувственным ртом: таким нелепым показался ей Адам, растерянно прижимавший к себе подобранные яблоки, — ни ей, ни ему сунуть их было некуда.
— Подождите, я газету куплю, мы новый кулёк сделаем.
Адам бросился к киоску. Неловко повернулся — и яблоки снова раскатились с наглым весёлым стуком. Он тоже рассмеялся. А она уже хохотала вовсю.
— Как вас зовут, рыцарь?
— Адам. А вас?
— Эвелина, Эва.
— В самом деле? Вы не шутите? Почти Ева! И яблоко при вас, — Адам показал на последнее яблоко, оставшееся в рваном кульке. — Угостите! Пусть будет, как положено.
— Не боитесь?
Казалось, сами имена и ритуальное яблоко предопределили, что им суждено соединиться.
Они встречались почти каждый вечер, проводили вместе все воскресенья. Устраивали шумные пикники с друзьями, катались на верблюдах, фаэтонах, ездили за город смотреть на планеры и восхищаться смелыми авиаторами, прыгали с парашютной вышки на приморском бульваре, кружились в вальсе под духовой оркестр торжественных пожарных в блестящих касках, чинно прогуливались под руку вдоль моря, сверкающего огнями кораблей и нефтяных платформ, бегали слушать поэтов, сами читали друг другу стихи, наведывались в нэпманские ресторанчики, где упоённо танцевали непролетарские чарльстон и танго, слушали «Мурку» с «Бубличками» и жеманные волнующие песни Вертинского, по советским праздникам гордо шагали в общей шеренге с транспарантами, а потом собирались в чьём-то доме на вечеринку, где под селёдку с картошкой и молодое вино спорили до хрипоты, что стоит взять в социализм из буржуазного наследия родителей, а буржуазные родители посмеивались над ними, подливали чай, накладывали в розетки янтарное инжировое варенье.
И из старинных резных рам смотрели мудрыми кавказскими глазами буржуазные дедушки и бабушки. Они, казалось, прислушивались к маршам, льющимся из чёрной тарелки радиоприёмника, что-то хотели сказать, о чём-то предупредить.
Но Адам и Эва видели и слышали только друг друга.
Им было двадцать. И дух их был молод, и ковали они счастия ключи, и делали сказку былью, и всё выше стремили полёт, и гудел вместо сердца пламенный мотор, и взвивались кострами синие ночи, и картошка была объеденьем, и Сталин был им отец, дал руки-крылья, а сам искал и искал свою Сулико, но не мог найти, и утро красило нежным светом стены древнего Кремля, и пройдя дневной путь, утомлённое солнце нежно прощалось с морем их города, а где-то далеко-далеко, в бананово-лимонном Сингапуре лиловый негр всё подавал и подавал кому-то манто[7].
Летели годы. Уже подрастала Иринка. А Адам и Эва были по-прежнему неприлично счастливы. «Я — ты, и ты — я. И где ты — там и я. И я во всём. И где бы ты ни пожелал, собираешь ты меня. И собирая меня, собираешь себя»[8].
…Зачем, зачем было так красно то обманное яблоко? Зачем прикинулось жизнью, напоённой солнцем и свежестью? Зачем семя его проросло ростками, ставшими ловушкой для желавшей покоя и одиночества души?!
Но солнечный день первой встречи и все пролетевшие за ним солнечные годы снова и снова вспыхивали в памяти Адама. Может, в самом деле, так суждено, предопределено неведомыми силами, — и он должен, должен преодолеть себя, вернуться к домашнему очагу к суженой, матери его двоих детей, раз уж он напросился когда-то на то чёртово яблоко?!
И вдруг из глубокого омута разбуженной памяти, из-под растревоженного ила освободилось и тяжело всплыло, как громоздкое страшное чудище, ещё одно воспоминание, которое похоронил Адам когда-то на самом дне, завалил камнем и не вспоминал девять лет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Двухсотваттовая голая без абажура лампа на длинном проводе опущена на уровень его лица. Глаза, в кровоподтёках от побоев, горят от нестерпимо яркого света. Но закрыть их нельзя: только сомкнёшь веки — новый удар под дых. При этом надо удержаться на табурете, где без опоры для избитой уставшей спины и без сна он сидел уже вторые сутки, — иначе подручный следователя ударами сапога загонял сползшее тело обратно на табуретку.
Этот бесформенный осевший куль меньше всего был похож на стройного двадцатидевятилетнего юношу, который позавчера радостно кружил дочурку под духовой оркестр на приморском бульваре и, не стесняясь, при всех целовал свою маленькую жену. Она, смеясь, журила за это и одновременно гордилась, что у неё такой любящий муж и такая красивая зеленоглазая дочка в нарядном белом платьице с оборками и огромным бантом в тёмных вьющихся волосах. Стоял жаркий июньский день 1936-го года. Они были молоды, веселы, и прекрасное счастливое будущее ожидало их…
…Взять ручку, обмакнуть перо в чернильницу, поставить подпись под признанием — и издевательства прекратятся. Возможно, завтра они начнутся снова. Возможно, за этим последует расстрел. Но он получил бы передышку, которой требовала каждая клетка тела и мозга.
Он уже был готов сделать это. Он даже хотел сделать это. И — не мог.
«Вот, сейчас, сейчас… Ведь и так уже всё погибло!» — но что-то удерживало руку.
В «признании», написанном за него, были слова не только о том, что он, Адам, разоблачённый сотрудниками НКВД враг народа, — здесь же содержались строчки и о том, что его лучший друг, большой громогласный и смешливый лётчик Карик Пахлавуни, тоже враг народа и шпион, который собирался раскрыть иностранным агентам тайны советского самолётостроения, и, дескать, сознавшись в этом, Адам надеется облегчить свою участь.
— Он ваш лучший друг? — спрашивал Адама следователь.
— Да.
— Он всегда был для вас поддержкой?
— Да.
— И вы для него?
— Старался.
— Вы часто встречались и разговаривали?
— Конечно, раз он мой товарищ.
— Вы были настолько близки, что могли говорить обо всём?
— Да.
— Но вы враг, это доказано. Значит, делились замыслами с товарищем и во всём поддерживали друг друга. Вы только что сами в этом признались, — потирал руки следователь.
Добавить к правде немножко лжи, взболтать. Этим старинным рецептом следователь владел почти в совершенстве. Он удовлетворённо потирал руки и что-то старательно записывал в «показания».
— Подписывайте!
«Вряд ли от наличия или отсутствия моей подписи что-то зависит», — уговаривал себя Адам. Обмакнул перо в чернильницу. Но рука сама, как бы даже без участия сознания, вывела: «Это неправда. Это страшная ошибка. Прошу разобраться»…
— Дружка покрываешь?! — осипший от длительного допроса следователь, казалось, вновь обрёл голос.
Следователь сам устал от двухдневного бдения, еды всухомятку, металлического привкуса чая из термоса. Несколько раз звонила жена — приходилось объяснять своё отсутствие, ссылаясь на крайнюю занятость и приказ начальства. Но ещё хуже: звонило и начальство, — приходилось подобострастно оправдываться и перед ним за то, что не мог выбить признания из этого упорствующего интеллигента, казавшегося на вид таким хиляком.
После каждого звонка начальства следователь покрывался холодным потом. Он боялся за собственную судьбу — некоторые его коллеги уже сменили кресла на тюремные нары. Подташнивало от выкуренных папирос, бессонницы, запаха мочи и крови.
Яркий свет, бьющий в лицо Адаму, слепил и его. И хоть сидел он вдали, в тёмной половине комнаты, а лампу отгородил от себя газетой, прикреплённой к шнуру, но свет всё же пробивался сквозь газету и полуприкрытые веки, проникал в мозг. Болела голова. Происходящее было пыткой и для него.
И увидел, почувствовал Адам: не только он зависит от следователя, но и следователь — от избитого измученного арестанта. Следователь тоже несвободен, только как-то иначе.
Глаза их встретились. Каждый ждал от другого решения своей участи. Каждый участвовал в страшной игре, где победа вовсе не предопределена, и Высший Судья может засчитать победу поражением, а поражение — победой.
Участь… Участие… У части… У части чего стоял каждый из них? Частью чего, что определяет судьбу, являлся?
Судьба… Суд… Над ним ли, Адамом, творится суд? Творит ли его кто-то над ними обоими? Или оба они творят его над прошлым и будущим? А может быть, суд обоим ещё предстоит?
И вдруг Адам понял… Это было как озарение, как вспышка сознания, разом в одно мгновение проникшего в самую суть вещей: каждый был частью своего мира — и их миры не пересекались.
Они не пересеклись, не могли пересечься даже здесь в этой маленькой комнатке, пропахшей потом, кровью и папиросным дымом.
Невидимая граница проходила между его табуретом и столом следователя — там, где тьма начинала поглощать свет.
«Следователь мёртвый! — догадался Адам. — Давно уже мёртвый. Может, всегда был мёртвый. Как и его подручный с оловянным взглядом. Только плоть их ещё существует и дрожит от страха, что завтра ей не дадут вкусной еды, тёплой одежды, жилого пространства. Мертва их душа. А может, и не жила никогда?»
И Адам ощутил, как тёмен и страшен мёртвый мир этого одутловатого потного человечка с прилипшими ко лбу жидкими волосами и бледным голосом. Как враждебен этот мир каждому, кто признаёт себя его частью, вынуждая лгать, изворачиваться, исполнять чужую волю, оправдывая своё существование перед женой, начальниками, товарищами и добиваясь прав на скудную зарплату, на дополнительный паёк, на тарелку горячего борща, стакан водки по выходным. И получать эти жалкие права не навсегда — только на каждый данный момент. А в следующий начинать изматывающую борьбу снова, уничтожая при этом вокруг и в собственной жизни всё светлое, радостное, смеющееся, живое. И вместе с этим пожирая себя самого.
На краю гибели арестант судил тюремщика. Но не было в этом удовлетворения. А было бесконечное одиночество и беспредельная тоска. И чем больше мерзкого находил он в мучителях, чем неистовее ненавидел, чем отчаяннее сопротивлялся, тем сильнее ощущал в себе самом холодную пустоту небытия. Казалось, пустота зачавкивает его, как болото, которое быстрее поглощает того, кто машет руками и ногами в тщетных попытках выбраться.
И не стало добра, не стало зла. Не стало начала, и не стало конца. И не было смерти. И не было Воскресения. Осталась только мучительная данность мгновения. Краткость мгновения. Бесконечность мгновения. Повторяемость мгновения. Мгновения противостояния двух миров — живого и мёртвого, вечного и преходящего, светлого и тёмного, который, как засасывающая воронка, жадно втягивает в своё чрево свет и не может насытиться.
И с тоскливой ясностью понял Адам: будущего нет ни у него, ни у следователя. Но у следователя, пожалуй, не было и прошлого. Не было любви к родителям — был вечный страх перед отцовским ремнём и материнским окриком. Не было любви к женщине и делу — были только семейные и служебные обязанности. Не было пожелтевших фолиантов, под запылёнными золотыми обрезами которых жили великие люди и нетленные мысли, — в его скудной жизни были лишь инструкции и приказы-однодневки.
За ним не стоял, как за Адамом, отчий дом с круглым дубовым столом посреди гостиной, за которым под жёлтым абажуром с кистями собиралась вечерами большая семья, — все любили друг друга, смеялись, играли, слушали музыку, читали вслух стихи и книги, беседовали о жизни, а не о быте, и шутили над нехватками.
Отец Адама, Сурен Яковлевич, известный в Баку адвокат, рассказывал о хитросплетениях судеб, рассуждал о справедливости и милосердии, о законах разных государств и общечеловеческих ценностях или перечитывал вслух письма дочки, сестры Адама — Терезы, уехавшей из Баку в Москву учиться и осевшей там, выйдя замуж. Двоюродная бабушка Елизавета Христофоровна — тётя Лиза (её никто не называл бабушкой из-за озорного не по возрасту взгляда) — разливала чай по старинным фарфоровым чашкам с пастушками, тут же на краю стола перебирала крупы, резала овощи, а закончив приготовления к завтрашнему обеду, сгребала в кучу носки всей семьи и начинала их штопать, временами вмешиваясь в общий разговор и подшучивая над его участниками, иногда вводя тех в краску солёным словцом. Тёте Лизе помогала Эва, у ног её играла Иринка. И тихо улыбалась, глядя на всех кротким взглядом дочь тёти Лизы, худенькая старая дева, учительница русского языка и литературы, с ласковым домашним прозвищем Аинька, которое так подходило к ней, что никто не звал её иначе, кроме учеников и коллег. Часто приходили гости — сотрудники Сурена Яковлевича, Аиньки, друзья Адама, сёстры Эвы. Разгорались споры, подчас повышался до опасного уровня тон разговоров. Но взаимное уважение и патриархальный правильный покой витали над круглым дубовым столом.
Всё это в мгновенье промелькнуло перед внутренним взором Адама. Разлилось теплом по телу, выдохнулось, обняло ласково, будто укутало. Успокоило боль.
Любовь, верность, честь, достоинство, благородство были не отвлечёнными понятиями в семье Адама — они были нитями, из которых ткалась повседневность. Нитями, соединявшими не только членов семьи друг с другом, но каждого — с огромным миром за стенами дома: с подзащитными отца, с учениками Аиньки, вовсе с незнакомыми людьми — авиаторами, путешественниками, учёными, создателями фантастических проектов, сочинителями книг и музыки, живущими не только рядом, но и на другом конце земли и даже в других временах.
Мир Адама обступил его. Он существовал, будет существовать, должен существовать всегда, даже если прервётся его, Адама, жизнь! Как ни странно, эта мысль придавала силы.
Следователь встал из-за стола:
— Пойду на полчаса подышать свежим воздухом, — сказал он помощнику. — А интеллигент пусть подумает…
Мысли путались в голове уставшего арестанта. Однако при этом, как бывает в промежутке между сном и явью, когда только проснулся и ещё не совсем включился в реальность, мысли выстраивались в странную, но весьма последовательную цепочку.
В чём смысл жизни, которую он может ни за что потерять? В чём смысл вообще?
Некоторые говорят: смысл жизни — в самой жизни. Это неправда.
В том, что называют «сама жизнь» — только радость бытия, и не более того. Это много. И очень мало. «Сама жизнь» в любом случае уйдёт — даже если повезёт, и не случится никаких трагических событий. Она всё равно уйдёт вместе с молодостью, здоровьем, с зубами, которыми не сможешь больше есть шашлык и грызть орехи.
Что такое «сама жизнь»? Пить, есть, совокупляться, иметь крышу над головой, дерево под окном, удобную одежду, здоровье, некоторый материальный комфорт, несколько вещичек, приятных душе и глазу, несколько человек, с которыми время от времени разделяешь это, и сносную работу, дающую средства к обладанию этим? Достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным. Но недостаточно для того, чтобы чувствовать себя сильным, уверенным и счастливым.
Дом может рухнуть. Дерево под окном могут вырубить или оно само засохнет. Деньги можно потерять. Более того, теряешь и любимых. Родители умирают. И жена может умереть, изменить или измениться за годы настолько, что это тоже равносильно смерти или измене. Дети не всегда вырастают такими, какими хотелось бы их видеть, и в любом случае, как бы хороши ни были, отдаляются от родителей, что естественно.
И что же? Вместе с элементами жизни теряется её смысл?
Да. Для тех, для кого «смысл жизни в самой жизни».
Но, похоже, жизнь гораздо больше, чем все собранные суммарно её предметные элементы. Они уничтожимы, она — нет.
Всегда будут плескаться дельфины в море, петь птицы, люди будут строить дома, сажать сады, придумывать умные машины, сочинять книги и музыку, изучать историю, пытаться понять тайны мироздания и любить друг друга.
На краю гибели он пробивался к пониманию чего-то очень важного.
К тому, что должно придать смысл происходящему, фокусируя в одной точке прошлое и будущее, которого у него, скорее всего, не будет.
Смысл — в причастности, сформулировал он. В осознании более главного и целого, что главней и полней, чем ты сам. В ощущении себя частью чего-то большего — семьи, рода, круга единомышленников, родины, культуры, истории, человечества, природы, Космоса, Мировой Гармонии, быть может — Бога. Звеном между значимыми частями Целого.
Без ощущения этого ты — отброс. Выброшен из жизни, занимаешь лишь микроскопическую часть в ней: только кровать, на которой спишь, стол, за которым ешь, — не более того. Как ни тщись, не более того!
В том, что чувствовал сейчас Адам, не было ничего общего с насаждаемой теорией «винтиков и гаечек», якобы скрепляющих общество. «Винтики» и «гаечки» бездумны, лишены личной ответственности. Наверное, следователь с помощником тоже чувствуют себя причастными… к великому делу строительства коммунизма, очищения общества от вредных элементов. Цель оправдывает средства? Может быть, может быть. Но всё-таки средства каждый выбирает для себя сам из множества тех, которые предлагает общество. Всегда — сам! Как только требуется совершить поступок, произнести слово. А чтобы правильно выбрать слово и поступок, надо осознать своё предназначение, избранность — ведь каждый предназначен для чего-то, избран для чего-то. Нужно только угадать — для чего?
Осознание этого упорядочивает порывы, одухотворяет, придаёт смысл существованию, ибо даёт ясный ответ на мучительный извечный вопрос: «во имя чего?»
Этот выбор предопределён историей — своей и близких, не только ныне живущих, но и ушедших из жизни, чью эстафету считаешь долгом подхватить, волю — исполнить, дела — продолжить, духовные ценности — сберечь и передать дальше.
Коллективная ответственность и осознание общих целей вовсе не предполагает отсутствия личной ответственности за собственный выбор — личной победы, личной вины. И потому не должна лишать человека индивидуальности.
Адам вздрогнул от неожиданно пришедшего на ум слова, которое словарь побеждающего людей социализма давно уже отнёс к ругательным терминам.
«Я рассуждаю, как индивидуалист, и значит — в самом деле скрытый враг народа, только не догадывался об этом, — обречённо подумал Адам. — Такие, как я, могут разложить народ, запутать, размягчить его решимость идти вперёд».
Он ужаснулся и осудил свою ничтожную мелкобуржуазную сущность, которую бдительные органы НКВД вовремя разоблачили и остановили его, пока он не совершил вредительства, которое мог бы совершить. Он готов был покаяться.
Но в утомлённом сознании опять закачался жёлтый абажур с кистями над круглым дубовым столом, за которым собралась его большая дружная семья. Все замолкли, ожидая, что он сделает.
Из тяжёлых рам смотрели выжидательно дедушки и бабушки. Смотрели книги из резного книжного шкафа.
А где-то на другом конце города вернувшийся из полёта Карик Пахлавуни играл на рояле Шопена, а у ног его сидел сын Рафка и восхищался большим чудесным отцом, из-под сильных пальцев которого выходят такие волшебные звуки.
Они летели над городом, над морем, залетали в открытые окна бакинских домов. Они взметнули летним сквозняком лёгкие занавески и в отцовской квартире, наполнили комнаты, донеслись до соседей.
Они проникли и сюда, в эту страшную пыточную, разделённую на два сектора мучительного света и спасительной тьмы, коснулись души Адама и замолкли в паузе перед тем, как раскатиться аккордами бурного финала.
Адам увидел, как большие руки друга замерли над клавишами. И вздрогнул. От него — только от него! — зависит, опустятся ли они снова.
Свет, бьющий в глаза, почему-то перестал быть таким мучительным, и тьма другой половины комнаты уже не казалась спасительной. Напротив: яркий свет будто проник в самые потаённые уголки души, высветил главное, что хотела пожрать тьма, прикидываясь спасением.
Раздражённый следователь вошёл в комнату и устало сел в тёмном углу, поигрывая револьвером.
В этот момент Карик опустил руки на клавиши — и Адам соединился с миром, которому принадлежал, на рубеже которого стоял и который призван был защитить.
Теперь он твёрдо знал свою задачу. Он почувствовал себя счастливым и сильным, потому что так много всего любил и так много прекрасных людей любило его.
И Адам… пожалел следователя, который, видно, никогда не знал таких чувств.
Он пожалел следователя и его начальников, которые не любили даже самих себя.
И жалость эта была так огромна, как огромна была заполнившая его любовь.
И вдруг на краю сознания, на грани жизни и смерти зазор между бытием и небытием стал расширяться. Погас бьющий в глаза свет. Ушли боль и страх. И в раскрывшемся пространстве забрезжил другой свет.
И Адам потерял сознание, успев произнести слова, самые нелепые из тех, что слышали стены этой комнаты:
— Простите, я ничего не могу для вас сделать…
Он не видел, как сначала вздрогнул от такой наглости следователь, а потом сник, съёжился, спрятал револьвер и бесцветным голосом устало сказал:
— В камеру.
Падая, Адам задел рукой газету, прикреплённую к шнуру лампы и отгораживающую её от следователя. Газета упала на пол.
И ослепительный свет ринулся в самые тёмные углы комнаты, заполнив собою всё.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Спустя десять лет, теребя телеграмму о рождении второй дочки и, наконец, решившись ехать к семье, Адам вдруг в подробностях, хоть не без внутреннего сопротивления, вспомнил тот эпизод.
Воспоминание пришло как подсказка, как невнятный ответ на немой вопрос: чему он, оторванный от нормального общества зэк со стажем, может научить родившуюся сегодня малышку?
Без ответа на этот вопрос он чувствовал себя беспомощным и не мог найти в себе места для радости — он был до отказа заполнен знаниями, ненужными на свободе.
Он знал, как удваивать количество спичек, аккуратно разрезая продольно каждую из них ржавым краем консервной банки, служившей долгие годы кружкой и миской. Знал, что смешав хлеб с водой, лучше наедаешься, особенно, если ешь эту тюрю медленно.
Он знал, как с наименьшими затратами сил корчевать пни — сначала подрубить каждый со всех сторон, долго выламывая киркой тяжёлые пласты земли вокруг и вросшие в неё узловатые корни, после чего подковырнуть пень и с криком «У-ух!» вывернуть разом. Он знал радость предвкушения момента, когда пни надо будет сжигать — и разгорится на снегу весёлый жаркий костёр, возле которого можно греться, любоваться сполохами, игрой света и тени, красотой рдеющих на белом снегу углей.
Он знал высокую, почти чувственную радость самоотречения, какой никогда не ощущал в долагерной жизни — вероятно, она приходит в экстремальных условиях коллективного выживания. Да и то не ко всем, а к тем, в ком силён извечный инстинкт жизни, ибо жалость к себе лишает сил, а самоотречение прибавляет.
Только полностью забыв о собственной значимости, соединяешься в одно с напарником по работе, с товарищем по нарам. Его начинает питать жизнь твоих мышц и духа — её прибывает и у тебя, как молоко у матери, когда она кормит ребёнка, и пропадает, когда она отнимает дитя от груди. Сердца начинают пульсировать в унисон, ритм движений и дыхания делается общим — и лучше ладится работа, тело наполняется теплом. И душа расправляется — будто ей просторнее в двух существах, чем в одном.
Это всё — особенно последнее! — очень важно. Но что-то ещё есть в его закромах — что-то самое главное! — чему он может и должен её научить. Что? И всплыли в памяти те первые два дня допроса после ареста, которые перевернули всю его жизнь.
Перевернули не потому, что за ними последовали годы тюрем, лагерь, работа до полусмерти. А потому что именно тогда, в момент наивысшего напряжения физических и духовных сил пережив катарсис, обняв мысленно Землю и лучшее на ней, он, маленький человек, преобразился в человечество, навсегда перестав быть одиноким.
Он так не формулировал — он так чувствовал. Он не мог ещё облечь чувство в слова, но уже нащупывал их в попытке понять — для чего и как следовало теперь жить. И впервые с благодарностью подумал о тех двух днях, рискнув предположить: они были даны не случайно, имели смысл и назначение не только в его судьбе.
То, что он обрёл тогда, — не личное достояние. Он должен передать это. И новая дочка дана, чтобы было кому передать. И может быть, может быть, не только ей, а через неё — дальше, дальше… тем, кого он не знает и не узнает никогда.
Что же такое важное обрёл он в той страшной комнате?
Свободу. Да, свободу, как ни парадоксально. Свободу духа и неразрушаемую целостность. Приговорённый к поражению, он победил в битве — что-то главное в нём, составлявшее сердцевину существа, стало могущественным, почти неуязвимым.
Это позволило согласиться с судьбой, принять её, очистило душу от бесплодных сожалений, ненависти, амбиций. И дало силу жить настоящим, а не воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем. Помогло миру, из которого он был вырван, проникнуть за колючую проволоку, где оба мира наложились друг на друга, — и у Адама открылось второе зрение.
Он стал видеть, как прорастала доброта в жестокости, красота в уродстве. Улыбнулся, вспомнив, как пересказывал заскорузлый урка товарищам какой-то роман, млея от волшебных слов из незнакомой красивой жизни:
— Графуня! — вскричал граф, взлетая по мраморной лестнице. — Где мои брульянты?
— Бля буду, не брала, — гордо сказала графуня…
«Несмотря на… всё-таки! — коряво сформулировал Адам ядро своего понимания того самого важного, чему он может и должен научить дочь. — Да, да! Несмотря на… всё-таки!»
С телеграммой в руках он просидел у окна всю ночь. Над унылой плоской равниной, над болотцами с осевшим сереющим снегом, над одинаковыми стоящими в ряд бараками разгоралось солнце. Но оно было не тёплым и близким телу, как в городе его детства и юности, а холодным, далёким. Таким же унылым и равнодушным, как пейзаж, на который опускался мертвенный бессильный свет и, казалось, никак не мог соединиться с землёй. Здесь всё существовало как бы отдельно, не сцеплялось в единый живой мир, не разговаривало друг с другом — возможно, это и рождало в местных людях пресловутое северное немногословие, которое через год-два поражало, как заразная болезнь, даже пришельцев из других, более шумных и горячих краёв.
— Да! Да! Вот главное, вот ключ: несмотря на… всё-таки! — повторял упрямо Адам, глядя на блёклые краски за окном. — Это ключ. Это моё наследство. Только надо суметь передать его. Как я мог не хотеть ехать?!
Наутро Адам дал телеграмму Эве, попросил назвать девочку Софией и засобирался в дорогу.
И только решил вернуться к семье, сразу будто само собой всё устроилось — в тот же день пришло письмо от бывшего солагерника, который писал про уютный украинский город Борислав, где обосновался, сообщал о вакансии финансиста и о том, что место придержат для Адама, если тот не будет медлить.
Адам решил: это — судьба. И уже не противился ей.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Сонячко!
То ли «солнышко» по-украински, то ли имя её — Сонечка.
— Сонячко! Пишлы суницю шукати!
Соседские дети бегут на опушку леса, который недалеко от дома, весь светится. Красными капельками мелькает в траве суниця — земляника.
Соня колобком катится за ними. Она такая маленькая, что огромные взрослые лопухи накрывают её сверху широкими мягкими ладонями — она теряется меж толстых стеблей, забывает, за чем идёт. Вот весёлые жёлтые лютики ласково касаются коленок клейкими блестящими лепестками — и тут же упруго отскакивают на тонких ножках в сторону, будто играют в пятнашки. Вот мерцающий ручеёк из муравьёв струится среди высокой травы. Соня осторожно переступает их. Каждый муравьишка крохотный, куда меньше Сони, а большие не должны обижать маленьких. Вкусно пахнет клевер. Соня пробует его. Он полезный для коров и пчёл. Может, и ей понравится? Сладко! Только немножко горько. Шоколадные конфеты вкуснее.
Божья коровка садится на руку.
— Божья коовка! Улети на небко! Там твои детки! Ждут твои конфетки!
Соня очень старается произнести «р» в слове «коровка». Не получается! А мама говорит: если Соня не освоит эту рычащую букву, её не примут в детсад. Мама устроилась воспитательницей средней группы, где четырёхлетки, и сказала, что ей не разрешат взять к себе трёхлетнюю Соню, пока та не научится говорить по-человечески, хотя она уже читает и пишет, чего не умеет никто из маминой группы. Даже противную «р» всегда рисует правильно — лицом в нужную сторону, а не наоборот, как соседская Надька, которой в следующем году идти в школу.
Порасспрашивав про буквы, Соня выучилась читать сама, чем повергла родителей в изумление, — и очень гордилась произведённым эффектом. Чтение было в семье занятием уважаемым.
— Подумаешь, большие! — вспомнив с обидой про детей из маминой группы, которым она «не ровня», Соня смачно плюётся, как надькин папа.
Толстый муравей шарахнулся от облака слюны, затмившего небо, но не успел — влажная пена накрыла его.
— Бедный! Сейчас я тебя высушу…
Обтирая муравья, нечаянно переламывает тельце.
— Я тебя сломала?
Значит, раз — и всё? Так просто сделать живое неживым?! Особенно маленькое живое? А Соня такая маленькая, даже меньше ростом, чем её ровесники, — все думают, что она ещё прошлым летом была грудной. Значит, и её так же легко сломать, сделать неживой?
Соня растопыривает пальцы и разглядывает, будто видит впервые.
Сквозь ладошку просвечивает солнце. Пальцы розово-прозрачные на просвет, только косточки тёмные. Тоненькие, но двигаются — живые!
Соня проводит рукой по жилистому лопуху и вдруг как-то особенно остро ощущает его ласковую шершавость. Она живая, она чувствует! Как это хорошо — быть живой!
Соня жадно торопится насытить пальцы прикосновениями — и не может: всё такое разное на ощупь!
Коснулась шелковистой коры веток куста, мохнатой гусеницы, пыльного складчатого пня, гладкого каменистого панциря улитки, с удивлением прислушиваясь к разговору, который её рука, оказывается, ведёт с окружающим миром. С силой вдавила босую ногу в землю — и нога вступила в разговор: сырая, податливая, тёплая почва обняла ступню, захолодила влагой раздавленной травы, молочком сломанных одуванчиков. И запахла, запахла. Соня вдохнула нагретый воздух — в ноздри ворвались потоки ароматов, потекли по телу, то разделяясь, то смешиваясь. Обняли звуки — всё вокруг шуршало, звенело, жужжало, шелестело, усмехалось, цокало, постукивало, посвистывало, шептало.
Удивительные ощущения переполняли Соню — она впервые чувствовала, как чувствует, впервые обратила внимание на пьянящее многообразие собственных ощущений.
— Я живая!
А бедный муравей уже ничего не чувствует. Поникли его усики — они никогда уже не порадуются душистой царапучей крошке хлеба. Скрюченные лапки никогда не тронут травинку, не обнимут деток. Он ослеп и оглох. Погасло для него солнышко, онемела природа. Соня зажмурила глаза, зажала руками уши, задержала дыхание. Как это скучно — ничего не видеть, не слышать звуков и запахов! Затосковала на минуточку: не просто маленькое живое существо убила она, а огромный ласково пахнущий и поющий именно для него особенный мир!
— Я больше не буду, — сказала кому-то Соня.
А божья коровка не улетает — будто приклеилась. Может, и она уже неживая? Может, и её Соня убила, когда махала рукой? Нет, шевелится, если потрогать, старается вжаться в кожу, сильней прицепиться шершавыми лапками. Наверное, просто нет у неё конфеток. Нечего нести деткам. Вот и Соне мама вчера не купила конфет, хоть Соня так просила!
— Сонечка, если мы купим конфеток, то не останется денег на яички. А яички полезней конфеток.
Интересно, а что полезно божьим коровкам? И почему они — божьи? Они, что, какое-то особенное молоко специально для Бога делают? Но у них же нет вымени! А может, ярко-жёлтая краска, оставленная божьей коровкой на руке, — её молоко? Соня лизнула жёлтый след. Горько! Но, может, Богу нравится? Сколько же ему надо иметь таких коровок, чтобы насытиться?
Соня видела Бога. Живого и неживого.
Живой жил на цветной деревяшке в углу кухни у надькиной бабушки. Он смотрел на Соню ласково, как папа, и, казалось, говорил: «Я люблю тебя, хоть ты не всегда бываешь хорошей». Соне делалось внутри тепло — и она старалась так же изливать из глаз любовь на маму с папой, соседского кота, квартирных хозяек тётю Кысю с тётей Ядей, даже когда те сердились. Тем более что Соне говорили: её большие карие глаза похожи на глаза Бога, когда тот был маленький и сидел на руках своей мамы лицом к людям, как любила Соня, когда была грудняшкой. Соня хотела и взгляд сделать похожим на взгляд Бога, которого все любят за то, что он любит всех.
— Что ты глаза выпучиваешь? — пугалась мама.
А Соня огорчалась, что и её не понимают, как этого доброго одинокого Бога, про которого рассказывали тётя Кыся с тётей Ядей.
Это у них над кроватью висел прибитый к гипсовому кресту гипсовыми гвоздями неживой Бог. Облупленный, бледный, он был похож на потускневшую бабочку, проткнутую булавкой. И кровь стекала по мёртвому лицу с закрытыми веками, по рукам, ногам.
Тётя Кыся с тётей Ядей часто целовали его. Наверное, хотели оживить, как оживляли в сказках принцы спящих королевен. Но у тёти Кыси с тётей Ядей не получалось.
— Может, надо поцеловать сломанного муравья? Вдруг у меня получится? — подумала Соня.
Подняла его с листика, куда заботливо положила, поднесла ко рту — и нечаянно раздавила губами. Муравей оказался кисленьким. Соне понравилось. Надо будет ребятам сказать… Ой, небось, они без неё уже всю суницю зъилы!
— И я куштовати суницю хочу, — Соня выкатилась из-под лопухов на поляну.
Она легко в мыслях и в речи переходила с русского на украинский и польский. Так делали все в этом маленьком городке с красивым мужским именем Борислав, затерявшемся на Западной Украине где-то под Дрогобычем недалеко от Львова.
Соня не помнила, как сюда переехала её семья, не знала своей далёкой южной морской родины и не подозревала, что явилась причиной воссоединения родителей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Приехав в Борислав с кучей хороших характеристик, Адам тут же устроился работать в финотдел объединения «УкрНефть». Снял комнату, которую две сестры-врачихи, старые девы, нелюдимые суровые польки Крыся и Ядвига, согласились сдать интеллигентному непьющему человеку, пострадавшему от советской власти, тайно не любимой ими. Не были они и против приезда его семьи — этот деликатный маленький армянин с польским именем иссохся без женской заботы. И к осени сюда приехала Эва с детьми.
Иринка неожиданно для Адама превратилась в кокетливую девушку с изумрудными, как у матери, сияющими глазами. С оживлением в предчувствии новых знакомств пошла в местную школу, где предстояло закончить последний класс, обзавелась десятком шумных приятелей, с которыми вечно пропадала то на волейбольной площадке, то в походах, то в чужих яблоневых садах. Училась легко, шла на медаль, собиралась поступать в Москве и стать педагогом.
Соня тоже радовала родителей смышлёностью и любопытством.
Детские коляски были непозволительной роскошью, малышей таскали на руках. Эва то и дело ловила удивлённые взгляды прохожих: дочка заставляла носить себя не лицом к материнской груди, как принято, а лицом наружу — разглядывая мир огромными чёрными глазами, Соня чему-то смеялась, что-то лепетала. Вдумчиво изучала незнакомые предметы, не плача даже тогда, когда колола неловко схваченная ветка или обжигала раскалённая лампочка. В такие моменты она изумлённо замирала и, казалось, о чём-то размышляла, делая какие-то выводы.
Хозяйки-польки были довольны интеллигентной семьёй, которая привезла с собой не только барахло, но и книги, чистюлей Эвой, серьёзным молчаливым Адамом, весёлой и вежливой Ириной, а главное — малышкой, оживлявшей их сухую девственную бездетность.
…Ирина, как и хотела, поступила в Московский пединститут. Соня выучилась произносить «р» после ежедневных состязаний в рычании с соседской собакой и была принята в мамину среднюю группу детского сада, где тут же покорила детей тем, что умела рассказывать сказки. Адам дважды в неделю ездил по вечерам в Дрогобыч, где работал по совместительству преподавателем тамошнего филиала Львовского учебного комбината Центрального статистического управления СССР, и почти не виделся с семьёй. Денег не хватало. Приходилось ежемесячно высылать немалые суммы Ирине в Москву. Соня часто болела — и врачи прописали ей полноценное питание, следовать чему было нелегко. Эва разрывалась между работой в детском саду и беготней по очередям. Послевоенное время долго было на Западной Украине тревожным и скудным.
— Муку привезли. Я вам заняла очередь…
— Тильки пол-кила в одни руки!
— Хиба ж мине хватит? У менэ диты!
— А в лавке керосин дают! Народу — тьма! Придержите в этой очереди мне место, а я вам в той займу…
— Куда пролазишь, килька бешеная?!
— Завтра, говорят, подвезут мыло… и фильдеперсовые чулки…
— Не надейтесь! Их по предприятиям будут продавать, и только коммунистам…
— А зачем коммунистам фильдеперсовые чулки?
— Ах ты, контра! Давай отсюдова! Не место тебе в советской очереди!
— Понаехали тут, рожи жидовские! Мало вас немец бил…
— Я на днях духи «Красный мак» отхватила. Дорогу-у-щие! Но запах!
— Да-а… А мне денег не хватило — с нас на работе собирали деньги для голодающих США.
— Там тоже люди, тоже есть хотят. Мы-то всё же победители!
— И они вроде победители…
— Им капиталист жрать не даёть. А у нас своя власть, народная!
— И когда нехватки кончатся?
— Когда голов больше, чем ртов, будет.
— М-м… Что вы имеете в виду? Эй, солдатик, разберись с этим врагом народа! Он на нашу власть клевещет! Давай, давай, веди его, куда следует! Очередь меньше станет…
— Может, он бандеровец? Говорят, они во Львове вагоны с зерном отравили. Вот и перебои с хлебом…
— Да, если б не бандеровцы, жизнь бы наладилась…
Соня с ужасом прислушивается к страшному слову «бандеровцы».
— Мама, а может, они и муку отравили? И не надо её покупать? Пойдём отсюда…
— Молчи, Соня! Не болтай о том, чего не понимаешь!
Но Соня понимает! Раз взрослые гасят голос и непроизвольно оглядываются, значит бандеровцы притаились рядом, прикинувшись людьми, — и взрослые не умеют их распознать. Похоже, эти существа живут в лесах, но выходят оттуда в поисках добычи, которую утаскивают в чащу, и там пируют, обсасывая у костров человечьи кости, — по слухам, в лесах видели кострища и скелеты. Начинает тошнить от ужасной догадки: взрослые тоже боятся! Значит, не смогут защитить, если вдруг бандеровец захочет утащить её. Значит, она сама должна приглядываться, готовясь отстоять себя, а может быть — и маму с папой.
Вечерами лёжа в постели она сочиняла истории, главным сюжетом которых были встречи с бандеровцами. Соне всегда удавалось склонить их на свою сторону и убедить исправиться.
— Я вас очень понимаю, — начинала Соня, пытаясь с первых слов заставить себя слушать. — Вы на самом деле хорошие, только голодные.
Бандеровцам нравилось, что они хорошие, — и, чтобы узнать о себе приятное, не торопились есть Соню. Чем дольше Соня льстила им, старясь говорить искренне, тем сильнее начинала жалеть их. Живут в лесу. А там волки с медведями. Филин ухает. Солдаты с винтовками лес прочёсывают. Страшно. Холодно. Озлеешь тут! Конечно, они сами первые виноваты. Но что уж теперь шум устраивать? Дело исправлять надо!
Сколько раз, когда Соня была первая виновата и от этого выходила какая-то гадость, а мама начинала кричать, папа говорил:
— Что уж теперь шум устраивать? Дело исправлять надо. Соня просто не подумала, что из её поступка может выйти. Сейчас она подумает, и всё станет хорошо.
И начинал объяснять маме — Соню, а Соне — почему рассердилась мама. Соня с мамой мирились, обнимались, вместе плакали и вместе пытались исправить содеянное Соней, после чего пару дней жили в любви и согласии.
Точно так же папа объяснял Соне: соседский Колька её побил не потому что злой, а потому что Соня при нём ела испечённое мамой пирожное, которых колькина мама сроду не пекла. Козёл боднул Соню, потому что она его дразнила хворостиной. А Надька украла куклу, потому что у Сони кукол много, у Надьки ни одной, — ей тоже хочется.
— Понять — значит, простить, — говорил папа. — Умный понимает другого первый.
Соня хотела быть умной, но это было трудно.
По мере того, как Соня убеждала бандеровцев, она всё больше жалела их. Ни одному из них никто не говорил таких слов, как говорил ей папа. Не клал нежно руку на голову. Может, и мамы с папой у них никогда не было? Соня боязливо протягивает руку к самому злому лохматому бандеровцу. Осторожно гладит его, как купецкая дочь страшное чудовище в «Аленьком цветочке», — сейчас, сейчас она превратит его в доброго принца! — и рыдает в полный голос от напряжения чувств:
— Ты ведь хороший! И люди хорошие. Им просто живётся трудно, как и вам. Вот и озлели. А зачем вы муку отравили? Людям же тоже еды не хватает! Хочешь, я котлет из дому принесу? Маме скажу: собака украла. Каждый день что-нибудь носить буду! Я маленькая, много не ем.
Соня уже готова обмануть маму, лишь бы ублажить бандеровцев и сделать их не такими злыми. Ведь это и для мамы хорошо — за это не съедят ни её, ни папу, ни Соню. А потом всем станет хорошо: через неделю, наверное, бандеровцы исправятся и перестанут вредить людям.
Всхлипывая от полноты чувств и от того, что это она спасла всех, Соня засыпает. А завтра и послезавтра повторяет ту же сцену, честно совершенствуя аргументы — как свои, так и противной стороны.
Выигранная битва с каждым днём становится более весомой.
Если б Адам знал, что в своих фантазиях дочь переживает те же чувства, какие он в подобных ситуациях переживал въяве… и что в ней жалость к недругу сильней смешанного с ненавистью страха… и для дочки тоже есть нечто большее, чем своё маленькое «я», а значит — какие-то оброненные им фразы оставляют след в её душе! Если б знал, то был бы счастлив. Но он огорчался, что уделяет мало времени Соне.
Она росла среди выцветших бирюлек, польских кружев, безнадёжно устаревших шляпок со стеклярусом — ими отгораживались от пугающего мира аполитичные Крыся и Ядвига, спевшиеся с Эвой в брезгливом неприятии «власти черни». Адама ужасали вопросы Сони, явно порождённые «гнилой средой»:
— Почему я должна любить дедушку Ленина и Сталина? Ведь я их не знаю! Я могу любить только кого знаю, — тебя с мамой, Надьку, тётю Кысю с тётей Ядей. А дедушка Ленин вообще неживой. А когда был живой, у маминого папы деньги украл. Дом отнял. У тёти Кыси с тётей Ядей родных убил.
Адам терялся:
— Ты никогда никому не должна такое говорить, Соня. Ты просто мала, многого не понимаешь…
А по вечерам, когда думал, что Соня спит, выговаривал женщинам:
— Такими разговорами и себе и ей жизнь испортите! У неё же ушки на макушке! Всё на ус наматывает! Ещё сболтнёт ненароком где…
Но Соня каким-то седьмым чувством понимала, когда и перед кем помалкивать. Например, даже папе не говорила, что мама прячет в её кроватке под матрасом удивительную книгу с волшебными стихами: «Ты слышишь? Далёко-далёко у озера Чад изысканный бродит жираф»…[9] Мама знала за Соней недетское умение хранить тайны — и Соня была благодарна за доверие, когда мама сказала, что книга эта запрещённая, что это их с Соней тайна. Соня скорее дала бы разорвать себя на куски, чем кому-то бы проболталась. Да и с жирафом под матрасиком было уютно — его следовало беречь. Но её очень интересовали странные отношения взрослых, и часто она, притворяясь, что спит, с замиранием прислушивалась к их разговорам. Тайны манили Соню.
— Вы хотите только получать, — говорил Адам. — Если что-то отнимают, из себя выходите. Но ведь не по злобе отнимают, ситуация в стране того требует. Нельзя думать о шкурных интересах! Интересы страны — выше. В её интересах заключены и ваши, только это не так очевидно, — а вы понять этого не хотите. Личные обиды свет застят…
— Как вы можете так говорить, Адам? — возмущались хозяйки-польки. — Сами ведь безвинно пострадали. И семья ваша. Вы-то никогда ни у кого ничего не отнимете, скорей своё отдадите. Что ж неправду оправдываете?
— Лес рубят — щепки летят. Я не в обиде. Я понимаю. Я щепка. Мне просто не повезло. Но на месте вырубленных лесов прекрасные города вырастают — в прямом и в переносном смысле. А несвобода — вообще организующее начало: удерживает мир от хаоса. Культура, этика — тоже несвобода. Просто на наших глазах новая культура, новая мораль, новая правда создаются…
— Блаженны алчущие правды, ибо они насытятся, — мрачно и обречённо бормотала Крыся. — Ох, Адам, накушаетесь вы этой правдой. Придёт она за вами!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В это ясное сентябрьское воскресенье Соне с утра не везло. Мама с папой уехали за покупками в Дрогобыч одни, хотя Соня умоляла взять её. Приглядеть за ней попросили надькину бабушку. Та варила варенье. Дала девочкам по блюдцу вкусной воздушной пенки с варенья и отпустила на поляну за огородом, велев не уходить далеко. Сначала Надька важничала перед Соней, рассказывая про школу. Соне было обидно — одним бы глазком увидеть как там, в школе! Даже забывала лизать пенку, слушая надькины рассказы и стараясь представить себя на её месте. Прибежали мальчишки. Колька сунул длинный противный язык в сонину пенку — и слизал. Потом все стали играть в лапту, а её не приняли — она не умела перехватывать летящий над головами мяч. Слишком мала ростом, хоть ей уже четыре с половиной года!
Соня забилась под лопухи, сглатывая слёзы, — она никогда не плакала при других. С поляны доносились весёлые возгласы ребят, стук мяча — он мелькал красно-синими боками в небе над лопухами и будто дразнил Соню. День явно не удался.
— Соня! — вдруг услышала она незнакомый голос. — Давай поиграем!
Соня подняла глаза и увидела огромные смешные ботинки, болтающиеся на худых длинных ногах холщовые брюки, белую рубаху навыпуск и, наконец, всего долговязого и какого-то очень нескладного, даже нелепого, взрослого мальчика с весёлым лицом.
— Ты вправду хочешь играть со мной? — удивилась Соня. — Ты мальчик или дяденька? Как тебя зовут?
— Я твой Ангел-Хранитель. Я забочусь о тебе, как твоя мама. Только я невидимый для других. Я только твой.
— Ты волшебный и только мой? — не верила своему счастью Соня, тут же забыв мамин запрет беседовать с незнакомцами, но от этого мальчика-дяденьки исходило такое дружелюбие, что бояться его было явно незачем.
— А как тебя зовут?
— Мама-Ангел. Мангел.
— Мангел? А уменьшительно Маня? — засмеялась Соня.
— Пусть будет Маня. Давай играть!
— А во что мы будем играть?
— В Чудесную Дверь…
В его руках вдруг оказался большой светящийся дверной проём — с порогом, но без самой двери. Он поставил этот светящийся прямоугольник на землю, переступил порог и протянул руку Соне:
— Шагай!
— А что там будет?
— Увидишь!
Соня переступила порог.
…За Дверью не оказалось ничего нового — так же заливало поляну солнце, так же покрывала её потемневшая осенняя трава с ржавыми подпалинами, так же сладко пахло прелыми листьями.
— Ну и что? — разочарованно протянула Соня.
— Смотри лучше. Ты просто неправильно смотришь, — сказал Ангел Маня. — Это очень важно: уметь правильно смотреть и слушать. Волшебная Дверь — штука хитрая. Без твоей помощи ничего не покажет.
— А как это — правильно смотреть?
— Прежде всего меньше болтать не только вслух, но и внутри себя, — рассердился Маня. — Затихни, как мышка. Ты должна как бы исчезнуть. Разве можно налить лимонад в стакан, наполненный чаем? Выплесни чай, если хочешь полакомиться лимонадом! Освободи в себе место, забудь обо всём. Просто смотри и слушай. И не торопись.
И постепенно, как в игре «найди десять отличий», они начали являть себя Соне.
Как она не заметила сразу, что небо тут выше и не такое линялое — оно будто светилось и продолжалось далеко-далеко. Тут вообще всё куда-то продолжалось, переходило одно в другое и не имело чётких границ.
Камни просвечивали насквозь. За ними вспыхивали мерцающими огнями сказочные города со сверкающими куполами. За городами блестели моря, за которыми угадывались миражные фиолетовые горы и что-то ещё, что разглядеть было уже невозможно. Пыльная вытоптанная среди пожухшей травы тропинка бежала через камни к этим дальним городам — вперёд и вверх. И еле виднелась на ней маленькая фигурка девочки, похожей на Соню.
— Это я? — удивлённо спросила Соня, ткнув пальцем в удаляющуюся фигурку.
Маня промолчал. Лишь улыбнулся и приложил палец к губам.
От солнца откололся кусок и упал рядом с Соней — это луч тронул стёклышко в колее. Засохшие куски серой грязи весело заискрились графитовым блеском. И вдруг ожили, зашевелились — раздалось тарахтенье невидимой телеги.
Крики играющих в мяч ребят стали далёкими и доносились, будто сквозь вату, как было, когда у Сони болели уши и она ходила с компрессами. Зато стали явственней другие звуки, которых здесь не должно было быть.
Соня услышала прерывистые металлические звонки трамвая — заливисто звеня, он прогромыхал по рельсам где-то рядом. Разнеслись над поляной волнующие паровозные гудки, хотя вокзал был далеко.
Невидимые поезда, казалось, останавливались за соседним кустом — ритмичный стук колёс сначала замедлялся, словно поезд подходил к платформе, а через пару минут начинал снова разгоняться, и затухающее эхо долго пульсировало в прозрачном воздухе.
И воздух тут какой-то диковинный — живой: пахнет разрезанным огурцом и двигается, как всё здесь. Он мягко обнял, проник в Соню с дыханьем, щекотно побежал сквозь поры, широко расположился в ней и стал улыбаться всем и самому себе изнутри её живота. Соня почувствовала, что стала внутри просторной, лёгкой — и готова взлететь, как воздушный шарик.
Вдруг будто кто-то большой и невидимый приподнял её на ласковой ладошке — невысоко над землёй, чтобы не было страшно, — и так же бережно опустил на место.
— Я летаю, — только и успела удивлённо прошептать Соня.
— Ничего странного, — сказал Маня. — Так всегда бывает, когда переступаешь порог, правильно смотришь и улыбаешься изнутри.
— Но так хорошо только здесь? А там…
Обернувшись, Соня показала рукой за Дверь и скривила гримаску, которая должна была означать обыденность оставленного перед волшебным порогом пространства, где играли ребята, виднелись огороды, сады и черепичные крыши бориславских домиков.
— Да нет же, — ответил Маня. — Неужели ты не поняла? Хорошо везде и всегда, как только поставишь Дверь перед собой и шагнёшь за порог. Повернись, выйди отсюда назад к ребятам и, подходя к ним, поставь такую же Дверь, подними ножку и переступи порог.
— Разве я могу это сделать сама?
— Конечно!
— А как?
— Ты уже видела Дверь, побыла за нею. Теперь тебе достаточно просто представить её. Помни: именно впереди, перед собой, как бы ты ни стояла. Главное, не забыть чуть-чуть приподнять ногу, переступая невидимый порог. Перешагнуть порог — это самое главное... А потом затихнуть и правильно смотреть. И волшебная страна откроется тебе в любом месте…
— И я смогу снова полетать? И даже оказаться далеко-далеко, заморями-загорами?
— Это не всегда получается, но довольно часто выходит. Ты сможешь, если не забудешь про улыбку внутри, не станешь ни на что злиться и не будешь торопить события.
— Значит, ты меня сделал волшебницей?
Маня не ответил. Он вдруг куда-то исчез. Исчез и светящийся прямоугольник дверного проёма.
— Маня! — позвала Соня.
Маня не откликался.
Не показалось ли ей всё это?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Соня в растерянности огляделась.
Может быть, разговаривая, она не заметила, как Маня вышел из этой диковинной страны за порог, забрал волшебную Дверь с собой и ушёл куда-то по своим делам? Ведь и мама с папой тоже часто бросают Соню из-за дел, которые почему-то им кажутся более важными. Размышляя об этом, Соня пошла к ребятам. Подходя к ним, «поставила» перед собой воображаемый дверной проём, как учил Маня, подняла ногу и перешагнула невидимый порог.
Ничего не случилось, как ни старалась Соня увидеть мерцающие вдали города, ведущую к ним тропинку и услышать таинственные звуки. И улыбка в животе не возникала — вместо неё всё внутри было занято старанием правильно смотреть и досадой, что ничего не выходит.
— Освободи в себе место! Разве можно налить лимонад в стакан, наполненный чаем? — вдруг возникли в ней слова Мани.
— Наверное, я слишком стараюсь, — догадалась Соня. — И немножечко злюсь.
Но как этого не делать, не знала.
— Ничего, в следующий раз спрошу у Мани, — успокоила себя.
Села на пень и стала смотреть, как играют ребята, думая о случившемся:
— Освободить в себе место… А как это — в себе? Что такое — я? Моя нога — это я? Еда, когда попадает мне в живот, — это я? Значит, я — помидор, яблоко, котлета? — Соня даже хихикнула от этого смешного предположения, но получалось именно так. — А когда я о ком-то думаю — и они попадают мне в голову? Что, и противный Колька — тоже я?
Это всё было не менее странно и загадочно, чем страна за волшебной Дверью. Соня стала заинтересованно разглядывать Кольку, представляя, что он — её часть.
И вдруг увидела, какие у него красивые и сильные загорелые ноги. Какие на них замечательно плотные и блестящие засохшие болячки — так и хочется потрогать. Как ловко он отбивает мячи! Соне так никогда не суметь. Конечно, правильно, что её не взяли в игру. Колька, наверное, не противный, а справедливый…
Другие ребята, казалось, суетились не столько вокруг мяча, сколько вокруг Кольки, смешно прыгали, делали много лишних движений, чтоб и у них кое-что получалось. А он стоял спокойный, как принц на охоте, с гордо поднятой головой и цепким взглядом, почти не двигаясь, красиво встряхивая русым чубом лишь перед той секундой, когда надо было отбить летевший мяч, — и делал лёгкий стремительный бросок.
— Ух ты, как здорово Колька играет! — воскликнула Соня.
— Я ещё и не так могу! — сказал Колька и завинтил лихой кручёный.
— Ты как принц на охоте! — проникновенно сказала Соня. — Ты такой ловкий! Я так никогда не смогу…
Не зависть, а искреннее восхищение и восторг заполнили Соню.
И она с удивлением почувствовала, что исчезли границы её тела — она продолжилась Колькой, летящим мячом, небом, в которое мяч взмывал.
И даже не заметила, как улыбка устроилась в животе, ибо не было у неё в тот момент живота, а вся она и всё вокруг было одной сплошной улыбкой.
— Хочешь, я тебя поучу? — вдруг сказал Колька.
Неужели Дверь сработала? Но размышлять об этом некогда — ребята, которым самим, видно, надоело играть в лапту, переключились на игру в спортшколу: учили Соню угадывать, куда летит мяч, складывать руки, загребая его за мгновенье до того, как он толкнётся в грудь, — и крепко обняв, удерживать. А Колька был главный тренер, и мантия принца развевалась за его спиной…
Солнце перевалилось за зенит, когда Соня чему-то научилась, и надькина бабушка позвала их обедать. А потом приехали мама с папой. Соня углядела среди покупок сласти, тайком вытащила из кулька пригоршню конфет и спрятала, чтобы потом угостить принца Кольку.
Мама решила, что её обвесили, и долго сокрушалась по этому поводу. Но Соня не могла признаться в краже, потому что тогда пришлось бы рассказать маме всё, а это — секрет. И как ни в чём не бывало продолжала рассматривать подаренный тётей Кысей букварь.
В эту ночь Соне приснился странный сон. А потом случилось ужасное.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Соня спускается вниз по ступенькам в глубокий подвал. Впереди — старая деревянная дверь с медной ручкой. Кажется, не волшебная, но кто знает? Предчувствие тайны волнуется, взбулькивает в Соне. Сердце колотится. Она тянет ручку на себя. Дверь со скрипом открывается — и Соня, оставив за спиной солнечный день, шагает в тёмный зев, пахнущий сыростью, пылью и чем-то сладковато-затхлым. Дверь захлопывается. Кромешная тьма и жуткая тишина накрывают Соню. Она будто тонет в них, задыхается. Охватывает ужас. Она поворачивается и пытается нащупать руками место, где только что была дверь.
Скорей обратно! Наружу! Туда, где высокое синее небо, зелёные кроны деревьев, шум, люди!
Но на месте двери, через которую только что вошла Соня, — сплошная каменная стена.
Постепенно глаза привыкают к темноте. Или это слабый свет сочится извне сквозь раскрошившуюся кладку? Соня видит пустую комнату с низким каменным потолком и покатым земляным полом. Дверь сзади действительно исчезла. Но есть дверь впереди. Соня идёт к ней, тянет на себя ручку. Вторая тяжёлая дверь открывается с таким же тягучим скрипом, впускает в такую же пустую каменную комнату и, захлопнувшись за спиной, тоже исчезает. И опять — только наклонный спуск среди тишины и мрака к очередной двери.
Соня обречённо понимает: пути назад нет. Но тут же принимает это как данность, не паникует, собирается внутренне, упрямо продвигается в полутьме вперёд и распахивает следующую дверь, уже зная, что та исчезнет, — и надо будет открывать следующую и следующую, пока… пока что-нибудь не случится… или куда-то не приведёт этот странный путь.
Пятая дверь, десятая… В некоторых комнатах пол не спускается, а поднимается — дверь оказывается почти у потолка. Так — вперёд и вниз, вперёд и вверх, вперёд и снова вниз, и снова вверх Соня идёт и идёт. Нетерпение подгоняет её: вот-вот она что-то найдёт! Что?
Исчезает очередная дверь за спиной. Но впереди тоже глухая стена! А по всему полу расставлены открытые сундуки — в слабом рассеянном свете мерцают в них изумрудные, рубиновые, малиновые, красные, жёлтые и прозрачные драгоценные камни.
— Клад! — вскрикивает Соня. — Не зря…
Она хотела воскликнуть, что не зря так отважно шла вперёд и теперь может раздать драгоценности всем, кого любит, и даже тем, кого не любит, но кто в благодарность за такой щедрый подарок обязательно сам станет добрым, и все сделаются счастливы, будут жить-поживать да мёд попивать. Однако осекается. Все, кого она любит и даже кого не любит, остались за семьюдесятью семью дверями. А зачем ей одной клад? Что делать с ним в каменной ловушке, из которой нет выхода?!
В ужасе Соня просыпается.
Горит свет, но за окном темно — значит, ещё ночь. Шкафы почему-то все открыты. Выдвинуты ящики комода. Везде непривычный кавардак. В комнату хозяек дверь распахнута, и сами они, растрёпанные, в шалях поверх длинных ночных рубашек, жмутся испуганно к стене.
Соне становится не по себе: из страшного сна она попала в кошмар наяву. Или это тоже снится?
Папа и мама с незнакомыми застывшими лицами стоят у стола, за которым развалясь сидит чужой неприятный мужчина в сером плаще и постукивает пальцами по столешнице. Двое солдат вытаскивают и складывают перед Серым книги и вороха бумаг — письма, конверты, папины лекции. Они не помещаются на столе, падают на пол. Серый заставляет маму с папой подбирать их.
— Пишите на каждой книжке и бумажке «обнаружено у меня», подпись и число, — приказывает металлическим голосом Серый.
Папа поспешно достаёт чернильницу и две ручки.
У Сони начинает противно сосать в животе. Ей почему-то невероятно стыдно, что мама с папой такие послушные и разрешают Серому хозяйничать и так разговаривать с ними. Стыдно до резей в желудке, до мятной пустоты в полом теле.
Мама с папой не должны знать, что она их видит такими, вдруг понимает Соня.
К счастью, никто не заметил, как она проснулась. Соня, будто во сне, вскидывается, накрывается одеялом с головой, оставив себе смотровую щель, и сквозь неё продолжает подглядывать.
Красивые длинные пальцы папы с ребристыми ногтями и кустиками чёрных волос подрагивают, когда он пишет, что велит Серый. А у мамы вовсю дрожат руки и губы — вот-вот расплачется! — но она тоже пишет. Ручка прыгает. Чернила разбрызгиваются по белой скатерти.
— Не могу писать, — взрывается она. — Зачем это? У нас нет ничего запрещённого! Мы честно трудимся на благо общества. Правда! Если кто про нас что нехорошее сказал, так это от зависти, что мы с нуля поднялись, живём достойно. Но вы ведь всё равно заберёте Адама?
— Пиши, пиши, догадливая! — почти добродушно хмыкает Серый и продолжает стучать по столу пальцами. — Непременно заберём. Лет на пять-семь. Но по правилам. На всё свой порядок. А насчёт запрещённого — может, в самом деле нет. Может, вы хорошо затаились?
У Сони ещё больше холодеет внутри: ведь под матрасом в её кровати мама прячет запрещённую книжку со стихами про жирафа, который бродит у озера Чад!
Серый продолжает размеренно говорить, мельком проглядывая подписанные мамой и папой бумаги:
— Вот муж твой однажды посидел? Посидел. Снисхождение ему дали? Дали. Выпустили. Поверили. Пожил на воле — мало ли что вредного удумал. Теперь снова посидеть надо — для профилактики. В интересах нашей советской страны. А ты: «правда, неправда»… У страны своя правда! Она главней твоей!
«Где это надо посидеть папе?» — удивляется Соня. Вспоминает: что-то похожее папа говорил про какую-то новую правду и про интересы страны, которые главнее. Только она не очень поняла — какие такие особенные у страны интересы, если не как у Сони, мамы, папы и других отдельных людей, которые в ней живут? И разве бывает правда новой и старой? В понимании Сони, правда всегда бывает только правдой, а неправда — неправдой. Но правда не может быть такой, как Серый!
«Блаженны алчущие правды, ибо они насытятся. Ох, Адам, накушаетесь вы этой правдой. Придёт она за вами!» — вспомнила Соня непонятное зловещее пророчество тёти Кыси.
Соня с ужасом догадывается: это папина правда пришла за ним! Пришла, чтоб он увидел её гадкое лицо и понял, что ошибался. Но поздно, поздно! Эта неправильная правда сейчас заберёт папу. Надо что-то делать!
— Маня! — шёпотом позвала Соня Ангела Маню. — Маня!
Пусть думают: это она во сне шепчет. Но Маня не появлялся. Ну ничего, сама справится.
Соня отодвинулась к стенке, на освободившемся месте кровати «поставила» светящийся дверной проём, перевалилась за воображаемый порог на край кровати и, наблюдая из-под одеяла за происходящим, стала ждать. Может, Дверь сработает, как тогда, с Колькой?
Но мешали сосредоточиться и правильно смотреть стыд за то, что она видит маму с папой такими испуганными, и за собственный противный мятный страх перед враждебной силой, ворвавшейся ночью в их уютный дом.
Волшебная Дверь не действовала.
«Цыплёнок жареный, цыплёнок вареный, цыплёнок тоже хочет жить! Его поймали, арестовали, велели паспорт предъявить», — вспомнилась Соне весёлая, но на самом деле очень жалостная песенка, которую часто напевала мама. Мама и папа были похожи сейчас на того бедного цыплёнка, который был «лишь куриный генерал и только зёрнышки клевал». Не отнимайте у мамы с папой их зёрнышек!
А голос мамы тем временем запел внутри Сони другую песню, героическую:
…Вот прапорщик юный со взводом пехоты
старается знамя полка отстоять —
остался один он от всей полуроты,
но не-ет, он не может наза-ад отступать!
Но не-ет, он не будет наза-ад отступать!
Вот кончился бой. И земля покраснела.
Врагов отогнали к далёкой реке.
И только наутро нашли его тело.
И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке.
И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке…
Соня всегда с замиранием ждала момента, когда мама грудным глубоким голосом будто взрыдает на долгом выдохе «не-ет» и сделает, вдыхая воздух, паузу перед тем, как медленно, будто ещё размышляя, протянуть: «он не может наза-ад отступать». В этой паузе Соня становится прапорщиком юным. Ей очень страшно, и она мгновение — только мгновение! очень долгое мгновение! — думает о бегстве с поля боя, представляя, как сейчас, прячась между мёртвых тел, быстро уползёт к спасительному лесу с открытого пространства, где взрываются снаряды и клубится дым. Ведь бой уже почти проигран! Бессмысленно сопротивляться. И зачем отстаивать неживое знамя, когда главнее остаться живым, спастись?! Чтобы потом, собрав новую армию, победить врага, — ведь это разумней, чем отстаивать деревяшку с тряпкой!
Но она не может бросить знамя! Хочет, но почему-то не может. Не может — и всё тут!
Что-то чёрненькое маленькое и трусливое в ней хочет бросить знамя, убежать.
А не может этого сделать что-то светлое и большое, которое тоже в Соне, но при этом, как ни странно, куда больше, чем она сама, — будто не только Оно её часть, но она часть Его.
И она понимает: бросить знамя — это предательство вовсе не деревяшки с тряпкой и даже не тех, кто понадеялся на неё, а предательство этого Большого Светлого. Непоправимая измена, которая так изменит Соню, что её никто никогда не узнает, и даже сама себя она не узнает, когда поглядит в зеркало. Потому что если уползёт с поля боя, то всё равно не спасётся, а навсегда превратится в Скрюченного Чёрненького, который угнездился в ней и нашёптывает: «Брось! Беги!», а это было бы ужасно.
Мама делает следующий вдох-выдох — от вялого вынужденного «не может» до гордого твёрдого: «нет, он не будет наза-ад отступать».
Всего лишь ещё один вдох и выдох. Но между ними рождается новая бесстрашная Соня, в которой парИт лёгкое сердце.
И пусть наутро найдут её холодное тело, но в застывшей руке она будет сжимать знамя, которое она не выпустила до конца. И на губах её будет играть радостная улыбка…
А мама с папой подписывают и подписывают для Серого бумаги и книги. Вот уже последние стопки вытаскивают из шкафа солдаты.
Сейчас они подойдут к сониной кроватке, засунут руку под матрас, где прячется жираф, шкуру которого украшает волшебный узор!
Соня превращается в юного прапорщика, который — вдох! — не может, выдох — не допустит этого!
Сейчас она поговорит с ними, как «говорила» с бандеровцами в ночных играх. Скидывает одеяло, будто внезапно проснулась. Садится в кровати. Трёт кулачками глаза и невинным взглядом окидывает комнату.
— Дядя, ты тоже хороший? — заспанным голоском спрашивает Серого, скорчив трогательную гримаску и застенчиво улыбаясь своей самой дружелюбной улыбкой.
— Тоже? — выдаёт себя Серый изумлённым вопросом, зная, видно, что его можно заподозрить в чём угодно, но только не в том, что он хороший. — Хороший как кто?
— Как мама с папой. Они тоже, как и ты, читать любят. И как тот солдатик, — Соня пальчиком тычет в одного из солдат с более симпатичным лицом. — Смотри, как он бережно держит книжки. Мама с папой говорят: кто любит книги, тот хороший! Мама с папой дарят тебе свои, потому что ты хороший? Папа добрый. Мама всегда говорит: ему ничего для людей не жалко…
Второй солдат начинает, как и первый, аккуратнее опорожнять полку, а Серый несердито прикрикивает на Соню:
— Ишь, шустрая! Разговорилась посередь ночи…
— Соня, разве можно незнакомым взрослым людям говорить «ты»?! — обретает голос мама.
Именно такой реакции и ждала Соня, чтобы произнести коронную фразу, которая должна окончательно убедить Серого в том, что он хороший:
— Ой, простите, — будто спохватывается она, обращаясь к Серому. — У вас такое доброе лицо, что вы прямо как друг, а друзьям говорят «ты». Вы будете дружить со мной?
— Буду, буду, — бурчит, отводя глаза, Серый. — Вот только с батьком твоим ещё трошки подружусь. Мы выйдем с ним, погуляем годик-другой…
И уже на «вы» обращается к Адаму:
— Собирайте вещички, Адам Суренович. Сами знаете, что брать.
Мама долго не может найти тёплые носки среди раскиданных вещей, и сама, как потерянная.
— Кончай работу! — устало обращается Серый к солдатам и поднимается. — Нэмае тут ничого. Ничого нэ заховано…
«А вдруг они напоследок мой матрасик поднимут?» — волнуется Соня. Надо чем-то закрепить эту маленькую победу. И придумывает.
— Мама, я опИсалась! — вдруг вскрикивает она и в самом деле делает это. Вряд ли чужие люди станут касаться испоганенного матраса. А книжку, если промокнет, можно будет высушить и проветрить…
— Ну что же ты, Соня, — раздражённо говорит мама. — Как маленькая! Подожди, сейчас папу провожу и тобой займусь…
Соня не в силах больше сохранять спокойствие и, уткнувшись в подушку, горько плачет, подвывая и вздрагивая всем телом. Пусть думают: она плачет от стыда, что опИсалась, и от того, что её обозвали маленькой. Жирафа и маму она спасла. Отогнала врага к далёкой реке. Но папу всё равно уведут. Папу спасти не удалось…
— Эх, малая! — Серый подходит к бьющейся в рыданиях Соне и треплет её по голове. — Бывает, бывает… Жизнь…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Подслеповатые звёзды висели на тусклом осеннем небе. Прерывисто сопела уснувшая Соня.
— Я вернусь, Эва, и мы начнём всё сначала. Мы обязательно начнём всё сначала… всё сначала… сначала…
Последние слова Адама крутились в гулкой пустоте головы Эвы, — такая пустота образуется в комнате, откуда вынесли вещи, и только тупая иголка старого патефона, оставленного за ненадобностью и включённого напоследок, никак не может сойти с наезженной дорожки заигранной пластинки, и слова, ещё несколько минут тому назад наполненные живым смыслом, тёплым дыханием и несомые вдаль щемящей мелодией, сулящей надежду и счастливую жизнь когда-нибудь потом, потом, но которая обязательно настанет, не может не настать, повторяются и повторяются……теряя с каждым повторением часть смысла, превращаясь в набор мёртвых шуршащих звуков.
Сначала? Разве это возможно, когда не осталось ни сил, ни надежд?
Опять безрадостные серые утра будут сменяться тоскливыми сумерками и одинокими ночами. А она, Эва, станет стареть среди дел и забот, сплетая из них рубашку для Одиссея, который Бог весть когда вернётся, — и злая судьба будет снова и снова распускать к вечеру сплетённое за день.
Её обманули! Неужели жизнь дана для того, чтобы без устали плести эту чёртову рубашку, зная, что каждое утро надо начинать работу снова, и гнать прочь женихов, пока сами не исчезнут вовсе, и обречённо ждать, когда тело разбухнет от жёлтого жира и воды, и она перестанет узнавать себя в зеркале?! Где Ты, который обещал «И аз воздам»?! Воздай же, наконец!
Опять мотаться по серым тюремным очередям и кабинетам равнодушных начальников. И шить ночами для соседок и сотрудниц опостылевшие платья с рюшками, чтобы скопить лишнюю копейку на передачи для Адама, витамины для Сони, скромные посылки для Иринки в Москву.
И бояться. Бояться. Что сгинет Адам. Что посадят и её. Что отнимут и отдадут в детдом Соню. Что выгонят из столичного института Иринку, которая скрыла, не написала в анкете, что отец — враг народа.
Натерпелась я много страха
на своём коротком пути.
Стала я совсем черепаха —
панцирь сверху и ужас в груди,
— складывались строчки.
Спазмы душили Эву. Звериный рык рвался из неё. Она вышла в обшарпанную ванную с облупившейся краской и ржавыми подтёками на трубах, закрыла дверь, чтоб никого не разбудить, опустилась на щербатый бетонный пол и завыла по-волчьи, засунув в рот кулак, как заглушку.
«Господи, если Ты есть… Дай мне мужества! Дай мужества! Почему Ты опять позволил отнять у меня моё?! Тогда уж забери и последнее, забери женское — жажду любви, желание прильнуть к сильной груди и затихнуть, ни о чём не думая, ни о чём не заботясь. Господи, покарай врагов моих и сделай сердце каменным»…
Наверное, её опять уволят с работы. Но может быть, это к лучшему, потому что на попутных машинах, на поездах «за ради Бога» надо опять следовать за Адамом от тюрьмы к тюрьме, от города к городу — до места ссылки, чтобы чувствовал поддержку, выжил и когда-нибудь вернулся к ней. Когда-нибудь… когда-нибудь.
Извечный женский инстинкт — сберечь, сохранить своё, собрать остатки разрушенного дома — владел Эвой, готовя душу к новым подвигам.
Эва снова взвыла от обречённости долженствования. Она устала сопротивляться. Не могла, не хотела двигаться. Но путь уже лёг у её дверей.
«И опять будут дальняя дорога и казённый дом… И ещё дальняя дорога и другой казённый дом. И ещё. Святый Боже, кинь мне под ноги дорогу в родной дом! Короткую дорогу. Впрочем, в этом случае можно и дальнюю — лишь бы домой! Как пробежала бы я её, пролетела, проползла. Сердце билось бы в нетерпении и гнало меня, не давая остановиться. Ноги не чувствовали бы камней и усталости. Где он, мой дом? Настоящий дом, где покой безопасности, где стены защищают, где шторы на окнах загораживают от недобрых взглядов. Обняться бы всем вместе на уютном диване под жёлтым абажуром и не размыкать объятий, а крепкие запоры не впустят чужого, не выпустят за дверь своего. Нет, в моём доме вообще не должно быть двери! И окон не будет. Но разве бывает такой дом? Нет, не бывает. А значит, ветер извне всё равно будет задувать в щели рам, выстуживать комнаты. И на кнопку звонка за дверью всегда могут нажать злые холодные пальцы. Ну почему, Господи, Ты так жесток и отнимаешь всё хорошее?! Тогда не показывал бы этого вовсе, не обольщал бы надеждой…»
Любовь, которой с детства не хватало Эве, всегда уходила, едва поманив, едва улыбнувшись обманной улыбкой. Всю жизнь Эва старалась привлечь любовь — отца с матерью, сестёр-братьев, потом — друзей и сослуживцев, потом — Адама и своих детей. Она так много делала для этого — заметьте, оцените! «Я люблю любовь!» — завороженная вычитанным в какой-то дешёвой книжке словосочетанием, она часто произносила его, шаманством повторения пытаясь приманить любовь, запереть в клетке и владеть безраздельно.
«У любви, как у пташки, — крылья!» — эти слова, порхающие вместе с легкомысленной мелодией, казались издевательством. Она с упрямством цельной и сильной натуры никогда не брала их в расчёт. Это у других любовь — пташка с крыльями. А от неё не упорхнёт, лишь бы влетела в клетку, — Эва жизни не станет щадить, чтоб своевольной птахе было хорошо.
Эва не отдавала себе отчёт в том, что инстинкт собственницы перекрывал в ней инстинкт любви. Что не всегда катаклизмы двигающейся вокруг истории были виновны в её одиночестве. Что если б Адама не посадили, то он, возможно, сам ускользнул бы из золочёной клетки её любви, где ему становилось тесно. И может, потому — а вовсе не из-за многолетних тягот тюрем и ссылок — он не смог быть мужчиной в эвиных крепких объятиях, настигших его через годы и километры. Птичка перестала петь.
И судьба в лице НКВДэшников, опять уведя его от Эвы, быть может, просто превратно истолковала его тайные помыслы…
Эву всегда интересовали не столько сами окружающие, сколько их отношение к ней и то, насколько прочно вписаны они в рисунок её бытия. Она без устали ткала этот рисунок отношений, но его элементы жили непредсказуемой жизнью — сплетённый узор назавтра рассыпАлся, исчезал, как мираж Фата-Морганы.
Нет, не вчера начала ткать Эва одиссееву рубашку из забот и хлопот. И предназначалась рубашка не для Адама-Одиссея, не для тепла и уюта. Потому что не рубашка это была вовсе, а сеть, в которую Эва пыталась поймать любовь и сберечь для себя навечно.
С детских лет Эва со страстным неистовством совершала подвиги самопожертвования во имя огромной малости — чтобы нравиться, чтобы любили, чтоб удержать тех, кто нужен.
Но ни им, ни злому року не нужны были эти подвиги — броуновское движение людей и ситуаций шло по неведомым ей законам. Её галактика то и дело рассыпалась — Эве никак не удавалось стать солнцем, удерживающим своей массой своенравные планеты.
Может, в жажде безраздельного владения была ошибка Эвы? Или в стремлении к завершённости, свойственном цельным натурам? В упорном желании закрепить раз и навсегда крепкими узлами понравившийся узор?
Может, следовало бы принять переменчивость мира, включить в узор случайности, прихоти людей, их настроения, страсти, влияние луны и звёзд, дуновения далёких ветров, смешивающих карты судеб?
И даже, может быть, вовсе перестать быть ткачихой, а попытаться угадать замысел Великого Ткача, смириться с Его волей, перестать бороться с гибельными ветрами, с многообразием запутанных дорог — и, приняв правила Игры, самой стать узелком в изменчивом узоре, камешком в недолговечном рисунке калейдоскопа жизни, пылинкой, из мириадов которых складывается Великий Путь, спроектированный не нами, но из нас слагаемый…
Всадник ли направляет коня? Или конь несёт всадника, произвольно выбирая дорогу? Или это прихотливо вьющаяся дорога несёт обоих к тайной цели, обозначая её лишь загадочными указателями вдоль обочины?
Мало кто из смертных умеет читать их и понимать препятствия на пути не как наказание, а как наказ — урок.
Не умела этого и Эва. Ей не хватало для этого дерзновенности самозабвения.
Ей не было дела до чужой непонятной Игры, её жестоких правил. Она хотела играть по своим правилам: восстанавливая нарушаемый то и дело порядок, пыталась остановить мгновение. Может, потому рубашка и расплеталась сама к утру следующего дня, который всегда немного другой, чем вчера?
Может, поэтому не было никогда полного удовлетворения, а было лишь ощущение тяжёлой работы жизни, копились разочарования и неудовлетворённость.
«Всегда одна… Всегда мне что-то не давали или, дав ненадолго попользоваться, отнимали», — обиды унесли Эву в детство.
Старшие сёстры и братья не пускали её в свою жизнь — «ты ещё мала!» — и повзрослев, ушли из семьи, разбежались по своим дорогам, оставив Эву наедине с пылающими страстями.
Мать, молчаливая неулыбчивая аристократка с величественным именем «Маргарита Николаевна», с тихим властным голосом, хорошим французским, прямой спиной, высокой шеей над наглухо застёгнутым воротничком, — «из князей», как гордо говорил отец, — воспитывала восьмерых детей в суровой строгости, живя в каком-то своём мире, куда не было доступа никому. И умерла, так и не приласкав ни разу Эву, которой не сравнялось в ту пору и семи лет.
Отец, весёлый, деятельный, жадный до жизни мануфактурщик, купец первой гильдии, владелец сети галантерейных магазинов, несший бремя женитьбы на аристократке «для улучшения рода», убегал от этого бремени то к актрисам, то к роскошным загадочным женщинам под вуалями, то к шалым цыганкам — и слухи о его похождениях делали жену ещё более замкнутой, молчаливой, заставляя защищаться от «неправильной» жизни мужа незыблемыми правилами, неукоснительного следования которым она с ещё большей силой требовала от домашних.
Плутоватые глаза отца всегда искрились смехом и любопытством. Но Эве казалось: это любопытство было обращено к кому и чему угодно, только не к ней, влюблённой в его весёлость и живость, такие манящие в их чопорном доме. Он чётко и умно работал, без напряжения приумножая капитал. Любил меценатствовать: помогал театрам, больницам, посылал учиться талантливых самоучек, платил им регулярно стипендии, следил за их развитием и гордился ими. У него, как и у матери, тоже была своя жизнь, где Эве не было места.
А когда Эве минуло девять, начались смутные предреволюционные времена — и всем стало совсем не до неё.
Отец увлёкся политикой с той же страстью, с какой делал всё. В доме появились неопрятные бородатые люди. За нардами и шахматами велись жаркие беседы, в которых всё чаще мелькали слова о свободе, равенстве, братстве и о том, что «дальше так нельзя». Из подслушанных разговоров Эва поняла: отец давно уже финансировал какую-то тайную типографию с ласковым женским именем «Нина»[10] и потихоньку раздавал семейные деньги бородачам.
Эва чувствовала: бородачи не любили никого и её отца в том числе — он был для них лишь шахматной фигуркой, которой легко жертвуют, когда она не нужна для продолжения игры.
Так и случилось.
Эва хорошо помнила, как начался гибельный путь отца к проходной девятиметровой комнате в коммунальной квартире, где он прожил последнее десятилетие своей жизни парализованный, не вставая с кресла, у ножек которого на латаном матрасе все эти десять лет рядом с ним жил — ел, пил, спал — дворник отца «из прежних времён». Морщинистый, заросший седой щетиной Авак с обожанием смотрел на бывшего хозяина, который пригрел его в голодные годы, дал какой-никакой кров, по-братски деля с ним пищу и стариковские разговоры.
С первых дней революции в одиннадцатилетней Эве клокотала обида. Вначале бородачи, которым на что-то не хватило денег, цинично ограбили отца, двери которого всегда были для них открыты. Отец тяжело переживал, но остался радушен к чужим, гостеприимен: «Люди всякие бывают. Это не повод менять принципы и привычки». Однако когда бородачи пришли к власти, то конфисковали оставшееся, отобрали дом, оставив отцу лишь проходную комнату, и объяснили, что только из-за прежних заслуг перед революцией не расстреляли, как собаку, не послали его буржуйскую семью на исправительные работы и даже «выделили жилплощадь».
Эва поражалась выдержке, стойкости и терпению отца. Не понимала, как можно не бороться или хотя бы не возмущаться. Но отец не обсуждал случившегося, не сожалел о потерянном — с прежним достоинством стал жить в новых предложенных условиях, генерируя ровную радость преодоления.
Казалось: враждебные обстоятельства не имели над ним власти, будто не потерял он всего, чем обладал. Будто за окном у парадного подъезда стоят лошади… и кучер поправляет поводья, начищает фетровым манжетом серебряные бляхи на сбруе… а где-то в получасе езды ждут томные женщины и лакеи с подносами.
Он наладил во дворе пошивочную мастерскую. Привлёк к работе соседей, кое-кого из прошлой жизни. Так появился дворник Авак, стал исполнять обязанности завхоза и был бесконечно влюблён в благодетеля Аветиса Гавриловича, который не бросил его, старого и одинокого, на произвол судьбы, а сделал братом и поселил рядом с собой.
В этой же комнате за ширмой ютились Эва с одной из старших сестёр Ниной, практичной кокетливой болтушкой, благодаря чему та легко выменивала на продукты барский хлам, ненужный в новой советской жизни, — серебряные ложки, портсигары, перстни, умудрившись сберечь остатки гарднеровского фарфора и поющие бокалы «баккара», часть из которых была позже подарена Эве на свадьбу.
Бывали дни, когда отец решал «тряхнуть стариной», без сожаления доставал красивые тарелки — продажа каждой из них могла бы месяц кормить семью! — и закатывал публичные пиршества, спуская в одночасье недельный запас еды. Во дворе накрывались столы, разжигались мангалы, на которых за неимением мяса жарились помидоры, баклажаны, картошка, хлеб.
— Чтобы душа воспаряла! — провозглашал тост отец и лукаво добавлял, со старомодной элегантностью обтирая белоснежной салфеткой капли красного вина с поседевших, но по-прежнему щёгольских усов:
— Душе легче воспарять, когда «бензин» в животе плещется.
Он пытался остановить мгновение, удержать новую реальность в привычных контурах прежней жизни, догадалась спустя тридцать лет Эва.
Но новая реальность, выползшая из чрева эпохи, была ненасытным чудовищем. Оно быстро росло, пожирая остатки материнской плоти. И так же, как разорвало выносившее его лоно, так шутя разорвало и радужную оболочку мыльного пузыря, старательно выдуваемого отцом из тонкой трубочки жизнелюбия.
Кончались запасы. Кончилось здоровье. Развалилась мастерская, державшаяся лишь его выдумкой и энергией. Нина, на практичности которой стоял дом, завела любовника и уехала. Эва вышла замуж. От других детей, разбросанных по стране, письма приходили редко — почта плохо работала. Из бывших стипендиатов отца одни остались за границей, где учились, другие исчезли в застенках НКВД, а кто просто позабыл, чья рука их кормила и вывела в люди.
И только старый кипарис за окном да старый Авак у ножек кресла остались ему верны.
И казалось: время обходит своим смрадным дыханием вечнозелёный остров любви, где жили эти двое, — там журчал тихий смех, шелестели им одним понятные слова, витали призраки прожитой жизни и нашёптывали что-то, примиряя с собою. И океан вечности бережно нёс их остров сквозь пространство и время, незаметно смыкая объятия, пока не принял этих двоих в себя.
Умерли они в один день. Даже, может быть, в один час. Пришедшая навестить отца Эва застыла в неуместном восхищении. Смерть помогла отцу остановить прекрасное мгновенье: обдав холодным дыханием этих двоих на пике неведомых чувств, превратила их в скульптурную композицию — настоящее произведение искусства! Тёмная от времени и разгладившаяся от смерти холодная рука Авака, сидевшего в обычной позе у ножек кресла, покоилась в мраморной с голубыми прожилками руке благодетеля и брата Аветиса Гавриловича, лица обоих были просветлёнными, морщины исчезли, подбородки с юношеским любопытством чуть подались вперёд — и открытые глаза бесстрашно смотрели в зелёные луга вечности, куда и пошли гулять эти братья, взявшись за руки, чтоб уже никогда не разлучаться.
Так и запомнила Эва отца. И осталась загадка: как сумел он сохранить свою вселенную от распада, когда жизнь последовательно и, казалось, планомерно отнимала у него всё, а ничего не оставив, отняла напоследок даже возможность двигаться?!
Что же это такое было, чего у него не смогли отнять? В чём черпал отец безграничные стойкость и жизнелюбие? Как сохранил юношескую улыбку в стариковских глазах? Как не сломался от обидной тщеты усилий, смог обходиться без всего, к чему привык, и не слал обидчикам проклятий?
Может быть, так и не попробовав ни разу вкуса проклятий, он и без этого изначально знал, что они могут разрушить его самого? А может, так много когда-то имевший, он понимал, что не в низменном реальном обладании дело, а в том, чтоб радовалась душа? Но как удержаться от проклятий, даже если чувствуешь, что они бумерангом бьют по тебе? И как душе радоваться, если всё отнято, — и нечему радоваться, и нечем…
Эва не понимала этого. Её опять, как в детстве, обдал жар обиды за отца. И одновременно полыхнула злость, что так и ушёл, не открыв тайны, не научив дочь тому, что знал, бросив её одну.
«Всегда одна… всегда одна… Утоли, Господи, мои печали»…
Но глухи были небеса. Или, может быть, глуха была Эва, не умея расслышать за скрежетом зубовным их тихого ответа.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
— Вставай, Соня, вставай скорее! А то поезд без нас уйдёт.
Соня, ещё не проснувшись окончательно, быстро сбросила одеяло и вскочила с кровати, ёжась от ночного холода. В самом деле, они же сегодня уезжают в дальние края! В настоящее путешествие!
Дальние края назывались Сибирь, посёлок Тасеево. Там теперь живёт папа. В тайге. Про тайгу Соня вычитала, продираясь сквозь «яти» и «еры», в тяжёлой книге с золотым обрезом и волнующим названием — «словарь далей»[11].
Прочитанное заставило сердце замирать, подпрыгивать и снова замирать в предчувствии приключений: «тайга — это обширные сплошные леса, глушь, где нет никакого жилья, — необитаемая полоса, лежащая перед тундрами, идущими мхами до Ледовитого океана; на огромном просторе кой-где — зимовки лесоповальщиков; ехать тайгой — ехать дремучими лесами, болотами»… А в конце заметки — сверкающие слова: «в тайгах лежат золотые россыпи».
В другом старинном словаре тёти Кыси нашла Соня строчки и про папино Тасеево, названное по имени местной реки, — наверняка в память какой-то Таси! Соня сразу насочиняла историй. Показался девочке Тасе золотом блик солнца на дне, потянулась к нему, а русалки тут как тут — утащили! Вот и дали тасино имя реке, а потом — посёлку. Или гномы к россыпям заманили, — и околдованная золотом Тася забыла мать-отца и родной дом, а все решили, что утонула. А может, пошла она болотами и мхами до самого Ледовитого океана к белым медведям смотреть северное сияние?
Может, так оно было. Может, по-другому. Соня разберётся, когда приедет на место. Однако знаменитое, значит, место, раз о нём в такой важной книге написали! Ощущение пространства и загадочно шевелящейся жизни на нём впервые взволновало Соню: «Тасеева-река протекает по Канскому и Енисейскому уездам, образуется из рек Чуны и Бирюсы, впадает в Ангару; судоходства нет, но возможно. В долине, дающей хорошее сено, известной залежами железной руды и золотыми россыпями, — четыре русских селения»…
«Опять про золотые россыпи!» — ёкнуло сердце. С этого момента в Соне поселилось нетерпение.
…С тех пор, как Серый увёл папу, прошёл год. Мама уволилась с работы — директриса детсада благодарила «за понимание», на прощание насовала маме в сумку пакеты с пшёнкой и заговорщицки сказала:
— Подходите по вечерам с кастрюльками. Будем вам сливать с котлов остатки супов и каш — всегда ведь что-то остаётся! И Соне хлеб и какую-никакую галету в карман засунем.
Соня стала уходить из детского сада с набитыми нехитрой снедью карманами и старалась честно отработать полученное — слушалась, даже когда не хотелось, помогала нянечкам, вызывалась рассказывать детям сказки, чтоб отпустить воспитательницу в магазин. Мама называла её «кормилица» — и Соня гордилась, что зарабатывает на хлеб. И на печенье.
Но вскоре отчислили из детсада и Соню — так велела злая тётка в мужском пиджаке, которая специально для этого приехала из Львова и кричала на воспитательниц, чтоб скорее исключили Соню, а то детей перепортит. Соня не очень понимала, как она может испортить детей, но преисполнилась чувством важности: ведь про неё знали в далёком Львове, почему-то боялись и прислали «официального представителя» специально «по её вопросу», хотя никаких вопросов Соня не задавала, чувствуя, что о случившемся с папой лучше помалкивать.
Мама по будням отлучалась то в Дрогобыч, то во Львов — искать, куда дели папу. По воскресеньям работала поломойкой в магазине. А ночами шила — Соня любила засыпать под стрёкот швейной машинки, который был для неё лучшей колыбельной.
Весь год Соня наслаждалась свободой, пропадая целыми днями то на речке, то в соседских садах, то запоем читая.
— Она Жюль Верна просто проглотила, — говорила мама смешные слова тёте Кысе, — а ведь ей и пяти нет! Что она там поняла? Боюсь, психику перегрузит. Отнимайте у неё книжки, гоните на воздух!
Однажды, когда Соня чинно гуляла по узким бориславским улочкам, заглядывая в соседские сады в поисках, с кем бы поиграть, неожиданно появился Ангел Маня и, прервав её радостные вопли, сразу огорошил почти строгим вопросом:
— Эй, что ты видишь перед собой?
— Дом, — растерялась Соня.
— Что ещё?
— На доме написано «Универмаг».
— А за ним?
— А за ним — деревья. И другие дома.
— А за ними?
— За ними я уже ничего не вижу. А что там?
— Там — Африка. Рукой подать! Пойдёшь по дороге на юг — выйдешь за город. Потом — по тропинке, которая вьётся среди деревень и лесов, потом — среди цветущих аулов и складчатых гор, пока не упрёшься в море. А там — корабль. «Давай к нам, Соня!» — кричит капитан. Сядешь на корабль — ветер в лицо, дельфины из воды выпрыгивают! — а впереди уже зелёные пальмы, жёлтые пески, разноцветные птицы. Африка!
— А слева? — стоя лицом к югу, Соня вертела головой, вглядываясь в даль.
— Китай. Фанзы, бамбук, бледно-жёлто-лиловый восход над рисовыми полями, Великая Китайская стена…
— Тоже — рукой подать?
— Конечно! Везде рукой подать! Да и идти не всегда надо. Можно просто на месте стоять и медленно поворачиваться — всё отовсюду и так видно! Даже без волшебной Двери. Только надо знать, что где можно увидеть. Да многие ленятся узнавать.
— Я не ленюсь. Но с Дверью легче. А ещё лучше, чтоб корабль за мной приплыл. По морю интересней, чем просто стоять и смотреть…
— Хорошо, — пообещал Маня.
А на следующий день, когда Соня сидела в кресле и читала, уютно устроившись с ногами под просторным пледом тёти Кыси, воздух в комнате вдруг сгустился-сгустился, послышался плеск воды, а потом и сама вода заиграла солнечными бликами, подкатила волнами до кресла — и перед Соней закачался настоящий корабль с парусами.
— Эй! — поманил капитан. — Поплывёшь с нами?
— Тётя Кыся будет волноваться, — засомневалась Соня. — И вообще, я ещё не умею плавать. Вдруг корабль ко дну пойдёт?
— Корабль крепкий. А тётя Крыся не узнает, — пообещал капитан. — Для неё твоё отсутствие будет секундным. Не увидев тебя, она решит, что у неё неладно с головой. Зажмурит глаза, откроет — а ты уже в кресле!
Капитан чем-то — взглядом, что ли? — напоминал Ангела Маню, хотя был усатый, коренастый и совсем не похож на долговязого Маню.
Любопытство пересилило осторожность, Соня ступила на корабль — и он помчался по сверкающим волнам, весело хлопая парусами, пока не причалил к зелёному берегу.
На песке под пальмами сидели полуголые коричневые ребятишки, а перед ними у обломка скалы стоял широконосый губастый такой же полуголый человек с седыми курчавыми волосами и высекал на скале рыбу, бормоча одно и то же непонятное слово. Дети смотрели на него и острой палочкой процарапывали контуры такой же рыбы на толстых пальмовых листьях, лежащих стопками перед ними.
— Листья вместо бумажки, — догадалась Соня. — Как здорово! А что это за рыба?
— Это особенная рыба, — сказал капитан, интонациями став совсем похожим на Ангела Маню. — Она водилась здесь, но её стало мало. И старейшина назначает её амулетом рода: мол, берегите, не ешьте! А то она вовсе исчезнет. Для того чтоб эту рыбу узнавали в лицо, её надо нарисовать и запомнить. А чтоб она была уважаемой, ей надо дать имя. Слышишь? Он произносит его. Без имени она просто рыба. «Просторыбу» можно есть десятками — не жалко. А с именем — это уже известная рыба, своя, близко знакомая. Ведь и ты куклам даёшь имена. И после этого они становятся тебе родными, ты ощущаешь за них ответственность. Всему дают имя, если хотят иметь с этим дело, разговаривать про это. Вон небо назвали «небом», воду — «водой», любовь — «любовью». Имя — граница между равнодушием и пониманием. Понимание начинается с названия. Но назвать — мало. Потом ещё надо про каждую вещь хорошенько поразмышлять, чтоб узнать, какая она на самом деле. Может, ей дали неправильное имя — и его пора изменить?
Соня вспомнила: тётя Кыся читала ей толстую книгу Библию, где к первому человеку, которого звали, как папу, Бог привёл зверей, чтобы «видеть, как он назовёт их». Бог, наверное, хотел убедиться в ответственности человека за порученных ему животных — вот и попросил дать имена. Как бы намекнул: так надо! С тех пор человек всё называет — и без этого не может. Это звери могут. «Надо поскорей узнать про все вещи, какие они на самом деле и почему им дали такое имя, а то буду, как кошка», — сказала себе Соня, которая слыла «почемучкой» и не по возрасту развитой, но ей казалось, что она знает мало, а хотелось знать всё.
А ещё тётя Кыся рассказывала: иногда в человека вселяется бес, и для того, чтоб его выгнать, надо выяснить, как беса зовут, и обратиться к нему по имени. Иначе он не выйдет. Может подумать: это кого-то другого гонят. «А если он не признается, как его зовут?» — спросила тогда Соня. «Узнать правильное имя — трудно, но не невозможно. По разным признакам можно догадаться, что это за бес и как его зовут», — ответила тётя Кыся. И добавила почти те же слова, какие произнёс капитан: «Просто надо хорошенько поразмышлять — и догадаешься»…
— Да, — подтвердил капитан, будто подслушав сонины мысли. — Дерево, цветок, птицу, зверя, человека — всё надо назвать. Бог не случайно попросил об этом Адама. Пока не назовёшь, не знаешь, что любить и беречь следует именно это. Но чтобы сразить что-то, тоже надо знать, как это «что-то» зовётся. И какое оно на самом деле. Иначе, как понять, с чем борешься? Иначе твой удар может пройти мимо цели… Ну, поплывём обратно!
Вмиг корабль домчал Соню до кресла. И вовремя. В комнату вошла тётя Кыся и стала ворчать, что Соня живёт без свежего воздуха. Она не знала: минуту назад Соня глотала солёные брызги, и свежий морской ветер гулял в её лёгких.
Взяв недочитанную книжку, Соня переместилась на лавку у калитки во двор Кольки-принца. Они в последнее время сдружились. Может, увидит, выйдет? Колька не замедлил появиться.
— И зачем ты книжки читаешь?
— А зачем ты играешь в футбол?
— Ну, мне в футбол нравится…
— А мне книжки нравятся…
— А что тебе нравится?
— Интересно! Я могу целый день читать, если не мешают.
— И я могу в футбол целый день. Пока не позовут. Даже если ребята уйдут, я один могу мяч гонять. Отхожу всё дальше от ворот — и бью! Здорово! А что ты станешь делать, если книжек не будет?
— Что? — задумалась Соня. И в самом деле — что? А что делают другие, когда у них нет того, что им надо, и этого негде взять?
— А что ты сделаешь, если у тебя мяча не будет? — осторожно поинтересовалась Соня.
— Банку консервную гонять буду. Или коробку из-под гуталина. Я плакать не буду! А ты будешь. Будешь!
— И я не буду, — набычилась Соня. — Я… Я… Я тоже сама. Сама книжки писать буду! Сама! Сама!!!
— Сама? Ты разве умеешь книжки писать?
— А ты разве умеешь мячи делать?
— Не умею, — признался Колька. — Банка — это не совсем мяч. Это как будто мяч. Настоящий мяч я не могу…
— А я могу настоящую книжку написать! Хоть сегодня!
— А про что?
— Про что хочешь! — Соня огляделась. — Хотя бы про дерево.
— Давай про мяч! Мне про дерево неинтересно.
— Давай! И знаешь что? Давай вместе книжки писать! — Соня побежала в дом за карандашом и бумагой, пока Колька переваривал смелое предположение, что тоже может писать книжки.
Прибежав с карандашом, тетрадкой для рисования и ножницами, Соня деловито разрЕзала тетрадку так, что получилась «книжка», важно раскрыла её и спросила:
— А что мы будем писать про мяч?
— Ну, он круглый и упругий…
— Ну и что? Яблоко вон тоже круглое и упругое. Значит, яблоко — это мяч? — Соня захихикала.
— Да, — растерялся Колька, — так получается…
— А вот и нет! — торжествовала Соня. — Ведь яблоко можно съесть, а мяч — нет! Яблоко — не мяч!
— Что пристала? — разозлился Колька. — И яблоко может стать мячом! Им тоже можно играть. Только жалко. Лучше яблоко съесть. И вообще, что про мяч писать? С ним играть надо!
Колька стукнул ботинком по мячу — и тот взмыл в небо. Но Соне не хотелось терять публику и соавтора в лице Кольки.
— Ну, давай про что-нибудь другое, — сказала она примирительно. — Про лужу, например.
— А что — лужа? Лужа — это просто вода от дождика и грязь.
— Вот и нет! В ней солнышко со дна светит, как прожектор в День Победы. И птицы летают, будто рыбы плавают. Наведу рябь — всё исчезнет. А потом опять появится. Там другая страна. Волшебная. В луже всегда запутка-перепутка. Посмотри! У нас здесь — деревья, а в луже они — водоросли. Здесь у нас птица с дерева вверх взлетает, а в луже птица-рыба вглубь уходит. Нам кажется: лужа — с носок ботинка. А на самом деле — дна нету! Вместо дна — небо. Слушай, а может, настоящие рыбы в речке думают, что они взлетают, когда ныряют?
— Может быть, — завороженно прошептал Колька.
Как интересно с этой Соней! Она всегда такое скажет, что не сразу сообразишь, что к чему, но при этом привычный мир вокруг превращается в манящую тайну. Его хочется исследовать, путешествовать от загадки к загадке, думать необычные мысли про самые обычные вещи, уважая себя за это и вырастая в собственных глазах.
— Смотри, — закричала Соня, — облако в луже плывёт. Вот сяду на облако и поплыву, как на лодке.
И — плюх в воду! Только брызги полетели.
— Перевернулась моя лодка, — сокрушалась Соня. — Теперь мама заругает, что пальтишко намочила…
— Знаешь, я бы написал ещё книжку про еду. Например, про мороженое. Мамка возила меня во Львов — и на вокзале эскимо купила. В шоколаде. На палочке. Его лижешь с разных сторон. Языку холодно и сладко. А палочка потом долго пахнет ванилью.
— Но ты ведь мороженое съел — и ничего не осталось! Значит, это будет книжка про ничего?
— Да? — задумался Колька и надолго замолчал.
— Погоди! — тронула его за рукав Соня. — Я догадалась! Можно написать книжку про еду. Но только это будет книжка ещё и про тебя, как ты разную еду ешь и радуешься. И как потом вспоминаешь про это и снова радуешься. И как потом мы пишем про это и опять радуемся…
— Ко-о-лька, домой! Соня, домой! — почти одновременно послышалось с разных концов улицы.
Так и не успели они написать книжку про то, как радуются. И уже никогда не напишут — завтра рано-рано, когда за окном ещё будет ночь, Соня уедет из Борислава навсегда.
Минутное сожаление шевельнулось в Соне, потом его захлестнули радость и нетерпение — скорей бы завтра! Но перед самым домом она вдруг замедлила шаг, а потом вовсе остановилась и как-то иначе огляделась вокруг.
Она не ставила перед собою волшебную Дверь, но будто оказалась за её порогом.
Перед ней в предзакатной дымке лежал Борислав, в котором Сони уже не было, — она вдруг ощутила город не фрагментами, не в приложении к себе, то бегущей по его уютным улочкам, то играющей с ребятами в садах или у речки, а отдельно от себя и целиком.
Вдали звенели колокольцы сгоняемых домой с пастбищ невидимых коров. Слышалось далёкое топотанье. С тропинок, не видных за пёстрыми осенними садами и штакетником заборов, беззвучно выстреливала в небо вздымаемая коровами пыль, смешивалась с туманом и дымом из труб, подбрасывала вверх сухие опавшие листья — они танцевали, медленно кружась под нехитрую житейскую музыку вступающего в янтарный вечер маленького городка. Хриплые окрики невидимых пастухов смешивались с гоготаньем гусей, которое на закате почему-то всегда дружнее и громче, с квохтаньем кур, с чьим-то одиноким аккордеоном, с зовами родителей, собирающих детей к ужину.
Приглушённые туманом звуки стелились над мерцающей вдали рекой, над темнеющим лесом, над домами и огородами. Никогда уже среди этих звуков не послышится «Со-о-ня!»
Поток самостоятельно существующей без её участия жизни катил мимо величественные волны. Знакомые предметы вызывали ощущение чуда, казались не узнанными до конца, рождая грусть, что уже не придётся их до конца узнать, насладиться ими сполна. Сердце сжалось от неизведанной прежде тоски — его тронуло древнее, как мир: «И это пройдёт».
Но рядом с сосущей тоской соседствовал сладкий восторг, как за маниной Дверью, — восторг отстранения от себя, самозабвения и будто в дар за это полученной полноты мира. Восторг растворения в сущем, расширения собственных границ вплоть до потери их.
Это не было испытанное за Дверью детское восхищение волшебством. Это был какой-то иной восторг — взаправдашний… восторг приобщения к странному и горькому чуду жизни… к великой вечности, которая может без нас, но готова откликнуться на зов и поделиться тайной, если зовущему будет куда её поместить в себе.
Это был восторг неизвестно к кому обращённой благодарности за щедрую красоту мира, которой может восхищаться любой, но не может присвоить, забрать, потому что она непреходяща, а он всего лишь проходил мимо пиршественного стола — и его кто-то просто угостил от щедрот своих.
Войдя в дом, Соня бросилась не к маме — с мамой она ещё будет долго! — а к тёте Кысе и повисла на ней, плача и целуя. Потом обцеловала и более строгую тётю Ядю, с которой была не так близка:
— Я вас никогда не забуду! Никогда! Никогда… Я вас люблю…
Всё кончается — и любовь ничего не может удержать, догадывалась Соня, которая в свои четыре с половиной года уже пережила немало потерь, но не хотела сама быть предательницей, как Колька, который убежал, так и не попрощавшись, как не попрощалась и закадычная подружка Надька — а ведь ей Соня накануне подарила кучу игрушек.
После ужина Соня разбила свою самую любимую тарелку. На ней был нарисован теремок, симпатичные звери и большеглазая девочка, похожая на Соню. Собрав последние остатки веры в то, что тарелка никак не может, не должна разбиться, раз Соня так её любит, она решила испытать её — и со всего размаху швырнула об пол. Тарелка разлетелась на куски. Соня долго плакала под кроватью. И мама, выманивая её оттуда обещаниями купить новую, ещё лучше, не могла понять, что горе Сони вызвано не потерей, а предательством — любимые люди и вещи не выдержали испытаний.
Всё кончается — и любовь ничего не в силах удержать. Так может, и удерживать не стоит?
Вот и с песком так же: чем сильнее сжимаешь ладошку, тем меньше в ней песка, он весь утекает сквозь пальцы, и только если раскрыть ладонь — на ней уместится внушительная горка. Может, надо просто радоваться, пока что-то хорошее есть? Не пытаться сделать его своим, не «зажимать в кулаке» и без сожаления расставаться с этим, когда приходит пора прощаться?
Соня уезжала из Борислава налегке. Она была готова к изменениям и изменам.
«И предал я сердце моё тому, чтобы исследовать и испытывать мудростию всё, что делается под небом: это тяжёлое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нём»…[12]
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Жизнь в Тасееве оказалась на удивленье обыденной. Главными объектами были — в порядке убывания значимости — распивочная, стыдливо именуемая «чайная», объединённый с комендатурой сельсовет, лесопилки по периметру посёлка и ферма с молочным цехом. Золотых россыпей не наблюдалось. От лесопилок плыл сладкий аромат хвойной стружки, смешиваясь у фермы с острым запахом навоза. И дальше — с горьковатым дымом из труб невысоких изб и землянок, с бензиновыми парАми грузовиков у чайной и автомобилей у комендатуры, возле которой сновали строгие люди в форме, пахнущие кожей блестящих портупей, одеколоном «Шипр» и крепким мужским потом. Они поддерживали в ссыльных и местных трудовой энтузиазм.
Этот островок человеческих испарений и будничных шумов окружали могучие леса, даже к опушке которых Соне запретили подходить, — в «тАйболе», как называли тайгу, водились медведи и волки.
Уже второй год Соня здесь. В тёплое время ей жилось достаточно привольно, но месяцев на семь Тасеево накрывала снежная зима, ограничивая передвижение холодом и сугробами. Их домик заваливало снегом по крышу. Откроешь дверь, а снаружи белая стена. Хочешь выйти — разгребай проход. Эва, не привыкшая к лопате, вставала затемно, чтобы прорыть в снегу узкий путь и не опоздать к восьми в контору, куда она устроилась счетоводом. Адам был не помощник — жил на лесопилке вместе с другими ссыльными и приходил домой в субботний вечер на выходной. Тогда и расчищал заносы у дома, освобождая от снега окошки, которые всю неделю не функционировали, — жить приходилось в полутьме при керосиновой лампе, лишь по воскресеньям свет проникал в комнату, оставаясь в ней день-два до следующего снегопада. Зато вода всегда под рукой: растопил снег — и умывайся!
Иногда мама брала Соню с собой на работу. Давала бумагу, ножницы, тетрадные скрепки, — и Соня ладила книжки-малютки, где записывала бесконечные истории с продолжениями, а когда надоедало или герои разбредались кто куда, завершала важно: «А дальше вам знать не полагается» — и начинала новую «книжку». Но чаще играла дома одна — мама наделала кукол из колючих шаров репейника, смастерила из спичечных коробков изысканную кукольную мебель.
Однако главной игрой Сони было тереться среди людей и наблюдать за ними.
В Тасееве обитал исторически живущий народ. Повсюду пестрели плакаты, призывая к великим свершениям и утверждая, что часть из них творится здесь. Перед чайной среди окурков и смятых папиросных пачек парИли на высоких железных опорах гордые слова: «Мы делаем историю!» и «Мой труд вливается в труд моей республики».
Соня понимала это так, что водка, которую кто-то где-то потрудился сделать, вливается тут в трудовые животы — говорят ведь: «работает, не щадя живота»! — а из множества таких животов и состоит республика Советов, где людям дают советы из Кремля, как делать историю. Наверное, с водкой это легче. Она изложила вопрос-догадку местным работягам — тем её объяснение понравилось.
— Умная девочка! Учёная девочка! — одобрительно зацокали они языками, и с тех пор, встречая Соню, уважительно здоровались с ней.
Однако папа сказал, что её «исследование» глупое, даже вредное, и попытался рассказать про поступательный ход истории, но в конце концов махнул рукой, заявив, что Соня ещё мала и потому не умеет исторически мыслить.
Соня же была уверена: она всё поняла. Вначале люди, когда ещё были первобытными, жили трудно, но славно и свободно. А потом, когда стали развиваться, и в иных головах созревали, как яблоки, мысли о том, что можно жизнь улучшить, а на другие головы эти яблоки падали и искрами высекали такие же мысли, то начиналось переустройство, становилось ещё хуже — и опять приходилось всё переустраивать. Однако знание того, что в Тасееве делают историю («вдруг на этот раз получится?»), вселяло гордость, подкреплённую песней, которую часто можно было слышать из чёрного громкоговорителя на столбе:
«Так громче, песня, так ярче, пламя!
Нам тяжело, но мы поём.
Мы кузнецы! Идите с нами!
Мы счастье миру создаём!»
Соня любила маршировать под эту песню вокруг столба. И пыталась понять, как должно выглядеть «счастье мира», потому что наблюдаемое местное счастье было какое-то несчастливое. Может, всегда так бывает, когда заботятся о счастье для всех, забывая себя?
Многое казалось здесь Соне странным и не слишком понятным.
Работали тасеевцы в самом деле неотрывно и очень сосредоточенно — от темна до темна («Самое ответственное и нужное стране дело — работа!»), не уважали бесполезное времяпрепровождение вроде чтения книг («И чего ты, Соня, ерундой маешься? Занялась бы чем-то толковым!»), зато считали достойными занятиями на досуге лото-карты-домино, коллективные вечерние песнопения и сидение в чайной, где, если верить плакату, делалась история. То, другое и третье кончалось обычно мордобоем или в лучшем случае — тяжёлыми перебранками, но участники выходили из них взбодрёнными, будто обрели смысл жизни и ощутили, что хорошо отдохнули, день прожит не зря: к ним немного приблизилось счастье мира.
В этих шумных общественных мероприятиях не участвовали несколько тихих ссыльных интеллигентов и обособленно живущие «буряты», как их здесь называли[13], опрятные и молчаливые. Промышляли «буряты», как прадеды, ловлей рыбы и зверя. И слыли мастерами по разниманию дерущихся, ибо были хоть низкорослы, но могучи, знали тайную «Голубиную Книгу», и неспешная речь их странностью своей действовала на местных мужиков магически:
— Не грязни дракою-сквернословием поселенную. Или, как ныне говорят, — Вселенную. Ты думаешь, — это звёзды далёкие? Нет, это наша общая поселенная, изба звёздная, куда поселили нас, заповедав главенство Слова чистого. Не то изба порушится! И ты вместе c нею![14] Слова уст человеческих — глубокие воды, источник мудрости. Смерть и жизнь — во власти языка. Любящие его вкушают плоды его. А язык глупого — гибель для него, и уста его — сеть для души…[15]
Им вторили живущие по соседству таёжники-зыряне. Только изъяснялись проще:
— Лес злых не любит, вражды не любит. При нём состоять с любовью следует. Когда живут бранчливо, тАйбола болеет, зверь уходит, красота меркнет. Смерть, одним словом. Допрыгаетесь! — грозили они, урезонивая буянивших тасеевцев и пришлых шофёров.
— Это старая правда! — отмахивались те.
— Старая правда всегда молода. Природу тАйболы не уважаешь — свою уважь! Каждый человек хорош, коли грязь соскоблит.
— Мы живём в историческом моменте великих свершений. В нём без ругани нельзя, — вяло оправдывались буяны, но ненадолго затихали, — видно, ища в себе «хорошего человека».
Главной достопримечательностью Тасеева числилась семидесятилетняя Микроба. Бывшая монашка, она поколесила по лагерям и ссылкам, выучилась ругаться похлеще любого мужика, но не потеряла истовой веры в бога.
— Ну, чистая микроба: в душу без мыла влезет и разъедает организьму изнутри, разъедает! — говорили в сердцах мужики, когда та доставала их нравоучениями.
Так и прилипла к ней кличка «Микроба», став как бы почётным званием, — она даже гордилась им, старалась соответствовать и была «всякой дырке затычка». Микроба дружила с «бурятами» («за то, что верой крепки») — рядом с ними начинала уважать себя, становилась благостней и тише.
Существование любого из здешних людей дробилось на несколько жизней, которые сильно отличались одна от другой. И каждый был разный в этих своих разных жизнях, непохожий на себя, каким был день или час назад. Соне виделась за этим ускользающая тайна: какой каждый сам? На самом деле? Или «на самом деле» не существует вопреки уверениям то ли капитана, то ли Ангела Мани?
— Дядя Михей! Что вы делаете?
— А ничего не делаю! Поняла? Ни-че-го. Не мешай ничего не делать! Так и норовят помешать…
— А как же счастье мира, дядя Михей? Ведь надо скорее делать историю!
— Отстань! История — она у каждого своя, а счастье — выдумка, мечтание.
В дневной рабочей жизни Михей возил на тщедушной кобыле Мэри доски с лесопилки к реке на сплав или к приходящей издалека колонне грузовиков, помогая размещать лес на приделанных к грузовикам платформах. Он ни минуты не сидел без работы. Мышцы его жилистого тела безостановочно двигались, вылезая буграми из-под выцветшей майки летом и пары драных фуфаек зимой, когда он скидывал ватник, разгорячась трудом. Мышцы, казалось, жили самостоятельной умной и загадочной жизнью, которой не нужна речь, — они и так вели нескончаемый разговор друг с другом и с предметами, к которым прикасались руки-ноги Михея.
Дневной Михей большей частью молчал, лишь изредка выплёвывая: «Подмоги!», «Раз-два, взяли!», «Но-о, паскуда!»
Вечерний Михей играл в домино с мужиками на собственноручно сколоченном столе с занозами, без умолку балагурил, и казалось: не сказанные днём слова рвались из него — он становился сплошным весёлым шумом. Но как и днём, всё время вертляво двигался, даже сидя за доминошным столом, будто натруженные за день мышцы не могли остановиться, шевелясь по инерции.
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя — ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой — равнодушный ко всему и даже к себе самому — он и есть настоящий?
— Баба Маня, что вы делаете?
— А не видишь, дочка, радуюсь!
Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» — между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть — высоко. Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.
— Он не работник — он поэт, — величаво трубила баба Маня. — Он мне стихи сочиняет! У каждого на земле — своё дело.
Когда «поэт» вылезал из-за хребта или из-за пазухи и обнаруживал себя, он шёл к людям на площадь перед сельсоветом. Молча и торжественно опорожнял два стакана водки. Громко и победно икал. Потом долго и глубоко вздыхал, значительно поднимая узловатый указательный палец к небу, загадочно произносил одни и те же слова: «Потому что именно!» — и прислушивался к их звучанию, видно, находя по мере удивлённого молчания всё более глубокий смысл в них, пока не падал под тяжестью обнаруженного смысла, который не мог выразить яснее, но явно знал то, чего не знает никто. Минут через десять начинал неловко елозить по земле, то ли пытаясь встать, то ли устраиваясь удобнее. Потом сворачивался калачиком, подтянув к подбородку коленки, и произносил вторую не менее загадочную фразу: «В тени твоих ресниц»… Летом его оставляли лежать, пока не проспится. Зимой отволакивали за ноги в избу, чтоб не замёрз. Ритуал иногда нарушали милиционеры, которые забирали его на перевоспитание, но это им не удавалось, — и через пару недель поэта возвращали бабе Мане.
У молочного цеха при ферме всегда можно было поболтать с разговорчивым вахтёром Онуфрием, имя которого сократили до обидного «Фря», но он не обижался.
— А что, я и в самом деле был «фря». Представь, ходил в белой рубашке с галстуком и учился бальным танцам. Ну фря фрёй!
Казалось, ему самому это трудно было представить, и приходилось напоминать себе, что это — было. Он жил когда-то в Саратове, работал осветителем в театре.
— Однажды прожектор у меня сломался во время спектакля. А в зале партийный вождь с женой пьесу смотрели.
— Что, сам Сталин, что ли?
— Нет, поменьше рангом. Но и этого хватило! Меня прямо из театра под белы руки увели — за вредительство. И на Колыму в телячьем вагоне.
— С телятами?
— Да нет, с людьми. Ты слушай. Я охранникам пьесы наизусть читал — меня за это любили, подкармливали. Так и выжил. Семь лет на Колыме отпахал, потом сюда на выселки послали. Слово-то какое давнее: выселки — высылка, значит. В Сибирь ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцев ссылали — за неправильную веру в бога. Не знали, что бога нет вовсе… Так вот — высылка. Кончился мой срок, да ехать некуда. Жена бросила. Дети не помнят. Это твоя мамка тебя к папаше привезла, чтоб ему не скучно было. Ты гордись мамкой!
У него не было кисти левой руки.
— А была?
— Да. Станком оторвало.
— А где она теперь?
— Собака съела. Год был голодный. Собаки тоже не жировали. А у нас Барбос — лохматый такой, не злой, ласковый. Я ему руку-то и скормил, чтоб добро не пропадало…
Тем временем в Тасееве шли обозначенные в лозунгах великие преобразования. Обновили портреты вождей, общественные здания. Чайная стала из грязно-синей ярко-зелёной («Чтоб зелёного змия не видно было», — шутили тасеевцы). Сельсовет же перекрасили в жёлтый. Михея, который спьяну определил сельсовет «жёлтым домом»[16], угнали за намёк «далеко и высоко», хотя, казалось, куда уж дальше заброшенного в тайге Тасеева!
У Микробы сняли заборчик, поставленный ею вокруг самовольно сделанного на просеке огородика, где она тайно высадила капусту. На общем собрании дружно осудили её сепаратизм, непонимание задач мирового пролетариата и пригрозили загнать за другой забор, казённый, если будет упорствовать в мелкособственнических настроениях, на что Микроба угрюмо сказала:
— Пуганы…
Да так сказала, что непонятно было: то ли «пуганы», то ли «поганы». Но к счастью, на это никто не обратил внимания.
Для поддержания мирового пролетариата было решено месяц добровольно поработать без выходных и в обязательном порядке привлечь на общественные работы Микробу, чтоб отбить религиозную отрыжку прошлого, выразившуюся в словах, что, мол, «для парЕния духа в человецех и для отдыха дадено светлое Божье воскресенье, когда и Бог почил от трудов своих».
— То — бог, а то — мы! У нас силёнок побольше, и перспективы поперспективнее, — грозно сказали Микробе. — А не схочешь, так найдём способ, чтоб сама на работу побежала при полном воспарении духа.
— Да, — одобрил народ. — Нам воли давать нельзя! Дай нам волю — совсем скурвимся!
Единогласно проголосовали за правильную ликвидацию неправильного заборчика, незаконной капусты и поддержали аплодисментами призыв к трудовому энтузиазму. Записали эти важные решения в протокол и дали его начальникам, чтобы повезли в Канск, откуда сообщат самому Сталину, что в далёком Тасееве стоят на страже государственных интересов и в едином добровольном порыве отдают выходные дни ударному труду в поддержку мирового пролетариата. Потом дружно спели про то, как «все умрём в борьбе за это», и разошлись, горланя патриотическую частушку, которая, несмотря на матное слово в ней, демонстрировала уважение к величию вождя и потому не пресекалась:
— Ох, калИна-кАлина,
х…й большой у Сталина!
Больше, чем у Рыкова
и у Петра Великова!
Чуть не попала под исторические преобразования и Соня, когда в маминой конторе, после того, как там побывала Соня, нашли гипсовый бюст Сталина, рот которого был перепачкан клюквенным соком, а перед ним лежал кусок выброшенных Микробой сырых кишок от зарезанной накануне курицы. Соня всего лишь кормила «куколку», но страшный намёк на людоедство генералиссимуса углядели в этом те, кто знал, что так можно про него подумать, — можно, но никак нельзя! Однако Соню по малолетству простили, строго пожурив и пригрозив Эве, чтоб активнее воспитывала дочь в духе ленинизма-сталинизма и в историческом почтении к фигурам современности, пусть и гипсовым, а не то её с мужем упрячут в тюрьму, а дочь отдадут на перевоспитание в детдом.
После всего, что Соня за два года наслушалась-насмотрелась, в её голове всё перепуталось. Одни и те же люди были то злы, то добры. То бились до крови, то через час ходили в обнимку. То громко возмущались сущей ерундой, то были послушно смиренны, позволяя вертеть собою.
Соня впервые поставила под сомнение мудрость мамы и незыблемость её правил. У мамы на всё были правильные ответы, но не было правильных вопросов, что обесценивало ответы.
Крамольная мысль поселилась в Соне: не всегда надо слушаться маму — она много знает, но не всё понимает. Знания её были, как листья без ветвей и ствола, которые сами по себе висели в воздухе, — ни к чему не приделанные, они не имели смысла, и правила её были неприменимы. В них не нуждалось живое булькающее варево, которое варилось вокруг, как и мама не нуждалась в нём. У неё всё было слишком просто: это — хорошо, это — плохо, это — красиво, это — нет, с этим следует иметь дело, с этим — не стоит. Но как же не иметь дела, если всё перемешано? Ведь тогда, значит, вовсе не жить! Тронешь одно, а под ним — совсем другое. Не станешь же всего сторониться! Значит, надо разобраться, понять.
К главному детскому вопросу «что как устроено?» прибавился другой, упрямый: как победить эту неразбериху и научиться управлять ею, чтобы не быть листиком, несомым ветром?
Не было на это ответов у мамы. Тем более их не могло быть у шестилетней девочки, которая не всегда может выразить словами неясные ощущения, — и значит, полагаться можно пока только на них.
Соня чувствовала: в недрах жизни вскипает другая жизнь, просится наружу, а в глубине уже набухает следующая, опять другая, рвётся на поверхность пузырями — то зловонными, то благоухающими, — смешиваясь в грязно-радужный мощный поток и увлекая за собою.
Жизнь и люди были, как матрёшки, — одна в другой: первая улыбалась, вторая печалилась, третья пугала злым лицом, четвёртая была равнодушной. И не поймёшь, от чего шарахаться, к чему прилепляться, потому что всё это — одна жизнь, в которой живёшь. Одна жизнь, где «хорошо» и «плохо» незаметно переходят друг в друга — и нет границ между ними. Или есть? И Соня пока просто не может их заметить?
Она пыталась спасаться в книжках — их мир был надёжней реального. Но вдруг написанное в них показалось неправдой, как показались выдумками и мамины сказки, и рассказы тёти Кыси. И даже про Ангела Маню она начала думать, что он ей просто снился. Стало как бы не за что держаться. Жизнь закачалась, как зыбкое деревянное корыто на воде.
И сама себе Соня стала казаться неправильной — смешной и глупой. Детскую открытую восторженность сменила застенчивость. Тревожили несовпадения разных ликов одних и тех же людей. И волшебная Дверь не помогала, хотя, когда Соня «ставила» её перед собой, красота начинала будоражить острее, разрозненные звуки сплетались в мелодию — и всё внутри заполняла тягучая, как ириска, сладкая жалость.
У большинства в Тасееве не было кровной родни. Каждый был сам по себе, как перекати-поле, хотя внешне люди жили тесно и будто вместе. Но как бы проходили мимо друг друга, не касаясь. Волею судеб их забросило в эту точку пространства — приходилось обживать её и ладить со всеми. Однако какой-то главный смысл остался где-то за далёким порогом, который каждый переступил давным-давно — и покатился, покатился по миру, как листок оторванный, пытаясь зацепиться по дороге за что-то или кого-то. Но зацепиться не удавалось. Оставалось верить: всё повернётся к лучшему завтра. Или послезавтра. Иначе и жить не стоит. Но жизнь получалась какая-то грустная, где всего вперемешку, а держаться не за что. И люди от этого тосковали.
А когда совсем невмоготу делалось, невесёлые стихи-сказки сочиняли и печальные песни пели, от чего почему-то легчало — сердце будто истекало печалью на время и очищалось, становясь готовым к дальнейшему принятию жизни:
«На море-океане, на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на камне — светлица, в светлице красна девица Матерь Божия с сестрицами — Долей и Недолей. Прядут-сучат кудельку шёлкову: кому — от Доли нитка достанется, кому — от Недоли, а кому Матерь Божия в одну нить кудельки разные сплетает»…
«Как два заяца во поле сходилися,
Один бел заяц, другой сер заяц.
Серой белого преодолел.
Бел заяц — это Правда была.
А сер заяц — это Кривда была.
Кривда Правду преодолела.
И взял Правду Бог нА небо.
А Кривда пошла по всей земли —
И вселилась в люди лукавые»…
— Так уж устроено, — вздыхали местные. — Нет на земли правды. Так уж исстари повелось. Чего уж противиться?
И не противились. И даже сами Кривде порой прислуживали, обижая друг друга в угоду начальникам, чтоб Недолю не навлечь.
И в самом деле, получалось: нет на земле правды — у Бога она. Однако и с Богом — тоже неясно: одни утверждали, что его нет, другие в него верили и то обнадёживали им, то пугали. Но несовпадение того, что люди говорили и делали, вконец запутывало Соню.
Вот мама в Бога верит, крестит по утрам и вечерам Соню и даже читает при этом армянскую молитву: «Ханун ко, Ев вортхо, Ев хоко Српо, Амен»…[17] Но нет в маме всепрощающей любви, заповеданной Богом, о которой рассказывала тётя Кыся, — казалось, мама не любит никого, кроме Сони с Адамом; местных сторонится, за глаза называет «чернь» и брезгливо морщит губы. Папа в Бога не верит, но всех понимает, жалеет не осуждая — и люди рядом с ним делаются добрее.
От папы у Сони теплело на сердце, а маминого брезгливого высокомерия она стеснялась: становилось жалко тех, на кого оно было обращено. Она боялась: вдруг люди поймут, что вежливая улыбка мамы и доброжелательные «Здравствуйте! Как поживаете?» — обманные, а на самом деле ей всё равно, кто как поживает.
Когда мама бывала свободна, то рьяно занималась Соней, уберегая от «тлетворного влияния улицы», — сочиняла с ней ребусы, кроссворды, шарады, читала Пушкина и пела красивые грустные романсы о хризантемах в саду, о трёх юных пажах, любивших королеву, о чайке, которую шутя убил охотник, и о камине, где печально догорает огонь.
А за окном гуляли местные:
— Мне не надо шоколада,
мне не надо колбасы.
Дайте мне кусочек мыла
постирать мои трусы!
Вот «брошенка» Лизавета начинает страдания:
— Ветер дул, берёзка гнулась.
Я в любови промахнулась.
Ураган леса качает —
милый на меня серчает.
А вот заголосила тётка Анна, у которой муж в тюрьме:
— Ой, как дымно — не проглотишь.
С кем рассталась — не воротишь…
В тот день, когда Соню припугнули страшными карами за шкоду с бюстом вождя, она тоже решила поделиться с людьми страхами — вышла на круг и завела басовитым речитативом «со слезой»:
— Кто-то в нашу дверь стучится,
сердце моё ёкает:
ой, за мамою пришли —
увезут далёко…
Тут же кто-то откликнулся:
— Не горюй ты, наша Соня,
не печалься шибко!
Отвоюем твою маму,
скажем, что ошибка…
— А чего ж дядю Михея не отвоевали? — спросила тихо Соня, поняв вдруг, что участие местных, в общем-то, жалостливых и добрых, пасует перед опасностями и до дел не доходит… они всегда согласятся с чужой и даже со своей бедой и не станут противиться ей, страшась беды большей, — лучше потоскуют потом вместе, да этим ограничатся.
Соня почувствовала со стыдом, что на самом деле не очень-то любит этих людей — скорее, изучает, опасаясь их переменчивости, не доверяет и рассчитывать может лишь на себя. Ну и немножко на родителей, хотя с некоторых пор стало временами казаться, что она старше них.
Новая неизвестная ей самой сила вызревала в ней.
Гулянка как-то сама собой разладилась. Все разошлись.
— И-э-э-х, Соня, такой вечер попортила!
— Сами хороши, — огрызнулась Соня, чего никогда себе прежде не позволяла, и, опустив голову, побрела домой.
На другой день она исчезла.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Все заколдованные, — догадалась Соня, — но сами этого не знают! И мама с папой не знают — ведут себя, будто всё как надо. Но и над ними уже нависла тень Кощеева царства, превращает в кощеевых слуг всех без их ведома. Только она, Соня, пока не превратилась. Значит, только она может попытаться всех спасти. Или хотя бы себя и маму с папой. Но как? Если медлить, будет поздно!
Где же тот камень с подсказками, на котором написано, что будет, если налево пойдёшь или направо? Без подсказки — боязно!
А может, скрыть догадку? Притвориться, подладиться, обмануть враждебную силу, сделаться немой, чтоб себя не выдать? На месте остаться и ждать? Чего?! Вроде бы ей простили шкоду с бюстом вождя, но никуда не делась угроза отправить в детдом, где обреют налысо, наденут серый балахон и заставят ходить строем с утра до вечера, а маму с папой из-за неё посадят за решётку, «если что»… но «что если» — не угадаешь… кощеевы люди всё понимают по-своему… А значит: опасность притаилась за углом. Только и ждёт, когда Соня с тем углом поравняется ненароком. И грозовые тучи уже плывут из Кощеева царства, невидимо набухают в обманной прозрачной выси, готовятся пролиться чёрным дождем. И невидимый чёрный филин летает кругами, выглядывает: сделаешь не то — а он тут как тут! Набегут кощеевы слуги, свяжут маму, кинут в телегу, как андерсеновскую Элизу. Она уронит рыжие волосы в ладони и будет плакать. Не о себе — о Соне, которая уже и не девочка вовсе, а козлёночек. Превратили! Топочет копытцами за телегой и блеет:
— Костры горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят меня зарезати.
Но никто её блеянья не понимает. Только мама. Понимает, а сделать ничего не может. И папа не может, потому что худой и характером мягкий — не умеет сопротивляться. И сам сразу умрёт от горя, когда узнает, что случилось, не станет дожидаться, чтобы кощеевы слуги бросили его в темницу… зачем ему жить одному, да ещё в темнице?
Нет, медлить нельзя! А то солнышко взойдёт и сядет, «сегодня» перейдёт в «завтра», зашагает Соня вперёд по минуткам — и не заметит, как поравняется с той, где спряталась опасность. Унюхает Соню, проснётся, разинет пасть, а из неё — рать кощеева… Нет, надо сегодня поспешить опасности навстречу, настигнуть и разглядеть хорошенько, пока та спит. Чтобы подготовиться к встрече с ней в завтрашнем дне… или подготовить путь отступления, уже понимая, от чего именно спасаться. Так Соня поступала с темнотой под кроватью — подбегала, отставив предусмотрительно в сторону стулья сзади себя, чтобы свободней убегать, совала под кровать ступню и кричала: «На, кушай мою ногу!» А когда нога оставалась цела, успокаивалась и больше в тот вечер уже не боялась.
Нет, Соня не дастся кощеевым слугам! Опередит их. Обернётся серой уточкой. И сама — в царство Кощея. Прикинется дочкой кощеихиной. Поцелует «папу» — и он в принца превратится, как Чудище в «Аленьком цветочке». А не получится, Соня мышкой станет. Разузнает всё, выведает, где скрывается кощеева смерть и как до неё добраться. Перо Жар-птицы поднимет, яблок живых наберёт, чтобы потом ими всех расколдовывать.
Да только вот беда: не знает она, куда идти, — искать придётся. А если путь далёким окажется, долетит ли через горы и моря уточкой? Ведь она всего-навсего девочка, и крыльев у неё на самом деле нету.
Но вот птица: пока ходит по земле, крылья к телу прижаты, будто и не было никогда вовсе. А захочет взлететь, напряжёт мышцы — крылья раскрываются!
Значит, главное — захотеть, напрячь внутри все силы? И тогда обязательно случится что-то правильное? Например, крылья вырастут… или поток воздуха сам подхватит и понесёт, куда надо… или Ангел Маня поможет, ведь говорил же, что всегда невидимо её охраняет… если, конечно, он не приснился.
Нет. Лучше ни на кого не надеяться. И верить никому не стоит. Даже Ангелу Мане и Богу — когда они нужны, их никогда не бывает рядом! Поверишь, понадеешься, расслабишься — и не заметишь, как в силки угодишь.
Не-е-ет, когда сама — проще, спокойнее. Даже весело становится: есть только ты и всё остальное — один на один, кто кого?
Хоть и советуют сказки брать Веру, Надежду, Любовь в путь с собою, Соня возьмёт только Любовь — к маме с папой, к другим хорошим людям, к добрым волшебникам и вообще ко всему хорошему и красивому, которое хочешь защитить.
Вера с Надеждой беспомощные: всегда сами у кого-то что-то просят, что-то хотят получить от тех, кто сильнее.
Только Любовь ничего не просит, ни на кого не надеется — сама изнутри даёт силу и понимание: как всё на самом деле замечательно устроено и как любишь это, которое на самом деле, а не кажется, если даже другие об этом позабыли.
Любовь поможет понять, что нужно делать, чтобы растаяло в лучах солнца Кощеево царство… чтобы все улыбались, не дрались и пели красивые песни про то, как Правда спустилась с неба, а Кривда сжалась в чёрный комочек и скатилась с круглой Земли в никуда… и чтобы летали воздушные шары, как Первого Мая… и никогда бы не было зимы, а мыло с колбасой и шоколадом были всегда… и дядя Михей чтоб вернулся, и жених Лизаветы, и муж тётки Анны… и тАйбола чтоб не болела, и белки в ней всегда прыгали, и орешков для них чтобы вдоволь… и в Тасеевой реке завелись бы дельфины… а из комендатуры чтоб сделали цирк, и военные бы сняли формы с портупеями, надели клоунские наряды, научились бы смеяться и смешить других и больше никого не пугали… и чтобы снова повидать тётю Кысю… а Колька чтоб сел на коня и искал бы Соню всю жизнь и нашёл бы, когда она вырастет в девушку… и он посадит её на коня — и они помчатся под весёлое ржанье по мягкой траве-мураве, а вокруг будут цвести яблони с вишнями, как в Бориславе…
И поутру, как только мама ушла на работу, Соня отправилась в Кощеево царство, прихватив, как положено, узелок с едой и гвоздь из родного дома — вытащила накануне из косяка.
И только решилась, первые шаги сделала — тут же камень с подсказкой нашёлся.
За околицей лежал мшистый валун. Снег на нём стаял и обнажил мох, растущий стрелочкой. Явной такой стрелочкой! И указывала стрелочка в сторону окраины, где был детский дом.
Как она сразу не догадалась?! Конечно же, для начала надо отправиться в детдом и выяснить, так ли в самом деле там ужасно? Детдом стоял на солнечном пригорке за мыском тайги, отделяющим его от посёлка. Из-за высокого забора часто доносились ребячьи голоса. Самих детей никогда не было видно. Да и есть ли они там вообще? Может быть, кощеевы слуги обманом доставляют туда детей для злых волшебников, которые забирают себе их детство, как в «Сказке о потерянном времени», сами становятся детьми, а детей выпускают старичками, и никто — даже родные! — их узнать не могут?
Но если всё не так, и в детдоме не слишком плохо, то не стоит ли самой себя туда пристроить заранее, сочинив жалостную историю, что папу забрали в тюрьму, мама умерла — обычное дело! — и не осталось у неё, бедной сиротки, никого на белом свете? Тогда из-за её шкод, которые наверняка ещё будут, не пострадают настоящие мама с папой, потому что отвечать за Соню уже станут не они, а чужие люди. И в безопасности (дальше детдома не пошлют, и каша с киселём всегда будет!), оградив от себя маму с папой, она спокойно подумает, где может находиться Кощеево царство и как до него добраться…
Стараясь не попасть на глаза никому из знакомых, проваливаясь большими валенками в пористый мартовский снег, Соня деловито шла задами Тасеева к полоске тайги, за которой возвышался пригорок с детским домом, и напевала: «Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл. А от тебя, Кощей, и подавно уйду»…
Было немного страшно. И весело… Правда, слегка грызла совесть за брошенную маму. Но маме она оставила записку: мол, всех любит и собирается победить Кощея, и чтобы мама не волновалась, потому что она тепло оделась и взяла с собой еду…
— Зачем ты не остановил меня тогда, Ангел Маня?! Может, легче бы сложилась моя жизнь, если перегорел бы порыв, я снова успокоилась бы под крылом мамы, продолжала тешиться сказками, сидя в кресле? Почему не удержал «книжную» девочку от рокового шага из детского Рая в Ад самостоятельности, самонадеянности, одиночества и свободы, совсем не приспособленный для мечтателей? Зачем позволил ступить, гонясь за сказкой, в совершенно не сказочный мир несообразностей, ловушек, тупиков?
Тот первый шаг породил череду событий… Всю жизнь потом меня гнало упрямое желание найти потерянный Рай. А не найти — так построить. Здесь. Без чертежей. Самой. По камешку. Я с терпеливым упорством маньяка искала эти волшебные камешки, пригодные для моей постройки. А если не находила, то лепила. Из пыли, слюны, слёз, человеческих экскрементов. И пыталась соорудить хотя бы фундамент мне одной видимого прекрасного Отчего Дома. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи»…[18] Дело не в материале — не бывает плохого материала. И Бог слепил человека всего лишь из праха земного. Из того, что было под рукой, вернее — под ногами. Дело в том, ЧТО вдыхаешь в этот сор…
Позже я узнала: таких строителей было много. Но каждый был один на «своём участке». И разгадывал свои, только ему загаданные загадки. И боялся своего Минотавра. И преодолевая сопротивление «материала», кружил в одиночку — без Вергилия и Нити Ариадны — по Аду мучительных поисков невоплощённой формы и неизречённого слова… по Аду поисков ускользающей истины и себя самого.
И так — кругами, с переменным успехом — к полному неопределённости Чистилищу, где подводишь итоги и отдаёшь прожитые дни на суд другим. И до конца точно не знаешь: к чему привели твои неловкие попытки?
Примет ли тебя в конце пути Отец, как принял он распростёртого в пыли блудного сына? Ведь тот отчитался лишь шершавыми натруженными пятками… Лишь натруженные пятки в конце пути — не мало ли? Только и дел-то, что шёл и дошёл? Только и заслуг-то, что ошибался, не отчаивался и снова пробовал отыскать дорогу к Отчему Дому?
Есть ли смысл в этом? Стоило ли уходить?
Ах, зачем ты не остановил меня тогда, Ангел Маня?! Почему не пресёк безумное для шестилетней девочки желание отправиться из дома — в поисках Дома, на чужбину — в поисках Родины, от отца с матерью — в поисках других Отца с Матерью… без уверенности, что даже через десятки лет блуждания в мучительных лабиринтах Ада удастся найти желаемое?
То, что я желала, дразнило близостью — вот, вот оно, за порогом, только переступи порог! Но за ним не было ничего, кроме новых головоломок. И снова дразнил слышный только мне голос: вот, вот я, за порогом…То, что казалось завершением, оказывалось лишь предтечей каких-то событий, какого-то нового пути. Ненайденные камешки с загадочным рисунком всплывали в сознании и заставляли о себе тосковать, искать их, поддразнивая, что найти их невозможно.
А впереди всё шла маленькая Соня — и я никак не могла её догнать.
Я взрослела, старела. А маленькая Соня шла и шла впереди меня, не оглядываясь…
Или так было надо? И свет можно видеть, лишь находясь в темноте?
Так было надо? И только находясь в месте, где недостаток, можно понять, чего не хватает в нём, если помнишь о полноте, из которой пришёл, когда не был чужд Вселенной? Главное — помнить?
Так было надо? И прав Матфей, говоря: «Что вы свяжете на земле, то будет связано и на небе; что разрешите на земле, то будет разрешено и на небе»?[19]
И правдивы слова ересиарха Филиппа: «Те, кто говорит, что умрут сначала и потом воскреснут, — заблуждаются. Если не получают сначала воскресения, будучи ещё живыми, то умирая, не получают ничего»?[20]
Может быть, мой азарт объяснялся всего-навсего величиной выигрыша, о котором что-то во мне догадывалось?
Так было надо? И это был первый шаг к спасению? Яростное стремление к жизни, какой она ДОЛЖНА БЫТЬ, а вовсе не безрассудный героический порыв, не тайная склонность к суициду? Спасается лишь тот, кто рискует, а «любящий душу свою погубит её»?[21]
Так было надо, чтобы безумный поступок ребёнка заложил стойкий условный рефлекс разрушать свою жизнь за минуту до того, как её могут разрушить другие?…смешивать собственной рукой карты судьбы и по-своему раскладывать снова, ускользая от заданности, обманывая рок?…и быть готовой в любую секунду снова сломать рисунок и рассыпать мозаику, решая собрать новую картинку, чтобы наконец превратить разрозненные случайности в сопряжённые смыслом события и сомкнуть Небеса с землёю…
Так было НАДО? Чтобы выжить? Чтобы накопить силу? Чтобы воплотить себя? Или — через себя — другую, высшую Силу?
Для чего? Чего хотела Она от меня? На самом деле, как ты учил меня, Маня… на самом деле? Чего хотели от меня Небеса НА САМОМ ДЕЛЕ? Или всего лишь ликования каждой моей клеточки — живу! И славлю: «какой прекрасный день, какой прекрасный пень» и Тот, кто это сочинил… А бездны были нужны, потому что на их краю ликованье бывает особенно сильным? Ну, уж этого я дала Небесам в избытке!
Да, мои глаза никогда не были тусклыми. Но сколько ошибок я наделала! Как часто восторг убивали мысли: всё — иллюзии… домА на песке… и если Рима нет, то куда же ведут дороги?!
Неужели не было более простого пути? Или Путь никогда не бывает простым?
Или не бывает простым только Путь Победителя?
Зачем ты не остановил меня тогда, Ангел Маня? Зачем дальнейшими событиями дал мне, ребёнку, почувствовать вкус победы? Вроде бы я лишена свойственного победителям тщеславия. Ведь именно его удовлетворение — ГЛАВНАЯ НАГРАДА: заполняет души победителей до отказа и не позволяет сомневаться — как же, лавровые венки, рукоплескания, безоговорочное признание заслуг! У меня не было такой награды — почти всегда оставалось сомнение в правильности того, что делаю. Даже если мне рукоплескали.
Хотя и колебаний не было: я всегда знала, что поступить могу ТОЛЬКО так. При всех сомнениях не стояло передо мной проблемы выбора. И может, мне, вышедшей в шесть лет из дома за свободой, была дарована благодать — высшая свобода: освобождение от свободы выбора?!
Человек становится по-настоящему свободным, если вообще не нужно выбирать? Мне почти никогда это не было нужно…
Бог не может никого спасти — он может лишь указать путь к спасению и авансировать благодатью?
Я так часто её ощущала, будто в самом деле меня ею одарили… просто так… ни за что… даром — ДАРом… Ведь, наверное, только благодать даёт возможность свободно и без страха жить? И даёт мир душе, несмотря на все противоречия… удивительный баланс взаимоисключающих чувств… и страшное, чУдное напряжение на стыке, на той «проволоке», по которой я шла.
Может быть, Вергилий был внутри меня?
Отказавшись в шесть лет от проводников и посредников между собой и жизнью — от родителей, от Веры с Надеждой, от Бога, — может быть, я впустила Бога в себя, когда решила руководствоваться только Любовью? И много лет не догадывалась об этом?
Наверное, прав был Данте, поместив над своим Адом слова «Оставь надежду всяк сюда входящий»? Данте я тогда ещё не читала, но интуитивно угадала: по Аду нельзя ходить с надеждой. Она спутывает коконом… порождает рефлексии… лишает способности действовать. Надеясь на добрую поддержку извне, погибаешь, не находя её. Много раз потом я видела такое в жизни…
Я никогда ни от кого ничего не ждала. Любой подарок судьбы, хорошее отношение людей и Небес были всегда нежданны — может, потому я так сильно этому радовалась и каждый раз была несказанно благодарна? И искренне удивлялась: за что мне это?
Нет, по Аду можно ходить только с Раем в душе!
Только тогда Ад безопасен и даже может кое-чему научить. И ты как «пятая колонна», засланная в Ад, — свет Рая изнутри тебя освещает его закоулки, уменьшает его территорию.
И если я не льщу себе, то как же много мне было дано! Так что я лукавлю, Маня, когда жалуюсь.
Конечно, у меня были свои награды… радостное ощущение полноты жизни… восторг перед совершенством Божьего Замысла… перед миром, каким он МОЖЕТ быть. Мне открывались хрупкие черты возможного прекрасного будущего — и позволялось тешиться тем, что я делаю их заметнее. Возможно, это куда бОльшее тщеславие — чувствовать себя СО-работником Бога? А может, я была просто слишком самонадеянна? И всю жизнь себе что-то придумывала?
Но любовь… Её было так много!
Непридуманной, настоящей… такого не сочинишь… такое только чувствуешь всем существом, как чувствуешь жар солнца над головой и насыщение внутри после обильной трапезы.
Но почему к свежему вкусу радости всегда примешивалась горчинка тайной печали? Послевкусие сладкого плода Древа Познания?
…Я устала, Маня. Может, потому ною, хотя, наверное, была счастливее многих… Я просто устала.
И всё-таки, почему ты не остановил меня тогда?
В окно влетел свежий ветер, тронул седые пряди за ушами. И раздался голос Ангела Мани:
— Сколько противоречивых вопросов! И почти в каждом — ответ. К чему тогда спрашивать? Такая путаница в мыслях и такое многословие в 86 лет — это непростительно!
— Склероз…
— Не прибедняйся! Нет у тебя склероза. И на самом деле ты всё про «в самом деле» понимаешь. И рано стала понимать. Однако должен признаться: ты часто оказывалась решительней, чем я предполагал. Хотя, отрёкшись от Веры с Надеждой, сильно рисковала впустить в себя Сатану. Любовь без Веры очень уязвима — её легко обратить в жажду обладания, в деспотизм, в упоение властью над любимыми и любящими, в «праведное» осуждение тех, кто не входит в их круг, в самолюбование и многое другое, что не имеет отношения к Любви. Этим часто забавляется Враг Рода Человеческого.
— Как же я убереглась?
— А ты и не убереглась, не льсти себе. Враг побывал в тебе… и не однажды… и не раз готовился праздновать победу. Просто потом…
— Что потом…
Маня не отвечал.
Соня решила, что он уже улетел, но вдруг опять послышался его немного ворчливый голос:
— Первый шаг, первый шаг… почему не остановил… Да совсем не тогда был сделан первый шаг! Твой путь начался вовсе не с этого. Он начался гораздо раньше. И ты НА САМОМ ДЕЛЕ это прекрасно знаешь. Вспомни…
…Плод, до этого уютно покоившийся в чреве матери, вздрогнул. Всё вокруг пришло в движение. Завибрировали и стали устрашающе наступать, грозя раздавить, стены матки — его первого дома, бывшие ему надёжной защитой…
Привычный мир отторгал его…
Навалилась смертная тоска. Он до этого никогда не ощущал себя таким одиноким. Мать больше не питала его кислородом…
Далеко впереди зияло отверстие, из которого бил никогда не виденный яркий свет. Он манил и страшил одновременно. Но это был единственный выход…
Плод сосредоточился, сконцентрировал энергию и начал осторожно продвигаться. Это оказалось непросто. Стены трубы, ведущей к свету, больно сдавливали и отбрасывали обратно. С каждой неудачей его всё больше наполняла ярость — и он с большей силой кидался головой вперёд, пытаясь пробиться к выходу. Ему уже было всё равно — гибель или новая неизведанная жизнь ждёт там. Главным сейчас было — сосредоточиться на сиюминутной задаче.
Его задачей было — победить движением смерть здесь и сейчас…
— Ты хотел, чтобы я это вспомнила? Мне и так утром вдруг привиделось это, хотя вроде бы помнить такое не дано человеку.
— Сегодня ты всё можешь. Сегодня день особенный…
— Чем?
Маня не ответил.
— Маня, откликнись! Ты хочешь сказать: это был первый шаг?
— Нет… Ещё раньше… Вспоминай!
…Наслаждение и боль пронзили одновременно, чуть не разорвав его вспышкой бешеной энергии. Она выстрелила его в горячий мутный поток, который стремительно нёсся вперёд, шевелясь от обилия упругих хвостатых тел, пышущих жаром и несомых той же энергией. Они то опережали его, то отставали, то налетали на него — приходилось их отталкивать и так же налетать на других, кто был впереди, стремясь к жаркому зовущему зеву, который — это он откуда-то знал! — примет лишь одного. И сомкнёт врата перед теми, кто не добежал, обрекая их сморщиться и одиноко увянуть в мёртвой белой слизи, всю силу из которой забрал только один — победитель!
Он не знал ещё слов. Не знал даже мыслей. Он был всего лишь маленькой клеточкой с хвостиком — одним из миллионов собратьев, которые теснили его со всех сторон. Но и то, каким он был, и какими были они, он тоже не знал, как не знал и то, почему взорвался их Дом, где они все жили, ещё не существуя, складываясь из чего-то потихоньку. Этот маленький хвост с головкой знал только, что ДОЛЖЕН спешить и НЕ ДОЛЖЕН беречь бока, чтоб осуществиться. И кто-то родной зовёт его, ждёт в нетерпении, потому что тоже нуждается в нём и не хочет, чтоб он умирал, потому что они оба должны воплотиться друг в друге и — воскреснуть в иной жизни. Иными.
Его задачей было — победить движением смерть…
— Это был первый шаг?
— Нет, ещё раньше…
…И сказал Бог: да произведёт вода пресмыкающихся, душу живую, и птицы да полетят над землёю. И было утро, день пятый.
Океан, густой и тёплый, покоился на тверди земной, пробуя её волною. И все создания ещё пребывали друг в друге, не зная, что уже сотворены и не могут не осуществиться, ибо Программист уже создал программу и условия для её работы.
По Всемирной Космической Сети побежали импульсы. И в недрах огромного водяного компьютера на Земле начались неотвратимые процессы.
Ибо Книга Бытия уже написана. Но Текст, несущий Смысл, ещё не распался на слова и знаки, чтобы потом бродить сновиденьями в каждом из них, заставляя тосковать по Единому Тексту, из которого они выпали.
Единство ещё не превратилось в множественность. Каждый его элемент пребывал пока в блаженном состоянии 0 и копил силу, чтобы выделиться в неповторимую единицу. И копил знание о том, что даже отъединившись от Целого, любой тем не менее сможет осуществиться лишь в собственном корне, а изначальный корень природы — Единосущный Творец.
Так семя, готовясь выпасть из треснувшего от спелости плода, знает, что смертью кончается легкомысленное желание носиться с ветром по свету, — только укоренившись в пугающе незнакомой земле, можно воскреснуть и продолжить цикл, получив жизнь вечную за претворение Высшей Воли через себя.
И каждый, пребывая в до-бытии частичкой друг друга и тёплого океана, готовился помнить про Творца — свой изначальный корень — во веки веков, ибо блажен, кто это не забудет, почувствует в себе, воплощённом, не дрогнет при виде этого и исполнит программу.
И пройдя череду превращений задышит, зашевелится микроорганизмами в горстях земли, из которых будет слеплен человек через миллиард лет или через один день, ибо для Бога миллиард лет — что один день, а один день — как миллиард лет.
И вдохнёт Творец в человека Дух, и назначит своим отпечатком.
И Дух найдёт, на что опираться в нём, ибо каждая клеточка человека сама по себе будет помнить о череде превращений и об изначальном родстве с Целым, когда всё пребывало во всём и в Боге, ещё не разъединившись.
И, наслаждаясь множественностью мира и уникальностью себя самого, человек будет томим тоской о единстве, догадываясь втайне, что каждый равен другому и все равны Одному.
И на песке, на бересте, на камне, на глине, холсте, нотном листе, бумаге, экране монитора станет писать двоичный код 111011001000, пытаясь угадать ПРАВИЛЬНОЕ сочетание, каким пользовался Творец для организации Хаоса в вечно живой Порядок, укрощая своевольную бинарность.
И время начнёт становиться пространством, а пространство — временем, пока Будущее не придёт на пастбища Прошлого насыщаться его сочной травою, откуда вернётся к себе немного другим.
И треснет яйцо. И проклюнется иное время. И взойдут иные небеса. И иной свет разольётся по ним. И смерти больше не будет — умрёт лишь незнание. И случайности обнаружат, что были не столь случайны. И махры на обороте ковра сложат узор.
И развяжутся узлы мнимых закономерностей. И воцарят иные Законы.
И Ахилл догонит черепаху. И Бог простит Агасфера. И женщина с мужчиной станут одно.
И крик «Прощай», пробежав по сфере Вселенной, сольётся с возгласом «Здравствуй»… и «ДО» соединится с «ПОТОМ»… и конец станет началом… и точки превратятся в отточия… и на белый лист упадут строчки. И составят Текст, который был до Времён.
…Она покоилась в этом знании. Она была самим этим знанием. Но вдруг в ней что-то толкнулось и выбросило из Целого.
…Океан был густым. И еды было вдоволь. Она поймала течение и стала искать собратьев. С кем-то соединялась, от кого-то увёртывалась, болела, толстела, распадалась и снова возрождалась более объёмной и сильной, с удивлением обнаруживая в себе всё новые умения и новые органы для восприятия мира и управления им и собою.
Это продолжалось один день или миллиард лет…
…Океан был по-прежнему густым и тёплым. И еды было вдоволь. Только темно. Лишь откуда-то сверху лился свет. Он манил и страшил одновременно. Океан становился ей тесен. Она всё чаще поднимала своё большое упругое тело на поверхность воды и, высунув голову, привыкала к свету и прозрачному воздуху, любовалась новыми красками, ловила плывущие с берега запахи и звуки.
…Так продолжалось один день или миллиард лет, пока однажды не толкнуло безумное желание — выплеснуться с волной на сушу и оставить там яйцекладку. Она пыталась раз за разом, пока не сумела именно на берегу освободить своё тело от груза. Ослепил свет, обжёг горячий песок, охладила побитые бока мягкая влажная трава.
И… она увернулась от набегающей волны, чтобы та не возвратила её домой.
Как выделилась она когда-то в особь из сгустков солёного бульона, так же решительно покинула сейчас материнское лоно океана.
…И снова презрев привычку, границы и формы, не замечая скал и пропастей, поползла на будущие пашни и улицы будущих городов, чтобы заселить пустыри своими детьми и, значит, — собою… чтобы непрестанно изменяясь в них и с ними, превратиться через день или через миллионы лет в радугу петушиного крика, в грузную поступь кабана, в магическое мурчанье кошки, в шаг ночного стражника, в лекало бедра красотки, в прищуренный глаз мастерового, в мозоли лодочника, в лёгкие пальцы пианиста… и всё идти, идти, идти вперёд в своих детях, поглощая пространство и время, стряхивая пыль с башмаков, с лат, с острия копья, с фартука маркитантки, с клавесина, с тяжёлого фолианта, с пишущей машинки, с процессора, с автомобиля, готовя их к работе… и слышать в разных своих воплощениях голос с небес: «Проси о великом — и Бог добавит тебе малое»…
Это всё будет потом. Но она откуда-то знала это.
Она выйдет победителем, соперничая только с собой вчерашней, никого не убив и не дав убить себя, — просто двигаясь вперёд, не боясь неизвестности и защищаясь, если надо… идя на шаг быстрей, чем другие… дожидаясь, когда кто-то нагонит… и выглядывая за поворотом тех, кто, может быть, раньше начал путь и ушёл далеко за горизонт…
Ибо движение — это жизнь.
И только преодолев препятствия или полосу неудач, понимаешь, зачем они были даны.
Её задачей было — победить движением…
— Это всё была я? Но такое невозможно помнить! Это, должно быть, просто воображение…
— Это просто генетическая память. Однако попробуй вернуться ещё немного назад…
— Ещё назад? Разве есть куда?!
— Увидишь… Только для полноты ощущений постарайся не забыть некоторые понятия, ибо ты окажешься там, где они уже были, но их ещё не было в том виде, в каком появились потом…
–???
…Она нежилась в блаженстве Мира и Знания, ощущая себя частью чего-то огромного, что меньше самого малого и больше самого большого…
частью Формы, Не Имеющей Пределов…
частью Бесконечности,
Не Занимающей Пространства…
частью вечного Покоя, прячущего в себе
Движение…
частью Недеяния, равного Действию…
частью безбрежной Свободы,
которая есть ограничивающий Канон…
частью прохладной Пустоты,
насыщенной обжигающей Полнотою…
частью Асимметрии,
упакованной в Симметрию…
частью Молчания, хранящего Мелодию…
частью Зова, который Ответ…
частью строгого Логоса, пронизанного
любящим Духом…
частью холодного Разума,
напоённого горячей Страстью…
частью сурового Отца,
соединённого с милосердной Матерью…
частью Смысла, сжатого в Текст,
где нет знаков…
частью Информации,
не нуждающейся в носителях…
частью Намерения,
становящегося Волей…
и вмещало в себя мириады частиц,
существ, чисел и понятий,
которых никогда не было
и которые были всегда…
И во всём Этом, вместе с Ним,
в блаженстве
от динамического напряжения
и прибывающей энергии
она вибрировала в предчувствии
неизбежного Акта Творения
пульсирующей точкой
.
— Как ты могла, Соня? Как ты могла? Мы искали тебя два дня… Думали, ты в тайге замёрзла… или что тебя волк съел, — плакала мама.
— Она так правдоподобно всё рассказала… Мы ни минуты не сомневались в том, что она сирота, и собирались завтра везти её в Канск… ведь у нас детский дом только для мальчиков, — оправдывалась директор детдома.
— Тебе совершенно не надо было никуда идти, чтобы победить Кощея, — сказала мама. — Ты можешь поступать в таких случаях куда проще! Я виновата, что не рассказала этого раньше. Ты ведь воскресный ребёнок — родилась в полдень воскресного дня. А воскресные полдничные дети обладают особым даром, только обращаться с ним надо осторожно. Их рисунки могут оживать. Их слова могут превращаться в реальность. Им достаточно чего-то сильно пожелать — как это осуществится. Вот ведь и дядя Иван сказал то же самое… Только смотри, как бы не населить мир чудовищами!
Зырянин дядя Иван в числе других встречал беглянку, журил её и радовался, что она нашлась. А когда Соня рассказала, что видела в тайге зелёный луч, странно посмотрел на Соню:
— Не всем дано зелёный луч увидеть. Кто видел его, тому особая сила дана, и открыто ему больше, чем другим…
Засыпала Соня в объятьях мамы, усердно думая о том, чтобы Кощей сам умер, и царство его рассыпалось.
Утром она проснулась от шума за окном, чьих-то рыданий и печальной музыки, медленно плывущей из громкоговорителей по Тасееву. Музыка была такой щемящей, и литавры так ужасно били по сердцу, что Соня расплакалась.
— Не смей плакать! Не смей! — вдруг закричала мама. — Радоваться надо! Это злодей умер…
— Кощей? — задохнулась Соня.
— Да…. Теперь другая жизнь начнётся.
— А почему люди за окном плачут?
— Не все знают, что это был Кощей.
— Сталин? — не поверила ушам Соня, услышав, как медленный трагический голос из громкоговорителя произнёс это имя, перебив траурную музыку.
— Да. Это и был самый главный Кощей…
Значит, она всё-таки победила Кощея? Достаточно было просто пожелать, а перед этим честно постараться сделать всё, что в её силах?
Жизнь в самом деле походила на захватывающую сказку…
Календарь показывал 5 марта 1953-го года.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
1
Среди самых драматичных были судьбы политзаключённых в сталинских лагерях. Тем, чей срок заключения кончался летом 1941 г. или позже, его продлили до окончания войны, освободив их «по документам», но запретив выезжать — заставив оформиться вольнонаёмными и вынудив этих «вольных» трудиться в неволе дополнительные пять лет. После окончания войны они получили возможность уехать «без права проживания в крупных городах». В 1949 г. почти всех их снова арестовали…
2
Северные добывающие бассейны были под эгидой МВД — Министерства Внутренних Дел, т. к. там работали политзэки.