Новеллы, навеянные морем

Исаак Дан

Эта книга задумывалась, как сборник из шести новелл – историй, связанных с морем, происходивших в самом конце 20 века. Вторая новелла нарушила первоначальный замысел, став слишком большой. Последние три так и не написаны.Все действия и герои новелл вымышлены.Текст книги написан в целом до начала 2022 года и не имеет никакого отношения к событиям, свершившимся после. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Новеллы, навеянные морем предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Исаак Дан, 2022

ISBN 978-5-0056-4320-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Моей горячо любимой жене посвящается.

Новелла первая

ГОЛИАФ И МЮНГХАУЗЕН

Я прекрасно помню, как впервые увидел Голиафа.

Царило знойное лето, подступал вечер, но ещё не спала жара. На автостанции толпа брала приступом маленький автобус, последним уходящий в его родную деревню. Больше автобусов не предвиделось. Можно было, конечно, поехать на море, выйти в посёлке. Вдоль моря летом автобусы ходили каждый час, от города почти до восьми, при этом — Икарусы, большего размера — в сравнении с нашим заморышем — комфортабельные, в сезон, конечно, тоже забивались людьми из-за отдыхающих, однако не до такой степени. Но от посёлка, если целью всё-таки была деревня, предстояло топать семь километров берегом лимана, где к вечеру поднималась мошка.

Поэтому каждый штурм последнего автобуса был горяч и неистов. Я тогда видел это впервые.

Я ехал к женщине, которую любил, к своей будущей жене, и меня переполняло счастье от одного этого. Кроме того, я попал в число счастливых обладателей «билета без места». Здесь ближе к блаженству стояли только те, кто заполучил «с местом». Их отчаянно злой, давно ошалевший от подобных абордажей водитель пускал первыми. Затем следовали такие, как я. Долгие выкрики водителя: «Есть ещё с билетами?!» возвестили начало штурма.

Толпа, терпеливо ждавшая сигнала, начала кипеть, бурлить и издавать громкие выкрики и стоны. Я, заняв позицию у окна и готовясь к утрамбовке, наблюдал, как свирепо боролись все, кто ещё надеялся попасть внутрь. Бабушки, торговавшие на рынке, с корзинами и ведрами, пустыми или с непроданными остатками товара. Работяги, отдавшие городу очередной день своей жизни, взявшие себе только пива, чтобы спокойно выпить на деревенской площади по дороге к дому. Солидные деревенские матроны необъятных размеров, накупившие в городе всего, чего в деревне не продавалось. Незадачливые отдыхающие, снимающие в деревне за бесценок или живущие у родственников, решившие в качестве недорогого развлечения посетить город, но не догадавшиеся, что надо сразу в заветной кассе взять билет «обратно». Несколько туристов с рюкзаками, а также пара археологов, с которыми я вскоре познакомился. Все сливались в одну массу, которая, клокоча, извергалась в салон через узкую горловину входа, минуя покрасневшего от натуги кормчего. Каждый из попадающих на отъезд совал ему в руки советские гривенники, а иногда даже полтинники или рубли с изображением Ленина, требуя сдачу, еще не зная, что жить этим деньгам осталось недолго.

Как мне потом стало известно, большинство в этой толпе знали друг друга, но в момент приступа будто разом забывали об этом. Кто-то решительно толкался локтями, особенно старухи, кто-то медленно притирался к заветному входу, как работяги, но всякий был подчинён единственной цели — попасть в автобус и не остаться за бортом. Громкие крики, перечисление своих достоинств или признаков приоритета, вроде почтенного возраста или наличия маленьких детей помогали только отчасти. Выбор — доехать или остаться — нивелировал все достоинства и приличия. Напор, злобность, отсутствие стыда наряду с физической силой решали здесь все.

Я с ужасом наблюдал толпу, наблюдать, надо сказать, — моя давняя привычка, точнее — главная часть моей натуры. Я смотрел и вдруг — увидел лицо Голиафа. Это произошло по понятным причинам, его лицо возвышалось над толпой, где лиц было почти не разобрать, мало кто из штурмующих, не вставая на цыпочки, мог достать макушкой до его могучего плеча.

Лицо Голиафа поразило меня.

Выражение его было настолько несоответствующим тому, что творилось вокруг, настолько было чужеродно, настолько в этой обстановке казалось невозможным, что я не мог поверить — вижу это! Он смотрел поверх толпы задумчиво. Устало. Терпеливо. Кротко. Без злобы осуждая происходящее. И словно находясь далеко от него. В иных землях. В ином времени. В иных измерениях. В грёзах. В размышлении. Почти в молитвенном отрешении.

Я с изумлением приглядывался и проверял, не обманывает ли меня зрение. Это было, как наведение фокуса. Если сфокусироваться на лице Голиафа, оно казалось здесь самым важным и значимым, а ревущая и содрогающаяся, озверевшая толпа, становилась размытой средой. Если убрать центровку, на передний план выходил штурм, лицо Голиафа становилось просто белым пятном, местом, где однородность общего массива нарушалась.

Когда я «наводил фокус» на Голиафа, ещё и странное противоречие преувеличенно больших, грубых черт, безусловно выдавших в нём деревенского жителя, и этого надмирного, метафизического выражения удивило меня и, надо признать, всегда продолжало удивлять в дальнейшем.

Он стоял в задних рядах и спокойно ждал. Старухи и матроны без опаски продирались мимо него. Мужики, конечно, рядом не напирали, один поворот его плеча мог нескольких уложить на землю. Он ждал со слабой надеждой, но в принципе уже смирившись с мыслью, что не попадёт сегодня в последний автобус.

Так и случилось. Голиаф остался с немногими бедолагами, не сумевшими добыть себе места и стать достойными возвращения в деревню на государственном транспорте. Те, кто был рядом с ним, были измучены, раздавлены, раздосадованы, разгневаны. Полная женщина из числа дешёвых отдыхающих злобно отчитывала растерянного мужа: «я же говорила — сразу к кассе, не достанется билетов!». Голиаф также задумчиво смотрел вдаль.

Толпа разрядилась. Я смог разглядеть не грузное тело, а огромные мышцы, сделавшие бы честь любому тяжелоатлету или борцу-тяжёловесу. Затем автобус увёз меня, приплюснутого к окну. Но картинка — лицо Голиафа над озверевшей толпой — навсегда осталась в моей памяти.

Я снова увидел Голиафа через несколько недель, в лагере экспедиции, когда возвратился из своей очередной вылазки с фотоаппаратом. Он грузил большие ящики, в которых, как я знал, находились самые лучшие находки. Знал поневоле, поскольку уже сфотографировал весь подъёмный материал того лета к текущему моменту. Ящики в руках Голиафа казались невесомыми. Но он опускал их и кантовал в кузове с благоговейной бережностью. Лицо его было таким же задумчивым, смиренным, отрешённым, и снова поразило меня.

Когда грузовик, сопровождаемый доцентом, руководителем только что защищённого диплома моей будущей жены, отбыл, меня пригласили к начальнику экспедиции, московскому профессору, который когда-то, пару десятилетий назад нашёл здесь античный город. За столом, стоявшим в центре просторной армейской палатки, сидел Голиаф и пил чай из маленькой чашечки, которая терялась в огромной ладони. Представляя нас друг другу, профессор не преминул, — как всегда не понять в качестве похвалы или остроты, — сказать, что мы оба — добровольные помощники экспедиции.

Профессор находился в зените своей славы. Длинный коридор раскопа, расчищенный до самых нижних слоев, проходил от агоры до крепостной стены. В коридоре было множество уже закрепленных фундаментов и нижних частей древних зданий. Было полностью открыто основание храма, сохранилось даже несколько фрагментов колонн. За годы, особенно последние, было поднято колоссальное количество находок, часть из которых носила уникальный характер. Экспедиция имела мировое значение. Трудности с финансированием только начались, хотя профессор уже рассматривал их, как катастрофу. Но никто из нас тогда не догадывался, что страны, в которой профессор сделал свою карьеру, вот-вот не станет, раскопки окажутся за рубежом самостийной державы, а финансирование экспедиции прекратиться вовсе. Зато уже открылась куда более широкая, чем раньше, возможность публиковаться в западных журналах и получать валюту, а не чеки для «Берёзок», из которых и то — семьдесят процентов суммы полагались бы «всесоюзному обществу защиты авторских прав».

Профессор обладал несомненным талантом организатора и умением заставить работать на себя бесплатно самых разных людей, ещё и отпуская в их адрес остроты про «добровольных помощников».

Я был в ту пору очень нужным ему человеком. Все прежние фотографии раскопок и подъёмного материала были недостаточно профессиональны. Слайды, которыми он пользовался для лекций до знакомства со мной, я оценивал, как безоговорочно кошмарные. Хотя первоначально предполагалось, что я просто поживу в палатке Динары, особенно не участвуя в работе экспедиции, «ну, может быть, что-нибудь» сфотографирую.

Профессор с первых дней знакомства не упускал случая язвить, что я уникум, ведь прежде в её палатку не допускался никто и никогда. Экспедиция была для моей невесты родным домом, с тех пор, как ей исполнилось четырнадцать, она проводила здесь каждое лето. Но всегда возила с собой свою личную палатку, которую ставила лицом к лиману и спиной к остальному лагерю. Несмотря на то, что выросла в экспедиции, Динара была удивительно обособленной, ей всегда были нужны свои стены, хотя бы полотняные, неприступные даже для лучших приятелей. Она и случайных прикосновений другого человека не выносила, только одной подруге давала обнять себя или держать за руку. Это действительно странно, но с первого мига нашей встречи её неприступность на меня не распространялась.

Едва я приехал, меня попросили кое-что заснять и отпечатать пробные фотографии. Я планировал поискать хорошие кадры птиц и зверей в окрестностях лимана, всё оборудование было с собой. Как несостоявшийся зоолог, со времен студенческих практик, где мне всё проставляли только за фотоиллюстрации и слайды, освобождая от других повинностей, я давно привык к полевым условиям. После того, как профессор увидел мои первые фото, я начал работать, как на станке.

Он с большим неудовольствием, почти, как оскорбление выслушивал, что при таком количестве снимков, ему нужно будет взять на себя расходы на пленку, фотобумагу и фиксаторы. Бросал при этом пронзительные взгляды на Динару, осенью того же года она должна была поступать в аспирантуру и делать диссертацию под его руководством. Но с самодовольным энтузиазмом рассуждал о том, что я должен помочь ему со слайдами предметов, которые уже были в Москве. Забегая вперёд, могу сказать, что сделал это. Из-за Динары, конечно, и, увы, без всякой платы.

На сей раз я был призван в верховную палатку также не случайно, чуть позже оказалось, что нужно будет сделать фото профессора с Голиафом, как с одной из местных достопримечательностей. Мною уже были произведены такие слайды, как профессор на фоне лучших находок лета, профессор на фоне раскопок, профессор и его жена, кстати, прокурор, а также двое их детей-подростков на фоне моря и лимана.

Представляя мне гиганта, профессор с видимым удовольствием произнёс: «Мы зовём его Голиафом, хотя сам он утверждает, что всецело на стороне Давида». Голиаф застенчиво улыбнулся, пожимая мою руку. Смущение было абсолютно детским. Ему не нравилось прозвище, данное археологами, скорей всего самим профессором. Потом я узнал, что кличка странным образом прилипла к нему, даже односельчане, многие из которых смутно представляли, кто такой библейский Голиаф, или не представляли совсем, зачастую так и обращались к нему, а за глаза по-другому и не называли. Ну, разве что некоторые произносили на свой лад — Гульаф, а кое-кто и вовсе — Гулливер, последний был для них все-таки более известным персонажем.

Профессор бурлил остротами, Голиаф помалкивал, я сразу смекнул, что профессор для Голиафа — очень большой авторитет. Лился искрящий остроумием монолог большого ученого, из которого мне удавалось вычленить — Голиаф житель ближайшей деревни, там родился, там родились его родители, бабки и деды, пращуры. Он имел высшее образование, работал инженером в городе, на корабельном комбинате. Профессор упомянул про огромную библиотеку в деревенском доме Голиафа, и тут, наконец, я понял, Динара рассказывала мне про деревенского чудака, что иногда наведывался на раскопки, необъятным книжным собранием которого не брезговал пользоваться вдали цивилизации руководитель экспедиции. Для Динары размеры не имели значения, она ни разу не коснулась габаритов Голиафа, горы мышц и прозвища. Надо сказать, что она, пожалуй, одна единственная, всегда называла его только по имени — Юрий.

Мы подружились с Голиафом не сразу, прошло пару лет. Он часто гулял в тех местах, где я таскался с камерой. Позднее показал мне некоторые труднодоступные уголки, до которых сам я не добредал, скрытые гнездовья птиц и ещё водил меня далеко к морю, открыв точку, откуда я часто снимал дельфинов, фото именно с этой позиции попали в международный журнал по природе.

Я побывал и у него в доме. Познакомился с парализованной матерью, за которой он ухаживал. Она была доброй и приветливой женщиной. Очень сетовала, что Голиаф до таких лет не женился, что хозяйство разваливается. Хотя она прежде работала учителем, а затем и директором школы, была депутатом сельсовета, хозяйство их тогда было мощным — держали свиней, сдавали мясо в потребкооперацию, крутили собственную колбасу, делали вино из своего винограда. Всё это вдвоём, и как я понимаю, благодаря её кипучей энергии, остатки которой сверкали в глазах, несмотря на немощь и почти полную неподвижность, отец семейства, механик на рыболовецком траулере, был любителем ловли рапанов и мидий, получил травму, неудачно ныряя, — зацепил подводную скалу и утонул вскоре после того, как Юра родился.

Комнату матери Голиаф ещё содержал в порядке, но везде во дворе уже воцарилось запустение. Хлев последних двух свиней, которые ещё оставались, производил адское впечатление, и вонью, и внешним видом. Кухня была завалена немытой посудой, посреди двора на провисших веревках колыхалось плохо постиранное и пересушенное бельё. Старый «Москвич» неподвижно стоял в гараже, больше ездила когда-то мать, Голиаф был очень невнимателен в дороге, договариваться о ремонте была не его стихия.

У двери в его флигель стояли две огромные двухпудовые гири, их Голиаф передвинул, как пушинки. Каморка, в которой спал, была маленькой и страшно запущенной, засыпанной пылью и заваленной неопрятно грязными вещами.

Комната, выделенная под библиотеку, занимала большую часть флигеля. Уже тогда там царил некоторый беспорядок, что впоследствии стало нарастать. Но обилие книг в деревенском доме потрясало.

Один из огромных самодельных стеллажей от пола до потолка занимали книги, собирание которых ещё имело простое рациональное объяснение его специальностью — теплотехникой и гальванопластикой. Но два таких же стеллажа содержали материалы по астрономии. Вдоль всех стен стояли труды философского, исторического содержания, огромная библиотека художественной литературы, в основном собрания сочинений, многие из которых были и в Москве дефицитом.

Дальше, среди тех, что не уместились на стенах, а лежали огромными стопками на столах и на полу, были уже книги о чём угодно, о природе края, о птицах и обитателях моря, — многие из этих я впоследствии прочитал, — о виноделии, о воздухоплавании, о минералах, о теории шахмат и традиционной кухне восточных народов.

Его главными темами были астрономия и философия, чуть дальше на заднем плане стояли художественные книги и книги о природе, но ему нравилось читать и узнавать обо всём на свете, обо всём без исключения. Показывая мне книги о дирижаблях или книгу, которая так и называлась — «Золото», он, смущённо улыбаясь, говорил: «Мне было это не безынтересно».

Ему нравилось читать. Чтение будто питало его. В библиотеке или говоря о книгах, Голиаф преображался, без того задумчивое и отрешенное лицо начинало светиться особым внутренним светом, каждое слово, каждое движение наполнялось благоговением и восторгом, может быть совсем не понятными большинству окружающих, но зримыми и ощутимыми для любого, способного чувствовать. Чтение было для него магическим обрядом, если не больше, если не богослужением. Книги опьяняли его, околдововали. Я наблюдал много раз, как один только разговор о книгах изменял его, но никогда не уставал поражаться этому, чувствую потрясение до сих пор, едва вспоминаю.

Я впервые увидел, как он может быть заворожен чем-то высшим, в обычном состоянии недостижимым, и это не связано с книгами, — когда однажды вместе встретили закат над лиманом. Мы стояли на холме, рядом с большой маслиной.

С большой маслиной? Недоучившийся биолог во мне без надежды, но упрямо противиться — набирать на экране ноутбука «маслина», даже дикая маслина или маслинка, как принято в народе, звучит непрофессионально, пусть и недоучке, но хоть немного зоологу полагается знать кое-что и о флоре, поэтому следует писать — лох узколистый или лох серебристый. Но — маслина, так всегда говорила Динара. Я не смог отучить. Даже убедить, что это скорее кустарник, в этих местах достигающий больших размеров, обретающий мощный ствол и кажущийся деревом. Динара не признавала никаких лохов, никаких на латыни более благозвучных Элеагнусов, даже просторечия с прибавкой дикая или уменьшительного — ка. Знать не желала, что элеагнусовые-лоховые не родня олеатам-маслиновым, а настоящая олива не бывает дикорастущей. Среди археологов было принято называть лох маслиной, что Динара впитала подростком, для нее это было дерево, ее любимое, почти единственное, которое могло бурно расти у просоленных берегов лимана. И в те годы я сдался. С Динарой и сам говорил — маслина. Черт с ней, с биологической грамотностью, я только так и буду писать здесь.

Так вот — мы были на холме. Оттуда открывались не только лиман, но и перешеек, со скалками и растущими на нем маслинами, а дальше — массив моря. Цвет воды в море и в лимане был совершенно разным, лиман и море абсолютно по-разному окрашивались закатными лучами. Море становилось бирюзовым и темнело, лиман делался коричневым, почти черным, их цвета казались несовместимым ни друг с другом, ни с огромным красным солнцем, опускающимся прямо в горизонт. Но это несовместимое, невозможное… существовало. Было безумно красиво. Величественно. Каждую минуту, да если не секунду, освещение менялось, менялись и цвета, они угасали, готовясь стать полностью сокрытыми сумерками и тьмой, но напоследок сияли феерическим блеском. Все три камеры неподвижно висели на мне, есть вещи, которые нельзя передать самой чувствительной пленкой.

Я посмотрел на Голиафа. Глаза его, казалось, были слепы. Или он впитывал в себя всё сразу — последние лучи, окрашенное багровым небо, сияющий простор, ветер на холме. Был погружён в закат. Я почти уверен, он не чувствовал всё богатство цвета, все безумную силу контраста и гармонии, осуществимую только в природе и не подвластную самому гениальному художнику. Но Голиаф чувствовал нечто большее, может быть и недоступное мне.

Так было и с книгами. Голиаф не был глупым, не был и тупым эрудитом, но громада прочитанного не сделала его интеллектуалом, таким как профессор, как кое-кто из моих московских знакомых, биологов, фотохудожников, уникумов фото и киномонтажа. Беседуя с ним, я порой с удивлением обнаруживал, насколько в своих суждениях он оставался деревенским человеком, без преувеличения — дремучим. В нём не было ни полета стремительной мысли, которым я всегда восхищался, даже переполняясь в тот же миг раздражением от хвастливого самодовольства, как в случае с профессором. Не было и глубокой системы знаний, мудрости познания, присущей моему отцу и его окружению. Но у Голиафа было удивительное свойство — прикасаться к этой мудрости, прикасаться, наполняясь светом, переживать это, как откровение, впитывать в себя что-то, что лежало за гранью знания. И с природой в какие-то моменты он ощущал такое слияние. Пусть многие детали цвета, освещения и композиции, видеть и постигать которые я долго и мучительно учился, или восторг от понимания совершенства гармонии сосуществовавших вместе популяций, который я усвоил с детства от людей, что окружали меня, не существовали для него.

Преклонение. Преклонение перед чем-то высшим. И умение прикасаться к этому высшему, вбирать его в себя, становиться его частью. Проникаться гармонией от этого постижения. Вот было главное свойство Голиафа. Этим свойством не обладал больше ни один из людей, которых я знал.

Абсолютным воплощением этого свойства была любовь к звёздам. Именно любовь, знание звёздного неба не стояло во главе.

Как-то я засиделся у него, выбирал книги, потом мы поговорили ещё о чём-то, о чем тогда говорили все — распад страны, в которой мы выросли, полное падение профессионализма во всех областях, нищета учёных и их бегство на Запад. Стемнело, я собрался уходить. Голиаф вышел провожать меня во двор. Звёзды только начали загораться. Случайно коснулись того, как Голиаф много лет назад слушал популярную лекцию по эволюционной биологии, организованную обществом «Знание» в городе, его тогда восхитил лектор, близкий друг моего отца, хотя и ожесточенный его оппонент в научных дискуссиях, я знал этого человека с детства. Юра был потрясён этим обстоятельством, подробно расспрашивал меня о нём. Дул прохладный южный ветер. Звёзды становились всё ярче. И вот тёмный купол неба, буквально усеянный ярчайшими звёздами, навис над нами. В Москве не бывает такого неба, такое можно увидеть только на Юге.

К стыду своему должен признать, я — полный профан в астрономии. Не раз я восхищался звёздами, но просто как рисунком на небе, где там что, никогда толком не интересовался, знал, что есть Большая и Малая Медведицы, есть Полярная звезда, но отличать мог только Луну от Солнца.

Не помню точно, кто из нас первый коснулся в разговоре звёздного неба. Есть какое-то смутное чувство, что возникла пауза, я смотрел вверх, и Голиаф терпеливо ждал, наблюдая за мной, потом, не торопясь, заговорил. К тому моменту мы были уже у ворот, собирались прощаться.

Он говорил долго. Мы вернулись во двор и сели на старые покосившиеся лавки. В конце концов, я лёг на свою, чтобы без напряжения глядеть ввысь, стало больно сидеть, задрав голову.

Мир неба открылся для меня. Я впервые по-настоящему увидел созвездия. Я узнавал историю их открытий. Легенды и мифы, связанные с ними. Речь Голиафа, как тихий журчащий ручей, текущий неспешно, обволакивала меня, опутывала, завораживала. Он показывал мне звёзды, отмечал, как проходят воображаемые линии рисунка, превращавшего для людей древности скопления звёзд в героев мифов и мистических созданий, описывал курьёзы при изучении и описании галактик и планет, читал стихи, посвящённые созвездиям. Зодиакальный круг и Млечный путь вдруг приблизились ко мне. Ничего вокруг не стало, я слился с огромным куполом неба, стал частью Вселенной. Забыл о времени. Забыл о себе, сиюминутными заботами и тяготами живущем на крохотной Земле. Забыл даже о вещающем мне Голиафе, голос которого приворожил меня.

Казалось, он поступал как эрудит, с радостью выливая на подвернувшегося слушателя потоки накопленных сведений. Может, был какой-то слабый элемент этого. Но самым значимым и невероятным представало другое — он как-то передавал мне своё благоговение перед небом. Рассказывая, сам исчезал. Прошли годы, все знания о созвездиях в моей памяти истёрлись, хотя долгое время остатки усвоенного в тот единственный урок ещё путались в голове. Но сейчас, когда я отрываюсь от ноутбука, с помощью которого набираю эти строки, выхожу из палатки и смотрю в африканское небо, понимаю, что также мало знаю о звёздах и созвездиях, как прежде. Но мне никогда не забыть этой ночи во дворе Голиафа. Незнакомые и далёкие звёзды навсегда стали ближе мне. Воспоминание о том, как они мерцают в вышине, порой было единственным средством, хоть как-то защищавшим от печали и безнадежности, что многие годы безжалостно поглощали меня. В ту ночь, даже раздражение Динары, напрасно волновавшейся в лагере экспедиции, пока внимал рассказу Голиафа о небе, не стало привычно обидным, и я легко успокоил её.

Мне казалось тогда порой — Голиаф сумел воплотить в жизнь то, о чём я только мечтал.

Между моей жизнью и тем, как я хотел жить, всегда стояли какие-то неодолимые преграды. То мои собственные лень и изнеженность. То желание родителей видеть мою жизнь иной и их горе от того, что путь, по которому вели мои стремления, чудился им увлекающим в пропасть. То бедность, в которую мы провалились в новые времена, необходимость тяжким ненавистным трудом зарабатывать гроши на хлеб, полная неспособность оплачивать жизнь на природе мою и Динары, фотографии и фильмы, которые я хотел снимать.

Голиаф жил или, по крайней мере, пытался жить в согласии с тем, как мыслил. В гармонии с природой, со звёздами, с мудростью, заключённой в книгах. Он каждый день занимался физическими упражнениями, каждый день читал, регулярно бродил по округе, разговаривая с морем, с лиманом, с холмами, маслинами и степью. Несмотря на работу все будни, утомительную дорогу. Несмотря на глубокое недоумение на лицах и почти не скрываемые ухмылки, которыми встречали почти все вокруг, родня стыдила и стыдилась его. Он будто не замечал этого, оставался беззлобным, кротким. Тихим и умиротворенным. Когда окружающие исходили раздражением, завистью к богатеющим, ощущением своей обделённости.

Но возможно я ошибался, видел Голиафа слишком однобоко.

Работая, он не успевал вести хозяйство, следить за домом. Хотя потребности ездить на работу каждый день уже не было, комбинат, некогда выпускавший огромные боевые корабли, практически встал, занимался мелкими поделками, к которым Голиафа привлекали лишь изредка, но он продолжал жить по заведённому распорядку. В доме, видимо, прежде привык, что за всем смотрела и все организовывала мать, освобождая время для занятий саморазвитием, которые, вероятно, в детстве и в юности, как учитель поощряла.

Он страшно пал духом, когда она умерла. Это произошло зимой. Но мы с Динарой навестили его в тот год ближе к июню, хотя прошёл уже почти месяц, как приехали на раскопки.

Дом, двор, флигель были в страшной разрухе. От хлева шло безумное зловоние, хотя последних свиней Голиаф забил ещё, чтобы оплатить похороны. За собой он следил — мылся, гладко выбривался каждый день, но то, что творилось с его владениями — ужасало. Беспорядок и грязь уже вовсю овладевали библиотекой.

И — в глазах Голиафа появились отчаяние, опустошение. Когда мы уже уходили, он часто заморгал, и на нижних веках выступили слёзы. Была это скорбь об ушедшем, самом близком ему человеке? Мука одиночества, что теперь одолевала его? Или боль сожаления о своей искусственной, надуманной и наигранной жизни, сожаление о том, что мудрость книг и желание жить, как философы древности, заменили ему понимание окружающих, свою семью, детей?

Он пытался жить по-прежнему. Был тихим и умиротворенным. Но теперь печальным и скорбным. Его дом безнадежно тонул в грязи, и уже не виделось так однозначно, что слияние с мудростью книг и с природой стоили того. В августе двор заполонили полчища мух. Динара была со мной у него в последний раз, и её чуть не вырвало. К тому же оказалось, что накануне нашего прихода он начал читать какую-то «небезинтересную» книгу, из приличия нам этого не сказал, но не смог скрыть удовольствия, когда мы собрались уходить.

Динару Голиаф всегда раздражал. Когда я восхищался его библиотекой, она говорила, что библиотека создана на мясе свиней. Действительно, Голиаф с подросткового возраста мог позволить себе покупать самые дорогие и раритетные в советское время книги, благодаря выручке от мясных туш, сдаваемых в потребкооперацию. Мне самому не приходило в голову задуматься над этим обстоятельством, но Динара о собрании книг, купленных на крови свиней, говорила, как о чём-то безотчетно, почти мистически неприятном. Надо сказать, она никогда не ела свинину, хотя была очень далека от ислама. Как не странно, это перешло к ней от отца, которого не любила, человека, сосредоточенного сугубо на своей военной карьере, сухого, жесткого, деспотичного в семье, естественно в то время — коммуниста и атеиста, но сохранившего с детства привычки, заложенные мусульманскими обычаями.

«Юра просто сумасшедший», — говорила Динара, — «только ты этого не замечаешь». Парень, который ухаживал за Динарой на первом курсе университета, был болен шизофренией. Первый приступ болезни развился у неё на глазах, его впервые забрали в психушку, когда изрезал ножом своё тело на глазах у полсотни студентов в гардеробе. Голос Динары, звучавший в голове, приказал сделать это. Тогда она пережила тяжёлое потрясение. Несколько лет избегала мужчин, пока не встретила меня. В те дни запоем прочла несколько специальных книг, после считала, что разбирается в психических отклонениях. Я всегда слегка высмеивал её, говоря, глубокие познания выражаются в том, что о всяком, кто не понравился, можно говорить — «он сумасшедший».

Может быть, именно в отношении Голиафа она была не так уж неправа. Не знаю.

Всю дорогу от дома Голиафа она яростно доказывала мне это. Порой говорила о нём почти с ненавистью. Порой эта ненависть переходила на меня. Это не было для меня ново. Я шёл рядом и молчал. Ветер враждебно шумел в степной траве, закатное небо наливалось багровым гневом, и там, где мы проходили, над проселочной дорогой поднимались тучи насекомых. Я молчал. Любые возражения только распалили бы её больше. Мы пришли бы к ещё одной ссоре. Мы ссорились тогда почти каждый день. Хотя она уже совсем не могла существовать без меня. Я был её кормильцем, её единственным другом, её родней и семьёй — ни с кем из родных по крови она не поддерживала отношений, в какие-то моменты я был даже единственным смыслом в её жизни. Она была безумно мне дорога. Она была такой хрупкой и уязвимой. Я никогда не смог бы оставить её. В тот вечер я отчетливо видел в своём воображении, как валю её в колючую степную траву прямо смуглым лунообразным лицом, которое всегда восхищало меня, выворачиваю руки, изгибы которых я обожал, и накидываю удавку на гордую шею, целовать которую всегда мне было желанно.

Я знал, как ей тяжело.

Профессор читал лекции по всей Европе, преимущественно в Сорбонне, он неплохо знал французский. Редко бывал и в Москве, больше не появлялся на раскопках. Наверное, в этом был прав, видеть, как медленно умирает дело его жизни, было бы нестерпимо.

Формально экспедицией руководил новоиспеченный доктор наук, тот самый доцент, у которого Динара писала диплом. Он также не баловал своим посещением раскопки, предпочитая руководить, не выезжая из Москвы. Денег на экспедицию почти не выделялось, а те немногие, что приходили, по мнению Динары, оседали в его суетливых руках. Когда она пыталась говорить о том, что творится, он выговаривал ей невыполнение учебного плана в аспирантуре.

Кроме Динары из постоянных сотрудников в экспедицию никто не ездил, больше, чем на два-три дня. Ездить было не на что — ни командировочных, ни полевых не платили, и собственно некуда — оборудование лагеря, включая палатки и походную посуду, мертвым грузом лежало в хранилище областного Краеведческого Музея, директор которого дружил с профессором с момента начала раскопок. На месяц студенческой практики новый начальник иногда умудрялся заслать нескольких студентов, из числа несостоятельных или чрезмерно любознательных. Пара наглецов предложила Динаре деньги, чтобы поставила практику, я думаю, она совершенно зря полила их грязью, надо было взять. Они все равно сразу уехали, видно, смирившись с той ценой, что сперва в Москве показалась им слишком высокой.

Был год, когда шесть ребят разом работали, как волы, к ним присоединилось несколько представителей местной городской молодёжи из бывших активистов кружка Краеведческого музея и подросших деревенских мальчишек, с детства торчавших в экспедиции и привыкших работать под началом Динары. Это было самое счастливое и результативное время работы за последние годы, удалось разобрать часть свежих обрушений земли, и поставить опорные стенки там, где в советское время предполагалось расширение раскопа, сделать максимально много для его консервации. Динара руководила мелкими кражами на бахчах и в рыбсовхозе, и мы умудрялись нормально кормить молодняк, конечно еще используя средства, отпущенные московскими родителями. Две девушки и парень из этого заезда полюбили Динару, приезжали на следующий год по своей инициативе, часто звонили ей в Москве и вспоминали то время, как самое счастливое в студенческой жизни. Однако после горячих протестов родителей студентов из следующего заезда практики в нашей экспедиции прекратились навсегда.

Экспедиция фактически умерла, но зачем-то, по указаниям свыше, Динара должна была подписывать многочисленные согласования о несуществующей работе москальских археологов на украинской земле. Это были кипы умопомрачительной по своей бессмысленности бумаги, которые надо было возить из одной конторы в другую с целью сидеть в очередях, выслушивать замечания, и вносить многочисленные поправки, большинство из которых было связано со скоростным введением всё новых законов и правил, а также быстротечным изменениям названий и реквизитов тех самых контор, в которых приходилось часами обретаться.

Динара с юности ненавидела всякие бумаги и отчёты, конторы и дамочек, которые в них сидели. Её единственным козырем было умение бегло говорить, читать и писать по-украински, это освоила в первые семь лет школы, проведённые на Волыни, где служил отец. Такие навыки могли повергнуть в ужас некоторых всесильных в конторах дамочек, с трудом выучивших несколько дежурных предложений на державной мове.

К огромному удивлению Динары, категорический отказ оплачивать за свой счёт квитанции в различные конторы, приводил к тому, что деньги из Москвы на оплату согласований безропотно переводились, вопреки тому, что на саму работу экспедиции не давалось ни копейки.

Динару трясло после каждого посещения присутствий, трясло в самом натуральным смысле. Если бы не помощь директора Краеведческого Музея, знавшего Динару с её четырнадцати и, кстати, организовавшего мою первую фотовыставку, согласование на работу уже несуществующей московской экспедиции никогда бы не были подписаны.

Самым страшным для нас с Динарой и самым разрушительным для раскопа было конечно появление «чёрных копателей». Их безудержная страсть исключительно к монетам, украшениям и идеально сохранившимся сосудам, как известно, приводит к гибели всего остального, так важного для археологов. Именно «черные» были главной причиной осыпей и разрушения древнего города вокруг границ раскопа. Первые годы они держались скромнее, работая до нашего приезда весной или в часы, когда нас не было. Но наглость их росла. Милиция равнодушно встречала бурные эскапады Динары и скромные убеждения директора Краеведческого Музея, на письменные заявления неизменно отвечая, либо, что факты не подтвердились, либо, что заявителями не представлены сведения о том, что на данном месте нельзя производить работы с землей.

В результате мы с Динарой однажды чуть не вступили в бой лопатами с превосходящим нас по силам и численности противником. Я не мастер боев без правил, и, собственно говоря, не знаю, что заставило их отступить. Отступили и первые дерзнувшие поставить палатку прямо над фрагментами крепостной стены. Прибытие группы деревенских подростков с дубинами и кольями в руках под предводительством двух выросших в экспедиции под присмотром Динары, вынудило их сняться. Но на следующий год вожаки наших защитников ушли в армию защищать Украину от внешнего врага, а пару палаток раскинули серьезные люди, приехавшие на джипе не только с лопатами, но с бурами, которыми они начали методично и спокойно разрушать стены раскопа. Нам при приближении пригрозили выстрелом в воздух из малокалиберной винтовки и демонстрацией газового пистолета.

Не надеясь на милицию, Динара поехала рыдать в Краеведческий Музей. Там в это время были киевляне со степных раскопок на краю области. Ещё с советских времён между киевлянами и москвичами, также как между медеевистами и античниками не было большого взаимопонимания. Но Динару люди, говорившие исключительно на чистом украинском тогда, когда это не особенно приветствовалось, с тех самых пор уважали за знание языка. И потом они были археологами. И их новая власть была примерно также щедра к их деятельности, как российская к экспедиции, оставшейся нужной одной Динаре.

Киевляне позвонили своему начальству в столицу, там нажали на какие-то рычаги, и, скрипя и кашляя, милицейская машина выехала в степь. По холмам она ползла потрясающе медленно, «чёрные копатели» проявили удивительную информированность и заблаговременно скрылись, оставив только свой мусор и произведённые разрушения. Несколько киевлян и сотрудников Музея, среди них даже один чудак, занимавшийся историей Великой Отечественной и разыскивающий гильзы, мины и незахороненные останки солдат, ничего не смысливший в археологии, приезжали и помогали разбирать новую осыпь и ставить новые опорные стенки. Через несколько недель у степной полудороги подходившей почти к краю крепостной стены возвысился столб с надписью: «Пам’ятник iсторii та архологii. Охороняється державою. Ушкодження карається законом».

Для Динары эта долгая мучительная смерть раскопок была, пожалуй, страшнее, чем для самого профессора.

У него была мировая слава, и то, что он поднял, хранилось в музеях. Конечно, город целиком нужно было раскапывать ещё несколько десятилетий. Но со временем во главе этого, так или иначе, встал бы другой человек, не профессор.

Для Динары жизнь экспедиции была практически ее собственной. С момента развода матери с отцом, их переезда в Подмосковье к новому мужу матери, которого Динара ненавидела немного меньше, чем родного отца, она, начав ездить в экспедицию, обрела раннюю независимость, друзей, увлечение, смысл, покой. У неё не было научного склада ума, она так и не защитила свою диссертацию не только потому, что диссертация стала никому не нужна, и в тот смутный период мало кто защищался. Но она любила жить возле моря и лимана, вдали от скоплений людей, купаться нагишом в безлюдных бухтах с чистейшей водой, встречать рассветы и закаты над степью, подниматься на холмы одной и любоваться покрытыми высохшей травой просторами. Любила чистить кисточкой найденные землекопами осколки, извлекать из комков земли красивые орнаменты и изгибы древних сосудов, зарисовывать их, записывать и нумеровать, упаковывать и хранить, недаром профессор доверял эту работу именно ей, отправляя порой махать лопатами людей, отмеченных богатыми теоретическими познаниями и научными степенями. Она выбрала археологию, потому что хотела всегда жить в экспедиции теплое время, холодные полгода разбирать, раскладывать, описывать и размещать находки. Жизнь археологов представлялась ей идеалом, за то, что она бы жила так, как ей хочется, и делала то, что ей нравиться, в советское время ещё полагалась зарплата. Даже я, с моим желанием фотографировать и снимать природу, укладывался в то идеальное будущее, что она себе рисовала.

Но всё перевернулось, археология оказалась никому не нужна. Все, кроме неё, кто годами был связан с экспедицией, нашли себя в чём-то другом. Её жизнь была разрушена, она не знала, что делать дальше. Срок аспирантуры закончился, она читала спецкурс по античным терракотам при почасовой оплате, это были жалкие гроши. Была возможность устроиться хранителем в Археологический Музей, но это означало жить в Москве круглый год, и выезжать к морю только в отпуск. Это была трагедия для моей Динары, нежной, хрупкой и уязвимой, как редкий цветок, несмотря на то, что она могла жить в степи одна, верховодить ватагой деревенских мальчишек, закатывать скандалы начальнику милиции, идти с лопатой против нескольких мужиков, готовых разрушать ради денег не только руины древних городов, но и всё, что угодно.

Жизнь, к которой она привыкла, рухнула, я ни в чём не мог ей помочь, в этом были настоящие причины всех наших ссор. Я был тогда уже не только не состоявшимся зоологом, но не состоявшимся оператором документальных фильмов, самодеятельным московским фотохудожником, однажды выставившимся в областном Краеведческом Музее на Украине, работы которого были никому не нужны. Моя мечта снимать природу, снимать так, как не снимал ещё никто, соединив художественную красоту композиций и планов с иллюстративностью, наглядностью и точностью научных комментариев, так соединив, чтобы одно никак не противоречило другому, была пустой и несбыточной, мертвой в зародыше. Эти фильмы и фотоснимки никому не были нужны, это требовало расходов, которых я не мог нести. Того, что я зарабатывал, снимая свадьбы и юбилеи второго ряда богатеющих, стремившихся во всем подражать настоящим новым нуворишам, едва хватало, что бы прокормить нас с Динарой. У меня было слишком много конкурентов, умевших быть ближе к тем, кто нанимал, готовых работать круглый год, а не только с ноября по апрель.

Динара ожесточенно доказывала мне, что Юра не новый натурфилософ, а просто больной человек. Я, может быть, готов был согласиться с ней. Голиаф не мог соответствовать своим стремлениям, не мог на самом простом бытовом уровне, потому что жить в грязи, смраде, в окружении мух, конечно, не отвечало идеалам слияния с мудростью и с природой.

Но разве я и она, разве все мы, включая её знакомых по экспедиции, моих родителей и их друзей, людей в Москве, работой которых я восхищался и которых хотел превзойти, могли мы существовать так, как хотели? Разве не были мы, поголовно упавшие в бедность, за исключением тех, кто сумел уехать на Запад или перестал быть собой, в глазах людей, живущих практическими нуждами, такими же чудаками и ненормальными, неприспособленными, как Голиаф? Разве не сохранял он при этом больше достоинства, больше терпения, больше незыблемой верности избранному пути, чем остальные? Может быть, только потому, что был болен и не видел действительность такой, как она есть на самом деле. А может быть, также и потому, что было в нём что-то, чего не хватало людям с интеллектом или тонким чувством красоты.

Я не говорил этого Динаре, я понимал, тогда будет лишь бесполезный спор, и новая ссора, в результате которой придется спать, раздвинув коврики к противоположным стенкам палатки и повернувшись друг к другу спиной. Я молча шёл рядом и нёс книги, взятые у Голиафа. Возможность пользоваться библиотекой была единственной ниточкой, ещё как-то привязывавшей Динару к нему. Но в дальнейшем я должен был выбирать для нее, больше она не бывала в его доме.

«Прости меня», — сказала Динара, наклонив ко мне в темноте палатки лунообразное лицо, — «Я не знаю, зачем все это тебе говорила. Юра добрый и мягкий человек, я знаю, ты любишь его. Но я ненавижу мух, я больше к нему не пойду, ты сам отнесешь ему книги, когда мы их прочтём». Я молча захватил её лицо руками, и стал целовать. Моё терпение было вознаграждено.

На следующий день, с раннего утра я отправился к перешейку, узкой полосе берега, разделявшей море и лиман. Мы знали, что приехали сюда последнее лето, и, наверное, больше никогда сюда не вернёмся. Внутренне знали даже без «наверное», но этим «наверно» просто успокаивали себя. Я хотел побольше поснимать в тех местах, ещё недостаточно освоенных мной в предыдущие годы.

По дороге я специально обдумывал, как избежать встречи с Мюнгхаузеном. Он всегда занимал опорный пункт именно на треугольнике суши, окруженной с юга — морем, с запада — лиманом и с северо-востока — шоссе, посёлком, где он жил, и пляжами с отдыхающими. Он вечно торчал точно на границе между сравнительно дикими и захваченными людьми цивилизации, с присущей им грязью, местами. С одной стороны вдали, как правило, стояли палатки, с другой никого не было, Мюнгхаузен был прямо на середине, и очень трудно было миновать его, идя на перешеек, если не плыть по морю или не брести через топь лимана.

Если прозвище Голиафа было плодом изысканного воображения кого-то из археологов, наиболее вероятно — профессора, и в общем-то было наигранным, странным, шедшим скорее от противного, то кличка, данная Мюнгхаузену, была проста и естественна, её не нужно было изобретать. Он был худ, у него было почти измождённое вытянутое лицо, он носил усы и заплетал волосы в косичку, его панама была треугольной формы, добавьте к этому то, что любил приврать, и станет ясно, почему всякий знал его, как Мюнгхаузена.

Он был человеком посёлка настолько, насколько Голиаф был деревенским. В эти места приехал в детстве, когда родители переместились сюда в поисках лучшей жизни, родня была рассеяна по городам и весям бывшего Союза. По профессии был корабельным электриком, служил на флоте на Балтике, но лишь однажды побывав в плавании, большую часть службы обретался на берегу, об этом поведал односельчанин Голиафа, служивший вместе с Мюнгхаузеном, но полной мерой изведавший все тяготы морской службы. Вернувшись, Мюнгхаузен проработал несколько месяцев электриком в рыболовецком совхозе, поссорился там с начальством, потом трубил не один год в пионерлагере, где его теща была завхозом, а тетка — поваром. Я снял в посёлке две свадьбы и юбилей председателя совхоза, он уже после стал председателем акционерного общества «рыболовецкий совхоз». Не скажу, что это совпадало с моими желаниями, но люди многое рассказывали о себе и своих соседях, поэтому в ту пору я мог бы написать несколько подробных биографий наиболее примечательных поселян, хотя теперь в памяти осталось лишь то, что связано с Мюнгхаузеном.

Высказывания Мюнгхаузена с подросткового возраста отличались некоторой особостью, даже оппозиционностью. Он прочитал все журналы «Юный техник» лет за пятнадцать, хранил их подшивки. Высокомерно относился к соседям, за что в посёлке его не любили. Всегда предпочитал общаться с отдыхающими, и страсть как любил вести с ними умные разговоры. С тех пор, как в пионерлагере перестали платить зарплату, всё лето проводил ближе к перешейку, вдали от основного пляжа, ближе к палаткам, загорая нагишом, оставаясь в единственном предмете туалета — в неизменной треугольной панаме, охотясь на проходящих мимо чудаков из числа палаточников или любителей диких пляжей. Среди попавших в его сети, находились и те, кого убеждал снять у него или у тетки, не в это, так в будущее лето. Благодаря чему удавалось держаться на плаву, ведь в посёлке снимали летом не как в советские времена, когда в жаркое время сдавался каждый сарай.

Но Мюнгхаузен не относился к породе новых людей. Не расширялся, не стоил «отдыхаек», не наращивал капитал, чтобы возвести себе новые хоромы и купить новую машину. Ему нравилось быть особенным, проводить время среди «необычных» людей, а также подолгу не видеть свою вечно злую и задавленную бытовыми проблемами жену, обиженных его невниманием дочь и сына, приходящий в упадок дом. Он общался с отдыхающими, философствовал на природе, и периодически находил какую-нибудь экзальтированную особу женского пола, которую удавалось уговорить на романтические утехи в скалах под маслинами или в ее палатке. За такие фокусы в поселке в далекие времена ему бивали морду, и он давно переключился на приезжих, из породы странноватых. Пару таких даже и писали ему потом, о чем он говорил с небывалой гордостью. Жена его в прошлом была отчаянно ревнива, ему это нравилось. Когда-то видно из-за маленького роста, полноты и непрезентабельной внешности считала его счастьем, за которое нужно бороться, но в последние годы не дрожала за него, а тихо проклинала за лень и безразличие к дому и детям.

Я не любил Мюнгхаузена, что и так ясно, всякому прочитавшему эти строки. Это объяснялось не только тем, что о нём много говорили в посёлке, и я был вынужден это слушать. Не только тем, что, минуя его, было трудно попасть на перешеек. Но, прежде всего, тем, что по странному совпадению Мюнгхаузен очень любил меня.

Вероятно, я отвечал каким-то признакам человека из большого города, эдакого, необычного с точки зрения выросшего в посёлке. Может быть, в так важное для него ощущение «особости» каким-то боком входило и гуманитарное образование или гуманитарные интересы, он знал, что я живу в лагере экспедиции, никто из археологов с ним не общался. Он всегда брал с собой на море фотоаппарат, старый «Зоркий», в нашу первую с ним беседу, я упомянул, что у меня был такой же. Оказалось, что и ему, и мне купили такие камеры, обоим подержанные, когда нам было по шестнадцать, для нас обоих новый аппарат заменил «Смену», из которой мы выросли. Когда-то и я кое-что из своих первых познаний об искусстве фотографии почерпнул из «Юного техника», кажется, мы тоже говорили об этом вскользь, и у него это вызвало большое оживление. Но главная причина его привязанности коренилась, конечно, в моем умении наблюдать, что в общении с людьми превращалось в способность слушать. Не перебивая.

Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, первым, что привело меня к наблюдению, была необходимость сидеть тихо и не шуметь, потому что папа работал над докторской. Во что бы я не играл, для родителей это было слишком громко. Читать я любил, но так долго не мог. Я стал смотреть за воробьями в окно. Они взлетали с нашего подоконника и садились на него не просто так. Чирикая, они говорили между собой. Я почти начал их понимать. Они слетали вниз, чтобы выхватить крошки прямо из под клювов неповоротливых голубей, и возвращались назад, чтобы обсудить это и чистить взъерошенные перышки. Я впервые осознал, что это очень интересно. Смотреть. Если погрузиться в это, часы и минуты проходят незаметно.

Я не ездил, как другие в пионерлагеря. Был ещё очень маленьким, когда сын директора института стал аспирантом моего отца, после этого маме разрешили перейти в папину лабораторию, и с тех пор каждое лето мы ездили все вместе в разные точки Союза и даже в Монголию, в самые диковинные места, лишь бы там жили парнокопытные. Или хотя бы можно было найти останки ископаемых парнокопытных.

Чтобы изучать парнокопытных, нужно было делать много разных вещей, вплоть до того, что собирать их кал, но самым значимым и понятным для меня было незаметными подбираться к ним — ох, как нельзя было шуметь — и наблюдать за ними.

Я помню, как мои нетерпение и непривычка ждать привели к неосторожности, неудачно повернувшись, я вызвал шум, а этим гнев кабана, мне пришлось, обдирая руки, забираться на дерево, пока отец самоотверженно отвлекал его на себя. Вепрь жутко ревел, ударял клыками в стволы, за которыми укрывался отец, я содрогался от ужаса, глядя, как он роет огромным носом землю. Помню, на закате на Севере, устав от неподвижности, я вспугнул северных оленей, за нами всполохнулись ближайшие стада, и вскоре мощный поток понесся по тундре, их спины превратились в реку, хотя я знал, что помещал наблюдениям отца, мне было радостно, так радостно, что горели ладони, оттого, что увидел эту реку. В лесах Белоруссии, я был уже старше, мы наблюдали, как самка даниэль ведёт своих оленят на водопой, как учит пить воду, и быть осторожными, ловить каждое движение, каждое дуновение ветра. Я забыл о затёкших членах, забыл об усталости, я весь превратился в смотрящее око, и сколько открылось мне.

Я обратил внимание значительно позднее, что большинство людей не умеют наблюдать. Что они не видят большей части того, что происходит вокруг. Что они не в состоянии долго молчать, погрузиться в молчание, забыть о себе, словно перевоплотиться в то, что ты видишь.

Правда, я больше всего на свете любил наблюдать за животными, живущими в природе. Многие другие вещи вокруг были абсолютно неинтересны, я вычеркивал их для себя. Но привычка иногда была сильнее, и я мог подмечать даже то, что казалось мне абсолютно ненужным. Порой это приносило мне пользу. Порой это разрушало меня и вело к моим многочисленным депрессиям, также как наблюдение за животными давало мне силу и крепость, мою невероятную выносливость, которая так поражала Динару, пожалуй, единственного человека, что имел о ней настоящее представление.

Я с детства не очень любил общаться. С возрастом находил общение, за редким исключением, всё менее интересным. Но я не боялся общения, просто, как правило, не видел возможности говорить о том, что было важно для меня. Мне оставалось только слушать. Это не было трудно тому, кто привык подолгу наблюдать, я превращался в слушателя, растворялся в слушании. Люди часто хотят говорить только о себе и том, что их волнует, смиряясь с тем, что высказывает собеседник только, как с неизбежной паузой. Я был идеальным слушателем. Это принесло мне немалую пользу. Это отняло часть моей жизни, которую хотел посвятить совсем другому. Научило равно принимать всех людей, избегать причинять зло и боль, и никому не отказывать в сочувствии. Со временем приучило быстро избавляться от груза, который всегда оставляют в душе чужие откровения, с искусством, граничащим с равнодушием и цинизмом.

Ставить барьер между собой и людьми, излияния которых мне не были нужны, по крайней мере, в определённый момент, это трудная наука, которую я осваивал всю жизнь, и до конца не освоил до сих пор. Я избегаю ранить других даже случайным словом, но этому не легко следовать, желая показать кому-то — у него нет права претендовать на моё внимание. Я избегаю наживать врагов, но, пару раз побыв идеальным слушателем, затем отказывать в лишней минуте своего времени — один из верных способов добиться ненависти. Выслушивание, как и длительное наблюдение, имеет свою инерцию, его трудно прекратить, когда оно стало привычкой. Едва начав слушать, ты покоряешься привычке, и привычка уже не отпускает. Если же стремишься к чему-то, но стремления далеки и не вполне достижимы, при этом требуют упорной работы, за которую нет награды прямо сейчас, а лень, разочарование, уныние, желание спрятаться от того, что в жизни совсем не устраивает, только и ждут того момента, чтобы сломать тебя, привычка всегда на их стороне! Какой-нибудь Мюнгхаузен схватил тебя за рукав, тебе не хочется обидеть, тебе не нужна его оскорбленная физиономия, оттого, что ты вежливо послал, и для тебя молчать и вбирать в себя потоки чужих слов так же просто, как для других дышать, и вот — ты уже слушаешь словоизвержения, текст которых предельно знаком, и забыта природа, на которую шел, чтобы работать, забыта заветная мечта, и теперь получается — оставил свою жену, тихо страдающую в палатке возле брошенных раскопок, ради того только, чтобы узнать, как тонок и неординарен Мюнгхаузен, прочитавший все номера «Юного техника» больше, чем за десятилетие.

«Юный техник» и «Зоркий» остались для меня в далеком прошлом, мне неинтересно, что может сказать о фотографии человек, старый аппарат которого постоянно лежит на подстилке и редко покидает свой футляр, в основном для того, что бы запечатлеть дам, имеющих склонность к диким пляжам и оригинальным беседам, мне глубоко безразлично всё, что попробует сообщить о местной природе человек, не уклоняющийся от своего маршрута от поселка до диких пляжей на протяжении многих лет.

Глядя через годы, яснее вижу, что нечто в Мюнгхаузене, несмотря ни на что, было мне близким. Нечто необъяснимое. Когда я в первый раз сказал ему, что спешу, чтобы успеть сделать нужные мне снимки при том освещении, что задумал, в глазах его впервые прочитал такое горе. Оно показалось мне до жути знакомым. У них не было никакого внешнего сходства, но эта была почти та самая безысходность, утрата света в очах, как у отца, когда я, наконец, решился сказать, что бросаю университет.

Это необъяснимое не позволяло поставить Мюнгхаузена навсегда за объектив камеры, как я уже научился делать с другими. Фотографирование и съёмка научили отстраняться, не отгораживаясь и не обижая, научили видеть людей через ясную призму и находить нужный фокус, смотреть как оператор даже без камеры в руках. Видеть только композиции, перспективы, интересные планы, удачные ракурсы и необычные ходы, всегда отделённые от меня, находящиеся как бы за плоскостью объектива. Я не мог смотреть так на тех, кто был мне дорог, кто был или стал частью меня и по определению не мог перейти за призму, сколько бы его фотографий или фильмов о нем я не сделал. Как родители или Динара. Ещё всего несколько человек.

Меня безумно раздражало, как, почему мог Мюнгхаузен попасть в их число! Он совсем не был мне близок, если бы я не стремился упорно снимать на перешейке, мы могли бы попросту никогда не познакомиться.

Я был какой-то частью его неосуществленных стремлений, было понятно уже тогда. Вижу теперь, что не сознавал в то время — он казался в какие-то моменты пародией на меня самого.

Он важно рассуждал о вещах, которые были ему недоступны, со знанием дела судил о том, в чём был абсолютно не сведущ, как знаток обсуждал дела, в которых остановился на самой первой ступени и не продвинулся дальше.

Я в ту пору много думал, читал, говорил, в основном, правда, только с Динарой, о фотографии и документальном кино, посвященным природе, я много смотрел того, что сделали другие, даже восхищаясь чем-то, критиковал, всё казалось недостаточным, всё, казалось, не отвечало полностью гармонии познания и красоты, вечно хромало либо одно, либо другое, или, что хуже, одно мешало другому. Но в том, что делал сам, не было ничего нового, я не мог достигнуть даже уровня тех, кем восхищался. А ведь хотел их превзойти, пойти дальше, найти свою, особую форму, способную как никакая другая выразить — они, дикие, прекрасны, увидьте их, узнайте их больше! Хотел, чтобы чувства неизъяснимой радости, испытанной мной, когда на закате мы видели спины бегущих оленей, превратившиеся в реку, и, когда, сидя у костра, я слушал, как отец рассказывает мне о повадках оленей, объясняя попутно, как устроены их челюсти и коленные суставы, соединились вместе. Но сколько бы не рассуждал, был катастрофически далек от этого в своих реальных работах. Ни об одной из них я не мог сказать — вот оно — то, что я хочу делать. Мог раз за разом отмечать — вот прекрасный материал для мусорной корзины, вот что-то схвачено, но не держится другое, здесь получился фрагмент, но нет целого, вот профессиональная хорошая вещь, ей можно гордиться, но это совсем не то, что я хотел выразить.

А ведь я снимал и снимал без конца, по многу часов отбирал один единственный кадр из нескольких пленок, ретушировал, резал. Мог ли я найти способ выражения того, к чему стремился? Существовала ли возможность соединить обычно другими не соединяемое, не пытался ли я бесплодно слить алгебру с гармонией. Или я был Мюнгхаузеном, смело фантазирующим о чём-то бесконечно далёком, абсолютно не понятном. Он при этом не видел себя со стороны и довольный собой грелся на солнышке, пока я рыскал по палящей степи и истыкал ноги колючками, часами брёл и стоял в жиже лимана, отдавал себя на съедение мошке, бесконечно проявлял и печатал, что бы большей частью резать и рвать. Результат был в чем-то сходен. Просто Мюнгхаузен, как всякий гротеск, был утрирован.

Я вышел из палатки, услышав рычание львов в африканской ночи, и, когда вернулся к ноутбуку и прочитал предыдущие строки, задумался о том, какая странная ошибка памяти. Ведь к тем дням, о которых пишу, фотографии афалин, охотящихся на мелководье, фотографии, в которых блики солнца в прозрачной воде и на их темных телах были рисунком с чудным ритмом, и в то же время каждый отобранный кадр был последовательной иллюстрацией этапов охоты черноморских дельфинов, эти фотографии уже лежали в папках, в которых я собирал что-то стоящее, также были отложены их негативы. Но тогда я не понимал пока, что уже в чем-то нашёл, но нашёл нечто отличное от того, что представлялось в воображении. Теперь знаю хорошо, эти фото не только дали мне дальнейшую дорогу, когда минули годы, но и были началом моего стиля, хотя я во многом ушёл впоследствии от принципов, по которым они были сделаны. Теперь для меня безусловно — упорный поиск всегда выше пустой болтовни. И если бы не было тысяч неудачных снимков, не было бы и моих афалин, и Мюнгхаузен не мог быть пародией на меня, лишь смутно казался ею, когда я тонул в отчаяньи и сомнениях, когда поддавшись страху бесконечных неудач, а также лени и привычке слушать, становился сточной канавой льющихся с его уст банальностей и трафаретов, льющихся с апломбом, достойным мировых открытий и духовных откровений.

Но эти воспоминания столь живы для меня, мне так легко погрузиться в них, я так часто настолько попадаю в их плен, хотя все это далёко позади, что невольно начинаю думать и чувствовать, как думал и чувствовал тогда. Эти воспоминания стали для меня наваждением. Оттого провожу за ноутбуком уже которую ночь.

В то утро желание избежать встречи с Мюнгхаузеном было необычайно сильным и острым, мне казалось, потому, что мы понимали — больше сюда не вернёмся, и хотелось сделать максимально много снимков. Не обнаружив даже намека на присутствие Мюнгхаузена в типичных для него местах, я почувствовал себя окрылённым и, уже не прячась, зашагал к морю по тропинке, шедшей мимо разбросанных маленьких камней, участков красной глины и зарослей колючек.

День начался необыкновенно удачно. Вероятно, Мюнгхаузена успела на что-то запрячь жена до того, как сумел улизнуть. Путь на перешеек был свободен. Я, облегченно вздыхая, повернул за большую золотистую скалку. Перешеек и аллея маслин, закрывавшая собой лиман, должны были открыться моему взору. И — пришла сильнейшая досада. За скалкой был не Мюнгхаузен. За скалкой были люди, которых никогда не видел раньше.

Она сидела на маленьком стульчике за раскрытым этюдником. В ноздри мне ударил запах масляных красок и ещё чего-то резкого и грубого, пожалуй что, солярки. Палитра и картон, на котором она писала, были залиты солнцем, что неправильно, насколько мне доводилось об этом читать. По всей видимости, она не была профессионалом, хотя ей явно было за тридцать, если не больше. У неё были широкие плечи, которым мог позавидовать мужчина. Губы ее были напряженно и недовольно сжаты. Когда я показался, она сделал мазок, который, судя по всему, ей не понравился, — сильнее сжала губы, и при этом посмотрела на меня. Я вызвал у нее явно те же чувства, что у меня — их присутствие. Невольно, я скользнул беглым взглядом по этюду и сразу же ухватил — мазки были резкими и грубыми, прямо скажем ученическими, но открытые цвета действовали очень мощно. Она передавала каким-то образом нечто от перешейка, уходящего вдаль и залитого утренним солнцем. Я ощутил даже море и небо над маслинами, хотя они были еще жёлтым картоном с несколькими небрежными штрихами углём.

Меня обожгли ревность и обида.

Потом я столкнулся глазами с ним. Он лежал рядом на подстилке, но был полностью в тени скалки. Как бы приветствуя меня, приподнялся на локтях. В отличие от нее широко и радушно улыбался, будто валялся здесь исключительно для того, что бы дождаться встречи со мной. Худой, лысоватый, с белой кожей очевидно, крайне чувствительной. Я почувствовал абсурдное замешательство, затем крайнее раздражение.

Не пошел по верхней тропинке мимо них, а торопливо стал спускаться к морю. Я был обескуражен. Чувствовал нелепую обиду. Честно говоря, люди особенно не жаловали эти места. Пляж вдоль перешейка не был удобным, можно сказать его просто не было, ходить по перешейку было тяжело — камни и глина, колючки и корни маслин. Здесь не бывало абсолютно безлюдно, как буквально в двух километрах рядом в степи. Сюда ходили рыбаки и ловцы мидий, чудаки, на которых охотился Мюнгхаузен, местные в сезон на пикники с кострами, чтобы не сидеть рядом с отдыхающими, маленькие группки молодежи, оставлявшие после себя использованные шприцы. Но всё же в утреннее время тут было пустынно, рыбаки тихо сидели у берега или в море, в своих лодчонках. И потом сюда никто не ходил снимать или рисовать. Кроме меня. Они забрались в места, принадлежащие только мне. И она смогла какими-то неумелыми мазками, выложить передо мной перешеек, чтобы даже глина сверкала на утреннем солнце.

Я испытываю невыразимое ревнивое чувство к живописи. Мои родители никогда ничем по-настоящему не интересовались, кроме эволюционной биологии. Но у них было заведено периодически ходить в театры, на концерты классической музыки, в музеи, ездить на экскурсии. Так было положено «интеллигентным» людям. Меня, естественно, таскали с собой. Отец, видя на картинах животных, рассуждал правильно или неправильно изображены, какой мотив их поведения получил отражение. Его любимой картиной было полотно Тьеполо, хранящееся в Одесском музее, посвященное какому-то античному сюжету, герои которого теряются где-то на заднем плане, а центр занимает большая группа козлов. Мама смотрела картины долго и молча. Почему-то я любил больше смотреть картины вместе с ней, хотя обожал, когда отец рассказывает о зверях. Может быть потому, что на его импровизированные лекции обращали негативное внимание другие ценители искусства, не согласные с тем, что главной значимостью шедевров была анималистика. Я хорошо помню, как на одной из экскурсий с заездом в районный музей какого-то подмосковного города ходил вслед за мамой и рассматривал картины. Первое посещение Третьяковки запомнилось только тем, что долго зимой стояли в очереди перед входом, и у меня замерзли ноги.

Мы много ездили в такие места, где я видел природу ещё почти не тронутой человеком, я понимал, природа бесконечно прекрасней любых изображений. Когда стал снимать, смотрел на художников свысока, фото, безусловно, точнее передаёт первозданную красоту. Я был ребенком.

В подростковом возрасте захотел достичь совершенства в съёмке. Мне обещали «Зоркий» и в шестнадцать лет его получил, я выпрашивал себе кинокамеру. Меня стала самым серьёзным образом интересовать композиция. Даже в учебниках по фото рассматривались в качестве примеров композиции картин. Я начал ходить по музеям самостоятельно. Очень долго разбирал каждый фрагмент картины, показавшейся мне композиционно интересной, даже зарисовывал общий план в блокнот.

Не помню точно, в какой момент я стал видеть. Помню своё потрясение.

Они совсем не стремились точно отобразить природу. Наоборот, намеренно упрощали её. Отбрасывали всё лишнее. Пользовались цветами, которых в природе в чистом виде почти нет, и пользовались ими открыто и смело.

Испанцы Возрождения использовали всего четыре цвета. Больше не было нужно.

С помощью цвета они могли передать всё. Преклонение перед далью. Приближение грозы. Движение зверя. Его прыжок. Умирание зари. Надежду. Отчаянье. Скорбь. Счастье.

Самыми неумелыми из них были те, кто стремился изобразить природу слишком точно. Только их могла превосходить фотография. Беспомощными выглядели такие, кто, пренебрегая цветом, выводил на первый план сюжет, хотя именно они были наиболее понятны большинству посетителей музеев и выставок.

В год, что я закончил школу и поступил в Университет, последний раз приехал к родителям, они тогда были опять на Памире, отец изучал ареалы распространения мархуров. Удивительно, но я стал острее и полнее видеть красоту природы. Этому научила меня живопись. Прежде просто не ведал, что такое гармония. Я был глупым и самонадеянным ребенком, наивно полагающим, что можно передавать первозданную красоту, давая общие познания о повадках животных.

Мне оставалось только стать биологом, заниматься частными вопросами эволюции парнокопытных, о чём всегда мечтал мой отец. Мне подарили кинокамеру, когда я сдал вступительные на «хорошо» и «отлично». Но что я мог сделать с помощью её? Я снимал винторогих козлов для отца, снимал вечеринки в лагере экспедиции, снимал мусульманскую свадьбу в памирской деревне, серебряную свадьбу старшего егеря. Потом приключения на картошке, студенческие сабантуи, юбилей декана. Делал множество фотопортретов. Даже хронику самодеятельных спектаклей, что-то вроде игрового кино с клоунадой или точнее молодой и задорной дуристикой сокурсников. На моём счету даже короткометражный порнофильм, думаю — один из первых советских, по счастью, широкая публика так и не смогла с ним ознакомиться, я уничтожил плёнку по просьбе исполнительницы главной роли, она решила прекратить бурную молодость и выйти замуж. Её партнер в этом фильме, мой главный собутыльник в студенческих попойках на первых курсах, не простил мне, мы навсегда разругались.

На практиках в экспедициях я делал множество фотографий, намеренно стремился к тому, чтобы снимок отвечал только своей прикладной цели, и разражался на себя самого, когда думал о выразительности кадра. После того, как забыв о том, что поставил на себе крест, как на фотохудожнике, снова снимал панорамные снимки с движением зверей, снова чертил подобные композиции на обрывках бумаги, всегда привычно злился на себя. Называл себя идиотом.

И как наркоман смотрел все выставки, на которые мог попасть, живопись не отпускала меня. Кроме того, стал завсегдатаем различных кинопоказов, благо шли один за одним «фестивали фестивалей», и на экраны выбрасывалось то, что долгие годы находилось под запретом или было не для всех. Я пропустил через себя множество всякой шелухи, но видел такое, что было по-настоящему, изумительно здорово. Смешно было думать о художественной выразительности иллюстративных фотоснимков и фильмов. Мне нужно было просто стать биологом.

Но в какой-то момент всё, что видел, перестало подавлять меня, а, наоборот, стало подталкивать совершить новые попытки что-то сделать самому. Благо — я никогда не переставал снимать, никогда не переставал, пусть неосознанно, но искать нечто, ставшее для меня запретным и смешным. Я снова фотографировал, пытаясь поймать выразительность изображения, и однажды утром девушка по имени Динара, с которой был знаком часов десять не больше, рассматривая снимки и слушая мои рассказы о том, что делает зверь на этих кадрах, посмотрела на меня с абсолютным восхищением и сказала: «Как это здорово. Я никогда не видела ничего похожего».

С тех пор я четко знал, чего хочу, и упрямо пробивался к своей цели, хотя отнюдь не был избавлен от сомнений и отчаянья. Позади был брошенный университет, неоконченные курсы операторов документального кино. Несколько лет постоянной работы, тогда казалось не принесшей никакого результата.

Но странное ревнивое чувство к живописи осталось во мне, живо до сих пор. Я испытываю притяжение к картинам, и какую-то зависть к тем, кто их делает. Я могу восхищаться гармонией цвета, но не могу даже представить, как она создается. Я вижу недостатки и достоинства композиций в доли секунды, я неплохо рисую, у меня твёрдая рука ретушёра, я могу затенять или осветлять, приглушать или усиливать тона на цветных фотографиях. Но для меня непостижимо и недоступно, как можно работать открытыми цветами. Я восхищаюсь живописцами, словно Голиаф звёздным небом.

Тогда сомневался в достижимости своих целей, был задавлен нищетой, несчастьем Динары, отсутствием будущего. К тому же я никогда не видел живописцев вживую, точнее, люди, которые при мне писали красками, на самом деле понятия не имели о гармонии цвета. Женщина с широкими плечами, дилетантски выставившая картон и палитру на прямой солнечный цвет, как-то знала, каким образом её создавать. Мне стыдно теперь, но всё, что я чувствовал — это черная зависть и ревнивая злоба.

Нужно так много слов и строк, чтобы понять, объяснить это чувство. Но в то утро оно заполонило меня на какие-то мгновения. Едва я спустился, тронулся мимо большой, наклоненной к морю маслины, прямо по ковру из гниющих водорослей, перемешанных со скорлупками от раковин мидий и мелкой галькой, новая встреча ошарашила меня.

Две юные девушки, расположившись на плоской вершине маленькой скалки, торчащей из воды, загорали, обнажив свою грудь. Одна из них сидела вполоборота ко мне, но, видно, услышав шаги, повернулась, откинув назад длинные русые волосы. Я почувствовал, как набатом стучит в висках пульс. Они обе были чуть в теле, может быть со временем им предстояло изрядно пополнеть, но пока формы были изящны, лишь подчеркнуто налиты и округлены, а кожа — сияющей и гладкой. Русоволосая была ко мне ближе, явно красивей, — когда обернулась на звук, грудь выпятилась чуть вперед, уверен, что ощутил аромат розового соска, несмотря на жгучий запах выброшенных на берег водорослей. Невольно, — я вообще не должен был смотреть, просто это произошло так быстро и неожиданно, поэтому, клянусь Вам — невольно! — мы соприкоснулись глазами. Ее взгляд пронзил меня насквозь.

Он был наивным и юным. Застенчивым и дерзким. Ищущим, зовущим. Ждущим. Мужчины, любви. Встречи, откровения, чуда. Может быть, красоты. Или какой-то цели. Чего-то, что должно было захватить её тело и душу. Захватить навсегда, накрепко. Никогда больше не отпустить.

Как цветок, который может распуститься, лишь когда соприкоснётся с солнечными лучами, она ждала своё солнце, чтобы скорее раскрыть свои лепестки. Но совсем не знала, откуда должно показаться это солнце. Где оно, Вы не знаете, где оно? — спрашивали её глаза.

Я смутился. Нелегко ответить на такой взгляд. Досадно неожиданно встретиться с ним. Обычно эти места тихи и безлюдны в такой час. Главное было попасть сюда, миновав Мюнгхаузена.

Резко отвернувшись, я зашагал прочь. С трудом увернулся от засохшей ветки маслины, наступил в такое место, где водоросли прогнулись, и я промочил морской водой ногу, споткнулся о камень. За спиной услышал сдавленный девичий смех. И вновь ощутил раздражение, злость на себя.

Утро состояло из бесплодных съёмок. Ничего не удавалось. Отщёлкал несколько плёнок, но всё было не так. Жара стала несносной. Надо было идти назад.

Я вернулся верхним путём. Он был свободен. Сверху осторожно осмотрел скалку в море напротив наклонённой в её направлении маслины. Она пустовала.

Вздохнул с облегчением, хотя бы дорога обратно не принесет неожиданных встреч.

Но на тропинке наверх за золотистой скалкой меня, радостно улыбаясь, ждал Мюнгхаузен.

— Вижу — устал, пойдём, отдохнёшь у костра, — сказал он, счастливо пожимая мою руку. Трудно было придумать что-то более нелепое, чем «отдыхать у костра» в такую жару. Слова об усталости были придуманы для того, чтобы скорее отвязаться от него. Хотя, впрочем, я действительно был измотан. Как безвольная тряпка, пошёл с ним.

— Здесь сейчас много интересных людей, — лоснясь от гордости, сообщил мне Мюнгхаузен.

Первым интересным был Рома, возился на корточках над пламенем, я узнал его со спины. Меня передёрнуло.

Мозгов у Ромы было совсем немного, возможно, он недалеко ушёл от клинического идиотизма. Но не это вызывало отвращение. Он ловил чаек, самых крупных, которых местные называли «мартынами». Подманивал мясом мидий к нехитрым силкам, вроде лассо, зарытым в песок. Внезапно затягивал петли на их лапках, находясь метрах в пяти. Они громко кричали и бились, пытаясь вырваться и улететь. Он подтягивал их к себе и глушил толстой палкой, иногда промахиваясь и ударяя несколько раз. Иногда, сразу попадал и насмерть перебивал позвонок или разбивал голову. Иногда лишь оглушал, тогда затем сворачивал шею. Голыми руками. Примерно за год до этих событий я наблюдал всю картину. Не смог остановить его. Не смог уйти. Не убил его после всего. Смотрел всё до конца, потом так же тихо скрылся, он меня не заметил. Я видел ещё подростком, как волки поедают оленёнка живым. Как мать бросает слабого оленёнка, спасаясь сама.

Рома часто жарил чаек на костре, ел их и угощал всех желающих. Я отказывался наотрез. Вообще-то, я тогда не плохо относился к курице и индейке, перестал есть мясо совсем гораздо позже, уже в Австралии. Я сам ловил мидий, рапанов и рыбу, мне приходилась даже разделывать крупных рыбин, едва заглушив. Но я не мог представить себе — есть мясо диких зверей и птиц. Никогда не употреблял в пищу дичь. Хотя мой отец, при всей любви к парнокопытным, каждый вид знал на вкус, злился даже, что я отказываюсь их есть. Смеялся над моей ненавистью к чучелам. Охотники и егеря в моем детстве были нашими частыми спутниками, некоторые из экспедиций без их помощи не состоялись бы. Хотя многие из них были надежными товарищами, в основном прекрасно относились ко мне — ребенку, подростку, я чувствовал к охотникам и егерям тайную неприязнь. Но ни один из них не вызывал у меня такого отвращения, как Рома.

С Ромой я был знаком благодаря Мюнгхаузену. Рома Мюнгхаузена боготворил. Он каждое лето приезжал сюда и жил в старой, истёртой брезентовой палатке почти у берега, готовя себе пищу на костре, и оставляя продукты своей жизнедеятельности в паре метров от своего нехитрого жилья в зарослях маслин, даже не делая себе труд их зарывать. Не знаю, где он обретался в холодное время, был ли у него какой-то постоянный дом, заработок, откуда брал деньги, чтобы добраться сюда. Кое-кто из посёлка полагал, что он крадёт на их огородах.

Рома был самым преданным слушателем Мюнгхаузена. Слушая, раскрывал рот, не в переносном смысле, а самым натуральным образом, да так широко, что самая мелкая из всех пожранных им чаек могла бы, пожалуй, выбраться из его нутра.

Костёр в такую жару, насколько знал Рому, должен был означать жарку чаек на самодельных вертелах из толстого прута. Но палёным не пахло. Подойдя ближе, я с облегчением не обнаружил убитых птиц. Рома просто ломал сучья и подбрасывал их в пламя. Он любил жечь костры столь же сильно, как сворачивать чайкам шеи. В моих воспоминаниях он либо нырял за мидиями, мелкими крабами или рапанами, либо убивал чаек, либо слушал Мюнгхаузена, либо шёл из своей палатки в кусты, либо жёг костры.

— Привет, Рома, — сказал я.

— Привет, — едва обернувшись, ответил он. Рома говорил очень мало, в основном опираясь на междометья. Молчаливость была его единственным и неоспоримым достоинством.

— Сейчас тебя кое с кем познакомлю, — Мюнгхаузен тянул меня дальше.

Эта парочка была здесь, женщина с широкими плечами, которую я видел за этюдником, и лысоватый, что лежал рядом с ней. Они отдыхали чуть в стороне, в тени, расположившись так, чтобы на них не шёл дым костра.

Её звали Ева. Теперь у меня несколько знакомых, которых зовут Ив, но тогда это была первая увиденная мной живая женщина, которую звали Ева. Его имя было самым банальным и распространённым — Саша.

Раздражаясь от эпитетов, которыми обильно увенчивал нас Мюнгхаузен, представляя друг другу, я рыскал глазами по сторонам. Быстро нашёл два этюда, написанных маслом и определённо пахнущих соляркой, один большой и другой в два раза меньше.

Большой был тот, что она писала, когда я проходил мимо. Свежесть его исчезла. Она записала его очень плотно и, видимо, стремясь сделать более совершенным, уничтожила первоначальную пронзительную живость. Мне стыдно, так стыдно до сих пор — я ощутил мрачную удовлетворенность. К несчастью, второй этюд — просто камни в морской воде — сделанный всего несколькими простыми мазками, был восхитителен. Грубо написанный, он невероятно полно рассказывал о солнце, искрящемся на воде, брызгах волн, упавших на покрытые водорослями валуны, даже о ветре, который никак не мог быть написан красками. Я снова чувствовал зависть и отвращение к себе.

— Вам нравится? — спросил лысоватый Саша, он был очень наблюдателен, и мало что ускользало от его внимания, как я понял позднее.

— Тот, что больше, был лучше вначале. Маленький — превосходный, я никогда не видел ничего подобного, чтоб не в музее, а сделано только что, где-то рядом со мной. — Поверьте, нелёгкое признание, но ложь всегда давалась мне куда трудней.

Сразу после этих слов я стал интересен обоим. Они потянулись ко мне, потянулись буквально, каждый сделал едва уловимое движение мне навстречу. Причиной была не похвала, точнее не столько похвала. Я почувствовал то, что она стремилась передать, они поняли сразу же.

— А мне кажется, наоборот, большая картина такая красивая, вон как выведена каждая чёрточка. А маленькая — ты извини, Ева, — просто краска намазана. У тебя, видно, краски кончались.

У Мюнгхаузена был вид заправского знатока.

Ева улыбнулась. Выражение её лица было скорее мрачным, но когда она улыбалась, откуда изнутри выбиралась шаловливая и проказничающая девочка.

— Да, она написала второй этюд остатком красок на палитре, — примирительно сказал Саша.

«Дубина, ты, дубина», — подумал я о Мюнгхаузене, и невзначай переглянулся с Сашей и Евой. Они думали примерно тоже. Меж нами протянулась какая-то нить, что вскоре стал чувствовать и Мюнгхаузен. В его пространных вставках в общий разговор засквозила обида.

Я успел узнать, что Ева, как и сразу предположил, не была профессионалом. Рисовала с детства, но попробовала всерьёз писать маслом только два года назад.

Но тут она спросила, что я снимаю, и снова стала мне ненавистна. Теперь даже смешно, отчего в те годы сомневался в себе так сильно.

Я постепенно перевёл разговор на другое. Стал думать, как побыстрее откланяться. Завидев, что к нам с моря поднимаются парень и две девушки, те самые девушки, которых я утром видел загорающих полуобнажёнными, уже не откладывал своё бегство ни на минуту. Жена ждёт меня, объяснил я Мюнгхаузену, благоверная которого давно не наделась дождаться его, жара в любом случае спадёт не скоро, и мне не раз приходилось возвращаться домой после утренних съёмок в разгоревшуюся жару.

Мюнгхаузен был малость расстроен, но понимание того, что к нему по своей воле движется новая добыча, скрасило его печаль.

Я зашагал прочь решительно, но низкий, полногрудый, и в то же время притягательно женский голос с почти детскими интонациями, заставил меня обернуться.

— Можно к вашему костру? — Это была русоволосая. Та, чей взгляд заставил меня споткнуться.

Её глаза по-прежнему призывно ждали. Её грудь была прикрыта лёгкой рубашкой, облегающей, пожалуй, слишком плотно. Я снова ощутил сосок под тонкой тканью, мне снова почудилось, как он должен пахнуть. Меня снова бросило в жар, хотя и так стояло жуткое пекло, и всё вокруг почти таяло и плавилось от солнечных лучей.

Я бесповоротно устремился в раскалённую степь. Пот заливал глаза. Мокрая одежда прилипла к телу. Её взгляд и её едва созревшая грудь не оставляли моё воображение.

Девушка, которую видел мельком, безумно возбудила меня, но когда увидел Динару, я понял, что люблю и безумно хочу только её, мою Динару. Вечер и ночь того дня были одними из самых сладостных и упоительных в нашей жизни. Мы оба верим, именно в ту ночь был зачат наш первый сын. Мы не планировали детей из-за нищеты и неопределённости, в которых жили, но он появился вопреки нашим планам и сделал нас счастливыми. Вот какая это была ночь.

Но всего лишь через пару дней мы пришли к одной из самых наших страшных, жестоких и беспощадных ссор. Началось с какой-то мелочи, но вскоре Динара бросала мне в лицо оскорбления, которых не приходилось терпеть никогда ни от кого, тем более от близких. Я был более сдержан в выражениях, но бессердечно бил в её наиболее больные точки. Я, как никто, знал их, ведь она открывалась только мне и передо мной была абсолютно беззащитна.

Мы расстаёмся. Мы не можем после всего сказанного быть вместе. Мы объявили это друг другу. Вдвоем думали так, пути назад нет. Я ушёл, не взяв с собой камер.

Надвигался вечер. Я не знал куда идти. Нужно было как-то переждать вечер и ночь. Утром собраться и уехать. Если бы она одна не смогла окончательно законсервировать раскоп так, как мы планировали, меня это уже не касалось. Я не мог больше терпеть.

Брёл берегом лимана. Сумерки сгущались. Поднимающаяся мошка нашла себе прекрасный продукт питания, я ушёл налегке. Не хотел никого видеть и ни с кем не хотел говорить. Было больно оттого, что мошка пожирала меня, и было безразлично. Я любил Динару. Я не мог больше быть с ней вместе. Я знал, что никогда не прошу того, что она сказала. Знал — не должен такое прощать. Темнота обступала. Я ничего не видел перед собой.

Двигался вдоль лимана долго. Уже стал слышен шум моря. Впереди в холмах увидел пламя костра. Порядком устал, руки по локоть и ноги по колено превратились в саднящие раны. Направился к костру просто потому, что он был самым большим пятном в поглотившей всё темноте.

Был удивлён, увидев Мюнгхаузена, обычно в это время он бывал дома. Даже не сразу узнал, одетым и без треугольной панамы, благо хоть косичка была на месте и показалась из-за шеи, когда он радостно выбежал мне навстречу.

— Что-то стряслось? — озадаченно спросил меня.

Даже ему было заметно? Я попытался овладеть собой.

У костра естественно был Рома, но жарил на отдельной жаровне, сложенной из крупной плоской гальки, к моему облегчению, не чаек — рапанов. Кроме него были еще Ева, Саша, те две девушки, но уже без парня. Ту, что поразила меня, звали Надя, вторую — Оля. Они обе были в длинных брюках и плотных сорочках с длинным рукавом. Глаза Нади также светились томительным ожиданием, в них сверкал отблеск костра, их фигурки даже под длинной и плотной одеждой были пленительны, но меня это совершенно не трогало. Я должен был расстаться с Динарой. Это был конец, я не знал, как жить дальше.

Ева и Саша, обрадовавшиеся моему приходу ёще больше Мюнгхаузена, раздражали меня до безумия. Она казалась мне напыщенной мегерой, он — тактичным, ласковым и приторным ослом.

Я с наслаждением пожирал рапанов. Ловить и чистить их было большим трудом, отнимавшим немало времени, которого оставалось мало, если быть занятым консервацией в прошлом грандиозных раскопок, художественной съёмкой природы, чтением книг Голиафа и общением с женой, с которой теперь, правда, предстояло расстаться. Рома был очень полезен, хотя я не мог простить ему убитых чаек. Но добыть и нажарить столько — никто другой бы не справился.

Мы пили молдавское каберне с изображением аиста на этикетках. Как выяснилось позже, Саша принёс полную сумку бутылок.

После третьего или четвертого стакана, я начал понимать — Саша и Ева — симпатичные, после пятого до меня, наконец, дошло — они просто отличные ребята.

Она была смесью разных национальностей и рас. Выросла в богемной, но была знакома и с криминальной и с советской торговой и чиновной средой, даже и с новыми людьми. Лично знала пару олигархов, только ещё до того, как достигли нынешних вершин, а также нескольких известных политиков. Но говорила об этой братии с холодным отвращением. У нее было два высших образования и — ни одной профессии, хотя сменила с десяток поприщ.

Она рисовала с двух лет, со школы и до двух дипломов делала все стенгазеты и добивалась восхищения и ненависти карикатурами на преподавателей и сверстников, которыми были заполнены её учебные тетради. Сколько себя помнила, была влюблена в живопись. Но живопись казалась ей недоступной. Она преклонялась перед художниками, которых считала существами иного, высшего порядка. Естественно, это не касалось любимцев народа, к которым относилась также, как и я. Но не верила, что может создавать цвет сама. Внезапно два года назад, когда она рассталась с очередным мужем, потеряла очередную работу и порвала с очередной компанией друзей, к ней пришло желание писать. На последние деньги купила краски, кисти и обтянутый холстом картон, с головой окунулась в живопись.

Вот только запасы средств истощались. Она не хотела обращаться к бывшим знакомым, бывшим друзьям, бывшим мужьям. Нашла себе работу уборщицей в ранние утренние часы, остаток суток был посвящён живописи. На новом месте уборщицы проходили строгий отбор, каждая имела высшее образование, что вероятно, для работодателей служило признаком, снижающим вероятность лени, матерной лексики и воровства. Со своими двумя дипломами, Ева оказалась вне конкуренции. Вскоре, ей предложили и повышение, когда выяснилось, что понимает записки по-английски, благо, она знала три языка. Но требованием был полный рабочий день, надо было контролировать работу уборщиц и общаться с клиентами в той части здания, где офисы снимали иностранцы, это ей не подходило, она отказалась, вызвав потрясение у своих нанимателей.

А новое занятие требовало новых и новых расходов. Она покупала все более дешевые материалы. Питалась всё более скудно. Распродавала свои украшения, платья и книги. Но ей стали мешать боли в животе, порой из-за них она не могла писать.

Не найдя ничего лучше, она обратилась к гастроэнтерологу в районную поликлинику. На её счастье, там гастроэнтерологом по совместительству подрабатывал Саша, её нынешний муж. Он начал с того, что стал покупать ей нормальную еду. Боли прошли меньше, чем через месяц. До знакомства с Евой, он не представлял себе, что такое живопись. Почти два года он скурпулёзно изучал любые доступные ему альбомы, посещал все ближайшие музейные собрания и все проходившие поблизости от него выставки.

Я не художник, говорил он, но хорошо знаю, как делаются подрамники, как натягивается холст, как нести этюдник, и как жрут на пленере комары. Мягкий и приветливый, спокойный и непритязательный, он был вовсе не так прост, каким казался вначале. Впоследствии я не раз убедился, что он замечательный врач, Саша лечил всех моих родных и знакомых в Москве.

Тогда я с удивлением узнавал, что он долго выбирал в юности между биологией и медициной, интереса к эволюционной теории не оставил до сих пор. Он читал работы моего отца, и что самое удивительное, занимался в группе моей матери, когда она короткое время — всего-то один семестр — работала на кафедре биологии в медицинском.

Мы легко переходили к тому, что я снимал, что хотел снимать. Я больше не ощущал подавленности и неуверенности, вероятно потому, что был уже порядком пьян. Рассказывал о том, что мечтал сделать, так непринужденно, будто разговаривал с Динарой.

Я говорил о больших панорамных кадрах, где движение зверя или птицы должны были занять логический центр, а ландшафт стать — средой, неотъемлемой и растворенной, только внешне — вторым планом, на самом деле — каждой клеточкой пространства оттеняя застывший слепок движения в центральной части. О том, что мне очень трудно овладеть средой в окончательном изображении, гораздо труднее, чем выхватить миг жизни млекопитающего или пернатого, как не редкостно уловить его в природе, ещё и поймав нужную композицию в кадре. О том, что я не должен исказить природу, но мне так бы хотелось отретушировать, убрать слишком большое количество деталей, и я завидую тому, как с этим справляются живописцы. О том, как я экспериментирую с фокусом, затемнением, осветлением или размытостью части кадра, пытаясь достичь необходимого эффекта. О том, что каждое движение зверя не случайно, а гармонично, созвучно его строению и окружающей его природе, и тоже время это движение потрясающее красиво, и я желал бы невозможного, чтобы и мои фотографии, и фильмы были познавательны и невыразимо красивы одновременно.

Это было чудо, они понимали меня. Безусловно, очень точно понимали, всё, что хотел сказать. Это пьянило больше, чем вино. Удивительно, но Ева искала чего-то похожего в изображении, и её трудности были диаметрально противоположны моим. Ей всегда легко удавалась среда, панорама, она с раннего детства видела картины, исключительно как множество цветных пятен. Для неё было просто создать среду, но она хотела, что в картинах был некий центр, квинтэссенция среды, будь это фигурка рыбака или купальщика на берегу, движение птицы в небе над степью, парение чайки над морем. Её пленяли звери и птицы, их красота, но она так мало знала их. Она не стремилась к фотографической четкости изображения, наоборот, хотела бы вписать фигурку в ткань панорамы, сделать её лишь акцентом, превратить в знак. Но для того, чтобы создать знак, ей не хватало знания строения тел человека и животных, наблюдения их в природе. Саша помогал с анатомией и часами позировал, но звери и птицы были неизвестной планетой для неё.

От меня, человека далекого от реальной, а не музейной живописи, Ева узнавала, что этюды нельзя писать на открытом солнце. Поражала тем, что в действительности писала на солярке, разбавитель в художественных салонах был слишком дорогим, а здесь ей не удалось купить скипидар или уайт-спирит, они не захотели тратить время на лишнюю поездку в город, было мало времени на этюды, Сашин отпуск был слишком краток.

Им было так легко вдвоём, казалось, они никогда не могли бы поссориться. Я завидовал. Рассказывал им, какая Динара чудесная, как я люблю Динару, рассказывал, будто не помня о том, что с Динарой всё кончено, мы расстаёмся. На глазах выступили слёзы, но мне не было стыдно, я не стыжусь и теперь, спустя годы, хотя терпеть не могу пьяных слёз.

Рома молча, не произнося даже междометий, подавал нам новые прутья с рапанами и наполнял наши стаканы вином. Мы пили и пили, хмель охватил наши головы, но больше уже не дурманил, хотя мы не могли остановиться.

Сквозь хмель я изумлённо отметил, что Мюнгхаузен не вмешивается в наш разговор, как следовало ожидать. Действительно, он был по другую сторону костра, с Олей и Надей, придвинулся к Наде очень близко, почти шептал что-то ей на ухо. Она скорее пыталась прислушаться к нам, в любопытных глазах плясали языки пламени, Мюнгхаузену явно внимала вполуха, отстранённо. Оля, похоже давно осоловела и хотела спать, обе уже почти не прикасались к вину, их походные кружки были полны до краёв. Мюнгхаузен заботился об этом и пытался подтолкнуть их пить дальше.

Я вдруг понял, Мюнгхаузен нацелился на Надю, поэтому и торчит тут в такой поздний час, стало неприятно. Но это чувство было где-то вдалеке. Я тонул в безнадежности из-за того, что утратил Динару, что не видел способа вернуться к ней. Парил в хмельном облаке от разговора с Сашей и Евой. Исходил черной завистью, глядя, как Ева опиралась на Сашино плечо, и терзался нестерпимой мукой, Динара теперь никогда не будет сидеть вот так у костра, со мной, даже не смогу рассказать ей обо всем, что здесь было. Кому ещё смогу и захочу рассказать?

Чтобы не разрыдаться внезапно и спьяну, я встал, будто, чтобы размять мышцы, отвернулся в темноту ночи. Только краткий миг ночь была непроглядным и черным пятном, затем ясно вырисовались и степные холмы, и одинокие маслины, и огромная фигура совсем близко от нас.

— Голиаф? — воскликнул я, захваченный врасплох. Он не любил своего прозвища, и следовало назвать его Юрой.

— Простите, я издалека услышал Вашу беседу о биологии и, одновременно, о живописи, и мне стало небезинтересно… — он смущенно стал подходить ближе. Речь его всегда была несколько искусственной, книжной и высокопарной, как из прошлого века. Его жизнь подчинялась строгому распорядку, он рано ложился и рано вставал, но несколько ночей в месяц гулял по степи. Особенно звёздных ночей. Я даже собирался как-то побродить вместе с ним. Поснимать ночью, хотя тогдашняя моя техника не позволяла делать качественных ночных снимков.

Я шагнул к нему навстречу, но вперёд меня почему-то с небывалой прытью выскочил Мюнгхаузен.

— Здорово, — быстро проговорил он, Голиаф ответил на приветствие, в темноте великан подал руку худой жерди с косичкой. Они были знакомы? Почему меня это поразило? В деревне и посёлке все друг друга знали.

Мюнгхаузен забормотал что-то, у нас здесь вино, ты выпивать не любишь, что-то ещё в таком духе, без сомнения собираясь отвадить Голиафа.

— Привет, Юра, проходи, — твёрдо сказал я. — Ребята, сейчас я вас познакомлю с человеком, о библиотеке которого и в Москве ходят легенды.

Я аппелировал к ним. Я не жёг здесь костра, не я наловил и нажарил рапанов, но вино было Сашино, им с Евой было и решать. Наше хмельное братство было на самом пике, Ева и Саша бурно поддержали меня. Саша подскочил и вслед за мной тряс руку Голиафа, тянул его за локоть к костру. Он казался пигмеем рядом с Голиафом, но тот был смущён и оробел, а Саша был энергичен и напорист.

Так Голиаф оказался в нашем кругу рядом с пламенем. Скорее случайно он занял место между нами и девушками.

Мюнгхаузен возвратился к Наде, краем глаза я захватил отчего-то до жути раздраженное и злобное выражение его лица. Усаживаясь возле девушек, он громогласно объявил будто всем, но больше — Оле и Наде:

— Это наш местный чудак. Мы зовём его Голиафом, хоть сам он и говорит, что он за Давида.

Та самая шутка, которой несколько лет назад профессор также представил мне Юру, озадачила меня. Я знал точно, что Мюнгхаузен раньше не общался ни с кем из археологов, к тому же, не считая Динары, никто из них уже не бывал в этих местах. Однако, какими-то долгими и окольными путями, эта шутка, как и прозвище, проникла в местное население.

Рома, словно застенчивый ребенок, глядя снизу вверх, со страхом и почтением пожал руку Голиафу. Эти страх и почтение я всегда видел в глазах местных мужиков, когда они обращались к Голиафу, сколько бы они не насмехались над ним, как бы твёрдо не знали, что он безобиден.

Рома протянул Голиафу вертела с рапанами, он, вежливо поблагодарив, отказался. У Нади с Олей нашлась ещё одна стальная кружка, Саша сам наполнил её вином. Голиаф поблагодарил, пригубил и похвалил вино. Он пил очень мало, но разбирался в винах, прочёл немало книг по виноделию, и пока была жива и здорова мать, сам немного был виноделом.

Голиаф был очень хорошо освещён, но я не сразу, — видно от того, что был навеселе, или от того, что был убит своим горем, или оттого, что таким неожиданным оказалось его появление — не сразу обратил внимание — он в рубашке с древнеегипетской символикой, которую мы привезли и подарили в тот год. Динара хотела купить такую мне, но остались только огромные размеры. «Твоему Юре с лимана очень пойдёт. Если хочешь, купи ему», — сказала Динара. Рубашка была недорога, я тогда только отснял корпоративную вечеринку в небольшой растущей компании, которая называла себя холдингом и торговала всем подряд, мы с Динарой сытно ели, пили вино и покупали себе вещи. Так Голиаф заполучил рубашку. Она ему удивительно шла. У Динары было поразительное свойство — находить стильные вещи, удивительно точно находить стильным вещам нужных хозяев. У моей Динары, больше не у моей Динары, думал я с тоской, разглядывая нового, непривычного для меня в таком одеянии Голиафа. Он был, как всегда, гладко выбрит, скорей всего недавно вымыл голову, волосы лежали очень ровно, вообще-то я никогда не видел его таким красивым, не знал даже, что можно употребить это слово — красивый — по отношению к Голиафу.

Разговор слегка расклеился. Чтобы прервать вновь повисшую паузу, я начал рассказывать о библиотеке Голиафа. Голиаф то пытался скромничать, то что-то пояснял, то пробовал повернуть беседу к тому, о чём мы с Евой говорили перед его приходом.

Я больше никогда не сталкивался с такой злобной последовательностью в поведении Мюнгхаузена. Он пытался перебить каждую Юрину фразу, на всё возражал, всё пытался принизить.

Всегда любил слушать только себя самого, но в общении с людьми пришлыми, теми, кого находил «интересными», умел считаться с собеседниками, быть приятным, завлекать. Что на него нашло?

Когда мы встретились после той ночи, упорно твердил мне что-то негативное о Голиафе, не давая уклониться от темы. И за него всё делала мать, и хозяйство у него развалилось, и жены такой не мог бы найти, «кому такой нужен», и вино у них было самое плохое, и «книг напокупал, а толку нету», и даже «сила есть, ума не надо».

В посёлке о Голиафе обычно не говорили плохо. «Чудак», «чокнутый», «мать слишком много учила, да переучила», иногда и добрее — «бедолага», «с хорошей женщиной ему не повезло», «за матерью ухаживал и жену не нашёл», приходилось даже слышать — «на дураках мир держится». Поселяне хорошо знали деревенских, в деревне Голиафа не было ни школы, ни почты, ни фельдшерского пункта, все знали его мать, она много лет и преподавала в школе, и была там директором. Но Голиаф и не был частым предметом пересудов. Не то, что Мюнгхаузен. Во время заказных съёмок в посёлке я довольно подробно ознакомился с давней враждой между жителями округи, чьими-то личными счётами. Не помню, что бы кто-либо говорил о конфликтах между Голиафом и Мюнгхаузеном, вообще ни в какой связи их не упоминали вместе. Конечно, они могли пересекаться, когда учились в восьмилетке, это девятый-десятый Голиаф закончил уже в городе, по возрасту они были близки. Может, были какие-то юношеские конфликты, а может, Мюнгхаузен с детских лет затаил злобу на мать Голиафа, у нее требовалось заработать даже тройку, и люди уже давно взрослые с дрожью в голосе вспоминали, как отчитывала в директорском кабинете. Хотя о ней обычно говорили только с уважением, даже те, кто до лысин и седин помнил её выволочки.

Сегодня я твёрдо уверен, причина была в другом. Мюнгхаузен считал себя существом высшей пробы, в сравнении с другими обитателями посёлка, и уж тем более — деревни. «Интересными», «необычными» были только те, кто извне. Только они могли оценить, такого уникума, как Мюнгхаузен. Он не жил житейскими нуждами, загорал нагишом, чего никто из местных не стал бы делать, один из посёлка вёл на берегу беседы философского содержания. Никто больше не должен был привлекать внимание «интересных» отдыхающих.

Возможно, смутно он сознавал, Голиаф прочёл гораздо больше книг, отдал гораздо больше времени физическим упражнениям и наблюдению природы, и его размышления о вечном были более выстраданными и менее напускными. Не исключено, что завидовал тому, что Голиаф имел образование, знал многих людей из города, археологов, краеведов, был ими ценим. За «необычность», хотя безусловно, в большей степени за баб, Мюнгхаузена в юности не раз лупили самые ординарные поселяне, но не было человека в округе, который когда-либо решился бы напасть на Голиафа, более того, слово его прекращало любую стычку.

Вероятно, поэтому столь настырно пытался не дать Голиафу ничего сказать в ту ночь. Меня это несколько обескураживало и злило, и к моему удивлению это стало очень сильно раздражать Сашу. Я видел, что при всей своей мягкости и умении примирить всех, он готов взорваться.

Разговор чуть не превратился в перебранку, а потом стал тлеть, как огонь, пламя которого упало и обратилось в угли. Молчание воцарялось чаще и длилось дольше.

Первой о звёздах, рассыпанных над нами, сказала Надя.

Ева подхватила. Вскоре все мы смотрели наверх. Тёмный купол был усеян звёздами, они горели, блекли и ярко мерцали.

— Расскажи нам о звёздах, как ты рассказывал мне, — сказала Ева Саше.

— Их тут так много, что я даже потерялся, — растеряно ответил он.

— Юра знает всё о звёздном небе, — сказал я.

Голиаф стал было скромничать, но тут какой-то мутной, болотной, сварливой жижей взорвался Мюнгхаузен, «да не нужны нам эти лекции», «сейчас это совсем не интересно», «люди просто хотят посмотреть». Я почувствовал, как Саша наливается яростью. Видно, раньше меня и сильнее это ощутила Ева. Её слова были тихими, но прозвучали, как удар, мелькнули змеёй, которая свернулась в клубок, а потом, стремительно распрямившись, бросилась вперёд, на добычу.

— Знаешь, помолчи, дай ему сказать, а нам послушать.

Это был нокаут. Закрыла ему рот на всю ночь. Так и замер с побитым и обиженным видом.

Из всех, кто был в ту ночь у костра, я сохранил связь только с Сашей и Евой, остальных, минуло лето — больше никогда не увидел. С Евой и Сашей мы до сих пор общаемся благодаря «скайпу», меньше года назад они даже побывали в нашем доме в Сиднее. Мы много времени когда-то провели вместе в Москве. С Евой бывало трудно, она часто мучила себя и других неопределённым внутренним напряжением и постоянно нуждалась в теплоте и поддержке, которые давал Саша. Но бывали моменты, когда Ева, собрав в единый комок свои чувства, шла напролом, голос её, звучащий тихо, становился раскалённым набатом, которому, не помыслив о сопротивлении, подчинялись окружающие, все без исключения. Я помню один незабываемый и забавный момент, когда она заставила расступиться перед нами толпу у небольшого кинотеатра, где был премьерный фестивальный показ, мы спешили, это я и Динара вместе с приглашением изрядно задержались, потому что опоздала наша няня. Помню другие более серьезные эпизоды. Поэтому сегодня меня совершенно не удивляет, как Мюнгхаузен сразу расплющился и сник от её слов.

Голиаф ещё попытался скромничать, но в повисшей паузе самому уже стало неловко, и пришлось начать. Сперва рассказ звучал, как не очень хорошо подготовленная лекция, начавшись с того, как для удобства наблюдателей и точности делится небесная сфера, какие скопления звёзд служат ориентирами в Северном полушарии. Но с каждым новым словом наукообразие уходило, а преклонение перед звёздным небом вырывалось наружу. Я погрузился в музыку его голоса, так что стал терять слова, фразы, общий смысл, для меня остались осознаваемыми лишь бесконечная звёздная россыпь, треск углей, прохлада ночи, голос Голиафа и мысли о Динаре. Я очнулся раньше других, вероятно, потому что уже однажды испытал магию этого рассказа на себе. С любопытством, украдкой стал смотреть на других, поражаясь тому, как Голиафу удалось загипнотизировать каждого.

Саша лежал на спине, голова покоилась на одном бедре Евы, редко поворачивался к рассказчику, лишь когда рукой чертил в воздухе границы созвездий и что-то уточнял у Голиафа. Он единственный из всех на короткие мгновения встревал в ткань повествования о звёздах, но мягко и ни разу не нарушив общий ритм.

Одна нога Евы лежала на земле, служа опорой Сашиной голове, другая согнутая в колене, обращенном вверх, поддерживала планшет с бумагой, кое-как освещённый догорающим костром. Ева слегка покачивалась в такт словам Голиафа, но карандаш работал быстро-быстро, обрывала его шуршание на секунды, чтобы вытащить из-под зажима использованный лист и небрежно бросить на землю позади себя, дальше от пламени — и вот карандаш уже шуршал по-новому. Я тогда не подумал об этом, но позднее понял, она ведь рисовала почти в темноте, наверно, скорее, как на ощупь, в воображении представляя себе пространство листа. В последующем я видел много её рисунков и картин, сделанных по мотивам этих набросков. Меня однажды позабавил австралиец-зоолог, увидевший в моем кабинете постер — афишу группки наших художников, выставившихся в Мадриде, центром которого была картина Евы. Он сказал, какое странное воображение у художника, изобразившего под звёздами гиганта с грубыми чертами лица в костюме звездочета, полы которого превращались в степь с сухостоем и колючками, а посреди колючек разметались древнеегипетские символы, сообразно знаниям зоолога, имеющие отношения к культу плодородия и разливу Нила, но не к изображенным созвездиям.

Рома стоял на коленях, широко открыв рот, отрываясь взглядом от Голиафа только для того, что бы бросить пару тонких сучьев на угли, когда они занимались — хоть капля света падала на планшет Евы. На небо Рома не смотрел, и для меня непонятней всего, что именно заворожило его.

Оля мирно и спокойно спала, уткнувшись в плечо Нади. К другому её плечу то и дело клонился, но не решался опуститься на него понуро сидящий Мюнгхаузен, уставившийся в угли костра. Всем своим видом показывал, как неинтересно, скучно и нехорошо, стыдно и странно то, что происходит. Но никто, кроме меня, не смотрел на него.

Глаза Нади сияли отсветом красных угольков и далёких звёзд, на её фигурной шейке бился пульс, она вбирала в себя каждое слово. Смотрела на небо, потом видимо устав от запрокинутой назад шеи, медленно, боясь потревожить Олю, поднимала голову и обращала взгляд прямо на Голиафа. Удивление, благодарность, восторг и восхищение были в её глазах. Вдыхала в изнеможении и подносила к губам кружку с вином, едва пригубив, снова смотрела на небо. Это было облегчение, можно было задохнуться, глядя на сияние во взоре. Я вспомнил, как Динара смотрела на меня в то утро, когда впервые показывал свои фотографии. Я понял, что люблю Динару ещё сильнее, чем раньше, что не могу ее оставить. Её оскорбления? Трепетные и сладостные губы Динары произнесли их? Даже если и так, оскорбления не могли быть чем-то, чего нельзя простить, смешно считать их причиной расстаться.

Я хотел бы обнять Динару прямо сейчас. К этому звали меня и широкие плечи Евы и шуршание карандаша, кисти Оли безвольно застрявшие меж налитых юной грацией бедер, сияющий взгляд Надежды, её недавно созревшая грудь, которая истомленно вздымалась, дыша.

Я лишь слегка завидовал Голиафу. Не той чёрной завистью, что крючила Мюнгхаузена. Видеть первые искры в зажжённых тобою очах. Впрочем, понимал этот взгляд сам Голиаф?

Кажется, да. Он терпеливо отвечал на Сашины вопросы, священнодействовал, вещая о небе, но говорил, в основном глядя прямо на Надю, в его отрешенном, далеком голосе, зазвучали живые и горячие интонации, до сих пор не знакомые мне.

На одной из картин Евы, которую я видел в комнате в коммуналке, где они тогда с Сашей жили, что служила Еве также и мастерской, на этой картине, обнажённые юная девушка и великан были соединены линией взглядов, разделивших свет от углей и свет звёзд, остальное была тьма. К сожалению, Ева уничтожила эту работу, порезав в мелкие клочья мастихином, в краткий разрыв с Сашей, когда, к счастью, не решилась порезать себе вены.

Костёр погас. Угли стали золой. Голиаф умолк. Ева ещё какое-то время шуршала карандашом, потом отложила планшет и легла рядом с Сашей. Мне казалось, что Голиаф и Надя в темноте смотрят друг на друга, а с Мюнгхаузена в сухую землю степи капает злоба.

Олина голова соскользнула с Надиного плеча.

— Надь! Мы чё все сидим?

Она вцепилась в её руку. Рома, как ужаленный подскочил.

— Щас.. дров… ещё.

— Нет, надо уже расходиться, — устало сказала Ева. Мы поднялись. Саша включил фонарь и собрал наброски. Мюнгхаузен зажёг свой. Он хотел быстрее избавиться от нас, но мы пошли провожать Олю и Надю вместе. Их палатка стояла слишком близко к морю, при сильном ветре могло залить. Когда мы пришли, из соседней выглянул недовольный парнишка. Стало светать.

Мы возвращались вчетвером, Ева и Саша снимали, оказывается, в деревне Голиафа, там было дешевле. По дороге больше молчали, лишь Саша иногда, будто вспомнив что-то, уточнял у Голиафа какие-то подробности о карте звёздного неба.

Звёзды гасли одна за одной. Степной горизонт стал красным рассветом. Мы расстались, я свернул к раскопкам в степь. Перед этим Саша долго тряс мне руку, повторял, что нужно будет встретиться в Москве. Ева уже сильно хотела спать, не могла стоять, не держась за Сашу. Я оглянулся только однажды. Они были комичной троицей: огромный Голиаф, широкоплечая Ева, подвижный и вёрткий Саша, сверкающий залысинами. Над ними поднималось красное солнце. Под его лучами в тёмном массиве деревни заблестели стёкла окон.

Я шёл по степи. С лимана дул лёгкий ветерок. Голова гудела от пьяной и бессонной ночи. Саднила кожа искусанных предплечий и голеней. Думал, нужно очень тихо лечь, чтобы не разбудить Динару, потом по возможности не поздно проснуться. Знал, что не расстанусь с ней, если только она не будет в этом тверда. Нужно было, во что бы то не стало, избежать новых ссор. Я не представлял, что скажу. И не мог бы говорить, губы были тугими и непослушными, как намокшая вата. Наделся, если просплю хотя бы несколько часов, станет легче, и как-нибудь придумаются нужные слова. Не будет слов — буду молчать. Тревожило только — вдруг она опять начнёт выкрикивать оскорбления. Что делать тогда, не знал.

Меня испугало, что она не спала, а сидела рядом с палаткой. Не был готов к объяснениям прямо сейчас. Вдруг в ней накопились раздражение и злоба ещё и потому, что я ушёл и провёл ночь неизвестно где? Издали казалось, она дремлет. Или смотрит на лиман.

Когда встрепенулась, внезапно бросила взгляд в мою сторону и подскочила, по моей спине прошла дрожь. Но уже в следующий миг я был спокоен и счастлив. Динара побежала навстречу. Я видел, как она бежит ко мне.

Не было сил спешить, наоборот, насколько возможно я, пружиня коленями, замедлял свой шаг, спускаясь со степного холмика. Веки устало боролись с желанием сомкнуться и склеиться, губы были полны вязкой ваты, изъеденная кожа надсадно жглась. Солнце поднималось за спиной и искрилось в воде лимана. Динара бежала навстречу. Она боялась меня потерять. Я был счастлив. Пожалуй, впервые в жизни предельно остро ощущал сами мгновенья счастья, а не осознал их потом, когда безвозвратно ушли.

Она остановилась, задыхаясь от бега. С тревогой смотрела на меня. Смуглая. Луноликая. Каждая клеточка её тела ждала меня.

— Прости меня! Я люблю тебя. Не могу без тебя! Если можешь, прости!!!

Частое дыхание мешало, но она всё сказала. В висках бился пульс. Не спускала с меня глаз, полных страха и ожидания.

Я подошёл к ней. Она опустилась, почти упала на колени, словно не смогла удержаться на ногах и целовала мои руки. Я стал на колени рядом с ней. Целовал её руки, губы, глаза и нос. Она заплакала. Я обнял её. Крепко прижал к себе острые и пряные, чуть вздёрнутые соски.

Передо мной, за стеблями сухой травы почти неподвижно, лишь тронутый лёгкой рябью, застыл лиман. Его тёмная вода ожила, сияла и серебрилась. Я верил, я ведал, всё было не зря, брошенные курсы и университет, наша нищета, множество дней бесполезных съёмок, наш бесплодный труд по спасению брошенных раскопок, и эта бессонная ночь и этот рассвет в степи. А ведь еще не знал, что у Динары внутри уже теплиться жизнь нашего сына. Почему-то подумал о том, как странно, здесь безлюдная степь, а пару тысяч лет назад здесь был берег моря, и к гавани большого по тем временам города подплывали груженые товаром галеры.

Воспоминания последующих дней делаются беглыми, торопливыми и разорванными. Ева и Саша побывали у нас на раскопках. Ева и Динара подружились, хотя Динаре нелегко было сблизиться с кем-либо. Я не предполагал, что они могут сойтись, Ева казалась мне слишком мрачной и властной, а Динара была слишком независимой, чувствительной и недоверчивой. Но со временем стал даже ревновать Динару к Еве. После того, как она позволила себя рисовать, Динара дозволила Еве и прикасаться к себе, и та, на мой взгляд, чрезмерно злоупотребляла этим мало кому дарованным правом. Без всякого повода пожимала её руки, постоянно тесно прижималась к ней, усаживаясь рядом и обнимая. В Москве они несколько лет подряд вместе ходили в баню, когда у них появлялись деньги — по магазинам, где с наслаждением выбирали друг другу вещицы. Мы с Сашей, вообще, не были им нужны, когда они бывали вдвоём. Динара никогда не давала мне настоящих поводов для ревности, и я наверно, ни к одному мужчине не ревновал так, как к Еве. Картина Евы, на которой обнажённая женщина с преувеличенно большим лунным ликом Динары, такая же острогрудая, с её точеными икрами, сидит на берегу моря, перебирая камушки, вызвала у меня первоначально приступ бешенства, как будто украли что-то исключительное моё, никому другому недоступное, а уж потом — восхищение. Но всё это было гораздо позже.

Тогда Динара проводила Саше подробную экскурсию по раскопу, он задавал много вопросов, потом несколько дней без устали работал вместе с нами, пока Ева писала лиман. Ева смотрела все мои фотографии, копии некоторых выпросила потом у меня в Москве, и использовала их, как материал для своих картин, так она поступала со всем, что видела вокруг, если это вызывало её интерес. То, что Ева говорила о свете и композиции на моих снимках, оказалось очень важным и в чем-то изменило мою работу в дальнейшем. Это было взаимно, Ева не раз подчеркивала, как сильно на нее повлияла моя оценка рисунков и этюдов, сделанных в то лето.

Саша и Ева вместе со мной побывали у Голиафа, брали книги из его библиотеки. С пониманием и сожалением глядели на погибающий двор.

Мюнгхаузен при первой новой встрече вылил ушат помоев на Голиафа. Но больше он не торчал на своём коронном месте, преграждая путь на перешеек, я смог снимать там совершенно свободно. Мюнгхаузен теперь тёрся целыми днями возле палатки Нади и Оли, особенно с тех пор, как мальчишки, приехавшие с ними, вдрызг разругались со своими спутницами, и снялись, бросив их одних.

Я, кажется, разговаривал с Надей по-настоящему только однажды. Помню только отрывки этого разговора. Не могу сказать в точности, что узнал о ней от неё самой, а что — от Саши и Евы. Еве и она, и Оля позировали подолгу с обнажённой грудью, Надя даже совсем нагая. Чтоб меньше обращали внимание на усталость и неудобство удерживать одну позу, Ева подробно расспрашивала их, рисуя, это была её характерная манера. С Сашей Надя беседовала о мединституте, они с Олей вот только закончили училище у себя в Екатеринбурге, она собиралась работать медсестрой в оперблоке, а затем учиться дальше и стать хирургом. Саша умел слушать и вызывать доверие. Поэтому больше всего я узнал о Наде, скорей всего, с их слов, чем в тот единственный разговор.

Помню, Надя говорила, что не хочет, как мать «горбатиться всю жизнь и ничего вокруг не видеть». Видимо от Саши и Евы мне известно, что отец её пил, закатывал скандалы, мать решила развестись, несмотря на двоих детей, он не то, что никогда не помогал, но всячески вредил, Надя категорически не общалась с ним, что бы не слушать гадости о своей матери. Тяжкий труд за гроши, суетливые хлопоты и возня с детьми были уделом многих женщин из её родни и близкого круга, так же, как для мужчин было характерно регулярное употребление водки сверх всякой мыслимой меры. Знал ли я это или скорее чувствовал, Наде очень хотелось вырваться за пределы своего окружения, в то же время и речь её, и воззрения были пропитаны духом опостылевшей ей людской среды. Куда и к чему стремиться Надя представляла весьма смутно.

«Вы все такие интересные», — это были точно её слова в наш единственный разговор. Меня это высказывание покоробило. Оно отдавало Мюнгхаузеном. Он, кстати, тоже входил в эти «Вы все».

Помню, что говорил с ней холодно, как старший с младшей. Парни уже бросили их к тому моменту. Я, как ментор, читал нотации, нудил, что таким юным девушкам одним, в полудиком месте, нужно быть осторожнее, разборчивее со случайными знакомыми. Почему я прямо не сказал ей, что думаю о Мюнгхаузене? Почему вообще изображал из себя строгого и умудрённого жизнью старца, почему не поговорил с ней по-человечески? Я до сих пор чувствую раскаянье. Мне до сих пор не по себе, когда вспоминаю. Я должен был быть более открытым и доверительным, предупредить, научить!

Вероятно, оттого, что её призывный взгляд, мягкое молодое тело и только налившаяся соком грудь дразнили и будоражили, я перед самим собой играл отеческую строгость. Не будь у меня Динары, может, сам бы попытал счастья, как Мюнгхаузен, который старался не отступать от неё ни на шаг? Или я понимал, что такой взгляд, такую надежду обмануть преступно? И я боялся бы этого, даже не будь у меня Динары?

Да и что я мог ей сказать? Что я мог изменить? Хотел ли я тогда что-то изменить, о чём так сожалею сейчас?

Как не удивительно, но странная история Голиафа и Мюнгхаузена тогда не казалась мне слишком важной. Кусочек чужой жизни, увиденный со стороны. Я знал таких историй сотни, тысячи, историй куда более трагичных или более красочных, полных различных перепетий и событий. Историй, в которых были замешаны женщины, что волновали и привлекали меня, были важны для меня куда больше, чем Надя. Почему же через годы этот незатейливый эпизод мучит меня, чем дальше, тем неотступней? Почему опять и опять, пока мои товарищи, приехавшие с разных концов света в африканскую саванну, чтобы снимать мой фильм — канадец, новозеландец, француз — спокойно спят рядом в палатке, я сажусь за ноутбук и отливаю строку за строкой? Зачем? Для кого?

Мне верится, тогда я что-то мог изменить? Мне мнится, что-то могло пойти по-другому?

Надя в наш единственный разговор пыталась расспрашивать меня. «Вот,… Юра,… ну, Голиаф…», — робко пыталась она встрять в ход моих поучений.

Я рассказал ей, где он живёт. На обороте наброска — портрета, подаренного Евой за долготерпение натурщицы, наметил карандашом упрощенную схему, как пройти по деревне. Она напросилась побывать на раскопках. Вероятно, потому, что это было в том же направлении, что и дом Голиафа.

Как я узнал потом от Евы, они с Олей попробовали дойти до раскопа и деревни. Стало жарко, Олю стало тошнить. Надя почти тащила её на себе назад.

Был ли у них шанс? Могла ли любовь юной девушки что-то изменить в жизни Голиафа? Что стала похожей на давно запущенный, но уже плохо проворачивающийся механизм. Мы с Сашей горячо утверждали — да, всё возможно. Динара и Ева были категорически не согласны. Ей лучше никогда больше не видеть его, чтобы не разочароваться, настаивала Ева. Динара считала Юру душевнобольным. Чтобы никто не пострадал, лучше, если ничего больше не будет, это был её приговор. Динара и Надю-то видела мельком, когда мы ходили купаться к морю. Что-то в моих рассказах о Наде её насторожило, она повторяла мне несколько раз в тот год, что у неё появились морщинки возле глаз, и она понимает, что уже не так молода и привлекательна для меня. Хотя и после стольких лет и трех родов мужчины Сиднея оборачиваются, чтобы посмотреть на неё.

Голиаф не сделал ни одного шага, чтобы увидеть Надю ещё раз.

Он будто никак не реагировал на наши с Сашей подначивания и шутливые расспросы. Но они вызывали у него заметное напряжение. Он не заговаривал сам о Наде. Лишь однажды у него вырвалось: «Очень милая и красивая девушка». И я, и Саша, и Ева, мы были уверены, она тронула его и тронула глубоко. Но он наотрез отказывался пойти с нами купаться туда, где стояла их с Олей палатка. Хотя мы с Сашей были очень настойчивы.

Возможно, он вообще был девственником до своих лет. Я знал, правда, что у него было подобие романа на последних курсах института. Они бродили вместе с какой-то девушкой по окрестностями, обменивались книгами, ездили по путевке в горный поход в Грузию. Он сказал мне об этом всего несколько фраз. Как и почему все закончилось, осталось неизвестным. Как-то он поразил меня, рассуждая о целомудрии, целомудрие называл важным и для женщин, и для мужчин, правда, целомудренность для него заключалась также и в том, что человек не должен разрушать природу. Зная его щепетильность, стеснительность и закрытость, я не стал уточнять, что конкретно он имеет в виду, всегда избегал с ним подобных тем.

Думаю, главной причиной его пассивности было нежелание или даже неспособность что-то менять. Он упрямо придерживался образа жизни, который выбрал для себя в юности, и, похоже, действительно не мог принять ничего нового. Именно поэтому Динара считала его больным.

У Нади ещё не было мужчин. Это мы знали от Евы. Дима, высунувшуюся голову которого мы видели, провожая девушек к палатке, увивался за Надей, но затем удовлетворился Олей. У Оли он был первым, она считала его своим парнем, но Дима их поездку стал использовать для того, что снова клеится к Наде, а Олю пытался сбагрить прыщавому другу. Это собственно и было причиной конфликта и разрыва.

Надя сперва не понимала, чего добивается Мюнгхаузен. Он видно лелеял её, как особую добычу, и был очень осторожен, чтобы не спугнуть. Сделался полезным и нужным, заботливым. Уже стало и Наде ясно почему, да и Ева ее просвещала. Надя знала, что его дочь не намного младше её. Ева считала, дело Мюнгхаузена безнадежно. Надя и Оля не переставляли палатку к Роминой, что постоянно предлагал сделать Мюнгхаузен. Правда, Оле на берегу уже надоело, она не хотела возвращаться только для того, чтобы Дима узнав — они вернулись раньше, — не подумал, что не смогли обойтись без него.

Затем Ева насытилась видами тех берегов, натурой Нади и Оли, и мы перестали получать сводки с места событий.

Мы с Динарой снова были в присутствии, в последний раз. Я очень волновался за неё, но всё прошло спокойно, даже достаточно быстро. Когда мы шли в городе к автобусу, Динара сказала мне, не бойся, я это пережила. Я пойду работать хранителем в Археологический, кафедру брошу, это не моё. Сюда больше никогда не вернусь. Для меня все закончилось, уже не хочу возвращаться. Будем больше жить в Москве, может у тебя будет больше заказов. Она говорила спокойно и твёрдо. Я обнял её, луноликую, прижал к себе. Мы ещё ничего не ведали, наша жизнь должна была круто измениться, причиной был тот, кто еще таился от нас крошечным комочком в её животе.

У нас были билеты «с местом», после нашего был ещё один рейс, мы доехали, как короли. Жара пока до конца не спала, деревня казалось опустевшей. Мы почти уже вышли в степь, в последнем проулке напоролись прямо на Надю и Олю. У Нади в руках был её портрет, перевёрнутый вниз, к верху моей схемой прохода к дому Голиафа. Она беспомощно смотрела то в схему, то по сторонам. Они зашли абсолютно не в тот конец села. У Нади на лице было написано отчаянье, увидев меня, она прямо воспряла. Для меня встреча была несвоевременной, я опасался реакции Динары.

Пришлось представить всех, формально они не были знакомы.

— Мы ищем дом Юры,… ну, Голиафа,… — итак было ясно, — и где археологи,… туда тоже хотели сходить, — она с сомнением посмотрела на Динару.

Динара с любопытством разглядывала её. Повисла пауза. Я почувствовал, напряжение растёт, капли пота на моей спине стали тяжелей и тягуче.

— Давай я тебе ещё раз объясню, — начал я, Динара меня оборвала.

— Отведи их к нему, — сказала она. У меня на плечах были сумки, мы запаслись в городе едой, моющим, вином. — Поставь сумки здесь, в тени той акации, я подожду. Если захотите, девушки, потом приходите на раскопки. Для этого вам надо вернуться сюда, а затем идти прямо через степь, в направлении лимана.

Динара улыбалась. Ласково, приветливо. Предельно ясно увидела, Надя свежа и привлекательна, но никогда не сможет быть для меня и сотой долей того, чем была она сама.

Напрасно волновался, что резко даст Наде отповедь, не беспокой его, Юра — хороший, но совершенно сумасшедший. Я часто спрашивал потом, зачем сказала — отведи к нему? Может быть, лучше было позвать их с нами на раскоп, там отговорить от похода к Голиафу, или хотя бы рассказать, как он живёт, попытаться объяснить. Динара всегда отвечала одинаково. Она всё равно бы его нашла. Ты не мог ничего изменить.

Я с удовольствием избавился от тяжести сумок на плечах, но в остальном воспринимал ситуацию, как хреновую. Ничего хорошего из этой затеи получиться не могло.

Я нарочно долго звал его у ворот, хотя мог бы просто зайти. Наверняка, был дома и читал, лежа на полу своей библиотеки. Там, на полу флигеля такая жара казалась менее изнуряющей. Я надеялся изобразить, что его нет.

Тучи мух летали над двором. С верёвок свисала старая, подранная по краям постель с пятнами, засушенная почти до деревянного состояния. У входа на кухню стоял замасленный таз с горой неприлично немытой посуды. Хлев был открыт, и ветерок заботливо приносил нам зловонный смрад.

Оля соглашалась уйти и пойти с нами на раскопки. Надя, пробовала ручку, ворота приоткрылись.

— Может, зайдем? Замка ведь нет.

Голиаф вышел неожиданно.

На нем были только старые, не совсем чистые и малость пообтрепавшиеся по краям трусы, типа «семейные», когда-то имевшиеся в изобилии в каждой галантерее Советского Союза. Обычно он двигался медленно и плавно, сейчас, слишком порывисто и резко, словно был встревожен, разбужен. Тело, налитое огромными мышцами, казалось грузным. Увидев нас, увидев Надю, он не обрадовался, а помрачнел. Её лицо выдавало всё. Даже он, при всей отрешённости, понимал, каким предстаёт перед ней.

Сперва встал у ворот, видимо, собираясь не пустить нас. Затем почему-то открыл одну створку, пригласил войти.

Мы вступили в царство мух. Оля каждую секунду хлопала их на себе. Разговор не клеился. А меня к тому же ждала Динара.

— Мы, похоже, не вовремя? — с надеждой спросила Оля. Ей явно было неуютно. Я вдруг обратил внимание, что они обе ему чуть выше, чем по грудь. Он нависал над ними, как сердитая скала.

— Вообще-то я читал. Мне необходимо время для моих занятий. Я не считаю чтение досугом. Чтение для меня — духовная работа, если вы понимаете, что я хочу сказать…

Нет, они не могли понять. Сейчас даже для меня звучало неубедительно. Они, к сожалению, никогда не смогли бы разделить многого, что в его речах было совсем не надуманным. Им гораздо легче было с Мюнгхаузеном, которого я, Ева и Саша считали фальшивым насквозь. Почему-то я осознал это остро лишь в тот момент, несмотря на предельную очевидность. Мы с Сашей напрасно горячо и необдуманно говорили — да, всё возможно.

— Тогда мы лучше зайдём в другой раз? — Оля продолжала готовить почву для отступления.

— Честно говоря, так было бы лучше,… — я знал — он растерян, смущён, обескуражен, не готов к вторжению в его жизнь чего-либо нового, но я видел, он казался им надменным, рассерженным, недовольным, будто говорил ей — ты мне не нужна.

Надя, не сказав ни слова, повернулась и пошла прочь.

— Ну, мы тогда пойдём,… что ли… Ещё увидимся. До скорого. — Оля начала с удивлением, но как увидела, что Надя выходит за ворота, закончила уже скороговоркой. То быстро семеня приятно пухлыми ножками, то останавливаясь и виновато глядя на нас, она пустилась за Надей.

Затем с улицы донеслось:

— Надь!… Надь!!!… Стой, подожди!… Ну, меня-то подожди, Надь!!!

Мне надо было догнать, поговорить с ней. Объяснить, какой Голиаф. Какой на самом деле. Не украшая и не черня. Я так бы и сделал, если бы Динара не ждала меня. Было неприятно, что она говорила о своих морщинках и что уже не так молода для меня. У нас теперь всё было хорошо. Я желал бы видеть её такой всегда. Не хотел бы вызвать даже лишнюю тень на её лице.

Сказал что-то, извини за беспокойство, пожал руку, быстро откланялся, объяснив — Динара ждёт. Видел, Голиаф мрачен и расстроен. Но меньше всего думал в тот момент о нём.

Вечером Голиаф пришёл на раскопки. Был страшно подавлен. Говорил, я, кажется, обидел её. Повторял, такая хорошая, светлая девушка. Называл её целомудренной.

Динара его утешала. Говорила, не переживай, ей просто не понять, как чтение важно для тебя. Ей просто тебя не понять. Говорила с ним, как с ребенком. Но бросила на меня испепеляющий взгляд, когда я попытался сказать, что можно сходить к ней и извиниться.

Она обращалась с ним, как с больным, но он был рад её состраданию и обижен на моё молчание. Ушёл от нас практически ночью.

Когда я провожал его, увидел очертания болотной выпи. Она была редкой гостьей на таких лиманах. У меня тогда не было аппаратуры для ночных съемок, и затем несколько предрассветных сумерек я пытался выследить её.

Выпила из меня все соки, но не далась ни в один кадр. С рассветом я снимал гадюку, зайца, удода и стервятника. Тоже неплохо, но у меня были сотни таких фото. Может, правда, менее удачных.

Последнюю ночь, когда я пошёл выслеживать выпь, Динара внезапно проснулась. Знаешь, у меня кажется, задержка. Сказала мне. Я не обратил особенного внимания. У неё была дисфункции, цикл гулял, неделю туда, неделю сюда. Бывали и задержки на два месяца. Все выровнялось только после первых родов.

Выпь улетела. Видимо, совсем покинула лиман. Я безрезультатно прошёл практически до перешейка. Сделал лишь несколько кадров в сумерках. Похоже, здешняя природа была мной довольно досконально изучена. Сфотографировал зарю над степью. Решил идти назад, поспать хоть немного перед жарой, раз напрасно поднялся среди глубокой ночи. Напоследок бросил взгляд на перешеек.

Белое пятно у берега лимана привлекло моё внимание. Похоже, это была колпица. Довольно крупная. Клюв издали казался странным, голова отливала черным. Не будь тело птицы белым, я бы подумал, что это каравайка. У меня было не так много снимков караваек и колпиц. Я стал осторожно подбираться.

Черная голая голова, черные ноги, черные кончики оперения, клюв каравайки. Я понял кто это. Сперва просто не мог поверить. Священные ибисы уже пару столетий не прилетают в Египет, где их обожествляли. Здесь это нечто почти небывалое. В некоторых учебниках Вы можете прочесть, что из территорий бывшего Союза они прилетали только на Каспий. Я слышал, что в окрестностях лимана когда-то даже гнездились несколько пар, но в Москве орнитологи подвергали это сомнению. Я не предполагал, что увижу в живой природе священного ибиса, я не мог поверить.

Священный ибис позировал мне бесконечно долго. Вы можете увидеть бесчисленные фотографии этих птиц, сделанные в Африке, здесь через много лет я увидел, как стаи ибисов разгребают мусорные кучи. Но никто никогда не делал столько фотографий священного ибиса на лимане в Северном Причерноморье. Птица совершенно не боялась и дала мне возможность выбирать композицию, и я точно знал, как использовать рассветные лучи солнца, почти просвечивающие её белоснежные перья. Я был абсолютно уверен в тот момент, когда снимал, что делаю именно то, что хочу, достигаю именно того эффекта к которому стремлюсь. Я начал в лихорадочном беспокойстве, что птица вот-вот ускользнёт от меня, а продолжал так, словно наша фотосессия могла продолжаться вечно. Я остановился, когда плёнки больше не стало. Но, вероятно, что-либо ещё отснять было невозможно. Только после этого ибис улетел.

Я был пьян от счастья. Грязь лимана, погружаясь в которую я выполнил часть великолепных снимков, облепляла мою кожу, одежду и волосы. Я пошёл к морю, чтобы искупаться и отмыться.

Морская вода освежала и бодрила. Приятнее быть счастливым и довольным собой, когда кожа практически скрипит от чистоты, а не вымазана в лиманной жиже.

Насколько я мог судить издалека, палатки Нади и Оли не было на прежнем месте. Уехали, подумал я.

Я хотел трех вещей одновременно: рассказать Динаре о своей неожиданной удаче, проявить и просмотреть плёнку, забраться в спальник и заснуть. Для исполнения любого из желаний надо было проделать приличный путь через степь. Я решил преодолеть его, как можно быстрее, и отважно полез через косогор холма, где тропы практически не было. Только так можно было сократить дорогу, и без того петляющую вдоль берега лимана и извилистых склонов степных горок. В рощице маслин, через которую рассчитывал подняться, наткнулся на палатки. Обычно здесь не стояли. Или разбивали лагерь ближе к обрыву, чтобы издали было видно — место занято. Сейчас будто нарочно прятались. Одна палатка к моему удивлению была Ромина — тут обознаться было невозможно — он обычно так высоко не забирался, хоть ему и нужно было больше маслин, чтобы хорошенько загадить всё под ними, он практически никогда не менял местопребывания весь сезон, пока был здесь. Вторая, пожалуй — да, вторая могла быть Оли и Нади, или точно такая же. Я замер. Конечно, ну, кто ещё стал бы вставать рядом с Ромой? Значит, мечта Мюнгхаузена сбылась. Пройти тихо или отступить назад к морю? Я не хотел сейчас никого видеть. Да и мне, был уверен, тут вряд ли обрадовались бы.

Вдруг в Роминой палатке завозились. Инстинктивно я опустился в колючки и приник к маслине. Я с детства привык выслеживать осторожных и чутких зверей, и умел стать незаметным. Прильнув к корням дерева оказался на уровне грязной кучки из створок разделанных мидий у самого входа в прекрасный Ромин шатёр, рядом было овальное пятно золы — характерный Ромин почерк. Из палатки практически голышом, только на плечи была натянута свалявшаяся маечка, с трудом зажимая рукой рот и подавляя мучительные конвульсии, второй рукой судорожно давя в область солнечного сплетения, выбралась Оля. Она попыталась бежать, хорошо хоть в противоположную от меня сторону, но поскользнулась, наступив в золу, и упала на одно колено, подволочив его, попыталась подняться и с новой судорогой рухнула на четвереньки, наклонив рот к земле. Она оказалась в очень пикантной позе, обратив ко мне пухлую попку, но стала исторгать ужасные звуки. Её неудержимо рвало. Просто выворачивало наизнанку. До меня донёсся запах желчи, плохо переваренных мидий. Надо было отползать там, где сухостой был высок, и снова ранить своё тело колючками. Меж волнами рвоты Оля едва вздохнув, тяжело стонала, мне стало её жаль. Может обнаружить себя и придти на помощь?

Я снова вжался в землю, Рома наполовину выдвинулся из палатки.

— Э, ты чё?… Э!… Слышь, э!…

Новые выворачивающие наружу судороги были ужасны, Оля стала кричать, однако похоже изнутри уже ничего не шло. От напряжения она пустила газы, по телу её пошла какая-то дрожь, я был в той позиции, что видел её щель, но уверяю, ничего сексуального в этой сцене не имелось, это был больной ребенок, я снова почти решил открыть своё присутствие и бросится на помощь.

Из палатки девушек выбралась Надя в футболке, в которой Мюнгхаузен был в ту ночь у костра, в момент, когда я взглянул на неё, волосы закрыли ей лицо.

— Блюёт, — пояснил догадливый Рома.

— Оля, Оль, — звала она, опускаясь рядом на колени.

Олю скрутило последний раз, она издала раздирающий чрево вопль, но затем только плакала и дрожала. Надя обняла её на уровне груди и стала потихоньку тянуть вверх, Оля поддавалась, громко всхлипывая.

— Ну, сейчас. Сейчас, моя хорошая, потерпи… — говорила Надя каким-то усталым голосом, с трудом стягивая с головы и рук её майку и ее тканью вытирая Оле лицо. Оля, словно ждала, чтобы её пожалели, разрыдалась ещё больше, охватила Надю руками и уткнулась ей в плечо. Они обе стояли на коленях, прижавшись друг к другу, Надя отбросила майку и стала гладить её по спине. Олина дрожь не унималась, рыдания стали меньше, их перемежали всё более жалобные всхлипы.

Из Надиной палатки возник Мюнгхаузен, лучился довольством собой, был здесь старшим и всезнающим.

— Ну, чего немного перебрала, бедняжка? Да, ничего, бывает. Щас полегчает.

— Заткнись, — сказала Надя, голосом который никак не мог принадлежать ей, голосом злобной, заправской и тёртой жизнью стервы, — отвернись, не пялься на неё.

— Да чего мне пялится, а то я чего не видел…

— Заткнись, — оборвала тем же голосом со всё нарастающей ненавистью. — Дай одеяло, не видишь — она дрожит. Ну, что ты стоишь?! Дай, одеяло, слышишь!!!

Пронзила взглядом, он почувствовал себя неуютно и с недовольным видом полез в палатку.

Оля застонала и сильнее прижалась к ней. Надя провела ей рукой по голове и посмотрела в мою сторону.

Я похолодел. Наверно, она не видела меня. Я умел растворяться в пространстве, наблюдая. А может просто глаза ее ничего не хотели видеть. Мне сняться до сих пор в самые кошмарные ночи эти глаза, жгут и жалят. В них такое холодное отчаянье! Такая боль! Такая пустота! В них навсегда погасла надежда. В них навсегда исчезла юная Надежда, которую я короткое время, мельком знал. Цветок, который раскрылся холодной ночью и не увидел солнца. Не дождался. Уверовал — никакого солнца нет. Оно не взойдёт! Никогда! Всё это я написал из-за этих глаз, может, хоть теперь они оставят меня и не будут больше сниться!

Тогда, наконец, Рома, который долго занимал позицию, наполовину высунувшись из палатки, подошёл, накрывая плечи Оли штормовкой, и закрыл их обеих от меня, подставив свой красный, покрытый прыщами зад, укантропопленный на кривые, усеянные мелкими волосками ножки.

Я пополз. Бесшумно, как змея. Какое-то время слышал их голоса. Потом ничего не слышал, только степной ветер в траве и стрекот саранчи. Динара позже вытащила из моей кожи множество колючек, но я не чувствовал боли, извиваясь по сухой земле. Полз долго, пока не понял, что дальше бессмысленно. Был с другой стороны холма с маслинами, где они уже никак не могли бы меня увидеть.

Встал, проверил, что всё в порядке с камерами, и пошёл. Я не виноват, я ни при чём, что я-то тут мог изменить — повторял себе, как попугай. Старался думать о священном ибисе, о Динаре, которая меня ждёт.

Думал — никогда не дойду.

Вдруг увидел Голиафа. Куст боярышника был рядом и меня укрыл. Впрочем, он был ко мне спиной. Шёл медленным и плавным шагом, внимая бесконечности степи. Возвращался после прогулки на рассвете. Я сидел рядом с кустом и смотрел, как он взбирается на склон в направлении деревни. Движется навстречу солнцу. Огромному, поднявшемуся высоко и нацелившемуся в зенит. Я долго наблюдал, как он идёт. Могучий, как утес. Нежный и наивный, как ребенок. Большой человек. Голиаф.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Новеллы, навеянные морем предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я