Время жалеть (сборник)

Илья Крупник, 2010

В новый сборник Ильи Крупника вошли повести и рассказы, написанные в разное время и по-разному (самые поздние в 2007–2010 годах). Одни реалистичны, в других реальность переплетается с фантасмагорией, в третьих – ощутимы антиутопия и притча. Это, казалось бы, странный мир, иногда почти сюрреальный, но совершенно зримый, насыщенный небанальными, точными деталями. А в сущности, это наш с вами парадоксальный мир, в котором мы жили и живем. Сочинения Крупника очень человечны в отличие от преобладающей сегодня холодной аналитичности. Читатель, сам того не замечая, становится собеседником автора и его героев с их чувствами, переживаниями, взлетами и падениями, психологией и метафизикой.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Время жалеть (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Снежный заряд

«Заряд — снег при ветре, летящий полосами, между которыми встречаются ясные пространства».

Лоция Баренцева моря
I

Сопки были белые, заметенные снегом. Снег лежал давно и обледенел, и тем, кто брел впереди, казалось, что они идут по стеклу, пупырчатому, очень тонкому — оно проламывалось со звоном. Люди шли гуськом вдоль столбов телеграфа, и море оставалась справа, внизу. С моря дул норд-ост.

У троих были ватники, у четвертого китель, облитый льдом, еще один шел в пальто, а у последнего — только красный свитер. Но разницы не ощущалось: рукава ватников, кителя и пальто были вырваны с мясом или отрезаны начисто, надеты на босые ноги и пере-тянуты обрезками ремней. Лишь у матроса в красном свитере были очень теплые, на «молниях» меховые сапоги.

Сопки сходили в лощины и начинались снова, совсем разные, как волны — то выше, то ниже, то круче, залитые обледенелым снегом, и все-таки одинаковые. Вверх уходили трехногие столбы телеграфа, такие же оледенелые, и все тот же обледенелый шершавый снег, из снега торчали белые кусты; они качались, их сшибало ветром влево.

У Костина, который был в морском кителе, ослабел ремень на левой ноге. Человек в пальто, бредущий сзади, не останавливаясь, свернул на нетронутый наст, пошел сбоку, по ледяной корке, и корка впервые не проломилась: человек был легкий.

Костин глядел, как медленно, качаясь, проходит рядом по насту человек в пальто. Пальто было коричневое, с широкими плечами, рукава оторваны, как у всех, а полы отрезаны ножом, и из кривых разрезов торчали заледенелые клочья ваты.

Костин смотрел, как он уходит, как обгоняет третьего, который прижимался животом к валуну, опустив голову и вздрагивая, — его рвало.

А под ногами идущих впереди все так же подламывался наст: они шли рядом. Высокий поддерживал низенького, худого: низенький шатался, его мерзлые брюки отдувало ветром, как оторванную жесть на крыше. Брюки тоже были коричневые, но в белую полоску.

Костин не видел полосок, он просто знал, что полоски есть, и верил, что все время их видит, и видит большую бородавку на шее у высокого вот так же ясно, как рукава его тельняшки, — они мелькали на месте оторванных ватных рукавов.

Костин тоже обошел стоявшего у валуна. Останавливаться было нельзя. Дыхание вбивало ветром обратно в глотку, и только слышно, как колотится сердце. На голове человека у валуна было тоже знакомое клетчатое кашне, повязанное как женский платок.

Костин обернулся.

Матрос в красном свитере был еще дальше, внизу, он полз на сопку на коленях. А позади матроса в свитере не было уже никого. Валуны, мачты телеграфа, над ними белое небо, и там малиновая полоса.

И тогда Костин понял, что вместе с ним, Костиным, теперь их только шестеро, и что они — последние, оставшиеся в живых.

II

…В ту ночь Костина разбудила гармошка.

Гармошка играла тихо, но будто у самого уха — за переборкой, в каюте механиков, и Костин, который во сне давным-давно прибыл в порт и ел яблоки, рванул на себе одеяло, укутался с головой. Третий механик опять играл краковяк.

Он играл очень плохо, и еще притоптывал сапогом… И лицо у него нудное, как всегда, а рот наверняка приоткрыт, сияет плешь и из ушей торчит вата…

Костин выругался и лег на спину. Гармошка пискнула и наконец прекратилась. Стало ясно, что судно стоит: было тихо, даже молчал вентилятор, который шумел всегда не хуже машины, а каюту раскачивало все сильней, и в темноте на Костина со стола начали сползать книги. Они сползали на подушку и укладывались рядом с Костиным. А под койкой каталась пепельница из консервной банки, взад-вперед, и где-то — непонятно где — всхлипывала вода, что-то ухало и стонало.

Костин не понимал, что это стонет на палубе во время качки. Быть может, скрипели и ухали плохо задраенные боцманом двери, а может, совсем другое, но, в общем, это как в песне: «Стальной гигант качался и стонал»… И хотя никакого гиганта не было, а только ржавый рыболовный тральщик, на котором он, Костин, гидролог, инженер, «молодой специалист», болтается почти три месяца, — стонало все равно, и оставалось только ждать: ночь, день, еще день, ну еще сутки, и будет порт, будут яблоки и вино, свежий хлеб, и пора убираться отсюда к чертовой матери!

Костин сбросил книжку со лба, включил свет над койкой и привстал. Было четыре без трех минут.

Судно стояло. Значит, уже поднимали трал, а не собирались спускать, а то б еще спал в каюте сожитель: Геннадий Петрович вставал к каждому тралу, ночью и днем — Геннадий Петрович все же был идиот…

Костин потер глаза и поглядел на свою подушку.

На подушке располагались окурки Геннадия Петровича — они по ночам выпрыгивали из пепельницы. Рядом с окурками покоились все мудрые книги Петровича: «Частная ихтиология», Никольский Г. В., «Определитель рыб…», посередине — «Флора и фауна северных морей», из-под подушки тоже выглядывал «Определитель».

Костин ткнул его кулаком и начал стряхивать пепел с волос, потом сгреб всю «Фауну» с «Определителями» и швырнул на стол. Геннадий Петрович был не просто блаженный, он был растяпа, а ихтиолог потом.

За три месяца плавания и жития с ним в одной каюте Костин что-что, а бахрому на его брюках изучил хорошо. Перед сном эти брюки криво вешались на привинченный стул, а стул торчал перед носом Костина, и каждый раз он отпихивал эти брюки подальше, но Геннадий Петрович не замечал.

Брюки были коричневые в полоску и воняли рыбой, и такие широкие, что, конечно, сооружались еще в те времена, когда дорогой Петрович, такой же щуплый, блаженный и лохматый, ходил студентом в свой идеальный Саратовский университет, вот так же усердно, на все лекции до одной, к тому же ухаживал за своей Наташей.

Костин сплюнул, рывком натянул лыжный свитер и влез в морской китель.

Когда он осторожно прошагал по коридору, расставив ноги, как боцман, было — он помнил это — четыре часа девять минут. Он вылез по трапу наверх, шагнул в рулевую рубку и притворил за собой дверь.

Тут было совсем темно, только светились три круга: круги циферблатов машинного телеграфа и картушка компаса. Она колыхалась от качки, наклонялась то вправо, то влево. И от медного отсвета тумб телеграфа и призрачного света компаса казалось, что в рубке душно, строго пахнет приборами, а впереди, за черными стеклами, летели влево сплошные полосы снега.

Снег летел параллельно воде и небу. И в дымном свете прожектора с невероятной силой мчались по черному небу блестящие белые нити. Летел снежный заряд.

Костин обернулся: открылась другая дверь — с крыла рубки. Клубами ворвался белый пар, вошел вахтенный.

Он мурлыкал песню и щелкал пальцами. Песня была все та же: «Я не поэт и не брюнет» — на вахте Владя, третий штурман.

Владя осторожно потряс кудрями, стряхивая снег.

Кудри были очень красивые и тугие, поэтому Владя всегда ходил без шапки, и второй штурман называл его «молодой Пушкин», но Владя только улыбался.

«Одесский порт, одесский порт…» — мурлыкал Владя. Он прижался лицом к стеклу и глядел вниз, на палубу: там все еще поднимался трал.

Костин молча стоял в темноте, слушал, как воет ветер, и подумал, что Владя такой же Пушкин, как он, Костин, Николай Второй, только кудри да толстые губы, а лицо у Владички томное, будто наелся шоколаду.

Костину тоже недавно исполнилось двадцать три, но рядом с Владей, с его кудрями и глупой песенкой, рассказами о «приятных девушках», Костину всегда казалось, что он, Костин, выглядит почти капитаном — совершенно солидным.

(Конечно, в Ленинграде, когда еще учился в институте, он и сам любил танцы, и знакомых девушек было много, но это совсем другое: настоящая жизнь, и танцы отнюдь не под гармошку, а Владя — это почти примитив, ему все равно — только б юбка…)

— Волосаны! — вдруг хриплым басом заорал штурман и неистово погрозил в стекло кулаком. — Ах, волосин несчастный. Да «джильсоном»… — простонал Владя, — «джильсон» давай! — и, рванув раму, высунулся из окна.

— Паламарчук! Алло! «Джильсоном» тащи! Не слышишь!! Шпрехен зи дойч… — Владя плюнул и поднял рупор. — Диктую по буквам. Возьмите, сэр, пальчиками эту веревочку с этим крючочком и прицепите к этой подборочке. Вопросы есть? Во, во, я говорю — хорошая погода. Одуванчики пахнут, сэр Паламарчук. Не пахнут?! — морщась от ветра, он приставил рупор к уху, — Ах, «чего еще»?! — и высунулся снова.

— Еще я очень хочу, чтоб вы вышили крестиком ваш красный джемпер, сэр Паламарчук, и пошли гулять со мной по Дерибасовской. Вопросы есть?

Он со стуком поднял раму и удовлетворенно обтер лицо, мокрое от снега.

— Воло-сань!!.. — и рассмеялся, замурлыкал тихо: «Одесский порт, одесский порт… Волосаны, волосаны», — совсем развеселился и, уже по-детски выпятив губы, натягивая обеими руками свой яркий-яркий клетчатый шарф, закружился по рубке, огибая в танце медные тумбы и распевая: «волосаны, волосаны…»

Костин чихнул и ехидно крякнул.

Владя споткнулся. Теперь даже в темноте было понятно, как он краснеет.

— Какая глубина? — бросил сурово Костин.

Владя пожал плечами:

— Было двадцать два. — Он опять, не оборачиваясь, глядел в окно, будто нет никакого Костина, а только работа и вахта, подъем трала и снег.

— Почему не разбудили при спуске трала? — все так же допрашивал Костин и вдруг понял, что спрашивать просто глупо, что Владя только заступил на вахту вместо заболевшего второго штурмана и вряд ли может знать, и Костин сам покраснел, уставился в окно.

Он увидел сосульки, свисающие под полубаком; на тросах тоже свисали, качались сосульки, а в прожекторном свете блестела на палубе вываленная из трала рыба — ее опять было очень мало. В ней копошился маленький Геннадий Петрович в старом ватнике, что-то собирал и бросал в ведро — «надо понять причину ухудшения сырьевой базы моря…». А матросы лопатами сгребали в кучу эту треску и сайду, и очень старался, но скользил и падал «сэр» Паламарчук — самый безобидный матрос на корабле, плавающий первый рейс. Рядом, в рыбе, вздымалась туша полярной акулы, огромная, шершавая — опять акула попала в трал, — и помощник тралмейстера Гусев, страшно высокий и тоже очень старательный парень, прозванный лаборантом Геннадия Петровича, зачем-то резал ножом ее никому не нужную мертвую морду, серую и тупую…

— Моряка на руль! — вздохнув, скомандовал в рупор Владя, — Потопали дальше. Прошу, гвардейцы. Даем ход. Сэр Паламарчук, ты очень храбрый — прошу на руль…

— Будем брать станцию, — тихо сказал Костин. — Разъясняю по буквам: замерим придонную температуру.

Владя обернулся.

Костин неподвижно смотрел в окно, как работают люди.

— Ветер норд-ост, — буркнул Владя. — Сносит к берегу. Наука не пострадает, а рыбы нету — и так ясно.

— Это всего пятнадцать минут…

Штурман пожал плечами.

— Паламарчук, отставить. К гидрологу на лебедку — макать батометры. Только мигом!

Костин взглянул на часы. Было четыре двадцать восемь минут.

Он надвинул на лоб ушанку и рванул левую дверь, на крыло рубки, окунулся в сырой туман.

Он с трудом добрался до гидролебедки на корме и дернул веревку чехла — веревка зацепилась, брезент заледенел, потом вдруг стало светлее: закачался рядом переносной фонарь, Костин увидел Паламарчука, вылезшего наверх.

Матрос, шмыгая носом, присел рядом на корточках, и прямо перед Костиным моргнули его печальные и добрые глаза.

— Гляньте… — выдохнул он в самое ухо. — Чуток правее. Там, может, берег!..

Костин тоже взглянул за борт, но ничего не увидел, только летела черная косая стена воды с белыми клочьями пены, туда мчался снег — ветер дул в спину, качало страшно, и стало ясно: батометры оборвутся, нельзя опускать.

— Беги в рубку! — крикнул он со злостью Паламарчуку — Опускать не будем! — и, выхватив фонарь, повернул в будочку гидролаборатории.

Дверь в нее была полуоткрыта и скрипела, держалась на длинном откидном крючке. Костин сбросил крючок и, придерживая ручку двери, шагнул сюда, в это тепло и свет, а на него с лаем рванулась собака, и Костин, вздрогнув, замахнулся на нее фонарем. Опять дворняга Гусева забралась греться…

У дворняги была морда овчарки с яростными клыками и кличка Пират, а сама очень странной масти — розовая, в рыжих пятнах, да еще маленький хвост крючком.

Но собака не отступала, ее уши прижались к голове. Тогда, помахивая фонарем, криво усмехнувшись, Костин сам отступил назад, потому что глупо драться с Пиратом, и под бешеный лай собаки выскочил наружу, захлопнул и запер дверь.

Сбоку снова ударил ветер, но все равно было слышно, как в деревянной стойке брякают за дверью барометры и победно ворчит Пират. Костин погрозил ему в дверь кулаком и сплюнул.

И вдруг с такою силой, с таким отчаянием опять захотелось яблок, что он даже почувствовал на секунду свежий запах и закрыл глаза, и подумал: почему ночью не спит собака, зачем она бегает по кораблю!?. И о том, что не нужны ему рыба и розовая собака, и все замеры придонных температур… На свете дураков больше нет, и надо наконец добиться и взять расчет, потому что важнее в жизни совсем другое, и будь он проклят, Гусев, двухметровый младенец, и дурацкий его Пират!..

Впереди печально взревела сирена — снова летел заряд. Костин услышал грохот машины, всюду задребезжало: штурман уже дал ход. Тогда, взглянув на часы — было четыре тридцать девять минут, — Костин вздохнул и, закрываясь локтем от ветра, побежал на рев, вскочил в теплую рубку.

Сирена смолкла. В рубке горел тусклый свет. Спиной к двери стоял помощник тралмейстера Гусев — «друг собак и морских букашек», смотрел вниз, в воду и снег, прижимаясь носом к стеклу, уши у него казались очень толстыми: лопоухие, как у мальчишки, и очень противная бородавка сзади на шее. На руле стоял все тот же Паламарчук, в своем красном свитере, крутил штурвал вправо, а по рубке беззвучно метался Владя.

— Берег рядом, — не оборачиваясь, пробормотал Гусев, и Владя тоже прижался лбом к стеклу.

— Сколько на румбе? — крикнул штурман.

— Двести семьдесят… — с запинкой ответил Паламарчук.

— Держи двести восемьдесят пять! — Владя отскочил, натолкнулся на Костина. — Хороша станция, товарищ гидролог!! Не дуло? У вас станция, второй «Пушкин» вахту сдает, как на шаланде. — Штурман передразнил: — «До берега девять миль». Девять! А мы где — гляньте на карту!..

Он яростно дунул в переговорную трубку. Оттуда ответило будто из подземелья:

— Машина слушает.

— Турков? Не спишь? Сто шестьдесят оборотов!

— Есть сто шестьдесят…

— Механик пришел? А? — Владя сморщился. — Как репетировалось на гармошке? Давай… — и вдруг, поперхнувшись, полетел от толчка назад.

Посыпались стекла, и Костина с силой грохнуло затылком об телефон, а на него спиной опрокинулся Паламарчук.

И последнее, что еще слышал Костин, — звонок машинного телеграфа, и ошалело кричал штурман:

— Турков!.. Турков!.. Полный назад!..

III

Моторист Турков кинулся к трапу, когда на щите начали медленно меркнуть циферблаты манометров. Но не успел: сгинули в темноте рукоятки, пропал штурвал оборотов, справа тускнела и стала темной медь телеграфа. Свет потух.

Турков вытянул руки.

Пот забивал глаза, скатывался по губам. Все еще пахло маслом, нагретым металлом, только не было грохота, никакого шипения, не дребезжало, машины больше не было — была могила…

Турков осторожно шагнул вперед и вздрогнул: в темноте журчала вода. Выходит, пробоины в ахтерпике и тут, в машинном… Нужно двигаться медленней и все под уклон — трап ближе к корме. Можно еще успеть. И Турков подумал: свет погас в девятнадцать минут шестого. Но сколько прошло до этого — когда выскочили на камни, потом грохнуло об скалы задом, стала тонуть корма, и механик заставил глушить котлы, — он уж не мог припомнить. Может, час?..

— Механик!.. — крикнул Турков и повел в темноте руками.

Совсем заложило уши: там ворочалось что-то надутое, будто резиновый шар, и звенело, а может, звенело от тишины.

— Господи… — прошептал Турков, опуская руки. Механик сбежал, лысая сволочь! Значит, спускают шлюпки!..

Турков рванулся вперед и чуть не упал, прямо в рот полетели брызги, вода доходила уже до колен. Механик всегда был гадом: зачем глушили котлы?! Пока бы машину взорвало к черту, шлюпка давно была бы на берегу…

Турков растопырил пальцы. Пальцы тряслись так сильно, что дрожали плечи. Становилось глубже, железо под водой было скользкое, парусиновые штаны намокли чуть не по пояс и липли к ногам. Надо было уехать в Подольск, а не откладывать отпуск, сейчас бы только вернулся, сидел на берегу в резерве!.. Он с трудом дышал. А то и вовсе не приезжать, и не был бы никогда мотористом Толей Турковым, а тихо работал слесарем на заводе швейных машин и ждал спокойно пятый разряд!..

Слева хлюпнула вода, и Турков послушал: похоже плыли крысы… Он не шевелился, лучше переждать… Одна только Катька ничего не хотела ждать — никаких разрядов, только плакала, что была беременна. Его била дрожь. Будь оно проклято!.. Все прельщала, что у нее своя комната, все, мол, увидят, что он не пьет, что он работящий, что не виноват, если на заводе пока получает мало…

Турков заскрипел зубами и снова тихо пошел вперед, вода поднималась выше, запахло сыростью, как на палубе: от морской воды. Это только у тестя в комнатках жирный запах… вашу мать… Все свое, огород и куры, да еще возили в Москву картошку, один только зять — «нахлебник»! Турков стиснул зубы. А когда Колька приехал в отпуск, с Севера, все называли его — Николай. Приехал в капитанской фуражке, хоть был радистом; с большими деньгами… Но теперь он тоже мог бы вернуться, как Николай, с большим чемоданом!.. Турков поскользнулся.

Слева хлюпало опять и почему-то жужжало. Жужжало странно: пожужжит, пожужжит и стихнет, и снова начинает жужжать…

— Аа-а!!! — заорал Турков и бросился прочь, разбрызгивая воду. Где-то тут был трап. Турков повел руками — была пустота.

— Сюда, — сказал голос, и зажужжало снова, и наконец жужжа, замигал карманный фонарь-«жучок». Турков увидел: трап был слева, а он прошел мимо. У трапа стоял механик в мокрой рубахе, по пояс в воде, и, нажимая на рычажок, жужжал своим фонарем, а впереди Туркова была только вода…

Он повернул.

Фонарь был явно испорчен, свет был тусклый, очень желтый. Чуть отсвечивала на воде, дрожала, качалась пленка машинного масла, из воды поднимались косо железные ступени трапа, а сбоку проступили снова, совсем, совсем смутно, медные патрубки.

— Скорее, — сказал механик, и Турков, задыхаясь, побрел к нему. Механик молча глядел, как он идет, Турков видел, как поблескивает лоб и мокрая плешь механика, а лицо у него неподвижное, как всегда, только щурятся глаза подозрительно, будто Турков опять виноват.

Турков полез за ним, вверх по трапу, и прямо перед его лицом ступали по железным ступеням мокрые сапоги механика, а на Туркова падали капли.

— Ну… — хрипло сказал механик и посветил фонарем.

…Они вылезли из коридора через аварийный трап наверх, на корму, к шлюпкам, вздрагивая от брызг и ветра. Корма была вся в воде.

Слева накатом катились волны. На них кипела, качалась пена, а на месте шлюпок болтались только обрывки тросов и прыгал в воздухе окованный железом блок. Прямо перед Турковым, уже захлестнутая по иллюминатор, белела стенка гидрологической лаборатории, и оттуда, а может, прямо с моря почему-то выла собака.

Что было потом, Турков не помнил. Он сидел, наконец, на самом верху, над рубкой, — на верхнем мостике, обхватив колени руками, и дышал в отстегнутый ворот ватника.

Больше не надо было никуда бежать, карабкаться, шевелиться, это было самым важным. И все тут сидели — никто не уплыл на шлюпках, и теперь очень хотелось спать.

Нос и губы были в тепле, под носом мокро, глаза слипались, от старого ватника знакомо пахло соляркой и еще чем-то кислым; сзади, от спины Вани Паламарчука, было тоже тепло. Иван не двигался, только иногда вздыхал. В бок Туркова упирался очень твердый локоть, но и это не важно — главное, тепло. Турков все приваливался к этому локтю — рука и плечо были очень большие, как у Паши Гусева, помтралмейстера (кажется, в самом деле рядом сидел Паша «двухметровый», это тоже удача — закрывал от ветра).

…Все было хорошо, и, конечно, он все-таки немножко дремал, потому что вдруг оказался опять в их каюте под полубаком, в каюте было совсем тепло, за столом сидел красный от пота Паша Гусев в одном тельнике и, засучив рукава, осторожно раскладывал на газетке морских звезд. Звезды были самые разные, большие и маленькие, некоторые красивые, а другие не очень, Паша их почему-то любил собирать, потом всегда формалинил у Геннадия Петровича, и от звезд плохо пахло формалином. И на все эти звезды, и на Пашу, прижмурясь, смотрел из-под койки Пират, стучал хвостом, а на койке по-турецки сидел в больших трусах выспавшийся добрый Паламарчук и снова рассказывал Туркову и Паше, куда он поедет, когда выиграет машину «Волгу» по лотерее, а Паша улыбался…

…Потом пришел Любушкин и звал Туркова забить «козла», но Турков не хотел в «козла». Тяжелый Любушкин был похож не на кока, повара, а на того боцмана, какие бывают в кино; и опять показывал фокусы Туркову и Паше с Паламарчуком, что было здорово, потому что прежде (когда меньше пил) Любушкин работал не поваром, а в цирке. Он решил поднять Туркова одними зубами за ремень — такой силовой фокус, — а Пират залаял, все хохотали, потому что ремень был плохой и лопнул, и Турков шлепнулся на пол… вздрогнув от толчка, от холода и от снега.

Он сидел на верхнем мостике, обхватив колени руками, выла собака, а ремня не было, снизу поддувало: ватник был дырявый и очень короткий. И тогда он понял, что остался у него только этот ватник и больше ничего, потому что надо было сперва лезть не к шлюпкам, а сразу забрать пальто!..

Он привстал, цепляясь за Гусева.

В пальто были деньги, все документы, пальто было совсем новое, не надеванное ни разу… Он только купил его за два дня перед этим рейсом — очень красивое, с широкими плечами, коричневое, теплое, дорогое, в таком не стыдно ехать в отпуск, а отпуск теперь всем дадут, теперь уж наверняка!..

— Спокойно! — сказал гневный голос Степана Мироныча, капитана. — Сидеть спокойно!..

Но не мог он вот тут сидеть, потому что их скоро снимут, а пока нужно добраться до радиорубки забрать пальто: это счастье, что хранил его в радиорубке у Николая, а не в каюте под полубаком — туда уж не дойдешь…

— Паша, — шептал он, хватая за плечи Гусева. — Возьмем пальто… теплые вещи… П-пойдем… — У него застучали зубы, он обнял Гусева. — Паша!..

Идти можно было только с Пашей, потому что опять вниз, в могилу, а Паша самый сильный, не боится…

— Паша…

— Спокойно, — сказал тот же голос. Щелкнул фонарь, и Турков увидел, как падает снег на фуражку с «крабом» Степана Мироныча, на дрожащие плечи Любушкина, который больше не был похож на боцмана, а рядом — белое, как стенка, лицо мальчишки-гидролога Костина и тряслась спина механика — он сидел в одной рубахе, а Паша Гусев рукавами ватника стискивал уши, рукав тоже был белый — от снега…

Вой оборвался, и Турков привстал: Пирату все равно конец, потому что на корму уже не пройдешь, а пальто — тут, внизу, в радиорубке у Николая!..

— Товарищ капитан!

— Вахтенный, — тихо сказал капитан. — Паламарчук… Все замерзают. Бери фонарь. Механик, одолжите ему перчатки. Спустись, попытайся в рубку. Возьми тулуп, теплые вещи — все что найдешь…

— Товарищ капитан, я тоже…

— Пойдет один.

— Тогда я пойду. — Турков взял перчатки, потом медленно повел кругом маленьким фонарем. Все сидели, падал снег. Турков пригнулся и, скользя по ледяному железу, пошел к трапу.

…Он повис на трапе, намертво вцепившись в поручни. За спиной была темнота, ноги уходили косо вперед, короткий трап был перекошен.

Турков заболтал ногами и, разжав пальцы, упал вниз.

Он лежал на боку, на него падал снег. Потом поднялся на четвереньки и вполз на крыло рулевой рубки. Сбоку гремел прибой, небо уже серело.

Он встал, цепляясь за стену, добрался до двери и влез в темноту. Под ногами хрустело стекло.

Он стянул перчатку, сунул руку в карман и понял, что потерял фонарь.

Шаря руками, он пошел у стенки. Слева — штурвал и тумбы машинного телеграфа, справа — дверь в коридорчик, где радиорубка. Из выбитых окон хлестал снег, где-то плескалась вода.

Турков долез до радиорубки и присел в темноте, возле разбитой рации. Лицо было мокрое, очень хотелось пить. Вода плескала уже совсем близко: наверно, затопило доверху и машину, и коридор над ней, к которому лезли они по трапу с механиком, поднималась сюда…

Турков выпрямился, пальто должно висеть в углу. Он наступил на какую-то тряпку, толстый мятый комок, запутался и упал, обняв руками тряпку — это было пальто.

Он стащил с себя ватник, мокрый и очень грязный, запачкает всю подкладку, натянул пальто. Судно дергалось, в коридоре шумела вода. Надо спешить назад.

Турков выскочил на крыло рубки и, задыхаясь, прижал спиною дверь.

У скал грохотали волны, в голове стучало. Он открыл рот, пытаясь поймать снежинку, и услышал, что наверху кричат.

Дверь тряслась, он придерживал ее спиной, тряслась палуба, Турков стоял, закусив губу; казалось, сверху его зовет механик, но никто не звал.

Он стиснул пальцами ватник: в руках был только дырявый ватник — больше ничего…

Тогда он прижал его к животу и медленно двинулся к трапу. Потом развернул ватник и, набросив на пальто, как бурку, застегнул пуговицы у горла — так оставались свободны руки, медленно полез по трапу вверх.

Наконец увидел в сером сумраке железную палубу мостика на уровне глаз и — ноги. Вся команда стояла.

Они стояли боком к нему, вцепившись в поручни мостика. От близкого выстрела Туркова шатнуло назад — ударила косо розовая ракета: сигнал бедствия.

Он прижался грудью к ступеням, потом рывком вылез наверх и тогда тоже увидел розовый летящий снег, лица людей и мачту в волнах.

IV

— Шестьсот двадцатый!..

Паша Гусев крикнул капитану в самое ухо, но Степан Мироныч тряс головой и морщился — ничего не слышал. Снизу от борта со всхлипом взлетали брызги повыше мостика, опять рушились вниз.

— Кажется, точно: шестьсот двадцатый!

Паша повернулся. Длинная завязка ушанки стеганула по горлу — шапка развязалась. Он поймал ее «уши» и теперь держал их в мокром кулаке. Козырек мичманки Степана Мироныча, притиснутого боком к поручням, был розовым от ракеты и в каплях брызг.

— Ты на этом ходил!..

— На шестьсот двадцатом, Степан Мироныч…

Капитан, сжав зубы, пытался вставить в ракетницу новый патрон, но никак не мог вставить — ракетница тряслась. Паша придержал пистолет за дуло, отведенное вниз. Кто-то привалился сбоку и мешал, Паша отстранил его плечом — это был Турков, но не помогло: Турков прижимался к нему.

— Я сам… — пробормолтал капитан и наконец всунул ракету.

— Им трудно подойти — шесть баллов!.. — крикнул Степан Мироныч. Паша наклонился: слова относило ветром — …отдадут якорь… могут спустить шлюпку… на ваере… Со шлюпки бросят сюда конец…

Степан Мироныч выстрелил вверх. Все небо кругом стало розовым, висели розовые тучи.

В волнах качался розовый свет, в него нырял и снова выскакивал сейнер. И хотя Паша помнил, что это шестьсот двадцатый, он опять ничего не видел — только розовый блеск на волнах да маленькую рубку сейнера, над ней торчала, подпрыгивала мачта, почти как спичка, и хотелось замахать руками и закричать.

— Кто у них капитаном?..

— Теплов… — Паша перегнулся через поручни, смотрел на сейнер. Идут без трала — значит, все спят… Только в рубке рулевой и Теплов. Теплов всегда сам стоял третью вахту… Самый фартовый моряк в Гослове, с торгового флота!.. Совсем как живое встало перед глазами круглое лицо Теплова, шлепанцы у него на ногах, и снова услышал его присказку: «бляха-муха». Паша оглянулся.

Степан Мироныч кивал ему мокрым розовым носом, рядом Костин махал, сигналя, руками, повторял, будто никто не верил, что жил с Тепловым в одной комнате в ДМО[1], на четвертом этаже!.. Сбоку Турков, весь облепленный снегом, без шапки, протягивал какой-то ватник, у него дрожали руки.

— Они не видят! — крикнул Турков.

— Спокойно! — Степан Мироныч схватил его за плечо. — Им трудно подойти…

Упала, блеснув, ракета, Паше показалось, что она сперва вспыхнула на воде, потом погасла… Сейнер уходил все дальше курсом на зюйд.

Паша протер кулаком глаза.

— Спокойно… — прохрипел над ухом Степан Мироныч. — Они дадут радиограмму на маяк! Нам помогут с берега… — Но Паша уже не слушал: позади с ревом и плеском бил и стихал прибой — костедробилка, скалы, «костливый» берег… конец… если даже Теплов не сумел подойти…

…Теперь он стоял сзади всех, лицом к берегу, прижимаясь спиной к дымовой трубе. Труба была давно холодной, и в нее уже заплескивалась вода.

Паша чувствовал, как по шее за тельник все время сползают капли, они ползли очень медленно между лопаток к самому поясу, и Паша то раскрывал, то опять закрывал рот.

В двадцати метрах от мостика вверх уходили скалы, в белое небо, заслоняя все небо, ржавые от лишайника, косо залепленные снегом. Давно рассвело.

Было очень холодно, хотя ветер стих, Паша знал, что надо завязать ушанку, но уже ничего не мог, потому что пальцы совсем не свои, и опять подумал: четверо погибли сразу, когда раздавило шлюпки — старпом, рыбмастер, двое матросов, а потом… потом утонул Пират, в будке гидролаборатории, когда он, Паша, сидел, не в силах встать… и смыло еще троих с траловой лебедки — они хотели бежать вперед, на полубак…

От полубака теперь остались одни стойки лееров. Паша хорошо их видел, они то всплывали, то снова уходили в пену. А крен был на левый борт, где скалы, рубка погружалась боком, и Паша стал медленно отступать вверх, вправо, за трубу, держа «уши» от шапки в кулаке.

Правый борт был еще над водой, и Паша глянул вниз: висели белые цепи. Они не качались — все было во льду. На круглых бобинцах замерзла траловая сеть, и теперь под цепями это были совсем не бобинцы, а клетчатые ледяные шары, а акулу, у которой вырезал челюсть, смыло.

Он всегда боялся акулу в трале: она темнела в кутке над палубой, длинная, как человек… Это было в середине, нет, в самом конце войны, когда стукнуло шестнадцать: из кутка трала высыпали рыбу, и вместе с рыбой ногами вперед из трала выпрыгнул мертвый летчик. Никто не понял: наш или немец. Он застрял по колено в скользкой треске. Лицо у летчика было черное…

Паша оперся рукой о трубу, труба была тоже черной. Он отдернул руку. Он был теперь высоко-высоко над всеми, над капитаном, видел над скалами сопки — к ним уходили тучи.

— Надо плыть на камень… — Степан Мироныч стоял там, низенький, с левого борта, у поручней мостика, смотрел в воду.

Все, перегнувшись, глядели за борт.

В пятнадцати метрах торчал в волнах обломок скалы: его заливало чистой пеной, и брызги были как снег. Первому надо плыть до камня с пенопластовой бочкой на тросе, остальным: по тросу, а дальше — берег…

— Два градуса, — сказал кто-то и поперхнулся (кажется, Костин). — Два и три сотых…

И Паща понял: градусы — температура воды.

Сердце колотилось так, будто бежал всю ночь, оно билось у самого горла. Он увидел, как стал искать кого-то глазами Толя Турков. Паша прижался к трубе и вдруг впервые заметил, что на Туркове пальто, — значит спускался вниз, когда на корме погиб Пират… Турков любил только деньги.

— Надо плыть, — тихо повторил капитан. И Паша закрыл глаза. Два градуса: десять минут в воде, потом — застывает сердце.

Все молчали.

— Давай, — наконец шепотом сказал механик. И Паша увидел сверху его дрожащую плешь, она была смуглой и мокрой, механик поправил вату в ушах, потом быстро потер ладони, голова его дергалась. Механик был хороший старик… На плечах у него, застегнутый у горла на пуговицу, как бурка, болтался чей-то дырявый ватник, очень короткий.

— Давай! — крикнул механик и с силой рванул к себе трос.

…Они медленно-медленно перелезали через поручни, гремя сапогами, хватались за трос и уходили ногами в воду.

Перелез Турков. Паша стоял рядом. Турков был двенадцатым — Паша считал. Тогда он пропустил вперед Костина. Костин все не мог перелезть — соскальзывали сапоги. И Пашу толкнули в спину.

Он с ходу перешагнул через поручни, ухватился за трос и понял, что он — тринадцатый… Его окунуло в пену и в серый холод, и под водой заскрипело в ушах, будто резали стекло. Он потерял трос, вылетел наверх.

Кругом была пена, его быстро несло с волной. Но холода больше не было, только жгло лицо. Сразу набух ватник.

Паша помнил, что нет спасательного нагрудника, и еще — о траловой дуге. Она теперь где-то тут, под пеной…

Потом ударило в грудь, пальцы нащупали твердое, но очень скользкое, как медуза.

Обеими руками он вцепился в выступ, полез вверх, животом по камню и увидел людей. Они лежали плашмя, подальше от края. Камень был большой.

Пальцы скользили, и вдруг, сперва медленно, потом все быстрей его потянули за ноги, потащило опять назад — отступала волна.

Он вдавил пальцы в мокрую слизь, но все равно сползал вниз на животе и почувствовал, что сейчас разорвутся и лопнут глаза; он был самым сильным на корабле — сильнее всех… И он все еще видел залитые водой лица Туркова, Любушкина, засольщика Васи — они ближе всего к нему… Но Паша знал, что не смогут они протянуть ему руку, потому что их сразу потащит вниз, тоже смоет.

Он удержался на правой руке, на пальце, попавшем в трещину. Ноги стали не такими тяжелыми — стащило сапоги, и он перестал скользить.

Волна ударила сзади, рванула кверху и выбросила лицом на камень.

Теперь справа был мокрый, длинный резиновый шланг с грузилом, прикрученным на конце, и обломок доски, а совсем близко — скалы. Руки казались громадными, страшно тяжелыми, они очень болели.

Сбоку появились ноги Геннадия Петровича, его выбросило рядом, но лицом к морю. Сверху, по ватнику, градом сыпало брызги, а в воде выл человек.

Геннадий Петрович приподнялся на локтях, и Паша тоже глянул назад: трос оборвался, радиста несло вбок, на скалы.

— Коля!.. — крикнул Турков. Все лежали на животах.

— А-вв-ва! — выл и кричал радист. Геннадий Петрович с трудом поднялся на четвереньки, потянул к себе шланг.

— Что же… — Хватаясь за воздух, он выпрямился на скользком камне, пытаясь бросить в воду шланг.

— А-а!!!.. — крикнул Турков и вцепился в камень. Радиста ударило об скалу.

— Что же это… — Геннадий Петрович, пока еще чудом держась на камне, сматывал на руку шланг, как трос, но он не умел это делать.

Паша снова глянул назад. Близко, прямо из моря торчал мостик, на нем остались трое.

— Держите! — Геннадий Петрович поднял кверху шланг, но его ударило в живот волной, и он упал на Пашу. Паша схватил его за грудь и удержал на камне.

Волна уходила. По лицу Геннадия Петровича катилась вода.

Паша нащупал пальцами шланг. Геннадий Петрович смотрел, слизывая воду языком. Все лежали. Паша зажмурился, потом стиснул зубы и сел. И быстро смотал шланг, как надо, уже ничего не помня, встал на колени, размахнулся и кинул конец на мостик…

V

Когда они вылезли на берег, было уже совсем светло и с моря опять несло снег.

Они медленно отползали от воды по камням, между камнями лопалась пена, и в ней шевелились крабы. Позади, у самой воды, раскинув руки, лежал ничком мертвый матрос в спасательном нагруднике и без сапог. Голова его была разбита.

Костин подтянул колени к животу и начал вставать. Брюки оказались твердыми, точно из жести, и все в мелких и белых складках. Рядом, прыгая на одной ноге, надевал выкрученные кальсоны повар Любушкин, кальсоны его хрустели и были похожи на белые мятые трубы. У валуна, поджав ноги, приткнулся Турков в ледяном пальто.

— Где мы, Владя? — спросил Геннадий Петрович штурмана, лежащего ничком. Штурман скрипнул зубами, но не ответил, плечи его тряслись.

Геннадий Петрович заморгал, отвел глаза и начал стаскивать меховые сапоги, похожие на унты — в них тоже попала вода. На левом сапоге заело «молнию», никак не раскрывалась, Геннадий Петрович снова неловко дернул.

— Не надо, Владя… — сказал он, тронул мокрые волосы штурмана.

Владя вытер лицо, медленно поднял голову.

— Я… — И отвернулся, посмотрел вверх, на скалы. — Справа на норд — маяк Цып-Новолок, слева — Шарапов мыс.

Костин оперся рукой о камни, на руке ледяшкой блестели часы. Он очистил стекло: часы стояли, на них было ровно семь — остановились в воде.

Теперь было ясно, что попали на «пятачок»: скалы здесь шли полукругом, справа и слева входили в море.

— Я считаю… — начал Геннадий Петрович и замолчал.

У расселины, хлопая себя по плечам и бедрам, все еще прыгал засольщик Вася, хотел согреться. Возле засольщика, как мешок, сидел лысый механик, из уха его текла темная струйка. А по берегу брел Паша Гусев в разорванном ватнике и вел Паламарчука. Геннадий Петрович, моргая, глядел на них. Паламарчук лез по шлангу с мостика вслед за Костиным, позади был Степан Мироныч, капитан умер на камне, значит, Паламарчук выплыл последним…

— Я думаю, — проговорил Геннадий Петрович снова и закусил губу. Щеки его совсем запали, и щетина казалась очень черной. — Надо идти к маяку, — сказал он, наконец. — До маяка всего пять километров, и каждый из нас пройдет.

Щурясь, он поглядел на расселину, механик, прижав ухо ладонью, цепляясь другой рукой за камень, пытался встать.

— Подняться здесь, — продолжал Геннадий Петрович громче и тоже встал. — Идти на север… — и оглянулся на Владю, — на норд. На сопках нас встретят: сейнер дал знать на маяк.

Он подобрал меховой сапог, посмотрел на Васю в тельняшке, потом на Пашу Гусева. Паша стоял в двух шагах, держа за плечи босого Паламарчука.

Геннадий Петрович поднял второй сапог, разглядывая мерзлый мех, сложил сапоги вместе. Мех на сапогах был грязновато-желтым и блестел.

— У меня носки шерстяные, на мне две пары, — заслоняясь рукой от снега, пробормотал Геннадий Петрович, сунул сапоги Паламарчуку.

— Товарищи, — оборачиваясь, спросил он негромко, — у кого под ватником свитер?..

Паламарчук опустился на камни и стал натягивать сапоги. Геннадий Петрович посмотрел на Костина, и у Костина больно застучало в ушах — под кителем был лыжный свитер, но пуговицы ведь все равно не растегивались, потому что обледенели…

Тогда штурман быстро сбросил с себя твердый ватник, потащил через голову свитер и отдал Васе. Вася, дрожа, натянул его на тельник, разгладил складки.

— Погодите… — сказал Гусев и, вложив пальцы в дыру на своем рукаве, дернул его книзу, ватник затрещал. Гусев оторвал рукав.

— Это — на ноги, — пояснил он тихо. — Давайте рукава.

На втором дырки не было, и рукав не поддавался.

Гусев, точно на палубе, машинально отогнул полу ватника — на поясе висели самодельные ножны — и вынул шкерочный нож.

— Держите, Геннадий Петрович. — Гусев резанул по шву и дернул рукав. — Надевайте. — Потом повернулся к Туркову.

Турков с трудом поднял глаза.

— Ну!.. — сказал Гусев, и Турков протянул руку.

Гусев схватил его за локоть и стал пилить пальто по плечу. Оно было толстое и скрипело, и было похоже, будто пилили руку. Турков, вздрагивая, смотрел на нож.

— Есть, — сказал Гусев, и, бросив на камни новенькие коричневые рукава, вытер лоб. Тогда Костин, торопясь, стал рвать с себя китель, ругаясь и соскребывая с него лед. — У, дьявол!..

— Давай, — не глядя на него, сказал Гусев следующему, и механик молча подставил плечо под нож.

— Ребята, — забормотал засольщик, — пояса… на ноги… обвяжем… — Он отстегнул медную бляху, положил ремень на камни, и теперь Костин торопливо потащил из брюк ремень.

Гусев, не оглядываясь, резал на штурмане ватник. Потом наклонился, взял Васин пояс, выдернул бляху и, сидя на корточках, разрезал широкий ремень на ленты.

Турков поднял ленту; он был без шапки, и волосы у него стали совсем твердыми, блестящими. Гусев тронул его за полу пальто.

— Что?.. — прошептал Турков.

— Замерзнешь, — так же тихо сказал Гусев. — Будет вместо шапки… — Он долго резал его коричневую полу, потом встал, обернулся к Костину, и Костин молча протянул руки.

Когда все обвязали тряпки ремнями, Геннадий Петрович, стараясь не спотыкаться, подошел к расселине, посмотрел наверх. С моря на скалы хлопьями летел мокрый снег.

— Я полезу, — пробормотал Гусев и шагнул к скале. — Здесь не очень круто… — Он ухватился за выступ и полез, нащупывая ногами трещины. Все глядели снизу.

— Сюда, — сказал Гусев и подал Геннадию Петровичу руку.

…Костин, завязав потуже ремень на ноге, долез, наконец, до поворота, до куста, что торчал из скалы. Куст был серый и сухой и весь обломан, Костин лез последним.

Он тяжело дышал и снова чувствовал боль в ногах. Ноги, верно, отвыкли ходить по земле — очень ломило голени. Костин пошевелил сперва правой, потом левой ступней, но боль не проходила.

Вверх по расселине, друг за другом, ползли горбатые ватники, расселина извивалась, и Костину чудилось, что по скалам ползет вверх большая серая гусеница.

Он торопливо перелез напролом, через куст, ломая прутья, и приподнялся.

В снегу лежал механик, что играл по ночам краковяк. Из-под тряпок на голове виднелась смуглая плешь.

Костин, вздрагивая, отполз на четвереньках назад, решив обогнуть его справа. Механик был слишком стар… На неподвижных ногах механика, в тряпках, блестела маленькая медная пуговица, и Костин, всмотревшись, узнал свои рукава.

VI

…Сопки были белые, такие чистые-чистые и такие яркие, что больно глядеть, вверх по сопкам уходили провода на столбах, столбы были тоже белые и на трех ногах — подпорках. Обнимешь столб, и сразу совсем не страшно, потому что столбы живые. Гудят?.. Они будто вылиты из латуни: столбы во льду… Паламарчук смотрел вверх, на серые провода, что провисали над головой совсем близко, толстые и лохматые, залепленные снежной пылью. Ударил мороз.

Паламарчук обнял подпорку, на ней была та же мохнатая пыль. А впереди поскрипывал снег, по снегу шел штурман, уходил все дальше, дальше, вверх, за Турковым, и Паламарчук видел их спины.

Он отодвинулся от столба и пошел следом за ними, под проводами. Сильно болели грудь и живот, и голова кружилась, оттого что в воде разбился о траловую дугу. Впереди качались столбы, как мачты, только были на трех ногах и плыли по снегу, а он не шел, он стоял на руле, и там — подальше, над полубаком, подскакивала луна, тонесенькая, золотая, подскакивала вверх и ныряла вниз.

Паламарчук зажмурился, потом тихонько приоткрыл глаза. Впереди все так же, шатаясь, брел штурман, и не было луны. Если б совсем зажмуриться, чтоб вернулось хорошее, хоть что-нибудь, только бы не столбы…

Паламарчук протер осторожно рукавом глаза. Ресницы были твердые и мокрые, и все время слипались ноздри.

Он пошевелил носом, но носа не почувствовал, и не было щек. Он набрал полные руки снега, стал растирать лицо. Впереди, качаясь, плыли столбы. И Паламарчук посмотрел вверх, в сторону, где нет проводов… В селе звали его дурачком, «белявым цыганом», — так раньше звали отца… Отец очень любил лошадей, как цыган, но не был бродягой, но он тоже не был бродягой, просто хотел шофером…

…Почему не взяли в шоферы, а забрали в стройбат под Кандалакшу? Но там увидел, чего нигде не увидишь, — плоское море и дикий берег в красной траве. Море называлось Белым, а вода была серая, из воды торчали чугунные валуны и выходили из моря прямо в траву: была осень, и то не трава — голубика, огненные кусты, а мокрые ели стояли у валунов. И служба была там — просто работа…

«Шпигат… — шептали над самым ухом. — Шпигат…» Что такое шпигат?.. Паламарчук споткнулся и упал у столба, вламываясь по локти в наст. Зачем шпигат? Штурман Владя на вахте все посылал взять «ключ от шпигата», «открыть шпигат»… Но шпигат — это дырка для стока воды за борт, и «открыть» его — все равно, что скушать круглую дырку бублика. Паламарчук зажмурил глаза, то была старая шутка, но разве в шутках дело.

…Никогда так не бегал в жизни, как при спуске трала, — в ветер, по колено в рыбе, тащил впереди на плече все тот же «бешеный» конец — мессенжер, и ржавый гак свисал ему на грудь. И был доволен — впервые за столько лет… Ведь он всегда хотел для себя такого, только не мог сказать: когда нет больше крыш, все тех же дорог и улиц, а тащишь в ветер трос на плече…

— Ваня! Ваня… вставай!..

Паламарчук открыл глаза. Он лежал на снегу под серыми проводами. Лежать было удобно, только трясли за плечо, и тогда увидал над собой страшную рожу с набухшими кровью испуганными глазами, не лицо, а рожу в пушистом инее — багровую и распухшую, повязанную женским платком. И Паламарчук заморгал. В этом чужом лице не было ничего человеческого, но голос был жалобный, хрипящий от дикого страха.

— Ваня… замерзнешь…

Паламарчук с трудом повернулся на бок, упираясь локтем в снег.

Человек сидел перед ним на корточках и все шептал. На голове у него был не платок, а клетчатое кашне штурмана-одессита, и кудри, забитые снегом, были как у штурмана. Но голос чужой.

Держась за его руку, Паламарчук встал и сразу согнулся от боли в животе и груди, вцепился ему в плечо. Паламарчук был выше ростом, и это чужое плечо было как подставка.

Теперь они брели бок о бок по яркому снегу, снег стал рыхлым. Паламарчуку казалось, что под его рукой сильно дрожат плечи этого чужого в кашне, и не мог понять, почему он шепчет: «Десять лет», — что это значит, только видел на его раздутой щеке мокрую полосу. И вдруг разобрал, что значит «десять лет».

Это было десять лет тюрьмы штурману за то, что посадил тральщик на камни и погубил людей. И хотя Владя тоже не знал, кто во всем виноват, это не важно, важно только, что он — вахтенный штурман, остался за все в ответе.

Паламарчук молчал, он опять смотрел на столбы, теперь они уходили вниз, и не было больше никакого штурмана, вахт и никакой тюрьмы, и никто не виноват.

Штурман смотрел на него снизу вверх, по обмерзшему лицу его ползли к подбородку слезы.

— Не будет… — пробормотал Паламарчук и левой рукой тронул его за ватник на груди. И вдруг почувствовал себя совсем старым, хотя был всего на два года старше.

— Ничего не буде, — повторил он снова, как ребенку. — Пойидешь до дому, в Одессу.

— Я… я не одессит, Ваня, — сказал тихо штурман и вытер слезы. — Я из Пензы…

Снег доходил теперь до колен, и Паламарчук понял: они давно спускаются вниз, в лощину, и стиснул за плечи Владю, потом тихонько снял руку с Владиного плеча и стал держаться только за локоть, стараясь идти сам, потому что штурман дышал тяжело и уже спотыкался.

От каждого шага дымилась белая пыль, она оседала на лбу и у самых глаз влажными, совсем мелкими точками, но на щеках это не чувствовалась, потому щеки были твердыми, как дерево. И Паламарчук опять подумал о Владе, и теперь ему казалось, что он давным-давно знает про эту Пензу, просто это совсем не важно.

Только ногам еще было тепло в меховых сапогах; правда, левый немного жал — у Геннадия Петровича, наверно, маленькие ноги. Ваня пошевелил пальцами на ноге и остановился, и сразу, ожидая его, остановился штурман.

Впереди уходили в сопки Гусев, Геннадий Петрович, Костин и Толя Турков, они казались совсем уже маленькими. Ваня смотрел, как они идут, шатаясь.

Держась за живот, Паламарчук посмотрел на вершину сопки. Он больше не мог идти, и захотел хотя бы представить тех, кто идет сюда к ним на лыжах, с маяка, и он представил: по сопкам шел капитан Теплов с шестьсот двадцатого. И хотя Ваня знал, что такого быть не может, что с сейнера только радировали на маяк, он теперь видел ясно: к ним шел Теплов на длинных лыжах — высокий, как Паша Гусев.

— Сапоги… — прошептал Паламарчук, согнувшись, стискивая рукой живот, и сел в сугроб.

Он потянулся пальцами к «молнии» на сапоге — кончики пальцев были в белых пузырях и двигались очень медленно; хотел дернуть «молнию» и повалился боком в снег.

— Стащи сам, — сказал он, пытаясь вытянуть ноги.

Он лежал неподвижно, а перед глазами все так же медленно-медленно, потом все быстрей расходились круги, будто бросили в воду камень, только круги были розовые и зеленые, вперемежку, а потом исчезли, и он увидел черную воду, сбоку бежал по ней блеск от луны, синеватобелый, и вздрагивал.

Он знал, что видел раньше точно такую ночь, и все пытался вспомнить, когда это было, но мешали круги, и вспомнил «Рыбачью Банку» — промысловый квадрат, когда сходились корабли после шторма, редкую ночь, лунную, в ясных звездах, а на палубе чистый снег, и очень тихо…

И снова мелькнули снег и небо, лицо Влади; Паламарчук пошевелил ногами, и, поняв, что Владя взял сапоги, опять посмотрел в воду, но теперь уже совсем черную, без огней и без звезд…

А Владя взял сапоги и пошел и удивился: идти почему — то стало легко, меньше горела ссадина между ног, которую натер до крови обледенелыми штанами, было тепло, он думал о Ване, о сапогах, снова делал громадные шаги, но отчего-то не проваливался в снег. Это было непонятно. А потом почувствовал, что мороз утих, даже стало жарко, но Владя уже не удивлялся.

Все тело было в тепле, захотелось пить. Так тепло было только прошлым летом в Херсоне. Прошлым летом, когда кончал мореходку, когда все из выпуска решили ехать в Заполярье, стояла в Херсоне страшная жара, и он на всех углах пил газированную воду без сиропа, но никак не мог напиться, живот у него раздулся, как барабан, а внутри урчало… Семь-восемь — звали его ребята в мореходке, Владя Семь-восемь, семь-восемь — ни два, ни полтора… Просто фамилия у него была дурацкая: Севосин, Володя Севосин. Совсем не Владя… А он так хотел быть похожим на кого-то другого, очень заметного, ловкого, разбитного, и будто сам придумал себя другим, как придумал себе отца-моряка, другой дом, походку, и всем говорил, что отец служит в Черноморском пароходстве… Зачем? Отец был бухгалтером в пензенской промартели, старый, и без одной руки.

Прямо в лицо летел снег, стало трудно дышать; он знал, что надо идти быстрей, но плохо помнил — зачем и куда. И вдруг все вспомнил, куда идет: назад, поднять ребят, которых он погубил… Они позади, в снегу: Вася-засольщик, повар Любушкин и еще — лысый третий механик. Их надо вести к маяку.

Он уже давно не шел, а бежал по снегу, но мешали сугробы у самых глаз — потому что совсем не бежал, а лежал все там же, в трех шагах от Ивана, у валуна, без сапог, на правом боку, до горла засыпанный снегом, и было очень тепло. Но все равно пытался бежать, крикнул Васе, что идет к нему, что никого он не бросит. Путались слова дурацкой песни про какой-то одесский порт и что не поэт он и не брюнет…

…Мне бить китов у кромки льдов,

Рыбьим жиром детей обеспечивать…

VII

Турков шел медленно, пытался считать валуны, но от блестящего снега глаза слезились, Турков сбивался.

Валуны темнели в снегу, в стороне от столбов, сверху, как крыши, налипали лепешки снега. Валунов очень много, разных: мелкие, очень гладкие или огромные, вроде куска скалы. И разного цвета: светло-серые, красноватые, просто ржавые. С одного валуна свисают желтые сосульки.

Он пошел быстрее, стучало в голове, и больно стучало во рту, под пломбой.

Тряпки от пальто обматывали голову, как ледяная чалма, сколотая булавкой. Он потянул их ко лбу, пониже. У виска болтался лоскуток, все время подпрыгивал. Когда Турков скашивал глаз, он видел на лоскуте клочок серой ваты — хорошо, что забрал пальто. И поискал глазами Пашу Гусева.

До Паши было теперь метров сто, он давно шел вверх, на сопку, обхватив рукой за спину Геннадия Петровича. Вплотную за ними плелся Костин.

Ветер дул все сильнее, Турков наклонил голову ниже, потом, задыхаясь, прикрывая лоб ладонью, опять поглядел вперед. Костина не было — перевалил за сопку. Этот инженер презирал их всех, а сам… сам он был сопляк, пацан и не любил работать. Владя, штурман-одессит, точно называл его: «Хитролог»!.. Господи… — Турков схватился рукой за щеку, замычал от боли: под пломбой било двойной иглой. В Подольске никогда не болели зубы, а тут у людей — от холода! — выпадают зубы, волосы, болит сердце, течет кровь из ушей, как у механика.

Он сдавил пальцами щеку. От боли прошибло потом, сразу ослабели ноги. Почему ушел сейнер?! Где он — капитан Теплов?.. Кругом одни валуны… Надо представить, что это не сопки, иначе совсем конец… Мой подольский пустырь. Теперь на нем сплошь огороды, а раньше была трава по пояс, в ней играли мальчишки, кругом стояли березы… а теперь он идет по пустырю домой, в пальто… без рукавов, и протягивает руки. И вдруг подумал, что ему за это ни перед кем не стыдно, будь оно проклято!..

Васины ремни на ногах ослабели, и лохмотья чужого ватника волочились по снегу, а на левую ногу поверх тряпок была натянута перчатка механика, коричневая от машинного масла; Турков больше не подтягивал тряпок, чтобы не останавливаться, не чувствовал ничего, только зубы… И нес домой зубы: костяную пластинку акульих зубов, красивую, как белый гребень. Это Паша всегда вырезал и дарил на память, чтобы показывали дома; и было самым лучшим, что живет на свете Паша, которого можно еще догнать!..

Впереди виднелись только следы, их заносило снегом, а наверху, за гребнем сопки, кто-то звал. Тогда он рванулся вперед, протянул вперед руки:

— Иду-у-у! Я — здесь!.. Я жи-вой!

VIII

Не останавливаться, не оборачиваться — экономить силы.

До этого никогда не знал, что можно ощутить свое сердце. Не стук в груди, не биенье и не укол, а само сердце, округлое, небольшое, теплый комочек. Кажется, его можно коснуться ладонью и, правда, держать в руке, защищая. Оно теплое, тонко пульсирует, но стук отдается не в груди, а в левой ключице. Самое драгоценное, что осталось еще на земле и что надо спасти, — собственное сердце. Это оно и зовется — Валерий Костин…

Ни к чему оборачиваться, нельзя спешить… Экономить силы.

Почему ушел капитан Теплов — никогда не понять. Он был самым лучшим, кого тут встретил.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Время жалеть (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Дом междурейсового отдыха.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я